Миф вводит в игру логическую форму, которую, по контрасту с непротиворечивой логикой философов, можно назвать логикой двойственности, двусмысленности, полярности. Как можно сформулировать и даже формализовать эти колебательные операции, меняющие термин на его противоположность, продолжая в то же время держать их с других точек зрения на расстоянии? В конечном счете мифологу приходится констатировать факт своей несостоятельности, обращаясь к лингвистам, логикам, математикам, чтобы получить от них недостающий инструмент: структурную модель логики, которая не была бы бинарной логикой "да" и "нет";логики, отличающейся от логики логоса.
Жан-Пьер Вернан
Хора является нам. И является как имя. И когда оно приходит, сразу говорит нам больше, чем имя, чем другое имени и просто другое, вторжение которого оно предвещает. Этот предвестник еще ничего не обещает, ничем пока не угрожает. Он остается все еще чуждым кому бы то ни было, только называя неизбежность, и неизбежность пока еще чуждую мифу, времени и истории какого бы то ни было обещания или возможной угрозы.
Хорошо известно: то, что Платон в "Тимее" обозначает именем "хора", кажется, бросает вызов той "непротиворечивой логике философов", о которой говорит Вернан - "бинарной логике "да" или "нет"".
Она, возможно, могла бы подчиниться "логике, отличной от логики логоса". Хора - ни "чувственная", ни "умопостигаемая" -относится к "третьему роду" (triton genos (48e, 52a)). Мы не можем даже сказать о ней, что она ни то, ни это или что она одновременно и то, и это. Недостаточно просто напомнить, что она не называет ни того, ни этого или, что она говорит и то, и это. Затруднение, на которое указывает Тимей проявляется иначе: хора кажется то ни тем, ни другим, то и тем, и другим сразу. Вероятно такая альтернатива между логикой исключения и логикой участия (мы к этому еще подойдем логически) зиждется на преходящей видимости и противоречиях риторики, а может быть и на некоторой неспособности назвать нечто. Хора оказывается чуждой сословию "образцов" - этой интеллигибельной и незыблемой модели. И тем не менее, "невидимая" и лишенная чувственной формы, она "участвует" в [построении] умопостигаемого очень обременительным, а точнее "апоритическим" образом (ароratata (51b)). Во всяком случае, не будем обманывать себя - добавляет Тимей, - по меньшей мере нe будем говорить себе неправду (или pseusometha), заявляя об этом. Осторожность такой "отрицательной" формулы заставляет задуматься. Не обманывать, не говорить неправду - обязательно ли это означает говорить правду? И что же такое с этой точки зрения свидетельство?.
Напомним здесь еще раз в качестве предварительного приближения: речь о хоре, в том виде, в каком она представляется, обращается не к логосу, природному или легитимному, но к некому гибридному, незаконнорожденному и даже развращенному рассуждению (logismo notho). Она является "как бы в грезах" (52b), что может, с одной стороны, лишить его ясности сознания, но с другой - придать ему божественную власть.
Не относится ли такое рассуждение к области мифа? Сможем ли мы осмыслить хору, храня верность альтернативе logos/mythos? Или же это осмысление должно также обратиться к третьего рода рассуждению? И не будет ли это обращение к третьему роду - быть может также как и с хорой - только временем для обходного маневра, необходимого, чтобы указать на род за границей рода? За границами категорий и, особенно, категориальных противопоставлений, позволяющих вначале приблизиться к нему и говорить о нем?
В знак благодарности и восхищения, посвящаем эти рассуждения Жану-Пьеру Вернану. Они адресованы тому, кто нас столькому научил и столько дал, осмысливая оппозицию logos/mythos, но еще и бесконечно меняя полюса этой оппозиции, - автору "Оснований мифа" ("Raisons du mythe") и "Двойственности и обратимости" ("Ambiguite et renversement"). Как можно осмыслить то, что, преодолевая упорядоченность логоса, его закон, его природную или легитимную генеалогию, тем не менее не принадлежит, строго говоря, мифу? Можем ли мы усмотреть за прерванной или запоздавшей оппозицией logos'a и mythos'a необходимость того, что, давая место этой и многим другим оппозициям, кажется порой не подчиняется более закону того самого, положение чему определяет? Место чему? Можно ли это назвать? Не существует ли некоего невозможного отношения к возможности называть? Есть ли здесь над чем думать, как мы говорим обычно для скорости, т. е. думать об этом в соответствии с необходимостью?
I
Колебание, о котором мы только что говорили, это не простое колебание между двумя полюсами. Это колебание между двумя родами колебаний: двойным исключением (ни/ни) и участием (сразу и то, и это).
Однако, имеем ли мы право переносить логику, пара-логику или металогику на это сверх-колебание от одной целостности к другой? Оно относится к родам сущего (чувственный/умопостигаемый, наглядный/ненаглядный, имеющий форму/бесформенный, образный или выразительный/образцовый), а мы переносим его на роды рассуждения (мифос/логос) или роды отношения к тому, что существует или не существует вообще. Конечно, такой перенос сам собой не разумеется. Он зависит от некой метонимии: той, что могла бы переносить роды бытия на роды рассуждения, перенося имена. Но, с одной стороны, разделить эти две проблематики всегда непросто, а особенно у Платона:
качество рассуждения держится прежде всего на качестве бытия, о котором оно говорит. Как если бы имя давалось только тому, что (кто) его заслуживает и его называет. Рассуждение, как отношение к тому, что вообще существует, оказывается квалифицированным или дисквалифицированным тем, к чему он относится. С другой стороны, метонимией допускается переход посредством рода, от одного рода к другому, от вопроса о родах бытия к вопросу о родах рассуждения. Следовательно, рассуждение о хоре есть также рассуждение о роде (genos) и о различных родах рода. А позже мы увидим, что род - это еще и люди или народ (genos, ethnos), тема которого появляется в начале "Тимея". В узком контексте, который мы сейчас выбираем, а именно эпизод о хоре, мы встретим еще два рода рода. Хора - это третий род, triton genos, по отношению к двум родам бытия (неизменная и умопостигаемая/подверженная порче, становящаяся и чувственная); она кажется также определенной в отношении рода как пола: Тимей говорит о ней как о "матери" и "кормилице". Не будем торопиться называть тот способ, каким он это делает. Почти все толкователи "Тимея" настаивают в этом месте на риторических ресурсах, никогда не задаваясь вопросом об их субъекте. Они спокойно рассуждают о метафорах, образах, сравнениях'. И ни одного вопроса о традиции риторики, предоставляющей в их распоряжение запас концептов - очень полезных, но построенных именно на том различении чувственного и умопостигаемого, приспособиться к которому хора не может: без какой-либо двойственности Платон дает понять, что самое трудное для нее -приспособиться. Эта проблема риторики - в особенности, возможности называть - здесь, как мы видим, далеко не второстепенная проблема. Ее значение не ограничивается больше педагогическим, иллюстративным или инструментальным планом (те, кто говорит о метафоре по поводу хоры, часто уточняют: дидактическая метафора). В данную минуту удовлетворимся тем, что укажем и разместим ее, раз это необходимо; но уже ясно, что раз она - хора, то не дает себя с легкостью разместить, лишить себя права свободного выбора места: она в большей мере размещающая, чем размещенная - оппозиция, которую нужно в свою очередь избавить от определенного грамматического или онтологического выбора между активным и пассивным. Мы не будем говорить о метафоре, но не для того, чтобы вы думали, что хора есть собственно мать, кормилица, восприемница, матрица или что она золотая. Может быть, именно потому, что она по обе стороны противоположности "метафорический смысл/собственный смысл", мысль о хоре превышает полярность, несомненно аналогичную противоположности mythos и logos. Такой, по меньшей мере, могла бы быть проблема, которую мы хотим подвергнуть здесь испытанию чтением. Предполагаемое следствие может быть таким: из-за этих двух противоположностей мысль о хоре может' возмутить сам порядок противоположности, противоположность вообще, - диалектическая ли она или нет. Оставляя место оппозиции, сама она может не подчиняться никакому ниспровержению. Здесь другое следствие: не потому, что хора была бы неизменно самой собой по ту сторону своего имени, но потому, что переносясь за пределы противоположности смысла (метафорического или собственного), она больше не принадлежала бы ни горизонту смысла, ни смыслу как смыслу бытия.
После этих предосторожностей и отрицательных гипотез, становится понятно, почему мы бережем имя "хора" от какого-либо перевода. Перевод, конечно, всегда появляется в произведении, и в греческом языке и с греческого на любой другой. Для верности не будем называть ни один из них. Думать и переводить проходят здесь один и тот же опыт. Этот опыт, если он должен быть испытан, то не только в заботе о вокабуле и крупице смысла, но и о всей текстуре тропика; мы не говорим пока о системе и способах приблизить, чтобы их назвать, элементы этого "тропика". Относятся ли они к самому имени хоры ("место", "площадь", "участок", "область", "край") или к тому, что традиция называет фигурами: сравнения, образы, метафоры, предложенными самим Тимеем ("мать", "кормилица", "восприемница", "матрица"), - переводы остаются в плену интерпретационных сетей. Они наведены ретроспективной проекцией, анахронизм которой всегда остается подозрительным. Этот анахронизм не необходимо, не всегда или не только слабость, которой может избежать всецело бдительное и строгое толкование. Мы могли бы здесь попытаться показать, что никто от нее не застрахован. Даже сам Хайдеггер - один из немногих, кто никогда не говорил "метафорой", - по-видимому поддался той телеологической ретроспекции, от которой, между прочим, он нас столь справедливо предостерегал. И этот жест кажется в высшей степени значимым для совокупности его исследований и его отношения к "истории-философии".
Все только что сказанное о риторике, переводе или телеологическом анахронизме могло породить недоразумение. Нужно немедленно его развеять. Мы никогда не собирались ни предложить правильное слово для хоры, ни назвать ее, наконец, ею самой, отбросив все обходные маневры риторики, ни наконец, подступиться к ней самой, дабы она не оставалась вне всякой анахронической перспективы, в стороне от всякой точки зрения. Ее имя - это не правильное слово. Оно предназначено несводимому, даже если то, что оно называет - хора - не сводится к чему бы то ни было и, уж тем более, к своему имени. Тропик и анахронизм неизбежны. Мы бы хотели только показать вам структуру, которая, делая их неизбежными, получает из этого нечто другое, чем случайности, слабости или возможные моменты. Вся история толкований "Тимея" не смогла приблизить этот структурный закон как таковой. Речь могла бы идти о структуре, а не об определенной сущности хоры, ведь по ее поводу вопрос о сущности больше не имеет смысла. Как, не имея сущности, хора оставалась бы по ту сторону своего имени? Хора анахронична, она "есть" анахронизм в бытии, а точнее, - анахронизм бытия. Она анахронизирует бытие.
