больше" и, невыносимо страдая за оказавшегося в пустоте человека, тут же перескакивает к идее сверхчеловека. Но этот неопределенный сверхчеловек не может значить ничего для настоящего, живого человека, который должен и хочет здесь и теперь делать то, что необходимо, "устремляя взгляд к совершенству" (XIII, 304); в этой деятельности заключен его шанс достичь своего высшего предела, и в ней он обретает покой, удостоверяясь в бытии как таковом. Не искать самих себя, не искать человека — главное условие для того, чтобы найти самих себя, чтобы найти человека.
3. Наука как безграничная воля к знанию
Воля к истине и к знанию у Ницше тоже христианского происхождения.
Правда, сам Ницше утверждает иначе: религия, которая, подобно христианству "ни в одной своей точке не соприкасается с действительностью, должна быть смертельным врагом знания" (XIII, 281). Христианская "вера", как, впрочем, и всякая другая, всегда накладывала вето на науку, в особенности яростно ополчаясь против "двух великих противниц суеверия — филологии и медицины". "В самом деле, — поясняет Ницше. — нельзя быть филологом или врачом, не будучи в то же время также и антихристианином. Ибо филолог видит насквозь так называемые "священные книги", а врач не может не видеть физиологического вырождения типичных христиан. Диагноз врача: "Неизлечимо", вывод филолога: "Чушь"..." (VIII, 282).
Зато в других случаях сам же Ницше выводит и собственную свою волю к истине, и безусловный характер современной научности из того огня, который впервые разгорелся в хри-
[58]
стианстве, из той особой моральности, которая требует истины во что бы то ни стало (VII, 275).
Ницше хочет истины — как оружия против иллюзии и вздора; истины, и ничего кроме истины, ищет он и в своих исследованиях христианства и роковых последствий христианства для человеческого бытия. И вот, вначале пытаясь обрести достоверное знание, затем убедившись в сомнительности познанного, после этого стремясь до конца последовательно применить критический метод, потом видя, как пошатнулась сама истина и, наконец, усомнившись в ценности истины как таковой, Ницше на собственном опыте узнает, что с современной наукой дело обстоит далеко не так просто, как кажется. Превращения, которые пришлось испытать здесь Ницше, интересны не только сами по себе, но как репрезентация того, что произошло и происходит в скрытых глубинах пашей эпохи. Проявись это с полной ясностью в действительности, произошел бы полный перелом в нашем сознании как бытия, так и истины. Об этом стоит сказать поподробнее.
Ницше, указав на христианскую моральность как на источник той безусловной воли к истине, на которой держится наша наука, дал тем самым предельно краткий ответ на вопрос: откуда взялась наша западноевропейская универсальная наука и современный научный образ мыслей (хоть он и воплощается всегда лишь в очень немногих людях)? Его ответ обескураживает; нам надо внимательно присмотреться к нему и к возможным из него выводам — тем самым мы лучше поймем и собственное отношение Ницше к истинен науке — на удивление противоречивое, а порой и просто запутанное.
Между греческой наукой и наукой современного Запада существует не просто различие, а
[59]
прямо-таки бездонная пропасть. Отличительная особенность христианского мира — та исторически сложившаяся в нем, и только в нем одном, всеохватность жажды знания, непреклонная настойчивость в поисках истины, которая воплотилась в нашей науке. То, что такая наука с ее универсальностью, не признающей никаких границ, и с ее внутренним единством возникла только на Западе и только на христианской почве, есть бесспорный факт. Только здесь мы можем наблюдать — по крайней мере, в отдельных людях — тот особый дух научности, которому целиком подчинено все сознание и вся деятельность.
А ведь и греки имели все предпосылки для такой науки. Ибо им знакомо ясное развитие методов, а их конкретные знания в области астрономии, медицины, географии, физики, зоологии, ботаники превосходят все, что знали люди тогдашнего мира, хоть по сравнению с достижениями современной науки все это, за исключением, пожалуй, математики, выглядит жалким лепетом. Но грек не знает принципиально надежной методики эмпирического исследования, которая распространялась бы на все познаваемое без исключения; в редких случаях, правда, отдельные ученые прибегают к подобным методам, но они считаются не вполне достоверными, ограниченными и не оказывают никакого влияния на научное развитие. Взявшись читать сочинения Гиппократа, вы с раздражением обнаруживаете какую-то мешанину подлинных наблюдений, более или менее приемлемых толкований, философских теорий и фантастических суеверий. Грек не знает бесконечно движущейся вперед универсальной науки, в которой все соотнесено и взаимосвязано, все работает на развитие познания, в которой все от-
[60]
дельные науки представляют лишь ее функции; грек способен создать лишь систематические упорядоченные обзоры, сводящие все известные данные в единую картину; он стремится не столько двигаться вперед, сколько завершить и остановиться. Даже продвигаясь на шаг вперед в своих исследованиях, грек стремится придать им характер чего-то готового. Ему неведома страстная воля к истине, взрывающая все на своем пути; он не идет дальше рефлектирующих сомнений, как во времена софистики и Еврипи-да, или с невозмутимым видом предается исследованию каких-нибудь особенных предметов как своего рода игре, потому что это интересно — таковы Евклид, Архимед, Фукидид. Чем ближе вы знакомитесь с духом греческой науки и ее достижениями, тем глубже открывается вам пропасть между ней и современной наукой.
