Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 16.

[490]

дающего народу свободу, а наличию — суверенность, не есть всегда лишь восполнение естественного порядка, когда ему чего-то недостает? И когда восполнение выполняет свой долг и устраняет нехватку, зло исчезает. Пропасть - это расселина между недостаточностью приро­ды и запаздыванием восполнения: "Все постыдные беспорядки и все человеческие несчастья случаются тогда, когда новые страсти уже по­давили естественные чувства, а человеческий рассудок еще не на­столько развился, чтобы восполнить природные порывы мудрыми из­речениями"22. Игра восполнений бесконечна. Отсылки отсылают к отсылкам. Всеобщая воля, этот "божественный голос" ("Discours sur l'economie politique", p. 248), есть, следовательно, лишь восполнение природы. Однако, когда происходит катастрофа и общество вырож­дается, тогда на место этого восполнения вновь встает природа. Но это дурная природа, поскольку "...голос долга, умолкший в сердцах, вла­стители принуждены были подменить криком ужаса или ложью явно­го интереса" (с. 253. Курсив наш).

Эта игра восполнений как постоянная возможность катастрофы и уничтожения прогресса заставляет нас вспомнить не только о "воз­вратах" (ricorsi) Вико. Вкупе с тем, что мы назвали геометрической ре­грессией, она избавляет историю от бесконечной телеологии гегелев­ского типа. В известном смысле, считая, что история всегда может прервать свое поступательное развитие (она должна прогрессировать даже в регрессии) и вернуться к прошлому, Руссо отказывается исполь­зовать эту "работу смерти", эту игру различий и действие негативности для диалектического осуществления истины в горизонте явленности. Однако все эти высказывания можно перевернуть. Руссо не уводит в бесконечность, но строит свои рассуждения на фундаменте провиденциалистской теологии. В ходе самоистолкования эти его рассуж­дения самостираются на другом уровне, сводя историческое и негативное к случайности. Они строятся в горизонте бесконечного восстановле­ния наличия. В замкнутом поле метафизики то, что мы очертили здесь, — бесконечный обмен "руссоистских" и "гегельянских" мест (можно было бы привести и другие примеры) - подчиняется законам, пронизывающим все использованные нами понятия. Формализация этих законов возможна, и она действительно осуществляется.

Все, что было сказано насчет политического порядка, относится и к порядку записи.

Переход к фонетическому письму представляет собой одновре­менно и новую ступень представительства, и полный переворот в самой структуре представления. Прямая (или иероглифическая) пик-

22 "De l'etat de nature", p. 478. Ср. также "Emile", p. 70.

[491]

тография представляет вещь или обозначает ее. Идео-фонограмма представляет собою уже некую смесь означающего с означаемым. Она изображает язык. Все историки письма видят здесь момент возник­новения фонетизации (например, в ребусе с переносом)23: знак, пред­ставляющий понятие вещи, более не отсылает к понятию и сохра­няет лишь значение звукового означающего. Его означаемое — это лишь фонема, сама по себе лишенная какого-либо смысла. Однако и до этого расчленения и несмотря на эту "двоякую условность", представление выступает как воспроизводство, ре-презентация как ре-продукция: оно повторяет целиком, без разбора, всю массу озна­чающих и всю массу означаемых. Этот синтетический характер пред­ставления есть не что иное, как пиктографический остаток идео-фонограммы, которая "изображает голоса". Фонетическое письмо стремится уменьшить эту синтетичность. Оно не пользуется означа­ющими, которые имеют непосредственное отношение к означаемо­му понятию, оно расчленяет звуки и использует означающие, сами по себе лишенные смысла. Буквы, которые сами по себе смысла не имеют, изображают простейшие звуковые означающие, которые при­обретают смысл лишь в определенных упорядоченных сочетаниях.

Анализ, встающий на место рисунка и доведенный в пределе до элементов, полностью лишенных смысла, — такова собственная ра­циональность алфавита в цивилизованном обществе. Полная безлич­ность представителя и полная потеря собственных свойств (du pro­pre). Культура алфавита и цивилизованный человек — это уже эпоха земледелия. А сельское хозяйство, напомним, предполагает промы­шленность. Но как тогда объяснить упоминание торговца, который не входит в эту классификацию по трем стадиям и, стало быть, не имеет своей собственной эпохи?

"Третий [способ письма] заключается в расчленении голосовых звуков на некоторое число элементарных частей, связанных иногда только с голосом, иногда — с расчленением на гласные или соглас­ные, посредством которых можно образовывать все мыслимые сло­ва и слоги. Этот способ письма (он используется и у нас), наверное, был изобретен торговыми народами, которые, путешествуя по мно­гим странам и по необходимости владея многими языками, были

23 См. об этом supra, p. 136. Вико, который различает три состояния, или три этапа письма, приводит в качестве примера первой стадии письма (идеографического или иероглифического, "возникающего стихийно", "не обязанного своим возникно­вением никаким условностям") "пикардийский" ребус". "Вторая форма письма то­же возникает стихийно: это письмо символическое или эмблематическое" (гербы, знаки на оружии, "немые образы разного рода, которые Гомер называет "семами" и которыми герои пользуются как знаками для письма"). "Третья форма - буквен­ное письмо". (Science nouvelle, 3,1, p. 61-62, 181-182, 194, tr. Chaix-Ruy.)

[492]

вынуждены изобрести знаки, общие для всех языков. Речь здесь идет не об изображении речи, но о ее анализе".

Торговец изобретает систему графических знаков, которые в ос­нове своей не связаны ни с каким конкретным языком. Это письмо может в принципе изображать любой язык. Оно выигрывает во все­общности, оно благоприятствует торговле и "облегчает общение с дру­гими людьми, говорящими на других языках". Но, освобождаясь от конкретных языков, оно идеально служит языку как таковому. В ос­нове своей это универсальное фонетическое письмо. Его нейтраль­ная прозрачность обеспечивает каждому языку и его собственную фор­му, и его свободу. Буквенное письмо имеет дело лишь с чистыми представляющими, репрезентантами. Это система фонем или, ина­че, таких означающих, означаемые которых тоже являются означа­ющими. Тем самым бесконечно облегчается обращение знаков. Бук­венное письмо - самое немое, поскольку оно не связано напрямую ни с каким языком. Однако, при всей чуждости голосу, оно вернее всего ему служит и наилучшим образом его представляет.

Такая независимость от эмпирического разнообразия устных язы­ков подтверждает относительную независимость становления письма. Оно не только может родиться раньше или позже, независимо от "воз­раста народов", постепенно или же внезапно24, оно к тому же не пред­полагает развитости языка. Все это относится скорее к алфавиту, не­зависимо от какого-либо конкретного языка, нежели к другим его системам. Стало быть, можно взять графические знаки и безболезнен­но перенести их за пределы культуры и языка, в которых они возник­ли. "Хотя греческий алфавит происходит из финикийского, из этого вовсе не следует, что и греческий язык произошел из финикийского".