"Вся история толкований", мы только что сказали. Невозможно исчерпать ту огромную литературу, которая со времен античности была посвящена "Тимею". Мы не собираемся разбирать ее здесь целиком. А главное, не предполагаем ее целостность или однородность и даже саму возможность ее обобщить в каком-то упорядоченном восприятии. Зато мы предполагаем, - и это снова можно было бы назвать "рабочей гипотезой", - что презумпция такого порядка (объединение, целостность, тотальность, организованная telos'oм) находится в значительной связи со структурным анахронизмом, о котором мы говорили выше. Он стал бы неизбежным эффектом, произведенным чем-то таким как хора, которая не что-то такое и не как что-то, даже не как то, чем она была бы там, за своим именем, т. е. она-сама.
Богатые, многочисленные, неисчерпаемые интерпретации приходят в итоге к тому, что информируют о значении или ценности хоры. Они всегда состоят в том, чтобы, определяя ее, придать ей форму, но она не может предлагаться или обещаться иначе, как избавляясь от всякой детерминации, от всех меток или отпечатков, которым мы ее подставляем в нашей речи, - от всего того, что мы ей хотели бы дать, не надеясь ничего получить взамен... Однако, то, что мы здесь выдвигаем на передний план в интерпретации хоры - в тексте Платона о хоре - говоря о приданной или полученной форме, о метке или отпечатке, о знании как информировании и т. п., - все это уже обращается к тому, что сам текст говорит о хоре, к его концептуальной и герменевтической системе. Только что высказанное нами, например и в качестве примера, по поводу хоры в тексте Платона, воспроизводит или попросту переносит со всеми ее схемами речь Платона на сюжет хоры. Вплоть до этой самой фразы, где я только что использовал слово "схема". Skhemata еcть фигуры, вырезанные и отпечатанные в хоре, формы, которые ее ин-формируют. Они к ней сводятся, но не принадлежат ей.
Интерпретации, следовательно, могли бы придать форму "хоре", оставляя на ней схематическую метку их отпечатка и осадок их вклада. Вместе с тем, "хора", по-видимому, никогда даже не позволяла себя задеть - или потрогать, еще меньше начать и уж подавно - исчерпать - этими типами тропического или интерпретативного перевода. Мы не можем даже сказать, что она дает им опору субстрата или прочной субстанции. Хора не субъект. Это не является ни субъектом, ни субъективированным. Герменевтические типы могут информировать, они могут придать форму хоре только в той мере, в какой, недоступная, бесстрастная, "аморфная" (amorphon, (51 а)) и всегда девственная, той самой радикально невосприимчивой к антропоморфизму девственностью, она выглядит так, будто принимает эти типы и дает им место. Но если Тимей называет ее восприемницей (dekhomenon) или местом (khora), то эти имена не указывают на сущность, прочное бытие эйдоса, поскольку хора не принадлежит ни роду эйдоса, ни роду мимесиса - образам эйдоса, только что отпечатанным в ней, которой таким образом нет, которая не принадлежит к двум родам познанного или известного бытия. Ее нет, и это се не-бытие может только давать знать о себе, а значит, она не дает себя ухватить или постичь посредством антропоморфических схем, обозначающих "принимать" или "давать". Хора не есть, в особенности, опора или субъект, который давал бы место, принимая или ощущая, даже если позволяет ощутить себя.
Заметим, что теперь мы говорим о хоре (khora) вообще, а не о хоре как об определенном существительном женского рода (la khora), как того всегда требует конвенция, и не употребляем, как мы могли бы это сделать из предосторожности, в кавычках это слово, концепт, значение или значимость - "хора" ("khora"). Этому есть много причин, большая часть которых, без сомнения, уже очевидна. Определенный артикль предполагает существование вещи, сущего хора, на которое можно было бы легко сослаться через имя нарицательное. Итак, то что было сказано о хоре (вообще, без определенного артикля, т. е. khora, а не la khora), говорит, что это имя не указывает ни на один из познанных, известных типов сущего или, если угодно, типов (воспринятых философским рассуждением, т. е. он-тологическим логосом, который повелевает в "Тимее":
хора ни чувственная, ни умопостигаемая. Имеется хора; можно даже задаться вопросом о ee physis и dynamis, по меньшей мере, предположительно задуматься на их предмет, но как раз этого "имеется" здесь нет. Позже мы еще вернемся к тому, что может дать осмысление этого "имеется", которое, впрочем, ничего не дает, давая место или давая повод подумать, но было бы рискованно видеть здесь эквивалент es gibt, того es gibt, которое безусловно остается включенным в любую негативную теологию, если только оно не вызывает ее всегда, в своей христианской истории.
Не следовало ли нам удовольствоваться тем, чтобы осторожно говорить вместо хоры (la khorа): слово, имя нарицательное, концепт, значение или значимость хоры (khorа) ? Такие предосторожности оказались бы недостаточными. Они предполагают различения (слово/концепт, слово-концепт/вещь, смысл/ссылка, значение/значимость, имя/именуемое и проч.), которые сами содержат возможность, по меньшей мере, одного детерминированного сущего, отличающегося от другого, и действий, направленных на это, на него или его смысл, через действия речи, обозначения или указания. Все эти действия взывают к обобщениям, к порядку множественности: роду, виду, индивиду, типу, схеме и т. д. Итак, что же именно мы можем прочитать о хоре в "Тимее": что "какая-то вещь", которая не является "вещью", ставит под сомнение эти предположения и различения; "какая-то вещь" не есть вещь и избавляется от этого порядка множественности.
Но даже если мы говорим о хоре вообще (khord), а не о данной хоре (la khord), то все равно делаем из нее еще одно имя. Имя собственное, конечно, но слово такое же, как любое другое имя нарицательное, слово, отличное от вещи или от концепта. С другой стороны, имя собственное кажется, как всегда, принадлежащим какой-либо персоне, а здесь - женщине. Может быть женщине, скорее женщине. Разве это не увеличивает риск антропоморфизма, которого мы хотели бы избежать? Не рисковал ли и сам Платон, когда он как бы "сравнивал", как говорят, хору с матерью или кормилицей? Значение восприемницы как пассивной и девственной материи тоже ведь ассоциируется с женским началом и именно в греческой культуре. Эти возражения небезосновательны. Однако, если хора и представляет некоторые характеристики слова как имени собственного, то не потому ли, что через свою ссылку оно присоединяется к единственному (в "Тимее", а более строго, в том месте, которое мы рассмотрим позже, есть только одна хора и именно так мы и будем ее понимать - она существует только одна, сколь бы делимой она ни была), тем не менее, ссылки на эту ссылку не существует. Оно не имеет характеристик сущего, если под этим понимать сущее онтологически, а именно сущее интеллигибельное или чувственное. Есть khora, но нет la khora. Устранением артикля мы как бы откладываем на время определение в невидимых кавычках (мы цитируем слово Платона из того места "Тимея", где еще не знаем, что он хочет сказать и как его определить) и ссылку на какую-то вещь, которая не вещь, но которая упорствует в своей столь загадочной единственности, позволяет и заставляет называть себя, не отвечая и не давая увидеть себя, представить, определить. Лишенное реального референта, то, что в действительности похоже на имя собственное, оказывается также названным неким X, имеющим как свойство - как physis и dynamis, будет сказано в тексте - не иметь ничего в собственности и оставаться безформенным (amorphon). Такое очень особенное неправильное употребление слова, которое в точности есть ничто, - это именно то, что хора должна (если можно так сказать) хранить, что нужно сохранить за ней, что нам нужно за ней сохранить. Для этого не нужно в общем виде принимать ее за другое, непосредственно приписывая ей свойства, которые могут быть только свойствами определенного сущего, одного из сущих, которое она "принимает" или от которого она принимает образ: например, сущее женского рода; вот почему женственность матери или кормилицы никогда не будет ее собственным атрибутом. Но это вовсе не значит (мы к этому еще вернемся), что речь здесь идет о простых фигурах риторики. Хора не должна принимать в себя, она, следовательно, должна не принимать, а только позволять себе приписывать свойства (того), что она принимает. Она не должна принимать, она должна не принимать, то, что она принимает. Во избежание всей этой путаницы, парадоксальным образом, нужно формализовать ее подход и придерживаться по ее поводу все время одного языка ( (50b)). He столько затем, чтобы ей "давать все время одно и тоже имя", как это часто переводят, но говорить о ней и называть ее все время одинаковым образом. Верно в общем и целом, даже если эта вера несводима ни к какой другой. Этот "образ" - единственный он или типичный? Обладает ли он особенностью идиоматического события или упорядоченной обобщенностью схемы? Говоря иначе, находит ли эта обобщенность в тексте Платона или, скорее, в этом эпизоде "Тимея" свою единственность и самую лучшую формулировку или она всего лишь один из ее образцов, сколь бы исключительной он ни был? Отчего, в каком смысле о "Тимее" говорят, что он образцовый? Если более важно, чтобы одним и тем же оставалось наименование, а не имя, то возможно ли заменить, подменить, перевести хору другими именами, стараясь только заботиться о правильности наименования, например, речи?
Этот вопрос не может не звучать, когда мы вовлекаемся в такого рода действие чтения и заранее включаемся в необъятную историю интерпретаций и новых соответствий, которые с течением веков окружили хору своими хлопотами, принимая заботу о ней или обременяя ее надписями и рельефами, желая придать ей форму, отпечатать там образцы, с тем, чтобы произвести в ней новые объекты или отложить иные осадки. Такая нескончаемая теория толкований (например, речи Тимея) воспроизводит, кажется, то, что могло бы происходить не с текстом Платона, а с хорой как таковой. Да, с хорой как таковой, если уж мы можем говорить таким образом об этом Х (или Х), который или которая не должна иметь никакого собственного определения - чувственного или умопостигаемого, материального или формального, - а, следовательно, никакой самотождественности. Все происходит так, как если бы будущая история интерпретаций хоры была заранее написана и даже предписана, заранее воспроизведена и продумана в нескольких отрывках "Тимея" на "предмет" хоры "как таковой". С ее непрерывными подъемами, провалами, повторным благословением, пересъемкой или перепечаткой, эта история заранее устраняется, потому что она программируется, воспроизводится и обдумывается посредством антиципации. История предписанная, запрограммированная, репродуктивная, продуманная - все ли это еще история? Разве что понятие истории не несет в себе этого телеологического программирования, которое конституируя историю, уничтожает ее. Признаваясь - "Вот так смутно нам представляется хора: с трудом, апоретически и как бы в грезах", - некто (Тимей, Платон и пр.) как бы говорит в итоге: "Вот на что отныне и навеки будут похожи все интерпретации того, о чем я здесь говорю". Все интерпретации будут похожи на то, что я говорю о хоре, а следовательно, то, что я говорю о хоре, заранее толкует и описывает закон всей истории герменевтики и институций, которые конструируются по этому поводу, об этом.