Над этим обстоятельством стоит поразмыслить. В чем причина такого различия? Я вижу ее именно в том, на что указывает Ницше, и хотел бы лишь развернуть не вполне раскрытый в его высказывании смысл. То, что греки, создатели науки как таковой, так и не создали подлинно универсальной науки, может объясняться только отсутствием у них духовных мотивов и моральных импульсов к этому; они появились впервые у христианского человека, что и позволило ему создать такую могучую науку, которая в своем развитии переросла христианство, а потом обратилась и против него, по крайней мере, против всех его объективных форм.
Для грека предмет познания — космос, то есть Совершенное и Упорядоченное; грек познает разумное и закономерное; все прочее для него — ничто, материя, mh on (небытие) — непознаваемо и недостойно познания. Но если мир есть Творение Божие, тогда все, что есть, достойно
[61]
познания как Божье творение — не только разумное, имеющее меру и число, но и все остальное, с чем приходится сталкиваться в опыте; любое явление и всякая малейшая его особенность стоят того, чтобы с любовью погрузиться в их изучение; на свете нет ничего, чего не надо знать и исследовать. По словам Лютера, Бог-Творец присутствует даже в блошиной кишке. Грек останавливается перед безграничной далью возможного познания; он не желает выходить за пределы своих замкнутых картин, покидать вечную красоту своего умопостигаемого космоса, логическую прозрачность мыслимой вселенной. Он либо группирует все в субсуммирующих схемах иерархических порядков и ступеней, либо путем силлогизмов устанавливает взаимосвязи всего мыслимого, либо постигает закономерности вечного становления. Но при этом и Аристотель, и Демокрит, и даже Фома и Декарт следуют тому же греческому импульсу, расслабляющему движущую пружину науки, — стремятся к замкнутой форме и завершенности.
Веления нового импульса совсем иные: он требует безграничной открытости навстречу всему творению. Повинуясь ему, познание устремляется как раз на те стороны действительности, которые не отвечают установленным прежней наукой порядкам и законам. В самом Логосе вдруг обнаруживается неудержимое стремление крушить самого себя, но не для того, чтобы уничтожить, а для того, чтобы обрести себя в новой, более полной, более развитой форме, а еще для того, чтобы продолжить этот увлекательный процесс в бесконечность, никогда не достигая окончательной полноты. Наша наука возникает из Логоса, который не замыкается в себе, но открыт для "Алогона" (то есть иррационального) и сам проникает в него благодаря тому, что не
[62]
отгораживается, а открывается ему и подчиняется. Постоянное, никогда не прекращающееся взаимодействие между теоретическим конструированием и экспериментальным, опытным познанием — простой и великий пример, символ того универсального процесса, начало которому положила искра, вспыхнувшая при соприкосновении Логоса и Алогона.
Для нового, рвущегося вперед познания мир уже не просто прекрасен. Это познание устремлено как на прекрасное и безобразное, так и на хорошее и дурное. Впрочем, в конечном счете для него omne ens est bonum ("все сущее благо"), то есть благо в нем то, что оно сотворено Богом. Но это благо уже далеко не та греческая, видимая и самодовлеющая красота; оно осуществляется лишь в любви ко всему сущему как к Божьему созданию; отсюда — убежденность в осмысленности исследования. Знание о том, что все в мире тварно, позволяет спокойно заглядывать в бездны действительности, обеспечивает покой даже посреди вечного беспокойства без конца рвущегося вперед исследования, которое, не успев решить один вопрос, тут же ставит на его место следующий.
Все познанное и познаваемое мировое бытие есть бытие тварное, а следовательно, бытие второго ранга. Это значит, что мир как таковой бездонен, ибо дном ему служит нечто иное, а именно Творец; это значит, что мир как таковой не замкнут, и потому не может выступать как нечто завершенное в познании. Всякому познанию мировое бытие открывается лишь относительно: от одного сущего к другому, от предмета - к знанию о предмете. Все, что познается, познается всегда в перспективе. Чем отчетливее познается мировое бытие, тем мельче кусочки, на которые оно разрывается; нигде не дается оно в руки
[63]
как окончательная и бесповоротная реальность — всегда и везде оно указывает на нечто другое.
Однако одного представления о мировом бытии как бытии тварном, со всеми вытекающими из него последствиями, не хватило бы для того, чтобы породить такое явление, как нынешняя наука. Тут нужна была вторая мысль: если Бог — Творец мира, то он отвечает за все, что в мире есть, и за все, что в нем происходит. Сама по себе потребность теодицеи — оправдания Бога, например, в том виде, в каком она предстает в книге Иова, еще не дает достаточной мотивации для развития научных исследований; и все же именно она привнесла в науку дух борьбы, борьбы за истинного Бога путем познания мировой действительности. Этого Бога, претендующего на безусловную истинность, нельзя постичь, строя иллюзии: он и сам не желает этого. Он сам опровергает богословствования друзей Иова, желающих утешить и ободрить его глубокомысленной ерундой. Этот Бог требует настоящего знания, хотя бы это знание и выдвигало все новые и новые обвинения против Него самого.
Из этого напряжения, из этой борьбы с собственным представлением о Боге на арене познания созданной Богом действительности возникает небывалого напора стремление к универсальному и в то же время бескорыстному и неподкупному исследованию.