Это движение аналитического абстрагирования при обращении произвольных знаков параллельно движению денег. Деньги замеща­ют вещи знаками вещей. Причем не только внутри данного общест­ва, но и в отношениях между культурами, между экономическими

24 Именно так считает Дюкло: "Письмо (я говорю о звуковом письме) вовсе не воз­никает, подобно языку, в результате медленного и почти незаметного развития: оно давно уже существовало, прежде чем родиться, но родилось оно внезапно, как свет из тьмы". Обрисовав историю доалфавитных форм письма, Дюкло обраща­ется к идее "гениального открытия": "Таково ныне письмо у китайцев; оно изо­бражает не звуки, а идеи; таковы у нас алгебраические знаки и арабские цифры. В этом своем состоянии письмо не имело никакого сходства с нашим нынешним письмом, покуда некий гений, глубокий и удачливый, не ощутил, что речь, даже длинная и богатая идеями, состоит лишь из небольшого числа звуков и остается только придать каждому звуку представляющий его знак. Подумав, мы увидим, что это искусство, будучи раз изобретено, почти тут же достигло своей окончатель­ной формы, что являет славу его творца... Много легче оказалось сосчитать все зву­ки в языке, нежели обнаружить, что их вообще можно сосчитать. Одно требут оза­рения гения, другое - простой внимательности" (op. cit., p.421-423).

[493]

организмами. Вот почему алфавит - это дело коммерческое. Он дол­жен быть понят внутри денежной системы экономической рацио­нальности. Критическое описание денег - это вместе с тем и верное изображение размышлений о письме. В обоих этих случаях вещь под­меняется неким безличным восполнением. Как понятие сохраняет лишь то, что в разных вещах доступно сравнению, как деньги дают несоизмеримым вещам их "общую меру"25, превращая их в товары, точно так же и буквенное письмо переводит в систему произвольных и общих означающих разнородные означаемые - живые языки. Тем самым оно угрожает жизни, которую оно же само и приводит в дви­жение. Если "знаки заставляют пренебрегать вещами", как говорит­ся в "Эмиле"26 по поводу денег, то тогда еще большее пренебрежение вещами возникает при использовании таких совершенно абстракт­ных и произвольных знаков, как деньги и фонетическое письмо.

Используя одну и ту же графику, алфавит вводит, таким образом, некую добавочную (supplementaire) степень представительности как признак прогресса аналитической рациональности. В данном случае вычленяется стихия чистого (чисто произвольного) означающего, ко­торое само по себе лишено значения. Это отсутствие значения есть негативная, абстрактная, формальная сторона универсальности или рациональности. Значимость такого письма двойственна. На более ар­хаической ступени письма существовала некая естественная универ­сальность: живопись, подобно алфавиту, не связана с каким-либо оп­ределенным языком. Будучи в состоянии воспроизвести любой чувственно данный предмет, доступный чувственному восприятию, она выступает как своего рода универсальное письмо. Однако его сво­бода по отношению к конкретным языкам связана не с расстоянием, которое отделяет живопись от ее модели, но с подражательной бли­зостью, которая привязывает живопись к модели. Под видом всеобщ­ности живопись остается совершенно эмпирической, разнообразной, меняющейся - подобно тем чувственно воспринимаемым индивидам,

25 "Emile", p. 218. Здесь Руссо излагает теорию происхождения денег, их необхо­димости и их опасности.

26 Ibid. Мы также читаем во "Fragments politiques": "Золото и серебро - как знаки, представляющие те предметы, на которые они обмениваются, - не имеют ника­кой абсолютной ценности... Хотя серебро само по себе и не имеет никакой реаль­ной стоимости, по молчаливому соглашению оно приобретает ту или иную стои­мость в каждой стране, где оно в ходу..." (р. 520); в "Considerations sur le gouvernement de Pologne" читаем: "По сути, деньги - это не богатства, а знаки, и не знаки нуж­но приумножать, а представляемые ими вещи" (р. 1009). Как раз в начале XV гла­вы о депутатах или представителях в "Общественном договоре" (кн. III) осуж­дается порабощающая власть денег: "Дайте деньги, и вы получите оковы". Ср. также: J. Starobinski. "La transparence et l'obstacle", и примеч. 3 издателей на с. 37 "Исповеди" ("Pleiade", I).

[494]

которых она представляет вне рамок какого-либо кода. Напротив, идеальная всеобщность фонетического письма остается бесконечно удаленной как от звука (первое означаемое этого письма, которое ос­тавляет на нем мету произвольности), так и от смысла, означаемого речью. Всеобщность оказывается затерянной между этими двумя по­люсами. Мы говорим "между двумя полюсами", поскольку, как бы­ло ранее показано, чистая пиктография и чистая фонография состав­ляют две идеи разума. Это идеи чистого наличия: в первом случае речь идет о наличии вещи, представляемой своим совершенным двой­ником; во втором - о самоналичии речи. В обоих случаях означаю­щее стремится к самоуничтожению перед лицом означаемого.

Этой двойственностью отмечена оценка письма в рамках мета­физической традиции, начиная с Платона. К этой истории принад­лежит и текст Руссо, вычленяя в ней особую эпоху. Будучи более ра­циональным, более правильным, более точным, более ясным, чем все другие формы письма, голосовое письмо соответствует более разви­той культуре. Поскольку оно лучше других форм письма способно самостираться в случае возможного наличия голоса, постольку оно и лучше умеет его представлять и даже позволяет ему безболезнен­но отсутствовать. Это письмо — верного слугу голоса — нередко пред­почитают письму, используемому в других обществах, правда, пред­почитают так же, как предпочитают раба варвару: оно пугает, как орудие смерти.

Ибо рациональность этого письма отрывает его от страсти и от пения, т. е. от живого (перво)начала языка. Она развивается вместе с развитием согласных. Поскольку это письмо соответствует наи­лучшей организации социальных институтов, оно дает средство, поз­воляющее обойтись без суверенного наличия собравшегося народа. Тем самым оно вновь побуждает людей к естественному рассеянию. Письмо натурализует культуру. Оно действует как до-культурная си­ла на службе культурной членораздельности - сила, стремящаяся стереть порожденные ей самою различия. Политическая рациональ­ность — или рациональность de facto, а вовсе не та рациональность de jure, которая описана в "Общественном договоре", — способст­вует одновременно и письму, и людскому рассеянию.

В распространении письма, в обучении правилам письма, про­изводстве орудий и предметов письма Руссо видит политическое по­рабощение. Об этом же мы читаем и в "Печальных тропиках". Не­которые правительства заинтересованы в том, чтобы язык заглох (s'assourdisse), чтобы на нем нельзя было прямо говорить с суверен­ным народом. Злоупотребление письмом - это политическое злоупо­требление. Или, скорее, одно есть причина другого:

[495]

"...язык, который совершенствуется в книгах, портится в речи. Он яснее на письме, глуше в устной речи; синтаксис проясняется, а гармония теряется, французский язык становится день ото дня все более философичным и все менее красноречивым, так что вскоре он будет годиться лишь для чтения и вся его ценность заляжет в библиотеки.

Причина этих злоупотреблений языком, как уже говорилось в другом месте (в последней главе "Опыта), связана с определенной формой правле­ния, при которой народу говорят лишь о тех событиях, которые его меньше всего затрагивают, о которых ему менее всего интересно слушать, ему чита­ют проповеди, перед ним произносят ученые речи" (отрывок "Произноше­ние", с. 1249-1250).