В этом нет ничего неожиданного. Хора принимает все определения, чтобы дать им место, но она не имеет ни одного собственного. Она ими владеет, их имеет, потому что их получает, но она не владеет ими как собственностью, у нее нет ничего в собственности. Она "есть" не что иное, как итог или процесс того, что в настоящий момент запечатлелось "на" ней, на ее сюжет и именно на него, но она не есть сюжет или постоянная опора для всех этих интерпретаций, хотя, все же, она не сводится к ним. Просто этот излишек - ничто; ничто, что может быть или о чем можно говорить онтологически. Такое отсутствие опоры, которое нельзя представить как отсутствующую опору или в отсутствие как опору, вызывает и сопротивляется всякой бинарной или диалектической оппозиции, всякому освидетельствованию философского, а более строго говоря - онтологического типа. Этот тип оказывается одновременно бросающим вызов и отброшенным тем самым, чему дает место. Нужно ли опять напоминать, настаивая на этом более аналитическим образом, что если что-то имеет место или, согласно нашей идиоме, "данное" место, то давать место здесь не означает жест некоего дающего субъекта, основы или начала какой-то вещи, которую можно было бы кому-то дать.
Несмотря на столь робко предварительный характер этих замечаний, они, возможно, все же позволят нам начать различать силуэт "логики", формализация которой кажется почти невозможной. Будет ли эта "логика" логичной, "формой логики", если воспользоваться выражением Вернана, когда он говорит о "форме логики" мифа, которую нужно "сформулировать и даже формализовать"? Конечно, такая логика мифа существует, но здесь снова возникает наш вопрос: а не принадлежит ли мысль о хоре, которая очевидно не освобождает от "непротиворечивой логики философов", пространству мифической мысли? Руководствующийся ею "не-законнорожденный" логос, все ли он еще мифос?
Дадим себе время, чтобы снова начать издалека. Рассмотрим способ, каким спекулятивная диалектика Гегеля включает мифическую мысль в телеологическую перспективу. Об этой диалектике можно сказать, что она является и что она не является непротиворечивой логикой. Она интегрирует и снимает противоречие как таковое. Таким же образом, она снимает мифическое рассуждение как таковое в философеме.
По словам Гегеля (а от себя добавим - после Гегеля и в соответствии с ним), философия становится серьезной только с того момента, когда встает на твердый путь логики: иными словами, отставив, а точнее - сняв, свою мифическую форму, - после Платона, с Платоном. Философская логика возвращается к себе самой, когда концепт просыпается от своего мифологического сна. Сон и пробуждение, ибо событие состоит в простом снятии покрова - эксплицировании и осознании философемы завернутой в свою виртуальную потенцию. Мифема может быть лишь пре-философемой, предлагаемой и обещаемой своему диалектическому Aufhebung. Это предшествующее телеологическое будущее время похоже на время рассказа; но это рассказ о выходе "за" рассказ. Оно обозначает конец повествовательного вымысла (fiction). Гегель объясняет его, выступая в защиту своего "друга Крейцера" и его книги "Symbolik und Mythologie deralten Volker, besonders der Griechen. 1810- 1812"3. Мифологический логос, несомненно, может порождать претензию быть разновидностью "философствования"*. Философы могут пользоваться мифами, чтобы приблизить философемы к воображению (Phantasie). Но "содержание мифа есть мысль"**. Мифический план остается формальным и внешним. Если мифы Платона "красивы", если мифическое "представление" (Darstellung) мысли "красиво", то мы можем по ошибке посчитать мифы "превосходнее" (vortrefflicher), чем "абстрактный способ выражения". Действительно, Платон прибегает к мифу только там, где чувствует "бессилие (Unvermogen) выразиться в чистой модальности мышления". Но отчасти, еще потому, что он делает это только во введении к диалогам, а введение никогда не бывает чисто философским (известно, что Гегель думал о введениях и предисловиях вообще). Совсем по другому Платон выражается, когда он доходит до самой вещи, до главного сюжета. В "Пармениде", например, простые детерминации мысли обходятся без образа и мифа. Диалектическая схема Гегеля относится здесь с одинаковым успехом к мифическому, воображаемому или символическому. "Парменид" "серьезен": обращение к мифу здесь не очень часто. Оппозиция серьезного и несерьезного, которая господствует еще сегодня в оценках, и не только в так называемой англосаксонской мысли, покрывает здесь философскую мысль как таковую и в добавок ее мифологическо-игровые отклонения. Ценность философской мысли, т. е. также и ее серьезность, измеряется немифическим характером ее носителя. Гегель подчеркивает здесь ценность, серьезность, ценность серьезного, а Аристотель - его гарант. Поскольку, заявив, что "ценность Платона во всяком случае не заключается в мифах" ("Der Wert Platans liegt aber niht in den Mythen", S. 109), Гегель цитирует и переводит Аристотеля. Следует остановится на этом. Известно, но напомним об этом мимоходом прежде, чем приступим непосредственно к проблеме, каким весом давила на всю историю интерпретаций аристотелевская трактовка "Тимея", особенно в отношении хоры. Гегель переводит следующим образом парафраз из "Метафизики": " ____ - Van denen welche mythisch phibsophieren, ist es nicht der Muhe wert, ernstlich zu handeln - Кто философствует, прибегая к мифу, не стоит того, чтобы его рассматривали серьезно".
* (Ор.сit.S. 108.)
** (Ibid.)
Гегель как бы колеблется между двумя интерпретациями. В философском тексте миф является то знаком философского бессилия, неспособности дойти до концепта как такового и придерживаться его, то признаком диалектического, а еще более - дидактического всесилия, педагогического мастерства серьезного философа, полностью владеющего философемой. Одновременно или последовательно, Гегель, по-видимому, признает за Платоном и это бессилие, и это мастерство. Две эти оценки противоречат друг другу лишь по видимости или до определенного момента. Общим у них является подчинение мифа как дискурсивной формы содержанию концепта обозначаемого, смыслу, который в сущности своей может быть только философским. А философская тема, концепт обозначаемого, какой бы ни была ее формальная презентация - философская или мифическая - сохраняет силу закона, господство или династию дискурса. Здесь можно видеть нить наших рассуждений: если у хоры нет смысла или сущности, если это не философема и если вместе с тем она ни объект, ни форма фантастического рассказа мифического типа, то где ее поместить на схеме?
С виду противоречивая, но в глубине последовательная эта логико-философская оценка не приложима к Платону. Она уже отмечена некоторым "платонизмом".
Гегель не читает Платона, отталкиваясь от Аристотеля и без ведома Платона, будто бы расшифровывая практику, смысл которой оставался недоступным автору "Тимея". Определенная программа этой оценки кажется уже прочитывается в данном произведении, как мы можем сейчас это проверить. Но может быть - одним условием больше, одним меньше, - это дополнительное условие могло бы жить, помещать и в силу этого тоже выходить за пределы названной программы.
Прежде всего программа. Космогония "Тимея" проходит цикл знания по всем предметам. Ее энциклопедическая цель в том, чтобы обозначить конец, телослогоса на предмет всего существующего: "
" ("Теперь мы скажем, что наше рассуждение о Мире подошло к концу".) (92с). Такой энциклопедический логос есть общая онтология, рассматривающая все типы бытия; она включает теологию, космологию, физиологию, психологию, зоологию. Смертные и бессмертные, человеческие и божественные, видимые и невидимые - все помещаются в ней. Это напоминание в итоге возвращает нас к различению видимого живого (например, чувственного бога) и умопостигаемого бога, чей образ можно видеть (икона, eikon). Космос суть небо (ouranos) как видимое живое и чувственный бог. Он единый и единственный в своем роде, "моногенный".
Вместе с тем, дойдя до середины цикла, речь о хоре кажется все еще открытой, между чувственным и умопостигаемым, не принадлежащей ни тому, ни другому, а следовательно, ни космосу как чувственному богу, ни умопостигаемому богу, - пространству с виду пустому, несмотря на то, что оно, конечно же, не пустота. Но разве она уже не названа зияющей дырой, пропастью или щелью (chasme)? И разве не начиная с этой щели "в" ней, может состояться и иметь место расслоение между чувственным и умопостигаемым или даже между телом и душой? Не будем слишком быстро приближать эту щель называемую хорой к такому хаосу, который к тому же открывает зияние пропасти. Не станем подгонять под нее антропоморфическую форму и пафос ужаса. Но не для того, чтобы установить на ее месте безопасную опору (assise), "в точности такую, какую Гея от времен мироздания дает всякой твари с самого ее рождения, - прочную и верную опору навсегда, противопоставляя себя зияющей и бездонной дыре Хаоса"*. Позже мы еще столкнемся с легкой аллюзией на хору у Хайдеггера, но не с той, что в "Тимее", а вне каких-либо цитат или точных ссылок с той, что у Платона обозначает место (Ort) между сущим и бытием**, "разница" места между ними.
* (Detienne M., VernantJ.-P. Les Ruses de 1'intelligence, la metis des Grecs. (p. 66). В "Тимее" о Гее упоминает египетский жрец в том месте, к которому мы еще вернемся. Это там, где он признает самым древним афинское поселение, о котором, однако, кроме мифов, не сохранилось никаких иных свидетельств, а письменный архив находится якобы в Египте (23 d -е). См. также Heidegger M. Nietzsche. Bd. 1. S. 350. "Хаос, ( ) означает промежуток [расхождение между краями] (das Gahnen), расселину, то, что раскалывается надвое (Auseinanderklaffende). Мы рассматриваем хаос в тесной связи с исходной интерпретацией сущности алетейи, понимаемой как разверстая пропасть (см. "Теогонию" Гесиода). Функция представления о Хаосе у Ницше (пред)упреждать "гуманизацию" (Vermenschung) сущего в его целостности. "Гуманизация" несет в равной мере как моральное объяснение мира, исходя из решения Творца, так и техническое, исходя из деятельности Великого мастера. Демиурга (Handworker)".)