Наряду с этой борьбой за подлинного Бога, человек исследующий ведет непрерывную борьбу и на другом фронте — борьбу против всего своего, любимого и желанного, против собственных идеалов, предпосылок и принципов: все это должно быть подвергнуто сомнению и проверке, в результате которой будет либо подтверждено, либо заменено другим.
[64]
Итак, чтобы была возможна истинная вера в Бога, этот Бог не должен отступать под страшным градом вопросов, обрушиваемых против него реальной действительностью; а поиски Бога всегда сопряжены с мучительно трудным изгнанием иллюзий; и, наконец, подлинная воля к знанию и исследованию означает борьбу против собственных ожиданий и желаний. Исследователь обязан брать под подозрение каждую мысль, которая кажется ему само собой разумеющейся, убедительной и не требующей доказательств.
С помощью этой краткой характеристики я попытался обозначить главные составные части той движущей пружины современной науки — суть ее стремления к истине. Результат правильного научного познания имеет, конечно, универсальную значимость, то есть верен во все времена и для всякого человека, для человека вообще. Однако то обстоятельство, что эту универсальную значимость во всех ее проявлениях и безграничных измерениях, начинают вдруг искать и находить, имеет под собой единичное и единственное в своем роде историческое основание.
Это, во-первых, идея творения, которая делает все тварное, как созданное Богом, достойным внимания и любви и, кроме того, обеспечивает небывалую прежде близость оборачивается к реальности; в то же время эта близость и небывало далекой дистанцией, поскольку такая реальность есть бытие тварное, а не сам Бог, и следовательно, не есть, собственно, ни бытие, ни реальность. Это, во-вторых, борьба за образ Божества, за саму идею Бога. И, наконец, в-третьих, стремление к истине, которой требует Бог; стремление, благодаря которому познание перестает быть игрой, благородным занятием на
[65]
досуге, и становится призванием, самым серьезным занятием на свете, где на карту поставлено все. Необходимо было соединенное действие этих трех мотивов, чтобы возникла та высокая наука, какую знаем мы. Вот почему эта наука не могла появиться одновременно с христианством или чуть позже, когда на историческую арену вступили нордические народы: должна была вначале сложиться та духовная констелляция, в которой все три различных мотива могли встретиться и начать взаимодействовать. Для этого понадобились долгие века воспитания мысли, понадобились особые материальные условия и специфические личные установки: необходимая констелляция сложилась к четырнадцатому веку, в то время, когда мощь веры еще не начала слабеть, но содержание ее уже было поколеблено. Это было время последнего значительного углубления христианских импульсов, время высочайшего духовного напряжения, когда происходившая в самых сокровенных глубинах человеческой души борьба вывела на свет новую науку. Сколько поистине удивительных парадоксов представляет этот новый тип воли к знанию: нечистая совесть может здесь стать залогом успеха в исследовании; побудительным мотивом к исследованию может стать благочестие, и благочестие же может заставить отречься от собственного исследования; за радость открытия открывшему нередко приходится платить ужасом перед тем, что он сделал, отчаянием и безумием; ученый робеет собственной науки и не решается сделать шаг вперед; но когда преграда сломлена, им овладевает все более неудержимая. страсть к исследованию. В той единственной в своем роде исторической ситуации борьба импульсов усилила жажду истины до последней степени и создала колоссальные воз-
[66]
можности для научного развития. Грек шел в своем познании лишь туда, куда вели его спокойное наблюдение и ясный взгляд разума; он останавливался у того предела, дальше которого они не проникали. Он не забирался в глубину, куда может пробраться лишь сознание нестерпимого напряжения, куда гонит исследователя не дающая ему покоя внутренняя борьба. Лишь последние столетия показали нам, что может открыться познанию в подобном духовном напряжении.
Таким образом всеобъемлющая, приводимая в движение подлинно экзистенциальной страстью наука необходимо связана с исторически обусловленной структурой — с особой, "глубокой" душой. Она покоится на чрезвычайно хрупком фундаменте, который не позволяет надеяться на ее долговечность и не гарантирует ее продолжения, хотя бы в следующем поколении. Существование такой науки постоянно под угрозой, и опасности ей грозят специфические, связанные с ее характером. Основу ее составляет сложнейшее соединение мотивов, так что при исчезновении даже одного из них она либо начинает хромать на одну ногу, либо становится пустой наукообразной оболочкой; вот почему на протяжении всех столетий нового времени настоящая наука встречалась так редко, а теперь встречается все реже. Оглушительный шум по поводу научных достижений, меняющих облик материального мира, облако звонких фраз "просвещенного" мировоззрения, окутывающее весь земной шар, не может обмануть нас: наука, кажущаяся сегодня этакой разменной монетой, по-прежнему остается сокровеннейшим делом. Современный человек, как правило, и не догадывается о том, что такое наука, понятия не имеет о том, что к ней побуждает. Даже исследова-
[67]
тели, еще делающие открытия в своих специальных областях, бессознательно, по инерции продолжающие еще некоторое время движение, начавшееся под воздействием неведомых им сил, - даже эти ученые не знают, что такое наука, о чем свидетельствует вся их деятельность за пределами той узкой области, в которой они мастера. Современные философы говорят о науке так, словно знакомы с ней накоротке, и превращают ее в исторически преходящее мировоззренческое заблуждение. Даже философы такого масштаба, как Гегель, ничего не знают об этой науке.