Политическая децентрализация, разобщенность, децентрация су­веренной власти парадоксальным образом требуют существования сто­лицы как центра — места захвата власти и ее смены. В противополож­ность автаркическим городам античности, которые были сами себе центрами и предполагали общение "живым голосом", современная столица требует монополии письма. Ее господство осуществляется по­средством записанных законов, указов, литературы. Именно такую роль Руссо отводит Парижу в отрывке "Произношение". Не надо за­бывать, что в "Общественном договоре" суверенная власть народа счи­талась несовместимой с самим существованием столицы. Как и в слу­чае с представительством, если уж считать это зло неизбежным, против него нужно было найти противоядие, часто перенося столицу из од­ного города в другой. А это все равно как если бы мы наполнили пись­мо живым голосом: "Во всяком случае, если уж нельзя ограничить раз­меры государства, остается еще одна возможность: чтобы не страдать от существования столицы, нужно размещать правительство по очере­ди в каждом городе, сосредоточивая то там, то здесь государственное управление страной"27 (с. 427). Само существование письма должно упраздниться потому, что суверенный народ не должен обмениваться письменными посланиями: народное собрание должно собираться сти­хийно, без "формального созыва". А все это предполагает такого рода письмо, которое Руссо не хотел бы читать, а именно: для проведения собраний, "твердо установленных и регулярных", которые "ничто не могло бы ни отменить, ни отсрочить", должен существовать и "осо­бый день", а этот день должен был бы назначаться устно, поскольку одна только возможность письма уже означала бы захват власти над со­циальным телом. Где и как, однако, возникает сама эта "отмеченность" особого дня, не является ли она возможностью письма?

27 Ср. также «Le Projet de constitution pour la Corse», p. 911-912.

[496]

Теорема и театр

История голоса и его письма вся заключена между двумя формами немого письма, между двумя полюсами всеобщности, соотнесенны­ми как естественное и искусственное - пиктограммой и алгеброй. Отношение между естественным и искусственным, или произволь­ным, само подчинено закону "крайности сходятся". И если Руссо от­носится к алфавитному письму с подозрением, но не отвергает его полностью, то лишь потому, что существует и нечто худшее. Буквен­ное письмо со структурной точки зрения - это лишь предпоследний этап этой истории. Его искусственность имеет свой предел. Не бу­дучи связанным ни с каким конкретным языком, оно все же отсы­лает к звуку (phone) или к языку как таковому. Будучи фонетичес­ким письмом, оно по сути своей связано с наличием говорящего субъекта вообще, с трансцендентальным говорящим, с голосом как самоналичием жизни, которая слышит собственную речь. В этом смысле фонетическое письмо не есть абсолютное зло. Оно не есть послание смерти, хотя и возвещает о ней. Поскольку это письмо раз­вивается одновременно с увеличением числа согласных, приводящим к "охлаждению" языка, оно уже предвосхищает застывание, нулевую ступень речи: исчезновение гласных, письмо мертвого языка. Соглас­ные, которые записать легче, чем гласные, суть начало конца голо­са в универсальном письме, в алгебре:

"Нетрудно было бы с помощью одних согласных создать язык, вполне по­нятный на письме, но говорить на нем было бы невозможно. Кое-что от та­кого языка есть в алгебре. Когда язык в письменной форме яснее, чем в про­изношении, это признак того, что на нем больше пишут, нежели говорят. Возможно, именно таким был ученый язык египтян, таковы для нас мертвые языки. А в тех видах письма, которые перегружены бесполезными согласны­ми, письмо как будто даже предшествовало речи, и разве можно усомниться в том, что именно таков и случай польского языка?" (Гл. VII.)

В универсальной характеристике Лейбница письмо стало чисто условным и порвало всякие связи с разговорным языком, и это бы­ло абсолютным злом. Наряду с "Логикой Пор-Рояля", "Опытом" Локка, Мальбраншем и Декартом, Лейбниц был одним из первых фи­лософов, которых читал Руссо28. Лейбниц упоминается не в "Опы­те", но во фрагменте "Произношение", - причем с тем же недове­рием, как и "искусство Раймонда Луллия" в "Эмиле":

28 "Confessions", p. 237.

[497]

"Языки создаются для того, чтобы на них говорили, а письмо служит вос­полнением к речи; есть и такие языки, которые существуют лишь в пись­менном виде, на которых нельзя говорить; они свойственны только наукам и не имеют никакого применения в обычной жизни. Такова алгебра, тако­вым был, несомненно, и тот универсальный язык, к которому стремился Лейбниц. Вероятно, он был бы более удобен для Философа-метафизика, чем для Ремесленника" (с. 1249).

Всеобщее письмо науки было бы, таким образом, абсолютным от­чуждением. Самозаконность, автономия представляющего (знака) ста­новится абсурдной: она достигает своего предела и порывает с пред­ставляемым, со всяким живым (перво)началом, со всякой живой наличностью. В ней и осуществляется, приходя к самоопустоше­нию, восполнительность. Восполнение, которое не есть ни означа­ющее, ни представляющее, вовсе не занимает места означаемого или представляемого как то предписывают понятия означения и пред­ставления или синтаксис употребления слов "означающее" или "представляющее". Восполнение встает на место недостаточности, неозначенности, непредставленности, неналичности. До него нет ничего наличного — ему предшествует лишь оно само, т. е. другое вос­полнение. Восполнение всегда есть восполнение в восполнении. Мы стремимся взойти от восполнения к истоку, а для этого надо прежде признать, что такое восполнение истока вообще имеет место.

Восполнение всегда-уже алгебраично. В нем письмо, зримое оз­начающее, всегда-уже начало отделяться от голоса, занимая его ме­сто. Нефонетическое и всеобщее письмо науки в этом смысле при­нимает вид теоремы. Достаточно взглянуть на нее, чтобы сделать вычисление. Как говорил Лейбниц, "нам нет нужды прибегать к го­лосу" ("ad vocem referri non est necesse").

Таким смертельно-молчаливым взглядом переглядываются со­общники — наука и политика (точнее — современная политическая наука). "Буква убивает" ("Эмиль", с. 226).

Где в государстве найти это утраченное единство взгляда и голо­са? В каком пространстве можно было бы еще услышать собствен­ную речь? Не может ли театр, объединяющий зрелище с речью, встать на место единодушного народного собрания? "Уже давно с народом говорят лишь в книгах, а живым голосом ему рассказывают что-ни­будь его интересующее только на театре" ("Произношение", с. 1250).

Однако и сам театр весь пронизан представлением, как тяжким злом. Театр - это средоточие порчи. Ведь сцене ничто не угрожает, кроме нее самой. Театральное представление как мизансцена, как по-

[498]

каз того, что стоит перед нами (таков перевод немецкого Darstellung), осквернено восполняющей пред-ставительностью. Оно вписано в саму структуру представления, в пространство сцены. Мы не оши­бемся, если скажем, что Руссо в конечном счете критикует не содер­жание спектакля, не представленный в нем смысл (хотя, правда, и его он тоже критикует), но само пред-ставление. Как и в политике, уг­роза здесь имеет вид представительства.

В самом деле, указав на недостатки театра, скрытые в содержании постановок, в "представляемом", "Письмо к Даламберу" переносит об­винения на само представление и на представляющих: "Кроме тех воз­действий, которые оказывает театр представляемыми на нем предмета­ми, существуют иные, столь же неизбежные воздействия, связанные непосредственно со сценой и с представляющими фигурами; им-то по­мянутые женевцы и приписывают тот вкус к роскоши, украшениям и разгулу, который, как они резонно опасаются, может возникнуть и сре­ди нас"29. Безнравственность связывается здесь с самим статусом пред­ставляющего. Порок — это его естественная склонность. Вполне понят­но, что человек, для которого представление - это профессия, имеет вкус к внешним и искусственным означающим, к извращенному использо­ванию знаков. Роскошь, украшения и разгул связаны здесь вовсе не с какими-то единичными, невесть откуда взявшимися означающими, но с недостатками означающего, или представляющего, как такового.