** ("Платон дает определяющую трактовку (massegehende Deutung) для западной мысли. Он говорит, что между сущим и бытием имеется (bestehe) обозначает место (Ort). Платон хочет сказать, что сущее и бытие находятся в разных местах. Сущее и бытие по-разному размещены (sing verschieden geortet). Следовательно, если Платон считает ; различением места между бытием и сущим, то он ставит вопрос о совсем другом месте (nach dem ganz anderen Ort) Бытия по сравнению с сущим" (Qu'applle-t-on penser?/Trad. francaise A. Becker, G. Granel.-R 261). Позже мы более детально вернемся к этому отрывку в тексте и к его контексту.)
Онтологически-энциклопедическое заключение "Тимея" кажется скрывает открытую щель посредине книги. То, что она могла бы скрыть, закрыв раскрытый рот почти запретного рассуждения о хоре, это не столько пропасть между умопостигаемым и чувственным, бытием и ничто, бытием и наименьшим бытием, ни даже между бытием и сущим, или, добавим, логосом и мифосом, но между всеми этими парами и другим, которое даже не будет их другим.
Если и впрямь есть щель посреди книги, род пропасти, "в" которой мы стремимся думать или говорить о бездонной щели, которая могла бы быть хорой (открытость места, куда все приходит, чтобы разом занять место и осмыслить себя, - поскольку это ведь вписанные туда образы), то разве не имеет значения, что бесконечное умножение образа вглубь устанавливает определенный порядок композиции рассуждения? И что оно устанавливает все вплоть до способа думать или говорить, который должен быть похожим, но не идентичным тому, что бывает на краях щели? Может ли быть незначащим, что бесконечное умножение образа вглубь влияет на формы рассуждения на местах, в частности, политических местах, а политика мест целиком и полностью подчиняется оценке мест (посты в учреждении, регионе, области, стране) в их качестве предназначенных для типов или форм рассуждения?
II
Бесконечное умножение вглубь рассуждения о хоре, месте политики, политике мест; такой могла бы стать не имеющая дна структура отпечатывания наложением на один и тот же кадр.
В начале "Тимея" приводится рассуждение о стражах города, землепашцах и ремесленниках, о разделении труда и воспитания. Возьмем это на заметку, хотя речь идет только об аналогии формальной и внешней структуры: те, кого воспитывают как стражей города, не имеют ничего в своей собственности (idion), ни золота, ни денег. Они "будут получать от тех, кого они охраняют содержание, соразмерное... нуждам" (18b). Ничего не иметь в собственности, даже золота, с которым ее могут только сравнивать (50а), - как это похоже на положение, состояние хоры. Вопрос может стоять таким образом, даже если никто не хочет принимать его всерьез, ведь трудно оспорить настолько формальную аналогию. То же самое и в отношении замечания, следующего сразу после (18с) и касающегося воспитания женщин, брака и, главным образом, настойчивости касательно общности детей. Все меры должны быть приняты, чтобы никто не смог узнать и признать своих собственных (idia) детей, только появившихся на свет (18c-d). При рождении (faidopoiia) всякая атрибуция естественных или легитимных свойств должна исключаться самим обществом данного города. Если принять во внимание, что моментом раньше было предписано одинаковое воспитание мужчин и женщин, которые должны быть подготовлены к одинаковым занятиям и функциям, то можно и дальше следовать формальной аналогии так называемого "сравнения" хоры. с матерью и, - в знак дополнительной экспроприации, - с кормилицей. Такого рода сравнение не наделяет никакой собственностью, будь то в значении субъективного родительского или в значении объективного родительского: ни собственности родительницы (она ничего не порождает и к тому же не имеет совершенно ничего собственного), ни собственности детей, отображений отца, который, впрочем, также не является их "собственником". Уже немало сказано о неправильном употреблении вышеупомянутого сравнения. Но может' быть, мы уже находимся в том месте, где закон вообще-то не имеет больше никакого значения. Рассмотрим в том же плане политическую стратегию браков. Она демонстрирует отношение глубинной рефлективности, сходное тому, о котором будет сказано позднее по поводу хоры, "сита" или решета, которые нужно трясти (seiomena (52е, 5 За)), чтобы отвеять или отсеять "зерно" от "мякины"; закон возможно лучшего встречается с определенной случайностью. Так, на первых же страницах "Тимея", в чисто политическом рассуждении, описываются устройства, предназначенные для секретных махинаций сочетающихся браком с тем, чтобы дети рождались с наилучшими природными данными. И все это не без участия жребия (kleros (18d-e)).
А теперь некоторые уточнения. Мы не будем оценивать здесь эти формальные аналогии или эти рафинированные и утонченные (слишком утонченные, подумают некоторые) бесконечные умножения образа вглубь, в первую очередь, как уловки, дерзости или секреты формальной композиции - в них искусство Платона-писателя. Это искусство нас интересует и должно заинтересовать в дальнейшем еще больше, но сейчас, прежде всего и независимо от предполагаемых интенций сочинителя, для нас важны ограничения, которые порождают эти аналогии. Составляют ли они программу или некую логику, чей авторитет довлел над Платоном? Да, но до определенной точки, и этот предел обнаруживается в самой пропасти: бытие-программа программы - структура пред-записи и типографического назначения - формирует эксплицитную тему умножающегося вглубь рассуждения о хоре. Эта последняя обозначает место записи всего, что отмечается в мире. Таким же образом, бытие-логика логики - существенный логос, независимо оттого истинный он, правдоподобный или мифический - формирует эксплицитную тему "Тимея" (нам ее нужно будет еще уточнить). Следовательно, мы не можем просто, без долгих церемоний называть программой или логикой форму, которую диктует Платону закон композиции такого рода: программа или логика воспринимаются в ней как таковые только в грезах и умноженные до бесконечности вглубь.
После этой меры предосторожности на предмет аналогии, которая иначе могла бы показаться неосмотрительной, напомним самую общую черту, объединяющую и, одновременно, допускающую перемещения с одного места на другое "в" "том же самом" месте. Очевидно, даже слишком очевидно, чтобы это можно было заметить, но ее широта не имеет (если можно так сказать) никакого другого ограничения, кроме нее самой, а именно, ограничения геноса, рода во всех родах, различия полов, рождения детей, родов бытия и того triton genos, который суть хора (ни чувственная, ни умопостигаемая, "как бы" мать или кормилица и т. п.). Мы только что намекали на все эти роды родов, но еще не говорили о геносе как расе*, народе, группе, сообществе, близости по рождению, нации и т. п. Вот к этому мы и подошли.
* (Это один из мотивов, связывающих данное эссе с тем, которое мы посвятили понятию Geschlecht у Хайдеггера. См., например, введение к Geschlecht, difference sexuelle, difference ontologique // Psyche. Invention de 1'autre. - Paris: Galilee, 1987.)
Еще в самом начале "Тимея" вспоминают предыдущий разговор, речь (logos) Сократа о государстве (politeiа) и о его наилучшем управлении. Сократ дает краткое резюме по темам, о которых мы только что говорили. Между делом он использует слово хора (19а), чтобы указать место, предназначенное для детей:
"..Дети лучших родителей подлежат воспитанию, а дети худших должны быть тайно отданы в другие сословия; когда же они войдут в возраст, правителям надлежит следить и за теми, и за другими и достойных возвращать на прежнее место (khoran), а недостойных возвращать на место тех, кто возвращен" (19а).
После этого напоминания Сократ говорит, что неспособен справиться с задачей прочесть похвальное слово мужам и государству. В этом он чувствует свое сходство с поэтами и подражателями. И вот генос или этнос. Сократ сообщает, что не имеет ничего против народа или расы, племени поэтов (poietikon genos). Но учитывая место и условия рождения и воспитания, нации или расе подражателей (mimetikon ethnos) будет трудно подражать тому, что им непривычно, а именно тому, что происходило на деле и на словах (ergois, logois), а не в спектакле или в видимости (simulacres). Есть еще такой род или такое племя - софистов (ton sophiston genos). Здесь снова Сократ предпочитает говорить о ситуации, отношении к месту: род софистов характеризуется отсутствием собственного места, хозяйства, постоянного места жительства; эти люди не ведут домашнего хозяйства, у них нет никакого собственного дома (oikeseis idias). Они переезжают с места на место, из города в город и неспособны понять людей - философов и политиков, которые имеют место, т. е. действуют жестами или словами, в городе или на войне. Poietikon genos, mimetikon ethnos, ton sophiston genos - что остается после этого перечисления? Остаетесь вы, с кем я теперь говорю, вы, кто тоже - генос (19е) и принадлежите к тем, кто по рождению или по воспитанию имеет место. Вы, философы и политики в одно и то же время.
Стратегия самого Сократа тоже совершается, исходя из некоторого не-места, и это делает ее несколько озадачивающей, если не приводящей в смятение. Начав с заявления о том, что он тоже немного как бы. поэт, подражатель и софист, неспособный описать философов-политиков, Сократ делает обманный ход, помещая себя в ряды тех, кто притворяется. Он притворяется, что принадлежит к геносу тех, чей генос в том, чтобы притворяться: симулировать принадлежность месту и сообществу, например, к геносу настоящих граждан, философов и политиков, к "вашим". Сократ, таким образом, делает вид, что принадлежит роду тех, кто делает вид, что принадлежит к роду тех, кто имеет место, собственные место и хозяйство. Но говоря все это, Сократ денонсирует тот генос, к которому он делает вид, что принадлежит. Он думает, что говорит правду о нем: действительно, эти люди не имеют места, они бродяги. Следовательно, я, похожий на них, тоже не имею места: во всяком случае, я на них похож, я не имею места, но то, что я на них похож или подобен не означает, что я им ровня. Но я говорю об этой истине, а именно, что они и я кажемся принадлежащими к одному геносу, лишены собственного места, потому что это истина, исходя собственно из вашего места, где вы на стороне истинного логоса, философии и политики. Я обращаюсь к вам с вашего места, чтобы сказать, что у меня нет места, потому что я похож на тех, чьим ремеслом является подобие, поэтов, подражателей и софистов - рода тех, кто не имеет места. Только вы имеете место и можете действительно утверждать одновременно место и не-место, вот почему я передаю вам слово. Действительно, вам его дать или вам его оставить. Передать, оставить, дать слово другому, значит сказать: вы имеете место, имейте место, ну, давайте.
Двуличность такого самоисключения, симулякр такого изъятия играет на принадлежности месту собственному, как политическому месту или месту жительства. Только эта принадлежность месту делает возможной истину логоса, а значит и его политическую действенность, прагматическую, праксическую эффективность, которую Сократ законно связывал с логосом в данном контексте. Именно принадлежность геноса к собственному месту гарантирует истинность его логоса (действительное отношение речи к самой вещи, к делу, pragma) и его действия (praxis, ergon). Специалисты по не-месту и по симулякру (к числу которых Сократ себя причисляет) не могут даже быть исключены из города как фармаконы (pharmakoi); они исключают себя сами, как это сделал здесь Сократ, передавая слово. Они исключают себя сами или притворяются, что делают это еще и потому, что просто-напросто не имеют места. Им нет места в политическом месте, где говорят и рассматривают дела, в агоре (agora).