Ощутив однажды экзистенциальные основы импульса, побуждающего заниматься такой наукой, нетрудно разглядеть и опасности, угрожающие человеку, вступающему в соприкосновение с наукой, но неспособному постичь ее самым своим существом. Можно ясно видеть, как происходят хорошо знакомые нам аберрации. Сначала от науки ждут, что она сама по себе — то есть без тех, описанных нами, импульсов, — даст нам основания для жизни и веры, даст руководящий принцип для всей нашей деятельности; ожидания такого суеверного наукопоклон-ства обычно бывают обмануты, и разочарованный человек принимается отрицать науку вообще как бессмысленную и далекую от жизни, а то и винить ее за свою собственную беспомощность. Вот откуда постоянные колебания между наукопоклонством и науконенавистничеством. Однако оба эти феномена — лишь последние, грубейшие следствия того процесса, который начался раньше и который воплотил в своей философии сам Ницше.
Когда поразительные достижения науки приводят к тому, что человек вычеркивает Бога, творение остается без Творца. Однако для науки
[68]
это творение продолжает сохранять свой прежний облик — тот самый, который оно приняло благодаря вере в Творца. Мир по-прежнему не имеет в себе своего основания; но прежняя его мифическая и магическая глубина утрачена безвозвратно; догматизированные остатки научных достижений не в силах утешить опустошенные души безжизненной картиной мира. Итак, мир без Бога на закате науки; в таком положении имеются три возможности.
1. Если познание сможет остаться честным, останется и неизбежно сопряженное с ним сознание бездонности, беспочвенности мира; ибо чем отчетливее познание, тем яснее вырастающее из него видение границ; границы же эти суть обращенное к человеку требование совершить скачок по ту сторону мира, к трансценден-ции, которая непознаваема и для познания есть Ничто. Сам же незамкнутый мир в своей бездонности будет познаваться лишь в относительных перспективах; бытие и существование окажутся разорваны. Скачка к трансценденции не будет, однако даже нереализованная возможность такого скачка, то есть простое видение границ мира, породит тип великого, честного, духовно аскетического исследователя.
2. Мир в своей бездонной беспочвенности, лишенный всякого смысла, станет для человека непереносим. Еще какое-то время, несмотря на сознание полной бессмысленности, исследование безраничного будет продолжаться, питаясь устремлением к истине, сохраняющимся от прошлых эпох, но этот переходный период не сможет продлиться долго. Когда безбожие станет реальностью, заглохнет и всякий интерес к истине. Разочарование и отсутствие точки опоры будут все сильнее толкать к нигилизму. Дольше всего, быть может, сохранится чисто техничский
[69]
интерес к существующему, но и он иссякнет не устоит сам по себе.
3. В состоянии невыносимой беспочвенности человек хочет одного — опоры. Место подлинного интереса к истине заступит упрочение — каменно-твердыми начнут становиться мнения, картины, законы, считающиеся достижениями науки. Мир — машина, как изучают его механистические науки; мир — всеобщая жизнь, как изучает его биология; и в каждом случае — ряд незыблемых, неприкосновенных утверждений, похожих на прежние догмы веры, — именно это станет содержанием науки, отныне и навеки данной и заданной; никакого развития больше — ни вширь, ни вглубь, ни вперед, только новые экспериментальные иллюстрации; только новые журналистские варианты популярного изложения.
Всеми тремя возможными путями прошел Ницше. Даже по пути окаменения созданных наукой понятий, по пути суеверного наукопок-лонства прошел он, забывая о собственных своих размышлениях о смысле и методе науки, и тогда ему казалось, что изрекая физиологически-позитивистские плоскости он действительно открывает что-то новое и великое. "Диагноз врача: "Неизлечимо", вывод филолога: "Чушь", -^ это лишь одно из бесчисленных заявлений Ницше подобного рода; может быть, он отчасти и прав, возмущаясь вырождением и извращением всех на свете религий, но все же всякий врач и всякий филолог, сохраняющий еще беспартийную верность науке, вынужден будет признать, что в данном конкретном случае Ницше не просто преувеличивает, он лжет.
Однако существенно важно для нас в мышлении Ницше другое: то, что он сам понимает свое стремление к истине как последний резуль-
[70]
тат христианской моральности; то, что ему удалось чище и точнее всех сформулировать суть науки и ее методов; то, что он прошел всеми путями утратившей связь с Богом и становящейся все опустошеннее науки; то, что возникшие главным образом из превратной абсолютизации науки категории он использовал как оружие для борьбы против христианства. На первый взгляд кажется, что итогом всей его философии стало отрицание смысла всякой науки и истины вообще — во всяком случае, мысль его двигалась именно в этом направлении6 . Куда она его в конце концов привела, мы вскоре увидим.