Отсюда два следствия:

1. Есть два типа выступающих перед публикой персонажей, два типа людей, участвующих в зрелище: с одной стороны, оратор или проповедник, с другой - комедиант. Первые двое представляют сами себя, в них представляющее и представляемое сливаются воедино. Напротив, комедиант рождается из разрыва между представляющим и представляемым. Подобно букве как означающему в алфавите, по­добно письму, комедиант не вдохновляется, не воодушевляется ника­ким конкретным языком. Он ничего не обозначает. Он даже не жи­вет, он отдает свой голос взаймы. Он - рупор. Конечно, различие между оратором или проповедником и комедиантом предполагает, что первые выполняют свой долг, говорят то, что они и должны гово­рить. Если бы они не принимали на себя моральную ответственность за свои слова, они вновь превратились бы в комедиантов — отчасти ко-мендиантов, ибо их обязанность — говорить то, чего они не думают.

"Оратор, проповедник тоже показываются перед публикой собственной персоной, подобно актеру, - могут мне возразить. Но тут большая разница.

29 Ed. Gamier, p. 168. Курсив наш.

[499]

Оратор появляется перед слушателями для того, чтобы говорить, а не для то­го, чтобы играть спектакль: он представляет лишь самого себя, играет лишь свою роль, говорит лишь от своего имени, выражает или должен выражать только свои мысли: поскольку человек и персонаж здесь едины, он на своем месте; он находится в таком же положении, как и любой другой гражданин, исполняющий свои профессиональные обязанности. Но актер на сцене, ра­зыгрывая чужие чувства, произнося лишь то, что ему указано, представляя нередко какое-нибудь фантастическое существо, растворяется и как бы исче­зает в своем герое; и при таком самозабвении то, что еще остается от челове­ка, сразу же становится игрушкой зрителей" (с. 187. Курсив наш).

В лучшем случае актер принимает свою роль, любит своего героя. Ситуация может быть и худшей: "Что же сказать о тех, кто, словно бо­ясь слишком доброй славы, унижаются до представления таких персо­нажей, на которых сами отнюдь не желали бы походить?"

Отождествление представляющего и представляемого может со­вершаться двумя способами. Лучший вариант — исполнитель сту­шевывается перед лицом исполняемого (оратор, проповедник); худ­ший вариант — это тождество демонстрируется не просто комедиантом (представляющим, за которым нет никакого представляемого), но це­лым обществом, целым парижским светом, который отчуждается от самого себя, а затем ищет себя вновь где-нибудь на театре, в коме­дии, представляющей комедию этого общества. "Именно для них ставятся спектакли. Эти люди оказываются одновременно и пред­ставляемыми на сцене, и представителями - по сторонам; на сце­не - они фигуры, а на скамьях - они комедианты" ("Новая Элоиза", с. 252). Это полное отчуждение представляемого в представляющем и есть отрицательная сторона общественного соглашения. В обоих этих случаях представляемое вновь овладевает собой, полностью те­ряя себя в самопредставлении. Какими понятиями можно формально определить то неуловимое различие, которое отделяет положитель­ную сторону от отрицательной, подлинный общественный договор от неисправимо развращенного театра и от театрального общества?

2. Означающее - это смерть празднества. Невинное обществен­ное зрелище, хороший праздник, пляски вокруг источника были, если угодно, театром без представления. Или, скорее, сценой без спектакля — без театра, без зрелища. Зримость — как в первом слу­чае теорема или здесь театр — есть то, что оскверняет живой голос, отрывая его от самого себя.

Но что же это такое - сцена, на которой ничего нельзя увидеть? Это место, где зритель, превращаясь в зрелище, перестает видеть или быть видимым, поскольку в нем стирается различие между ко-

[500]

медиантам и зрителем, между представляемым и представляющим, между объектом, на который смотрят, и субъектом, который смот­рит. Одновременно с этим последовательно деконституируется це­лый ряд оппозиций. Наличие будет полным, но не как объект, на­личный взгляду или же данный интуиции как эмпирический индивид или же как эйдос - перед нами или против нас, но как близость са­моналичия, как сознание или чувство самодовления (proximite a soi), подлинности (propriete). Этот общественный праздник по форме аналогичен политическим собраниям свободного народа-законода­теля: различие представителей при этом стирается самоналичием суверенности. "Душевный подъем во время общественного праздни­ка имеет ту же самую структуру, что и всеобщая воля в "Обществен­ном договоре". Описание народного ликования показывает нам лири­ческий аспект всеобщей воли, ту ее сторону, которая надевает праздничные одежды"30. Этот текст хорошо известен. Он напомина­ет описание празднества в "Опыте". Перечитаем это место, и мы увидим в нем то же желание устранить всякое "представительство" во всех смыслах этого слова: отсрочка, перепоручение (delegation), повторение наличного в знаке или в понятии, предложение зрели­ща или отвержение зрелища:

"Как! В республике не должно быть театральных зрелищ? Напротив, их должно быть много. Именно в республиках они и рождаются, именно в их лоне они и блещут подлинным праздничным блеском".

Эти простодушные, безыскусственные зрелища устраиваются на открытом воздухе, в них нет ничего "изнеженного", ничего "торга­шеского". Знак, деньги, хитрость, пассивность, рабство здесь пол­ностью исключены. Никто никому не прислуживает, никто ни для кого не является объектом. В некотором смысле, здесь вообще не­чего смотреть:

"Но что же представлено в этом спектакле? Что в нем показано? Если угод­но - ничего. В условиях свободы, где ни соберется толпа, всюду царит бла­гополучие, радость жизни. Воткните посреди площади украшенный цветами шест, соберите вокруг него народ - вот вам и праздник. Или еще лучше: во­влеките зрителей в зрелище, сделайте их самих актерами, пусть каждый узнает и полюбит себя в других и все сплотятся от этого еще тесней" ("Пись­мо к Даламберу", с. 224-225).

30 J. Starobinski. "La transparence", p. 119. См. также главу "La fete" (p. 114), где Старобинский противопоставляет праздник театру, как "мир прозрачности" — "ми­ру непрозрачности".

[501]

Следует заметить, что такой беспредметный праздник обходит­ся без жертвоприношений, без затрат, без игры. Даже без масок31. У него вообще нет "наружи", хотя он и происходит под открытым небом. У него чисто внутренние отношения с самим собой. "Чтобы каждый узнавал и любил себя в других". В каком-то смысле он за­мкнут и ограничен, тогда как театральное зрелище в зале оторвано от самого себя игрой и поворотами представления, отвлечено от се­бя и разорвано различАнием, множит в себе все внешнее. На народ­ном празднике люди, конечно, играют в различные игры, но это во­все не игра, если понимать под этим словом в единственном числе подмену содержаний, обмен между наличиями и отсутствиями, слу­чайность и абсолютный риск. Такой праздник подавляет отноше­ние к смерти, что необязательно предполагалось в описании замк­нутого театрального пространства. Во всяком случае, эти исследования могут повернуться в обоих направлениях.