Хотя имя хоры уже произнесено (19а), вопрос о ней как об общем месте или всеобщем вместилище (pandekhes) все еще не задан. Но даже если он еще и не задан как таковой, то уже дает знак и точку. Отметка дана. Ибо, с одной стороны, упорядоченная полисемия слова несет всегда смысл политического места или, в более общем виде, места, в которое что-то помещено, - по противоположности абстрактному пространству. Хора "хочет сказать": место занято чем-то, страной, местом проживания, обозначенным местонахождением, рангом, постом, позицией, назначенной позицией, территорией или регионом. И в самом деле, хора всегда уже занята, даже как общее место, в ней что-то помещено, а следовательно, она отличается от того, что в ней занимает место. Отсюда сложность рассмотрения ее как пустого или геометрического пространства и даже, как сказал бы Хайдеггер, того, что "готовит" картезианское пространство, extensio res extensa. Но, с другой стороны, в этом конкретном месте и на этом отмеченном месте речь Сократа, чтобы не сказать сократическая речь, вытекает или делает вид, что вытекает из бездомных блужданий, во всяком случае, исходя из пространства изъятия, которое оказывается к тому же нейтрализованным. Почему нейтрализованным? Если Сократ притворяется, что относит себя к тем, чей род - это род не имеющих места, он не видоизменяется, уподобляясь им, а говорит, что похож на них. Он, следовательно, как бы относит себя к третьему роду: не к софистам, поэтам и другим подражателям (о которых он говорит) и не к философам-политикам (с которыми он говорит, предлагая им только послушать его). Его слово не есть ни послание на чье-то имя, ни то, что содержится в послании. Оно приходит в третьем роде и в нейтральное пространство места без места, - места, где все отмечает себя, но которое "в-самом-себе" не отмечено. Pie похож ли Сократ уже на то, что другие, - те самые, которым он дает слово, - позднее назовут хорой? Простое сходство, конечно. Было бы неприличием злоупотреблять голым рассуждением софистического рода. Но злоупотреблять сходством, не значит ли представлять его как идентичность, не значит ли ассимилировать? А ведь можно еще спросить себя об основаниях сходства как такового.
Мы находимся в преамбуле, нашей преамбуле к преамбуле "Тимея". В предисловиях, а тем более мифологии нет места серьезной философии, - говорил Гегель.
В этих преамбулах еще не стоял вопрос о хоре, по меньшей мере той, которая дает место в масштабах космоса. Вместе с тем, особым образом, само место преамбулы теснится на пороге перед толкованием места, назначением собеседникам места, которое они будут позже толковать. И такое назначение мест подчиняется одному критерию - критерию соответствия места геноса месту собственному. Однако, подобная мизансцена никогда, видимо, не принималась в расчет, в этот расчет. Она распределяет обозначенные и необозначенные места согласно схеме, аналогичной той, которая в дальнейшем упорядочивает речь о хоре. Сократ исчезает, он стирает в себе все типы, все роды, не только типы и роды людей изображения и симулякра, похожим на которых он себя выставляет, но и людей действия и людей слова, - философов и политиков, - к которым он обращается, отступая перед ними. Но отступая таким образом, он помещает себя или объявляет себя принимающим адресатом (destinataire reciptif) или, скажем, вместилищем всего, что отныне туда будет вписано. В самом своем событии его речь получает больше, чем может дать. Он говорит, что готов к этому, защищен и расположен получать все, что ему могут предложить. Слова космос и endekhome-non близки: "
": "...Сейчас я, как видите, приготовился к нему [словесному угощению. - перев.] и с нетерпением его ожидаю" (20с). Здесь опять встает вопрос: что значит получать? Что значит dekhomai? Когда вопрос ставится в такой форме - "что значит", то речь идет скорее не о размышлении над смыслом (sens) того или иного выражения, а об указании на складку огромной трудности: на очень старое, традиционное, определяющее отношение между вопросом о смысле или о чувстве (du sensible) и вопросом о восприимчивости вообще. Точка зрения Канта имеет здесь некоторое преимущество, но даже до того, как intuitus derivativus или чистая чувственность были определены как восприимчивость, отношение интуитивное или перцептивное, в смысле интеллигибельное, уже предполагало неприводимую восприимчивость у конечного бытия вообще. Это еще более верно для интуиции или чувственного восприятия. Dekhomai, которая будет определять отношение хоры ко всему, что не она и что она получает (она суть pandekhes, 5la), играет на всей гамме смыслов и коннотаций: получать или принимать (вклад, зарплату, подарок), воспринимать, давать приют и даже ожидать (например, дар гостеприимства), быть адресатом в акте дара и ответного дара, как в нашем случае с Сократом. Дело касается возвращения (antapodidomi) дара или гостеприимства речи. Сократ заявляет о своей готовности получать в ответ речи, чьим гостеприимным, признательным принимающим адресатом он становится (20 b-c). Мы все еще в системе дара идолга.А когда мы подойдем к хоре как pandekhes, то за гранью всякого антропоморфизма мы различим, может быть, нечто по ту сторону долга.
Сократ - это не хора, но он на нее очень похож, если бы она могла быть кем-то или чем-то. Во всяком случае, он ставит себя на ее место, которое, правда, не такое как все, но, возможно, это - само место, незаместимое место. Незаменимое или незаместимое (implacablement) место, из которого он получает слово тех, перед кем отступает, но кто также его получают, поскольку ведь это он дал им слово. Да и мы сами тоже, неумолимо (implacablement).
Сократ не занимает это неуловимое место, но именно с него - в "Тимее" или в других работах - он реагирует на его имя. Поскольку его, как и хору, необходимо всегда "называть одним и тем же образом". А раз твердо не известно, что Сократ собственной персоной - или кто-то или что-то - есть он (оно), то игра в имена собственные становится самой бесконечной на свете. Что такое место? Чему оно дает место? Что имеет место под этим именем? Кто ты, Хора?
III
Перестановки, замещения, перемещения касаются не только имени. Мизансцена развертывается в соответствии со вставкой речей повествовательного типа, которые могут быть дополнительными или нет, а их начало или первое высказывание всегда кажется подмененным, исчезающим как раз там, где появилось. Мифический их аспект наблюдается порой как таковой, а бесконечное умножение вглубь позволяет осмысливать их до бесконечности. Мы уже не знаем - и от этого может закружиться голова - на каком краю, на поверхности какого обрыва? Хаос, расселина, хора.
Высказывания "Тимея", когда они явным образом соприкасаются с мифом, кажутся подчиненными двойному мотиву. В самой своей двойственности он мог бы конституировать философему мифологемы, подобную той, чье становление от Платона до Гегеля мы недавно рассмотрели.
1. С одной стороны, миф скрывает игру. Следовательно, не будем принимать его всерьез. Платон предшествует Аристотелю, он идет навстречу отрицанию серьезного у Аристотеля и точно также использует оппозицию игра/серьезное (paidia / spoude) во имя серьезного в философии.
2. Но с другой стороны, в плане становления, когда мы не можем претендовать на прочный и устойчивый логос, когда приходится довольствоваться правдоподобием, миф становится обязательным, он учреждает единственно возможную строгость.
Эти два мотива с необходимостью переплетаются, что придает игре серьезность, а серьезности - игру. Не запрещается и даже несложно порассуждать (dialogisasthai, 59с) на тему вещей, когда ищут только правдоподобие. Таким образом, можно довольствоваться формой (idean) правдоподобных мифов (ton eikoton mython). В такие моменты отдыха оставляют в стороне рассуждения о верховных существах и ищут правдоподобие в отношении становления. Можно даже без всякого угрызения совести получать от этого удовольствие (hedonen), умеренно и разумно радоваться игре (paidian, 59d). "Тимей" множит предложения такого типа. Мифическое рассуждение играет с правдоподобным образом, поскольку чувственный мир сам принадлежит этому образу. Чувственное становление есть образ, подобие, а миф - изображение этого образа. Демиург создал космос по образу высшей модели, которую он созерцал. Соотносящийся с этими образами, с этими иконными существами логос должен быть им соприроден: не более чем правдоподобен (29b-c-d). В этой области нам нужно принять "правдоподобный миф" (ton eikota mython) и не пытаться углубляться дальше (29d, а также 44d, 48d, 57d, 72d-e).
Но если космо-отнологическая энциклопедия "Тимея" представляется в виде "правдоподобного мифа" или рассказа, упорядоченного в отношении иерархической оппозиции чувственного и умопостигаемого, образа в его становлении и вечной сущности, то как же в него вписать, как в нем разместить рассуждение о хоре? Конечно же, оно уже туда давно вписано, но ведь речь идет еще и о месте записи, о котором четко сказано, что оно превосходит или предшествует (впрочем, в порядке а-логичном и а-хроничном, а также анахроничном) основополагающим оппозицям мифологии как таковой, оппозиции мифического рассуждения и рассуждения о мифе. С одной стороны, походя на рассуждение словно во сне и побочное, это рассуждение заставляет думать о некоем мифе о мифе, о пропасти, разверстой в общем мифе. Но с другой стороны, позволяя осмысливать то, что не принадлежит ни к чувственному, ни к умопостигаемому бытию, ни к становлению ни к вечному, рассуждение о хоре не есть более рассуждение о бытии; оно ни правдиво ни правдоподобно, а следовательно, кажется чужеродным мифу, по меньшей мере - мифологии, той философо-мифологеме, которая предписывает миф его философскому телосу.
Пропасть раскрывается не сразу как только общая тема хоры получает свое имя, в самой середине книги. Все выглядит так, как если бы - и это "как если бы" очень здесь для нас важно - разлом данной пропасти заявлял о себе глухо и подпольно, заранее подготавливая и распространяя свои симулякры и бесконечно умножающиеся вглубь образы: серию мифических вымыслов, вложенных одни в другие.
Прежде всего рассмотрим в мизансцене "Тимея", в самом ее начале, то, что Маркс называл "египетской моделью"*. Некоторые мотивы, которые можно было бы назвать типоморф[олог]ическими, чтобы приблизиться к загадке хоры забегают вперед на несколько оборотов, опережая эпизод о ekmageion - этой матрице, этой материи, всегда готовой к получению отпечатка, а также о самих отпечатке и печати, отпечатанном рельефе (ektupomа).