Предварительные итоги
Христианские истоки Ницше — во всепоглощающем его стремлении увидеть мировую историю в целом и постичь ее смысл. Но христианское содержание этого стремления утрачено для него с самого начала, ибо с самого начала мировая история для него — не выражение Божества; она целиком предоставлена самой себе. Точно так же отсутствует христианское начало и в одной их краеугольных идей христианства, также ставшей главной идеей Ницше, — в идее человеческой греховности, ибо этот человек не имеет больше никакого отношения к Богу. Лишается своего основания и безусловное стремление к истине, ибо оно держалось на том, что истины требовал Бог. Вот почему Ницше всякий раз отрекался от того, что сам же с такой страстностью утверждал: от единства мировой истории, от представления о греховности — "неудач-ности" — человека, от самой истины; мысль его без конца кидает из крайности в крайность.
[71]
И при всем этом: при том, что корни его мышления и сами импульсы, побуждающие его мыслить, лежали в русле христианской традиции, — никогда, ни на одно мгновение не было для него пути назад, к восстановлению или "обновлению" христианства.
Нам остается только вопрошать его самого: "Куда же ведет его путь?" — и на наш вопрос мы услышим два ответа, лежащих в основании всех ницшевских размышлений.
Первый ответ содержится уже в том неслыханном, жутком отрицании, которое Ницше решился довести до конца — отрицании всякой морали и всякой истины. И мораль, и истина сами осознают себя как производные от христианской моральности и стремления к правде; и потому сами они отныне не могут не обнаружить своей беспочвенности. Вновь и вновь твердит об этом Ницше с непревзойденной энергией убеждения.
"Критика моральности есть высшая ступень моральности" (XI, 35). Поскольку "чувство истины есть одно из... самых могучих проявлений морального чувства" (XI, 35), постольку мораль — через его посредство — "сама надевает себе на шею петлю, которой суждено ее удавить: самоубийство морали есть ее собственное последнее моральное требование" (XII, 84). Сомнение во всякой истине само есть акт стремления к истине. Сегодня, когда происходит "внушающая благоговейный ужас катастрофа: крах двухтысячелетнего воспитания человека в стремлении к истине, ибо оно в конце концов принуждено запретить ложь веры в Бога", — сегодня стал неизбежен и последний шаг: христианское исти-нолюбие, веками делавшее вывод за выводом, сделает свой последний и главный вывод против самого себя, поставив вопрос так: "Что означает
[72]
вообще всякая воля к истине?" (VII, 480-482). Ницше может сказать, что так оно и должно быть: "Все великие вещи губят себя сами, совершая акт самоснятия" (VII, 481).
Вершина отрицания — триумфальный тезис Ницше, который он гордо водружает на развалинах: "Ничто не истинно, всё позволено". Однако и этот знаменитый тезис не лишен некоторой двусмысленности.
С одной стороны, с этим тезисом Ницше словно проваливается в яму. Он осознает Ничто своей эпохи как собственное, а собственное Ничто — как эпохальное. В этом радикальном безразличии ко всякой значимости, в этом отчаянии, столь блестяще у Ницше выраженном, кроется колоссальная притягательная сила для всех лишенных веры, независимо от того, куда эта сила их приведет: к разнузданной раскованности всех случайных порывов, или к отчаянной вере, обратившейся против собственного Ничто, к фанатизму ради фанатизма — "лишь бы за что-нибудь ухватиться".
С другой стороны, разрушительному смыслу этого тезиса можно противопоставить совсем иное толкование: быть может, этот тезис лишь освобождает место для развития изначальней-ших, подлиннейших возможностей, заложенных в человеке. Захлестнутая хаосом и сопутствующим ему фанатизмом канет в пучину ненавистная Ницше "слабость", а на место ее встанет победитель — "нигилизм силы", силы, способной вынести бесконечную даль Объемлющего, не нуждающейся в подпорках ложного абсолютизирования конечных объективностей — закономерностей и законов. Все это ей не нужно, ибо из глубочайших оснований Объемлющего ей открывается — всякий раз исторически конкретное, однако озаренное покоем вечности, — то,
[73]
что истинно, и то, что нужно делать; или иначе: это сила, в которой человек даруется самому себе в своем самобытии.
Именно так, мне кажется, я вправе охарактеризовать второй ответ, данный Ницше на вопрос: "Куда?" (после радикального отрицания). Мысль Ницше есть постоянное саморазрушение, ибо ни одна истина не может сохранить в ней устойчивости, и в конце ее всегда обнаруживается Ничто; однако воля Ницше направлена в прямо противоположную сторону — против нигилизма: она ищет в пустом пространстве чего-то позитивного. Его второй ответ — это набросок нового мировоззрения, которое должно прийти на смену христианству, не отметая его в сторону и не забывая его, но как его наследник, превзойти христианство с помощью того высшего ранга человеческого бытия, которое христианство же и вырастило; именно это новое миросозерцание должно придать тезису: "Ничто не истинно; все позволено", — иной смысл, превратить его в новую, небывало глубокую истину.
Однако in concrete этого второго ответа у Ницше все-таки нет, и потому нам придется ставить новые вопросы: не сворачивает ли Ницше, не в силах осуществить свою собственную идею, всякий раз снова на путь первого ответа — к безграничному отрицанию, к отчаянному, безоговорочному утверждению, к пророческому фанатизму, к разнузданию всякого произвола, инстинкта, насилия? не превратился ли он — он, стремившийся к высшему, жажадавший невозможного, — против воли в некую силу, желающую спустить с цепи всех кроющихся в нас бесов? или, может быть, как раз все это лишь сбивающая нас с толку, соблазнительная видимость, передний план, за которым кроется что-то иное?