Если игра не допущена на праздник, то танец на него допущен — как подготовка к браку в рамках бала. Этим истолкованием Руссо пы­тается осторожно зафиксировать смысл своего текста о празднестве. Можно было бы, наверное, извлечь из него и другие суждения. Необ­ходимо постоянно видеть в тексте Руссо сложную, иерархическую структуру: одни высказывания в ней могут быть прочитаны как истол­кования других высказываний, которые, до известной степени и с из­вестными оговорками, можно прочитать и иначе. Руссо говорит А, а затем по причинам, которые требуется понять, истолковывает А как Б. Высказывание А, которое уже и само было истолкованием, пере­толковывается в Б. Приняв во всем этом участие, можно, не выходя из текста Руссо, отделить А от его истолкования Б и обнаружить в нем возможности, ресурсы смысла, которые принадлежат самому тексту Руссо, но не были им выявлены и использованы; по причинам, кото­рые мы при желании можем вычитать из его текста, он предпочел про­сто оборвать себя неким жестом - ни сознательным, ни бессозна­тельным. Например, в его описании праздника есть высказывания, которые вполне можно было бы истолковать в духе театра жестокос­ти Антонена Арто32 или в духе понятий праздника и суверенности у Ба-

31 Как известно, Руссо неустанно - от "Lettre a d'Alerabert" до "Nouvelle Heloise" — обличал маску. Одна из задач педагогики - нейтрализовать воздействие масок на детей. В самом деле, "все дети боятся масок" ("Emile", p. 43). Порицание пись­ма — это, конечно, косвенное порицание маски.

32 Другие аналогичные примеры презрения к звучащему тексту — это Корнель и Расин, которые ограничиваются "болтовней", тогда как "англичане, которым следовало бы подражать", осмеливаются и "показывать кое-что на сцене" ("La Nouvelle Heloise", p. 253). Однако эти сопоставления требуют большой осторож­ности: иногда два тождественных высказывания бесконечно отдаляются друг от друга из-за различия контекстов.

[502]

тая. Однако сам Руссо истолковывает эти высказывания иначе и пре­образует игру в танец, танец - в бал, трату - в наличие.

Но о каком бале идет речь? Чтобы понять это, нужно прежде всего услышать эту похвалу жизни под открытым небом. "Жизнь под откры­тым небом" - это, конечно, жизнь среди природы, и потому она должна тысячей различных способов вести за собой мысль Руссо - сквозь темы воспитания, прогулок, ботаники и проч. Точнее, жизнь под открытым не­бом - это стихия голоса, свобода нестесненного дыхания. Голос, который слышен под открытым небом, — это свободный звонкий голос, который еще не был, на северный лад, оглушен согласными, разбит, расчленен, замкнут; это голос, слышимый непосредственно собеседником. Жизнь под открытым небом предполагает свободу слова, прямоту, отсутствие пред­ставителей-посредников между живыми речами. Это стихия греческого города, "великим делом которого была свобода". Север ограничивает возможности жизни под открытым небом: "Ваш более суровый климат порождает больше потребностей, шесть месяцев в году общественные ме­ста под открытым небом не могут использоваться; ваши глухо звучащие языки не слышны под открытым небом; вы больше печетесь о своей выго­де, нежели о свободе, вы меньше боитесь рабства, нежели нищеты" ("Об­щественный договор", с. 431). И здесь опять сказывается отрицательное влияние Севера. Однако человек с севера должен жить, как ему подоба­ет. Перенимать и приспосабливать южные нравы к северу - было бы чи­стым безумием или еще худшим - рабством (там же). Стало быть, нуж­но найти в северных зимних местах необходимую замену. Зимнее восполнение праздника - это у нас бал для молодых девушек на выда­нье. Руссо благосклонно относится к таким балам — без двусмысленно­стей и, по его словам, без предрассудков; то, что он говорит о зиме, бро­сает некоторый свет и на то, что он мог думать о лете.

"Зима, время для личного общения друзей, меньше подходит дач обществен­ных празднеств. Но есть праздник, по поводу которого не нужно предрассуд­ков: это балы для молодых людей обоего пола, достигших брачного возраста. Я никогда не мог взять в толк, почему танцы и сборища, с ними связанные, внушают столько опасений: как будто танцевать хуже, чем петь, как будто к обоим этим удовольствиям не побуждает нас сама природа, как будто есть что-то преступное в том, чтобы люди, намеревающиеся вступить в брак, вместе ве­селились, проводя время в пристойных забавах. Мужчины и женщины созда­ны друг для друга. Бог желает, чтобы они исполнили свое предназначение - и, конечно, первой и самой святой из всех общественных связей является брак"33.

33 Р. 226. Близок к этому отрывок из "Эмиля": " ...приходит весна, тает снег, а брак остается; о нем нужно думать в любое время года" (р. 570).

[503]

Стоило бы прокомментировать каждое слово следующего за этим полезного и пространного рассуждения. Главный довод его таков: жизнь под открытым небом устраняет опасное восполнение. Нуж­но позволить "игривой и взбалмошной юности" ее удовольствия, дабы избежать "более опасных восполнений", например замены "за­ранее условленными тайными свиданиями собраний всего народа... Невинная радость любит растрачиваться при свете дня; а порок дру­жен с мраком" («Письмо к Даламберу», с. 227). С другой стороны, телесная нагота сама по себе менее опасна, чем обращение к озна­чающему в виде одежды, к северному восполнению, к "искусному убранству": в нем "не меньше опасности, нежели в абсолютной на­готе, привычка к которой заменяет силу первоначального воздейст­вия безразличием, а может и отвращением". "Разве не известно, что статуи и картины оскорбляют взгляд только в тех случаях, когда одежда подчеркивает наготу и делает ее непристойной? Сила чувст­венных впечатлений сама по себе невелика и ограниченна: лишь вмешательство воображения, которое старается раздразнить желания, наделяет их разрушительной мощью" (с. 232). Заметим, что для ил­люстрации опасного восполнения, действующего посредством вооб­ражения, выбирается не восприятие, а изображение, картина. Отме­тим также, что в примечании, вторгающемся в кульминационный момент этой похвалы браку, Руссо, дабы не быть ложно понятым потомками, делает одно исключение из всех своих "сумасбродств".

"Я люблю иногда воображать, какое мнение о моих вкусах составят себе иные на основании моих сочинений. По поводу данного, конечно, будут го­ворить: "Этот человек без ума от танцев". А на меня они наводят скуку. "Он терпеть не может театра". А я люблю его до безумия. "Он ненавидит жен­щин". А уж тут меня и вовсе не трудно оправдать" (с. 229).

Итак, север, зима, смерть, воображение, представление, возбуж­дение желаний — весь этот ряд восполнительных значений обозна­чает не столько какое-то естественное место или устойчивый рубеж, но скорее - периодичность. Круговорот времен года. Находясь в по­рядке времени и подобно самому времени, они передают движение, в котором наличие наличного отделяется от самого себя, самовос­полняется, самозаменяется в случае отсутствия, самовырабатывает­ся в процессе самозамещения. Именно это и хотела бы уничтожить метафизика наличия как самодовления, отдавая предпочтение абсо­лютной сиюминутности, жизни настоящего, живому наличию. Итак, холодное представление порывает не только с самоналичием, но и с первозданностью настоящего как абсолютной формы временности.