* (См. Маркс К. Капитал. Т. 1. Отдел пятый. Гл. XIV, сноска 5. В другом контексте, например, в курсе семинаров 1970 года в Высшей Нормальной школе "Теория философского дискурса: условия отнесения текста к политической философии. Пример материализма", эти размышления над "Тимеем" пересекались с другими вопросами, которые у нас остаются на втором плане и к которым я еще вернусь. Изучались и другие тексты, особенно, тексты Маркса и Гегеля, в которых рассматривались отношение к политике у Платона вообще, а также разделение труда, миф, риторика, материя и т. п.)
Первое обстоятельство: писать для ребенка. Речь старого египетского жреца, в том виде, в каком она дошла до нас, пройдя серию воображаемых промежуточных передач (мы проанализируем их позже), выдвигает на передний план письмо. Он попросту противопоставляет письмо мифу. Вы, греки - говорит он Солону, - как дети, ведь у вас нет письменной традиции. Случись какой-нибудь катаклизм - и вам придется все придумывать заново. У нас в Египте все записано (panta gegrammena), начиная с самых древних времен (ek palaiou) (23a), и даже ваша, греков, собственная история. Вы не знаете откуда происходит ваш теперешний город, потому что те, кто выжил после частых катастроф, тоже умирают, неспособные выразиться на письме (23с). Лишенные письменных документов, вы прибегаете в ваших родословных к "детским сказкам" (23Ь). Раз у вас нет письма, вам нужен миф.
Этот обмен не лишен некоторых формальных парадоксов. Память города в качестве первоначального мифа оказывается передоверенной не только письму, но письму другого, секретариату другого города. Чтобы сохраниться, она, таким образом, должна измениться дважды. И здесь, конечно, вопрос о спасении, о сохранении памяти (23a) через письмо на стенах храмов. Живая память должна переселиться в графические следы другого места, которое также другой город и другое политическое пространство. Но техно-графическое превосходство египтян все же оказывается подчиненным, на службе греческого логоса: вы, греки, "...превосходя всех людей во всех видах добродетели, как это и естественно для отпрысков и питомцев богов. Из великих деяний вашего государства немало таких, которые известны по нашим записям (gegrammena) и служат предметом восхищения" (24d). Память народа оказывается подвергнутой досмотру, она позволяет другому народу и даже другой культуре присвоить себя:
явление хорошо известное в истории культуры как история колонизации. Но сам факт кажется здесь очень значимым: память оказывается отданной на хранение, она передоверена хранилищу на побережье некоего народа, который провозглашает, по крайней мере в данном случае, свое восхищение, свою зависимость, свою подчиненность. Египтянин оказывается захваченным культурой греческого учителя, которая теперь зависит от этого hypomnese, от этой секретарской культуры, от этих колоссов: Тота или Гермеса, на выбор. Поскольку эта речь жреца - или египетского переводчика - произносится и интерпретируется здесь по-гречески и для греков. Сможем ли мы когда-нибудь узнать, кто ведет речь о диалектике хозяина и раба и о двух памятях?
Второе обстоятельство: принять или продолжить детство. Итак, Критий пересказывает рассказ Солона, который сам пересказывает рассказ египетского жреца, раскрывающего функции мифологии, в частности, в памяти афинян. Точнее говоря, Критий повторяет рассказ, сделанный им уже накануне, и в ходе его передает беседу между Солоном и Критием, своим прадедом*. Эту беседу он сам слышал в пересказе, поскольку, когда он был ребенком, то слышал от своего прадеда Крития, который сам слышал от Солона, беседу этого последнего в Египте со старым жрецом, тем самым, который объяснял ему вкратце, почему все греки оказываются во власти устного изложения, устной традиции, лишающей их письма и тем самым обрекающей на постоянное детство. Вот, следовательно, изложение устных изложений, цепь устных традиций, посредством которой те, кто ею скован, объясняют себе как некто другой, прибывший из страны, имеющей письменность, объясняет им устно, почему они обречены на устность. Сколько же греческих детей, прадедов, сыновей и внуков, рассуждающих между собой, но благодаря посредству другого, одновременно чужака и сообщника, высшего и низшего, о мифопоэтике устного изложения!? Но, повторимся, все это не может заставить нас забыть (потому, что записано!), что все это записано в том месте, которое восприемлет все, т. е. в данном случае - в "Тимее", и что все в нем обращено к тому, кто, как мы и до нас, принимает все в этой теории принятия, т. е. к Сократу.
* (В данном месте текст "Тимея" в воспроизведении Ж. Дерриды и текст русского перевода С.С. Аверинцева расходятся в отношении определения Крития-старшего. Деррида называет его прадедом Крития-младшего - arrire-grand-pere, а Аверинцев говорит о деде, называя прадедом Крития-младшего другого человека - Дропида. - Прим. перев.)
Под конец этого рассказа рассказов, после всех этих изложений, вписанных одни в другие до такой степени, что часто задаются вопросом, кто же в самом деле держит речь, кто берет слово и кто его принимает, молодой Критий рассказывает о том, каким образом он все это вспоминает. Рассказ о возможности рассказа, речь о происхождении, детстве, памяти и письме. Как я это делаю чаще всего, я цитирую общеупотребительный перевод (здесь - перевод Риво в издательстве Bude), модифицируя его и приводя греческое слово, только если наш контекст того требует:
"Как уже заметил Гермократ, я начал в беседе с ними припоминать суть дела, едва только вчера ушел отсюда, а потом, оставшись один, восстанавливал в памяти подробности всю ночь напролет и вспомнил почти все. Справедливо изречение (), что затверженное в детстве () куда как хорошо держится в памяти (). Я совсем не уверен, что мне удалось бы полностью восстановить в памяти то, что я слышал вчера; но вот если из этого рассказа, слышанного мною давным-давно, от меня хоть что-то ускользнет, мне это покажется странным (). Ведь в свое время я выслушивал это с истинно мальчишеским удовольствием, а старик так охотно давал разъяснения в ответ на мои всегдашние расспросы, что рассказ неизгладимо запечатлелся в моей памяти, словно выжженная огнем по воску картина ( )" (26 b-с).
В подобном пространстве так называемой природной, спонтанной, живой памяти, первоначальный вид мог бы сохраняться лучше. Детство прочнее, чем переходный возраст, запечатлевалось бы в этот воск. А неопределенность выступала бы как категория среды, одновременно для пространства и для времени. Она использовала бы только второстепенные или вторичные отпечатки, средние или опосредствованные. А неизгладимым был бы только первоначальный отпечаток, раз и навсегда врезавшийся в девственный воск
Но, что же представляет собой девственный воск, всегда девственный, предшествующий какому бы то ни было возможному отпечатку и всегда, в силу своей вне-временности, более старый, чем все то, что, по-видимому, его использует, чтобы приобрести форму в нем, получающем; вместе с тем и по той же самой причине, он всегда более молод, даже инфантилен, ахроничен и анахроничен, неопределен в такой степени, что не терпит даже имени и формы воска? Отложим этот вопрос до того времени, когда нам будет нужно переименовать хору. Однако, нам уже было нужно показать го-мологичность этой схемы самому содержанию рассказов. На самом деле, любое повествовательное содержание: баснословное, вымышленное, легендарное или мифическое, - в данный момент это не важно - становится в свою очередь емкостью для другого рассказа. Всякий рассказ, таким образом, есть вместилище для другого. Существуют только вместилища повествовательных вместилищ. Не будем также забывать и то, что вместилище, место приема или приюта (hypodokhe) есть наиболее настойчивое (чтобы, поуже очевидным причинам, не сказать -существенное) определение хоры.
Но если хора - это вместилище, если она дает место всем историям, онтологическим или мифическим, которые рассказывают по поводу того, что она получает, и даже того, на что она похожа, и которым она позволяет занять в себе место, то сама по себе хора, если можно так выразиться, не становится предметом никакого рассказа, будь он правдивым или вымышленным. Секрет без секрета остается навсегда непроницаемым в отношении самого себя. Не будучи истинным логосам, речь о хоре больше не является правдоподобным мифом, историей, которую пересказывают и в которой другая история занимает, в свою очередь, место.
Вернемся к тому, о чем говорили выше. В том вымысле, который являет собой письменное единство диалога, поименованного "Тимей", речь прежде всего идет о диалоге, состоявшемся "вчера" (khthes (17а)). Этот второй вымысел (F2) содержит вымышленную модель идеального государства (17с), которое оказывается описанным повествовательным способом. Структура включения делает из вымысла, вложенного в тему определенным образом, предшествующий вымысел, который уже есть включающая форма, сведущая емкость, можно сказать - вместилище. Сократ, который, как мы уже отмечали, изображает всеобщего адресата, способного все выслушать и, следовательно, все принять (как и мы сейчас), помышляет, таким образом, разорвать эту мифо-поэтическую последовательность. Но лишь затем, чтобы построить новую, более красивую:
"Тогда послушайте, какое чувство вызывает у меня наш набросок государственного устройства (politeia). Это чувство похоже на то, что испытываешь, увидев каких-нибудь благородных, красивых зверей (zoa kala), изображенных на картине (hypographеs), а то и живых, но неподвижных: непременно захочется поглядеть, каковы они в движении и как они при борьбе выявляют те силы, о которых позволяет догадываться склад их тел. В точности то же самое испытываю я относительно изображенного нами государства: мне было бы приятно послушать описание того, как это государство ведет себя в борьбе с другими государствами, как оно достойным его образом вступает в войну, как в ходе войны его сограждане совершают то, что им подобает, сообразно своему обучению и воспитанию, будь то на поле брани или в переговорах с каждым из других государств" (19b-с).
Желание Сократа, того, кто все получает, - снова и снова давать жизнь, видеть как дается жизнь и движение graphe, видеть ожившими животных или, иначе говоря, живописное изображение, описание или омертвевшее запечатление чего-то живого. Давать жизнь;
но это к тому же война. А следовательно, смерть. Это желание еще и политическое. Как оживить это изображение политического? Как привести в движение, т. е. в ход, омертвевшее изображение politeia? - Показывая государство в отношении с другими государствами. Можно, таким образом, описать с помощью слова, дискурсивной живописи движение выхода государства из себя. Благодаря следующему графическому вымыслу, мы выйдем из первого graphe. Этот последний был более омертвевшим, менее живым, чем последующий в той мере, в какой он описывает государство само по себе, изнутри него самого, в мире со своим собственным внутренним содержимым, в своем домашнем хозяйстве. Возможность войны заставляет выйти графическое изображение-описание идеального государства, но не сразу в живую и движущуюся реальность, а сначала в улучшенное изображение, ожившую картинку этой живой и движущейся реальности, показывая в полной мере его внутреннее функционирование перед лицом испытаний - войны. Во всех смыслах этого слова, это решающее представление государства*.