[74]
Новая философия Ницше
1. Позиции, на которых невозможно остановитьс
Все позитивное, что есть в философии Ницше в ее обратном движении от нигилизма, выражается в словах: жизнь, сила, воля к власти — сверхчеловек, — становление, вечное возвращение — Дионис.
Однако ни в вечное возвращение, ни в ницшевского Диониса, ни в сверхчеловека никто никогда по-настоящему не верил. А "жизнь", "сила" и "воля к власти" настолько неопределенны, что никто не мог уловить их точного смысла. И все же ницшевская мысль захватывает нас, но захватывает в ней другое.
Здесь действительно дается ответ на вопрос: "куда?" в смысле второго, позитивного пути, но дело в том, что сам ответ дается совершенно необычным образом. Внутри Ницше словно живет что-то, еще не вполне обнаружившееся, не сформулированное, но жаждущее заявить о себе; его присутствие и действие косвенным образом проявляется во всех суждениях Ницше. Словно Ницше вышел из христианства и остановился на краю его — и отсюда перед ним открылись необозримые просторы возможностей. И потому все его мышление — это из ряда вон выходящая претензия, категорический запрет передышек и остановок. Что с того, что всякая почти мысль его уходит в пустоту; что с того, что чи-
[75]
татель, вначале захваченный восторгом, каждый раз снова оказывается в бесплодной пустыне, — в этом постоянном преодолении, в этой жажде большего, в этом стремлении все выше и выше все же что-то живет и действует на нас. Нас прогоняют с каждой занятой нами позиции, то есть из каждой конечности; нас захватывает и несет вихрь.
Если мы попытаемся нагляднее представить главный, последний мотив, побуждающий Ницше двинуться прочь от нигилизма, нам придется искать его как раз там, где несутся самые бурные потоки этого вихря — в противном случае у нас не останется от Ницше ничего, кроме кучи пустых нелепостей и абсурдных выкриков. Нам ничего не остается, как попытаться схватиться за этот вихрь: может быть, его порыв вынесет нас и наше понимание на какой-то более высокий уровень. Всматриваясь в отношение Ницше к христианству, попытаемся еще раз уяснить себе, что же именно стремится здесь обнаружиться, что могло бы заключать в себе подлинное, а не только плакатно заявленное движение вспять от нигилизма.
2. Иисус и Дионис
Захваченность Ницше христианскими импульсами, затем — использование их в борьбе против христианства и, наконец, поворот вспять, в котором вновь отвергается все, что было позитивно утверждено наперекор ранее отвергнутому христианству, — это движение составляет основную структуру ницшевского мышления. Из множества конкретных примеров я выберу для начала тот, в котором переходы из крайности в крайность обозначены с максимальной резкостью: отношение Ницше к Иисусу.
[76]
Вспомним: Ницше смотрит на Иисуса, с одной стороны, с уважением — к искренней честности его жизненной практики; но, с другой стороны, и с отвращением — к упадочническому типу человека, ибо эта практика есть выражение декаданса. Жить как Иисус означает сознательно обрекать себя на гибель. Вот цитата: "Самое неевангельское понятие на свете — это понятие героя. Здесь стало инстинктом то, что противоположно всякой борьбе; неспособность к сопротивлению сделалась здесь моралью..." (VIII, 252). Но каково же будет наше удивление, когда мы обнаружим, что почти теми же самыми словами Ницше может говорить и о самом себе ( в "Ессе homo"): "Не припомню, чтобы мне когда-нибудь доводилось прилагать какие-нибудь усилия — в моей жизни не найти ни следа борьбы; я — прямая противоположность героической натуре. Чего-то хотеть, к чему-то стремиться, иметь перед глазами цель или предмет желаний — все это неведомо мне из опыта. Мне ни капельки не хочется, чтобы что-то стало иным, чем оно есть; я и сам не хочу становиться иным..." (XV, 45). Таких почти дословных аналогий, когда Ницше говорит об Иисусе и о себе в тех же выражениях, можно найти множество. Так, например, он пишет об Иисусе: "Все прочее, вся природа имеет для него ценность лишь как знак, как притча". А о себе он высказывается так: "Для чего же и создана природа, как не для того, чтобы у меня были знаки, которыми я могу объясняться с душами!" (XII, 257).
Наше удивление может возрасти еще больше: подобные аналогии отнюдь не случайны, Ницше сознательно считает Иисуса выразителем его собственной, ницшевской позиции — "по ту сторону добра и зла", своим союзником в борьбе против морали: "Иисус выступил про-
[77]
тив всех, кто судит: он желал уничтожить мораль" (XII, 266). "Иисус говорил: "Какое дело до морали нам, сынам Божьим?" (VII, 108) и уж совсем недвусмысленно: "Бог — по ту сторону добра и зла" (XVI, 379).
И проблема изведанного в опыте блаженства присутствия вечности в настоящем, которую решил Иисус своей жизненной практикой, также есть собственная проблема Ницше. Сколько явного одобрения и симпатии звучит в его словах: "Что отличает Христа и Будду: религиозными их делает ощущение внутреннего счастья" (XIII, 302). Правда, сам Ницше обретает это внутреннее счастье иным путем: убеждаясь в иллюзорности всех целей, в бесцельности всякого становления, удостоверяясь в вечном возвращении; кроме того, не через повседневную жизненную практику, а в особых мистических озарениях, — и все-таки главное: "Блаженство — здесь", — снова оказывается общим для Ницше и его Иисуса.