[504]

Эта метафизика наличия неизменно возобновляется и подытожи­вается в тексте Руссо каждый раз, когда роковое восполнение, казалось бы, кладет ей предел. Скрытому наличию всегда требуется восполня­ющее наличие. "Прекрасное лекарство от невзгод этого мира" — это "погружение в сиюминутность", — говорит в Руссо в "Отшельниках". Наличие первоначально, а это означает, что определение (перво)начала всегда имеет форму наличия. Рождение - это рождение наличия. До него наличия не существует, а с того момента, как наличие, сосредо­точившись в себе и возвестив о себе, проламывает свою самодостаточ­ность и начинает свою историю, начинается и работа смерти. Рожде­ние вообще записывается так, как Руссо описывает свое собственное рождение: "Я стоил жизни моей матери, и мое рождение было первым из моих несчастий" ("Исповедь", с. 7). Всякий раз, когда Руссо пыта­ется уловить сущность (будь то в форме (перво)начала, права, некое­го идеального предела), он обязательно подводит нас к точке полно­ты наличия. Его интересует не столько наличное, налично-сущее, сколько само наличие наличного, его сущность — в ее самопроявлении и самосохранении. Сущность - это и есть наличие. Подобно жизни, или, иначе, самоналичию, она есть рождение. И подобно тому как на­личие выходит за свои собственные пределы лишь для того, чтобы вновь в них вернуться, так нечто рождается и воз-рождается, чтобы сделать возможными все повторения (перво)начала. И рассуждения, и вопросы Руссо возможны лишь как предвосхищение воз-рождения и возобновления (перво)начала. Воз-рождение, воскрешение или про­буждение при всей своей неуловимости всегда вновь переприсваива­ют полноту наличия, возвращающегося к самому себе.

Этот возврат к наличию (перво)начала происходит после каждой катастрофы, поскольку она переворачивает порядок жизни, не разру­шая его. После того как Божий перст перевернул весь миропорядок, наклонив ось земли над осью вселенной и пожелав, чтобы "человек жил в обществе", возникла возможность и празднества у источника воды, и удовольствия, непосредственно наличного в желании. По­сле того случая, когда "большой датский дог" сбил Жан-Жака с ног (см. "Вторая прогулка") и он упал ("так что голова моя оказалась ниже ног"), нам сначала рассказывают о самом «происшествии», которое не было им (осознанно) пережито, а когда Руссо пускается в объяснения по поводу того, что же, собственно, произошло в тот момент, когда он «очнулся», «пришел в сознание" (тут он повторя­ется), - это пробуждение описывается по одной схеме: как возврат к чистоте налично-настоящего (pure presence), где нет ни предвос­хищения, ни воспоминания, ни сравнения, ни разграничения, ни рас­членения, ни включения в ситуацию. Воображения, памяти и зна-

[505]

ков больше не существует. В пейзаже - телесно данном или психи­чески представленном - все приметы естественные:

"Состояние, в котором я был тогда, слишком странно, и я не могу не опи­сать его.

Надвигалась ночь. Я увидел небо, звезды и какие-то ветви. Это первое восприятие было чудным мгновением. Я ощущал себя тогда только через это. В этот миг я рождался к жизни, и мне казалось, что я наполняю своим легким существованием все воспринимаемые мною предметы. Все своди­лось для меня к данному мгновению, я не вспоминал ни о чем; у меня не бы­ло никакого отчетливого ощущения своей личности, ни малейшего пред­ставления о том, что со мной произошло; я не знал, кто я, где нахожусь; я не чувствовал ни боли, ни страха, ни тревоги".

И как вокруг источника воды, как на острове Сен-Пьер, радость чистого наличия — это радость движения, течения. Это рождающе­еся наличие. (Перво)начало жизни, сходство крови с водой. Руссо про­должает:

"Я видел, что у меня течет кровь, но смотрел на все это, как смотрел бы на ручей, даже не думая о том, что кровь эта все же моя. Я чувствовал во всем своем существе дивное спокойствие и всякий раз, когда вспоминаю о нем, не могу подыскать ничего равного этому среди всех изведанных мною на­слаждений" (с. 1005).

Существуют ли в самом деле другие, более древние? Ведь это на­слаждение, единственное в своем роде, в собственном смысле сло­ва непредставимо. Таков парадокс воображения: лишь оно одно мо­жет пробудить или возбудить желание, но вместе с тем лишь оно одно - причем по той же причине и тем же движением - вырывает­ся за рамки налично-настоящего (present), расчленяет его. Руссо хо­тел бы отделить пробуждение к налично-настоящему от деятельно­сти воображения; он постоянно устремляется к этому недостижимому пределу. Ибо пробуждение налично-настоящего немедленно выбра­сывает или отбрасывает нас за рамки наличия, где нами "руководит... тот живой интерес, который, позволяя все предвидеть и предусмот­реть, всегда уводит прочь от наличия и ровным счетом ничего не значит для естественного человека" ("Диалоги"34). Будучи функци­ей представления, воображение есть также овременяющая функция, избыток наличия, экономия этих излишков. Уникальность и полно-

34 Ср. также "Emile", p. 66-69.

[506]

та налично-настоящего (но можно ли говорить тогда о наличии?) возможны лишь при сне воображения: "Спящее воображение со­вершенно не способно растекаться на два различных времени" ("Эмиль", с. 69). Когда появляется воображение, возникают знаки, залоговые ценности и письма, которые хуже смерти.

"Сколько есть торговцев, которых достаточно задеть в Индии, чтобы они за­плакали в Париже!.. Я вижу человека — свежий, веселый, бодрый, все у него в порядке, уже одно его присутствие внушает радость... По почте приходит письмо... и вдруг он впадает в прострацию. Когда он приходит в себя, у него начинаются страшные конвульсии. Безумец! Какое же зло причинила тебе эта бумага? Какой член отняла у тебя?.. Мы более не существуем там, где мы есть, но лишь там, где нас нет. Стоит ли так сильно бояться смерти, если то, чем мы живем, не умирает?" ("Эмиль", с. 67-68).

Сам Руссо связывает эту цепь означений (сущность, (перво)начало, наличие, рождение, возрождение) с классической метафизи­кой сущего как энергии, трактуя отношения между бытием и време­нем на основе представления о настоящем моменте как о бытии в действии (energeia):

"Уже свободный от беспокойных надежд и постепенно, но неуклонно освобож­дающийся от беспокойных желаний, чувствуя, что прошлое потеряло для меня все свое значение, я попытался поставить себя на место человека, который только-только начинает жить. Я сказал себе, что, по сути, мы всегда лишь на­чинаем жить и что в нашей жизни нет другой связи, кроме последовательности моментов налично-настоящего, первый из которых всегда протекает именно сейчас. Мы рождаемся и умираем в каждое мгновение нашей жизни".