* (Возможность войны взламывает идеальность в идеальном описании идеального государства, в самом пространстве этого вымысла или этого представления. Жила этой проблематики, следовать которой мы теперь не можем, по-видимому одна из самых богатых. Она могла бы привести нас, в частности, к первоначальной форме вымысла, который мы находим в "Об общественном договоре". По Руссо состояние войны между государствами не может дать место какому-либо собственному праву, чисто гражданскому, такому, какое должно царить внутри государства. Даже если война имеет свое особенное право, право людей (genos, люди, народ, этнос), она заставляет нас вернуться к состоянию некоторого рода специфической дикости. Война выводит общественный договор за его собственные границы. При помощи такого временного отстранения она показывает его ограничения, в один прекрасный день она проливает свет на границы как самого общественного договора, так и теоретических или фантастических рассуждений, описывающих его. А в конце книги и этого идеального вымысла Руссо в нескольких строчках затрагивает проблему, которую он так и не раскроет. Следовало бы очень внимательно проанализировать это заключение и эти соображения о войне, то особенное отношение, в котором они состоят с "внутренним" общественного договора в тот момент, когда они открываются "вовне". Отношение тематическое, но к тому же и формальное, проблема композиции: Руссо как бы протирает себе глаза, чтобы рассмотреть то, что находится вне вымысла или идеального развития. Он открывает глаза, но закрывает книгу: "После того, как я установил истинные принципы политического права и попытался заложить основания Государства, мне следовало бы укрепить оное посредством его внешних отношений: это включало бы международное право, торговлю, право войны и завоеваний; публичное право, союзы, переговоры, договоры и так далее. Но все это составляет уже новый предмет, чересчур обширный, чтобы мой взгляд мог его охватить. Мне следует рассматривать то, что более близко ко мне." (Гл. IX, Заключение. - Цит. по: Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре, или Принципы политического права/Пер. с фр. АД. Хаютина и B.C. Алексеева-Попова//Руссо Ж.-Ж. Трактаты. - М.: Наука, 1969. - С. 256).)
В тот момент, когда Сократ просит выйти наконец из этой графической галлюцинации, чтобы увидеть картину самих предметов в движении, он изображает, не заявляя об этом, поэтов и софистов: они по определению не способны выйти из симулякра или миметической галлюцинации, чтобы описать политическую действительность. Парадоксально, но именно в той мере, в какой они постоянно находятся вовне, без собственного места и без определенного местожительства, эти члены mimetikon ethnos, представители genos ton sophiston или poietikon genos остаются немощными, неспособными говорить о политической действительности как действительности, измеряющейся изнаружи, точнее, при испытании войной.
Точно также Сократ, назначивший себе положение на стороне этого этноса или геноса, признается, что он также не в состоянии самостоятельно, из самого себя, выйти за границы своих мифо-миметико-графических грез, чтобы дать жизнь и движение государству:
"...Мне ясно, что сам я не справлюсь с задачей прочесть подобающее похвальное слово мужам и государству [в войне, в переговорах, в жизни, в движении. - Ж. Д.]. И в моей неспособности нет ничего странного: мне кажется, что этого не могут и поэты, будь то древние или новейшие" (19d).
Дополнительная ирония здесь в том, что Сократ не довольствуется помещением себя на время среди людей из зоографического симулякра, но добавляет, что он не испытывает презрения к их геносу или этносу. Это приводит к игре между текстом и темой, между тем, кто себя изображает и тем, кто о себе заявляет, - как между последовательными вложениями "вместилищ" для тем и тезисов, невидимой структурой без начала.
В этом театре иронии, где сцены последовательно вкладываются в серию "вместилищ" без конца и без дна, как вычленить один тезис или одну тему, которую можно было бы спокойно приписать "философии-Платона" или даже этой философии (la philosophiе) как собственно платоновой? Это значило бы игнорировать или насильственным образом отрицать структуру текстуальной сцены, верить, что все топологические вопросы, включая топологию мест риторики, в целом уже решены и считать, что мы уже поняли, что означает получать, а другими словами - понимать. А это немного рановато. Как всегда.
IV
Должны ли мы отныне запретить себе говорить о философии Платона, о платоновой онтологии и даже о платонизме? Ни в коей мере и уж, конечно же, не будет никакой принципиальной ошибкой делать это, только с неизбежной абстракцией. Платонизм мог бы означать при этих условиях тезис или тему, которую получают искусственно, незнанием и абстракцией, кусками текста, вырванными из письменной фантазии "Платона". Такая абстракция, единожды реинвестированная и развернутая, простирается над всеми складками текста, его уловками, сверхдетерминациями, оговорками, которые она будет скрывать и утаивать. Можно называть это платонизмом или философией Платона, что не будет произволом и беззаконием, поскольку мы при этом ссылаемся на определенную силу тетической абстракции, уже использующейся в неоднородном тексте Платона. Она работает и представляется как раз под именем философии. И если называть ее так, как она зовется, это не произвол и беззаконие, потому что ее своевольное насилие, ее абстракция состоит в установлении закона (до определенной точки и в течении определенного времени), в подавлении, согласно способу, который собственно и есть философия, других мотивов мышления, тоже использующихся в тексте, например, тех, что нас интересуют здесь более всего, и исходящих из другой ситуации, - для краткости скажем, из другой исторической ситуации, хотя история зависит в своем понятии от этого философского наследия. "Платонизм", следовательно, определенно является одним из результатов текста, подписанного Платоном, результатом, господствующим в течение долгого времени и в силу необходимых причин, но этот результат оказывается всегда обернутым против текста.
Такой насильственный возврат должен быть подвергнут анализу. Не то, чтобы мы располагали в данный момент наибольшей проницательностью или новыми средствами. Прежде этой технологии и этой методологии новая ситуация, новый опыт, другое отношение должны стать возможными. Оставим эти три слова (ситуация, опыт, отношение) без дополнения, чтобы не определять их слишком скоро и чтобы сообщить о новых вопросах через такое прочтение хоры. Например, сказать: ситуация или топология бытия, опыт бытия или отношение к бытию, значило бы наверное слишком быстро обосноваться в пространстве, открытом для вопроса о смысле бытия в его хайдеггеровском варианте. Но в отношении хайдеггеровской интерпретации хоры, наши вопросы должны быть также обращены к некоторым решениям Хайдеггера и к их горизонту, к тому, что формирует горизонт вопроса о смысле бытия и его эпохах.
Насильственный возврат, о котором мы только что говорили, всегда небескорыстен и занимателен. Естественным образом он оказывается в ходу в этом единстве без границ, который мы здесь называем текстом. Выстраиваясь и приобретая свою господствующую форму в определенный момент времени (здесь - платоновский тезис, философия или онтология), текст нейтрализуется, притупляется, саморазрушается или растворяется: неравномерно, частично, временно. Сдерживаемые таким образом силы продолжают поддерживать некоторый беспорядок, потенциальную несвязность и разнородность в организации тезисов. Они привносят туда помехи, подпольный характер, чревовещание и, главное, общий тон отрицания, который можно научиться замечать, если тренировать ухо и глаз. "Платонизм" не только пример такого движения, первого "во" всей истории философии. Он его приводит в действие, он возвышается над всей этой историей. Но "вс¦" этой истории конфликтно и разнородно, оно допускает только относительно стабилизируемую гегемонию. Оно, следовательно, никогда не суммируется в общий итог. Философия, как таковая, в ее качестве эффекта гегемонии, могла бы стать отныне и навсегда "платонической". Отсюда необходимость продолжения попыток осмысления того, что имеет место у Платона, думать с Платоном о том, что у него показывается, что скрывается, чтобы выиграть или проиграть.
Вернемся к "Тимею". С той точки, где мы находимся, как можно узнать присутствие рассказа. Кто там присутствует7 Кто там держит речь? Кому она адресована? Сократу. Мы уже подчеркивали эту своеобразную асимметрию; но это, по определению, остается все еще слишком неопределенным. До такой степени три инстанции текстуального вымысла включены одна в другую, одна, как содержание, информированное во вместилище другого: F1 - сам "Тимей", целостность уже трудно вычленяемая, F2 - беседа накануне ("Государство", этот спор уже известен), F3 - его настоящий пересказ, описание идеальной, politeia.
Нo это только начало (17а - 19Ь). Видя мертвую картину, Сократ просит перейти к жизни, движению и действительности, чтобы поговорить, наконец, о философии и политике, той, чьи mimetikon ethnos, poietikon genos и ton sophiston genos являются, немного как и Сократ, неспособными. Он адресуется к своим собеседникам как к другому геносу и это обращение (apostrophe) заставляет их говорить, признавая тем самым необходимые право и компетентность. Самоустраняясь и передавая слово, Сократ как бы индуцирует и программирует речь тех, кто обращается к нему, тех, кому он назначил, в свою очередь, стать слушателем или восприемником. Кто же отныне будет говорить их устами? Они, адресующие речь Сократу? Или Сократ, их адресат? Генос тех, кто по природе и по воспитанию равно причастен двум сословиям - философскому и политическому ((20а)), выглядит как лишенный права свободного выбора слова со стороны того, кто исключает себя из их геноса и делает вид, что принадлежит геносу подражателей.
Молодой Критий, таким образом, соглашается пересказать рассказ (F4), уже сделанный им в пути, в соответствии со старыми устными традициями (ek palaias akoes (20d)). По ходу этого рассказа, который накануне воспроизводил уже эту плохо определяемую традицию, молодой Критий передает другой рассказ (F5), в котором старый Критий, его прадед, передавал ему беседу, состоявшуюся между ним и Солоном, беседу, в ходе которой этот последний излагал (F6) в свою очередь беседу, которую он имел с египетским жрецом, и в ходе которой этот последний излагает (F7) в свою очередь происхождение Афин на основе египетских письменных источников.
Однако, именно в этом последнем рассказе (первом в серии повествовательных событий, последнем из переданных в этом изложении изложений) вновь появляется ссылка на египетские записи. В ходе этого первого-последнего рассказа, самого мифического по форме, речь идет о том, чтобы напомнить грекам, оставшимся детьми, каковым было детство Афин. Но Афины изображают город, который несмотря на то, что не смог достойно пользоваться письмом, все же служил моделью для египетского города, из которого родом жрец, а следовательно, - исключительным образцом для места, из которого, в конечном итоге, он начинает свой рассказ. Это место, которое, видимо, вдохновило или породило рассказ, имеет моделью другое место - Афины. Именно Афины и его народ оказываются получателями или восприемниками рассказа, являясь, по словам самого жреца, испускателями, производителями или вдохновителями, информаторами.