Великим противником и соперником Иисуса был для Ницше Дионис. "Долой Иисуса!" и "Да здравствует Дионис!" — звучит почти в каждом положении Ницше. Крестная смерть Иисуса для него — символ упадка угасающей жизни и обвинения против жизни; в растерзанном на куски Дионисе он видит саму вновь и вновь возрождающуюся жизнь, поднимающуюся из смерти в трагическом ликовании. И все же — поразительная двойственность! — это не мешало Ницше порой — хоть и редко, хоть всего на мгновение — самому отождествляться с Иисусом и глядеть на мир его глазами. Свои записи периода безумия, исполненные столь глубокого смысла, он подписывал не только именем Диониса, но и "Распятый".
[78]
3. Самоотождествление с противником
Это двойственное отношение к Иисусу, когда Ницше то борется против него, то сам себя с ним отождествляет, то отрицает его, то поддерживает, — лишь один из примеров характерного для Ницше вообще поведения, своего рода универсального принципа. Ницше был всем на свете — не через реализацию в этом мире, а через сокровенный опыт своей страстно испытующей все на свете души. Он сам говорил, что ему довелось посидеть в каждом уголке современной души. Он смотрел на самого себя как на типичного представителя декаданса; однако полагал, что доведя этот декаданс до крайности, преодолел его в себе с помощью более глубинных здоровых сил. Он знал, что он сам — тот нигилист, о котором он пишет; однако полагал, что отличается от всех прочих нигилистов опять-таки тем, что доводит свой нигилизм до последней крайности и тем создает предпосылки для его преодоления.
У Ницше всегда получается так, что едва закончив борьбу, а порой еще в самом разгаре борьбы он вдруг перестает бороться, заводит беседу с противником и внезапно сам в него превращается, влезает в его шкуру; он не желает противника уничтожать, наоборот, искренне желает ему долгой жизни, желает сохранить себе противника; точно так же желает он и сохранения христианства, несмотря на то, что сам столько раз кричал: "Раздавите гадину!".
4. Упразднение противоположностей
И вот здесь мы подходим к последним и всеобъемлющим полюсам миросозерцания Ницше, его ощущения ценности и действительно-
[79]
сти. Он сам сооружает непримиримейшие противоположности, сам разверзает между ними непроходимую пропасть, сам встает на сторону одного из двух враждебных фронтов всемирно-исторического противоборства, и сам же снимает все противоположности, пережив и перестрадав позиции обоих лагерей как свои собственные, ему тоже данные возможности. Прочитывая сотни воинственно-агрессивных страниц Ницше, не позволяйте оглушить себя грохотом оружия и боевыми кликами: ищите те редкие, тихие слова, которые неизменно, хоть и не часто повторяются — вплоть до последнего года его творчества. И вы обнаружите, как Ницше отрекается от этих самых противоположностей — от всех без исключения; как он делает собственным исходным принципом то, что объявлял сутью "Благоя Вести" Иисуса: нет больше никаких противоположностей (VIII, 256).
"Если наше очеловечение что-нибудь означает, так именно то, что нам не нужны больше радикальные противоположности — вообще никакие противоположности..." (XV, 224). Слабость нигилизма заключается в том, что он не может обойтись без противопоставлений. "Противопоставления подобают эпохе черни — их легко понять" (XV, 166). Для Ницше нет ничего, чего не должно было бы быть. Все сущее имеет право на существование. Даже "упадок, даже разложение как таковое нельзя осуждать: это необходимое следствие жизни... Явление декаданса столь же необходимо, как и любой подъем. Разум требует, чтобы и ему было отдано должное" (XV, 176 слл.).
Есть у Ницше удивительные пассажи, в которых он пытается вновь свести в некоем единстве высшего порядка то, что сам же развел, примирить то, что сам же столкнул в яростной
[80]
борьбе. Самый разительный пример — все в том же оправдании Иисуса. Ницше воображает — правда, безуспешно и малоубедительно — как будет выглядеть последний синтез противоположностей — "добродетельный властитель": "Не обтесывать больше мрамор — поднять творческий аффект на подлинную высоту! Сколь исключительно, сколь могущественно положение этих созданий: римский цезарь с душой Христа" (XVI, 353).
5. Крайность и мера
Борьба возникает из противопоставления. Противопоставления ведут к крайности. Крайность, как доведенное до предела противопоставление, есть для Ницше тоже род слабости. Слабость не может жить без крайности. Вот почему критическое напряжение клонящейся к упадку эпохи он характеризует так: "Повсюду являются крайности и вытесняют все остальное" (XV, 148). Но одна крайность порождает другую: "Крайние позиции сменяются не умеренными, а другими крайними же, только с обратным знаком... так, вера в имморальиость природы есть аффект, приходящий на смену иссякающей вере в Бога и в моральный миропорядок" (XV, 181). Один из упреков, адресованных христианству, звучит так: "Бог есть чересчур крайняя гипотеза" (XV, 224).