Отсюда следует - правда, эту связь Руссо всячески старается опу­стить, - что сама сущность наличия, коль скоро она всегда должна повторяться в ином наличии, изначально вскрывает в самом этом на­личии структуру представления. А если сущность и есть наличие как таковое, то не существует ни сущности наличия, ни наличия сущ­ности. Существует игра представления, а опуская эту связь или же это следствие, Руссо ставит игру вне игры: он избегает другого спо­соба игры, или, как говорится в словарях, "проигрывания". А в ре­зультате этого представление не набрасывается на наличие извне: оно живет в нем как условие опыта, желания и наслаждения. Появ­ление внутри наличия его двойника, его расщепление, обнаружива­ет наличие как таковое - то наличие, которое губит наслаждение во фрустрации, заставляет его исчезнуть как таковое. Помещая пред-

[507]

ставление вовне, т. е. помещая наружу в наружу, Руссо хотел бы пре­вратить восполнение к наличию в простую добавку, в чистую услов­ность, стремясь тем самым избежать того, что внутри наличия при­зывает замену и создается лишь в этом призыве, в этом следе.

Отсюда — письмо: письмо есть скверна вновь и вновь повторяемо­го представительства, двойник, любующийся накапливаемыми (re­gardant) наслаждениями. Литературное письмо, эти следы "Испове­ди" выдают это удвоение наличия. Руссо осуждает в письме зло и ищет в нем благо. Письмо символически повторяет наслаждение. И по­скольку наслаждение всегда возникает только при повторении, пись­мо, прибегая к повтору, тоже доставляет наслаждение. Руссо в этом не признается, но испытывает удовольствие. Вспомним эти тексты ("Го­воря себе: "я наслаждался, я все еще испытываю наслаждение..." "Я все еще наслаждаюсь, испытывая те удовольствия, которых больше нет"... "Будучи весь поглощен моим прошлым счастьем, я вспоминаю и об­думываю его, покуда не оказываюсь способен наслаждаться им по мо­ему желанию"). Письмо представляет (во всех смыслах этого слова) наслаждение. Оно играет наслаждением, скрывает и вновь открыва­ет его. Письмо - это игра. Именно потому, что оно тоже дает возмож­ность повторного наслаждения, Руссо одновременно и пишет, и по­рицает письмо: "Я закрепляю на письме те [дивные образы], которые могут вновь появиться во мне: каждый раз, когда я перечитываю эти строки, радость переполняет меня" ("Прогулки", с. 999).

Этот окольный путь показывает, что универсальная характерис­тика Лейбница — если только не вкладывать в нее какое-то внешнее, чуждое ей желание - представляет саму смерть наслаждения. Она до­водит до абсурда избыток представительства. Фонетическое письмо, каким бы абстрактным и произвольным оно ни было, сохраняет связь с наличием представленного голоса, с возможностью наличия вообще, а значит и с наличием страсти. Письмо, которое решитель­но порывает с phone, — это, быть может, наиболее рациональная и наиболее действенная научная машина; оно не отвечает никакому же­ланию; оно независимо от желаний. Оно действует как письмо, как механизм уже в голосе. Оно — представляющее в чистом виде, без представляемого и без всего порядка представляемого, естествен­ным образом с ним связанного. Вот почему эта чистая условность как таковая уже более не используется в "общественной жизни", где природа и условность всегда смешаны. Совершенство условности достигает здесь своего противоположного полюса — смерти и пол­ного отчуждения цивилизованной жизни. Телос письменного от­чуждения — это для Руссо образ научного или технического письма — везде, где оно может оказывать свое действие, т. е. даже вне специ-

[508]

альных областей "науки" и "техники". Не случайно, что в мифоло­гии, особенно египетской, бог науки и техники - это также и бог пись­ма; именно его (Тота, Тэвта, Тевтоса или его греческого гомолога Гермеса — бога хитрости, покровителя торговли и воров) Руссо по­рицает в своем "Рассуждении о науках и искусствах" (уже Платон в конце "Федра" бранил его за изобретение письма):

"Согласно древней традиции, пришедшей из Египта в Грецию, бог, лишив­ший людей покоя, был изобретателем наук*... В самом деле, листаем ли мы анналы мировой истории или восполняем ненадежные хроники философ­скими изысканиями, мы не находим такого (перво)начала человеческих по­знаний, которое бы соответствовало обычно выдвигаемой идее этого (пер-во)начала... Недостаток такого (перво)начала человеческих познаний очень сильно сказывается на их объектах..." (с. 12).

Восполнение (перво)начала

На последних страницах главы "О письме" даются критика и оценка письма и его истории; при этом провозглашается абсолютная внепо-ложность письма языку, но описывается внутриположность самого принципа письма языку. Наружа как зло (зло, вторгающееся извне и влекущее вовне: как тоска по родине или наоборот) содержится в са­мих недрах живого слова и служит основой его стирания и его тяго­тения к собственной смерти. Иначе говоря, недостаточно (да и некс­тати) показывать внутриположность того, что Руссо счел бы внешним: скорее нужно помыслить власть внеположности как то, что консти­туирует внутриположность речи, означаемого смысла, наличия как такового - в том смысле, в каком мы сейчас говорим, что гибельное удвоение-раздвоение представительства создает живое настоящее, а не просто к нему добавляется, или, скорее, парадоксальным образом конституирует его этой добавкой. Речь идет, таким образом, о неко­ем первоначальном восполнении, если вообще можно использовать это абсурдное выражение, совершенно недопустимое в классической логике. Скорее это восполнение (перво)начала, которое восполняет недостающее (перво)начало и тем не менее не является чем-то про­изводным, это восполнение, как говорят о монете, — подлинное.

Мы, таким образом, понимаем, что абсолютная инаковость пись­ма могла бы тем не менее извне воздействовать на живое слово, на его

* Здесь легко усматривается сходство с историей Прометея; по-видимому, греки, которые заковали его в цепи на Кавказе, думали о нем не более благосклонно, нежели египтяне о своем боге Тэвтосе (примеч. Руссо).

[509]

"нутрь", изменять ее. Письмо, как мы видели, имеет свою историю, и несмотря на неравномерность ее развития и игру структурных со­ответствий, оставляет свою мету на истории слова. Будучи порожде­но "потребностями другой природы" и "в обстоятельствах, совершен­но не зависящих от возраста народов", притом что эти потребности могли "никогда и не возникнуть", вторжение этой абсолютной ус­ловности определило саму сущность истории, затронуло внутреннее единство жизни и в буквальном смысле слова заразило ее. Странная сущ­ность восполнения - отсутствие сущности: оно всегда может оказать­ся без места. Впрочем, в буквальном смысле слова оно никогда и не имело места, никогда не наличествовало здесь и теперь. А иначе оно не было бы тем, чем оно является: восполнением, заместителем, ме­стоблюстителем другого. Тем, что изменяет живую душу языка ("Пись­мо, которое должно закреплять язык, оказывается как раз тем, что его изменяет; оно меняет не слова, но самый дух языка"), но не имеет ме­ста. Меньше, чем ничто, и однако, если судить по результатам, - не­что гораздо большее. Восполнение — это ни наличие, ни отсутствие. Никакая онтология не может помыслить его воздействие.

Подобно Соссюру, Руссо хочет одновременно показать и внеполож-ность системы письма, и ее пагубное воздействие, симптомы которо­го обнаруживаются в теле языка. А разве мы здесь говорим что-либо иное? Да, говорим, показывая внутриположность внеположного, что означает устранение этических оценок и осмысление письма по ту сторону добра и зла; да, говорим, подчеркивая прежде всего невозмож­ность запечатлеть движение восполнительности в классическом ло­госе, в логике тождества, в онтологии, в противопоставлении нали­чия и отсутствия, положительного и отрицательного и даже в диалектике, - по крайней мере если определить ее, как всегда делает метафизика (спиритуалистическая или материалистическая), в гори­зонте наличия и переприсвоения. Конечно, самому обозначению этой невозможности едва-едва удается избежать языка метафизики. А в ос­тальном ему приходится пользоваться ресурсами той логики, кото­рую само же оно деконструирует. И тем самым попадать к ней в плен.