В вымысле F1, имеющем письменную форму (не будем в дальнейшем об этом забывать), раскрывается таким образом теория или процесс письма, отсылающего - письменно - к источнику более старому, чем он сам (F7).
В центре, между F3 и F4, некоторого рода перелом, видимая катастрофа; и видимость, то что принимается за переход к действительности, словом, выход из симулякра. На самом деле, все остается по-прежнему замкнутым в пространстве зоографического вымысла. Можно оценить ироническое простодушие, которое потребовалось Сократу, чтобы поздравить себя с переходом к серьезным предметам, с преодолением застывшей живописи, с тем, что можно, наконец, приступить к действительным событиям. Он в самом деле горячо одобряет Крития, когда тот берется рассказать то, что рассказывал ему дед о том, что ему рассказал Солон на предмет того, что ему пересказал египетский жрец:
"...Нашим городом в древности были свершены великие и достойные удивления дела..." (20е); одно из этих деяний "превышающее величием все остальные" (panton de hen megiston), а потому - скажем мы, повторяя доводы святого Ансельма, если только это не доводы Гонилона, - это событие должно быть реальным, а иначе оно не могло бы быть самым великим. Вот это хорошо сказано, отвечает воодушевленный Сократ, еи legeis. Спросим сразу же, какое это деяние, это реальное (ergon) дело, которое не было приведено только как вымысел, фантазия, сказание, что-то, о чем достаточно просто поговорить (ои legomenon), но как деяние действительно (ontos) совершенное в древности этим городом и о котором Солон слышал именно в таком смысле.
Нам нужно, следовательно, теперь говорить о деянии (ergon), по-настоящему, действительно (ontos) совершенном. Что же происходит? Для начала заметим, что главное исходит из уст Солона, цитируемого двумя поколениями Критиев.
Но кто такой Солон? Его стараются представить как гениального поэта. Если бы политические заботы оставляли ему свободное время, которое он мог бы посвятить развитию своего таланта, то тогда ни Гесиод, ни Гомер не могли бы превзойти его славой (21c-d). После того, что Сократ сказал о поэтах, после "реалистического" поворота, который он якобы совершил, этот излишек иронии еще больше нарушает устойчивость тезисов и тем. Он подчеркивает динамическое напряжение между тетическим эффектом и текстуальным вымыслом, между "философией" или "политикой", связанной с ней здесь - содержание отождествляемых и передаваемых смыслов как тождественность знания, - и с другой стороны текстуальное отклонение, принимающее форму мифа, или во всяком случае "сказания" (legomenon), происхождение которого всегда кажется неопределенным, отдаленным, отданным под непрестанно откладываемую ответственность, и не имеющего точного и определенного предмета. От изложения к изложению автор все время отдаляется. Мифическое сказание теперь похоже на речь, не имеющую законного отца. Сирота или незаконнорожденный, он дистанцируется, таким образом, от философского логоса, который - как об этом сказано в "Фед-ре", - должен иметь отца, несущего ответственность, отвечающего за него и от него. Действие такой семейной схемы, исходя из которой можно определить место речи, мы обнаружим во время определения места - если мы еще можем так сказать - любого расположения, например, хоры. С одной стороны, эта последняя могла бы стать "восприемницей и как бы кормилицей всякого рождения" ( (49a)). Кормилица, она освобождает таким образом от этого tertium quid, логика которого задана всем тем, что ему атрибутируется. С другой стороны, чуть дальше, нам предлагается другое подходящее "сравнение": "Воспринимающее начало можно уподобить матери, образец -отцу, а промежуточную природу - ребенку" (50d). И все же, если придерживаться этой другой фигуры, несмотря на то, что место хоры более со стороны матери, чем кормилицы, она не образует пару с отцом, иначе говоря, с образцовой моделью. Являя собой третий род (48е), она не принадлежит оппозиционной паре, например, такой, какую умопостигаемый образец образует с чувственным становлением и которая больше похожа на пару отец/ сын. "Мать" была бы в стороне. А поскольку это только фигура, схема, а следовательно одно из тех определений, которое получает хора, то эта последняя является матерью не больше, чем кормилицей и не больше, чем женщиной. Этот triniton genos не является геносом, и прежде всего потому, что это единственный индивид.
Она не принадлежит "расе женщин" (genos gynaikon*). Хора обозначает особое место, промежуток (espacemenf), сохраняющий асимметричное отношение со всем, что "в ней", сбоку или сверх нее, что выглядит образующим пару с ней. В паре с тем, что вне пары, эта странная мать, дающая место, но не порождающая, не может более рассматриваться как начало. Она ускользает от любой антропотеологической схемы, любой истории, любого откровения, любой истины. Пред-начальная, до и вне всякого рождения, она не имеет даже чувства прошлого, прошлого настоящего. "До" не означает никакого предшествия во времени. Отношение независимости, не-отношение больше похоже на отношение интервала или промежутка, на взгляд того, что там получает приют, чтобы быть там принятым.
* (См. Loraux N. Sur la race des femmes//Les Enfants d'Athena. - R, 1981. - R 75 sq.). В рассматриваемом нами здесь контексте и в предшсствующей главе, названной "L'autochtonie: une tiopique athenienne", можно прочитать, в частности, что Афины это "одновременно кормилица (trophos), родина и мать" (Panegyrique d'Isocrate), а также "соперничающие и взаимодополняющие полюса, logos и mythos" которые "в конфронтации, но и в содействии делят между собой театральную сцену" (р. 67 -72). Что же до расы мужчин (genos anthropon), то египетский жрец в "Тимее" указывает для них "места": это места благоприятные для памяти, для хранения архивов, для письма и традиции, это "зоны" умеренности, которые предохраняют от разрушения жарой или холодом (22с-23а).)
И все же, размышление о хоре, ведомое побочным и не имеющим законного отца (logissimo tini notho (52 b)) умозаключением, оказывается кладущим начало с помощью нового возврата к началу: новой надбавки в аналитической регрессии. Таким образом, весь "Тимей" сопровождают возвраты вспять. Собственное его время оказывается сочлененным с движениями, возвращающими к тому, что было выше, а также к вещам уже ранее рассматривавшимся. Так:
"Таким-то образом... была вначале построена эта Вселенная; и, если мы намерены представить ее рождение так, как оно совершалось на деле (), нам следует привнести также и вид беспорядочной причины () вместе со способом действия, который по природе этой причине принадлежит. Поэтому мы должны вернуться вспять () и, приняв в свой черед для тех же самых вещей другое, подходящее им начало ( ), еще раз, от начала, вести о них речь, как мы это уже делали раньше ( " (48a-b).
Не будем начинать сначала. Не будем сызнова возвращаться, как мы это только что показали, к первоначалам и к первоэлементам всех вещей (stoikhea tou pantos). Нужно идти дальше, рассмотреть снова все, что мы могли расценить как начало, вернугься по ту сторону элементарных первоначал, т. е. к оппозиции образца и его копии. А когда, для осуществления этого мы сообщаем, что будем прибегать только к правдопо-добным утверждениям (или еще, 48d-e), то это для того, чтобы предложить "вычленить еще одно" первоначало:
"Начало же наших новых речей о Вселенной подвергнется на сей раз более полному, чем прежде, различению, ибо тогда мы обособляли два вида (), а теперь придется выделить еще и третий () " (48е).
Вернемся к наиболее ранним вещам, что можно перевести следующим образом: вернемся по эту сторону уверенного философского рассуждения, который использует основные оппозиции и сочетается с началом как с нормальной парой. Мы должны вернуться к пред-началу, которое лишает нас этой уверенности и, тем самым, требует нечистого, угрожаемого, побочного, гибридного философского рассуждения. Эти черты не отрицательные. Они не дискредитируют рассуждение, просто оно ниже философии. Ибо оно, конечно, не истинно, а только правдоподобно, хотя от этого и не становится менее необходимым в разговоре о необходимости. Необыкновенная трудность всего этого текста на самом деле связана с различением таких двух модальностей, как истинное и необходимое. Смелость заключается здесь в том, чтобы преодолеть начало или рождение и идти к необходимости, которая не является ни порождающей, ни рожденной, но вынашивает философию, "предшествует" (до текущего времени или до вечного доисторического времени) и "принимает" результат, а в нашем случае - образ противоположностей (умопостигаемый и чувственный), т. е. философию. Эта необходимость (прозвище ей хора) кажется столь девственной, что она даже не имеет облика девственницы.
Речь о хоре, таким образом, играет для философии роль сходную с той, что "сама" хора играет в отношении того, о чем говорит философия, а именно, с-формированного и ин-формированного в соответствии с образцом космоса. И вот в этом космосе допускаются собственные - неизбежно неадекватные - формы описания хоры: восприемница, матрица, мать или кормилица. Эти формы даже не настоящие. Философия не может сказать прямо о том, чему они ближе в образе неусыпной бдительности или правдивости (истинный или правдоподобный). Грезы находятся между ними двумя, ни одно ни другое. Философия не может говорить философски о том, что всего лишь похоже на ее "мать", "кормилицу", "восприемницу" или "матрицу". В таком своем качестве, она говорит только об отце или о сыне, как если бы отец породил ее совершенно один.
И еще раз гомология или аналогия, пусть даже формальная: чтобы осмыслить хору, нужно вернуться к началу более старому, чем начало, а именно - к рождению космоса, также как о происхождении афинян им нужно было напомнить с другой стороны их собственной памяти. Именно в том, что в ней есть формального, аналогия заявлена: забота о композиции архитектурной, текстовой (исторической) или даже органической представляется как таковая чуть дальше. Она* напоминает органицистский мотив "Федра": хорошо сформированный логос должен походить на живое тело. Тимей:
* (забота. - Прим. перев.)
"Теперь заготовленные причины [причины необходимые, причины божественные. - Ж.Д.] разложены у нас по родам, как строительные материалы [hyle - материалы, дерево, сырье - слово, которым Платон никогда не пользовался при характеристике хоры, сказано, вероятно, на ходу и призвано обозначить проблему, поставленную аристотелевской трактовкой хоры как материи. - Ж. Д.] у плотников (tekhtosin), и нам остается только выложить из них дальнейшую часть нашего рассуждения (logos); вернемся, однако, к исходной точке и повторим вкратце весь наш путь вплоть до того места, которого мы только что достигли, а уже потом попытаемся дать нашему сказанию подобающее заключение" (69а).
Постараемся дать как конец нашей истории голову, которая согласуется с началом, чтобы венчать ею то, что предшествовало.