Нельзя видеть зло в замещении, коль скоро известно, что и сам за­меститель уже замещен другим заместителем. Разве не это реально опи­сывается в "Опыте"? "Письмо замещает выразительность точностью". Выразительность - это выражение аффекта, страсти, которая и была (перво)началом языка, речи, которая еще раньше заняла место пения, отмеченного особым тоном и силой. Тон и сила означают наличие голо­са: они предваряют понятие, они своеобразны, они связаны с гласны­ми, с голосовым, а не консонантным аспектом языка. Силой выраже­ния может обладать лишь звук голоса - в то мгновение, когда субъект

[510]

находится здесь, наличествует собственной персоной и выражает страсть. Когда субъекта здесь нет, то сила, интонация, напевность теряются в по­нятии. И тогда приходится обращаться к письму, тщетно пытаясь "вос­полнить" потерю напевности знаками акцентов, подчиняясь всеобщ­ности закона: "Когда мы пишем, нам приходится брать все слова в их общем значении, говорящий же изменяет их с помощью интонации и определяет значения произвольно; он менее стеснен требованием яс­ности, и потому речь его более энергична. Письменный язык не может долго сохранять живость, присущую лишь разговорному языку".

Письмо, таким образом, всегда атонально. Место субъекта в нем занято другим, оно скрыто. Устно произнесенная фраза, которая имеет значение только один раз и остается "уместной лишь в момент произнесения", теряет это свое место и свой смысл при записи. "Средства, которыми пытаются восполнить эти потери, приводят к растянутости письменного языка и, переходя из книг в речь, рас­слабляют устное слово".

Однако Руссо мог сказать, что "мы записываем голоса, а не зву­ки" , потому что голос отличается от звуков как раз тем, что дает воз­можность письма, а именно согласных, членораздельности. Они мо­гут замещать лишь самих себя. Членораздельность, которая замещает интонацию, — это (перво)начало различных языков. Изменения, вносимые письмом, суть нечто изначально внеположное. Оно и есть (перво)начало самой языковой способности (langage). Руссо описы­вает все это, не заявляя об этом прямо - он действует тайком.

Речь без согласных, или, по Руссо, речь, не доступная письму, — это вообще была бы уже не речь35. Она располагалась бы на условной гра­нице — рядом с нечленораздельным и абсолютно естественным криком. И наоборот — речь, которая состояла бы из одних согласных, из чис­тых артикуляций (членоразделов), стала бы чистым письмом, алгеброй или мертвым языком. Смерть речи - это, стало быть, горизонт и (перво)начало языка, но такие, которые не соблюдают свои внешние гра-

35 Руссо мечтает о нечленораздельном языке, но описывает (перво)начало языков как переход от крика к артикуляции, членораздельности. Согласный, который для него связан с членораздельностью, - это становление звука языком (devenir-langue du son), фонетическое становление природной звучности. Именно соглас­ный, можно сказать, вписывает звук в оппозицию, позволяет ему приобрести лингвистическую значимость. Как показал Якобсон, вопреки распространенно­му предрассудку, "при обучении языку первая оппозиция гласных вторична по отношению к первым оппозициям согласных; существует такая стадия в разви­тии языков, на которой согласные уже выполняют свою смыслоразличительную функцию, тогда как единственная гласная служит лишь опорой для согласных и материей для вариаций выражения. Таким образом, согласные принимают зна­чение фонем раньше, чем гласные". ("Les lois phoniques du langage enfantin et leur place dans la phonologie generale", in "Selected writings", I, p. 325.)

[511]

ницы. Как и всегда, смерть, которая не есть ни настающее наличие, ни прошлое наличие, изнутри прорабатывает речь как ее след, ее запас, ее внутреннее и внешнее различАние - словом, как ее восполнение.

Однако Руссо не смог помыслить это письмо, которое существу­ет до речи и внутри речи. Находясь внутри метафизики наличия, он грезил (revait) о простой внеположности смерти по отношению к жизни, зла - к добру, представления - к наличию, означающего -к означаемому, маски - к лицу, письма - к речи. Однако все эти оп­позиции неустранимо укоренены в этой метафизике. Пользуясь ими, можно действовать лишь путем ниспровержений, т. е. подтвержде­ний. Восполнение не входит в число ее понятий. Оно оказывается столь же означающим, как и означаемым, столь же представляю­щим, как и наличием, столь же письмом, как и речью. Ни один из терминов этого ряда не может изнутри этого ряда господствовать над экономией различАния или восполнительности. Руссо грезил о том, чтобы впустить в метафизику силу восполнения.

Что же все это значит? Не является ли противоположность сна (reve) и яви сама метафизическим представлением? И чем должен быть сон, чем должно быть письмо, если, как нам теперь известно, мож­но грезить в процессе письма? А если сцена грезы всегда является сце­ной письма? В "Эмиле" есть одна подстраничная сноска: в очеред­ной раз предупредив нас об опасности книг, письма, знаков ("Зачем устраивать в голове каталог знаков, если сами по себе они ничего не представляют?"), противопоставив "начертание" этих искусственных знаков "нестираемым знакам" книги природы, Руссо пишет: " ...за философию нам с важным видом выдают дурные сны. Мне скажут, что и я тоже грежу; я согласен, однако, в отличие от других людей, я не выдаю мои грезы за нечто реальное, предоставляя другим воз­можность определить, есть ли в этих грезах что-либо полезное для пробудившихся от сна людей".

Коллекция "Философия по краям" (Серия "1/16") литература / искусство / политика

Редакционный совет:

С. Бак-Морс (США) Ф. Гваттари f (Франция) Ж. Деррида (Франция)

Ф. Джеймисон (США) Л. Ионин (Россия) М. Мамардашвили t (Грузия)

Ж.-Л. Нанси (Франция) Е. Петровская (Россия) - научный секретарь

В. Подорога (Россия) — председатель А. Руткевич (Россия) М. Рыклин (Россия) - заместитель председателя М. Ямпольский (США)

Жак Дeppuдa О грамматологии

Перевод с французского и вступительная статья Наталии Автономовой

Художник А.Бондаренко

Корректор Н.Щигорева

Компьютерная верстка А..Бальестерос

Подписано в печать с готовых диапозитивов 14.02.2000.

Формат 60x90 1/16. Бумага офсетная. Гарнитура «Ньютон».

Печать офсетная. Усл. печ. л. 32.

Тираж 5000 экз. Заказ № 593.

Издательская фирма "Ad Marginem"

113184, Москва, 1-й Новокузнецкий пер., д. 5/7,

тел./факс 951-93-60, e-mail: ad-marg@rinet.ru

Internet: www.ad-marginem.rinet.ru

ЛР№ 030870 от 10.01.99. Качество печати соответствует качеству предоставленных диапозитивов

Отпечатано с готовых диапозитивов

на ГИПП «Уральский рабочий» 620219, Екатеринбург, ул. Тургенева, 13.

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'