Что же предлагает Ницше взамен? "Кто окажется самым сильным? Самые умеренные, те, кто не нуждается в крайностях догматической веры" (XV, 186).
Но сам Ницше оставался при этом человеком крайностей — не только в своих громогласных заявлениях, обращенных к нам, читателям, а и перед самим собой. Он знал, что публичные
[81]
победы суждено одерживать именно этой стороне его мышления, и говорил об этом устрашающе торжественным тоном: "Нам, имморали-стам, даже ложь не нужна... Мы и без истины добились бы власти... На нашей стороне сражается великое волшебство — магия крайности" (XVI, 193 слл.). А в другом месте, обнаруживая глубочайшее знание меры, он так высказывается против крайности — против самого себя: "Есть две очень высокие вещи: мера и середина; о них лучше никогда не говорить. Лишь немногим знакомы их признаки и их сила; знание это достигается на сокровенных тропах, в мистерии внутренних переживаний и превращений. Эти немногие чтут их, как нечто божественное, и не решаются осквернить громким словом" (III, 129). Или вот из поздних записей: если мы мужчины, "мы не вправе обманывать себя насчет нашего человеческого положения: нет, мы будем строго блюсти свою меру" (XIV, 320).
6. Целое
Читая Ницше, мы всюду наталкиваемся на такие, по всей видимости, взаимоисключающие позиции и спрашиваем: что же он хочет сказать на самом деле? Отвечаем: чтобы понять мыслителя, нужно понять те его всеобъемлющие воззрения, которыми определяются и по которым равняются все его отдельные мысли. Надо понять самую глубокую мысль, какую ему удалось постигнуть, и тогда все поверхностное встает на свое место. У Ницше на поверхности лежит совершенно очевидная тенденция — особенно в последних его сочинениях — во что бы то ни стало уничтожить христианство, а вместе с ним преодолеть — с помощью новой философии — и нигилизм. Однако творчество Ницше в целом
[82]
обнаруживает и иной род мышления: бросающаяся в глаза тенденция не господствует в нем единовластно. Ницше сам предлагает нам точку зрения, с которой следует рассматривать все положения его философии, однако предлагает он ее таким образом, что внести в это рассмотрение систематический порядок оказывается невозможно. Болезнь, преждевременно оборвавшая его творчество, не позволила ему самому изложить свои мысли в систематическом единстве. Впрочем, сами эти мысли такого свойства, что неизвестно, поддаются ли они в принципе окончательной систематизации. Правда, судя по высказываниям Ницше последних лет, ему иногда удавалось — хотя бы лишь на миг — увидеть в целом то, что он всю жизнь пытался высказать. Представим себе, что это целое было бы, наконец, выражено: тогда почти все положения Ницше должны были бы зазвучать иначе, содержание их стало бы менее категоричным, каждое изолированное заявление, встраиваясь во всестороннюю взаимосвязь целого, смягчалось бы и релятивизировалось.
Но где же тот центр, тот последний источник, из которого определяются все суждения Ницше? На этот вопрос мы, сегодняшние, никогда не сможем найти ответа, во всяком случае, никогда не отважимся высказать его вслух. Сам Ницше, в последний год, когда он еще мог мыслить, говорит о задуманной им работе, на которую ему так и не было отпущено времени, что ожидает от нее "окончательной санкции и оправдания всего моего бытия (этого, в силу доброй сотни причин, вечно проблематичного бытия)" (из письма к Дейссену, 3 января 1888). Мы будем несправедливы к Ницше, если забудем эти сказанные им о себе в последний год размышлений слова: "...в силу сотни причин вечно про-
[83]
блематичное бытие", не успевшее "задним числом оправдаться", не успевшее выразить себя в мыслительном творчестве.
Если мы будем следовать за движением ниц-шевской мысли, если мы не станем останавливаться на какой бы то ни было позиции оттого, что она нам понравилась, тогда нас вместе с Ницше подхватит мощный вихрь: противоречия не дадут нам ни на миг остановиться, успокоиться, но именно в этих противоречиях и через них являет себя сама истина, которая нигде и никогда не существует как таковая сама по себе.
Ницше — самое значительное философское событие со времен кончины философского идеализма в Германии; однако суть и смысл этого события не есть, очевидно, какое-то определенное содержание, некая данность, некая истина, которой можно овладеть, суть его только в самом движении, то есть в таком мышлении, которое не завершается, но лишь расчищает пространство, не создает твердой почвы под ногами, но лишь делает возможным неведомое будущее.
В этом мышлении словно воплотилось само разлагающее начало нашего времени. Последуйте за Ницше до конца — и все незыблемые идеалы, ценности, истины, реальности разлетятся на кусочки. Все, что и до сих пор почитается иными за истинную и несомненнейшую реальность, исчезает, словно привидения и бесовские личины, или тонет, словно тяжелые неотесанные валуны.
7. Передний план и настоящий Ницше
Между подлинной мыслью Ницше и ницшеанством, превратившимся в разговорный язык эпохи, огромная разница. Всеобщим достоянием стала его разоблачительная психология — в
[84]
особенности широко разошедшаяся по всевозможным разновидностям психоанализа — и его антихристианство. Однако сама его философская мысль, для которой обе эти области — всего лишь средство или предварительные шаги, не содержащие собственной истины, осталась столь же недоступной и сокровенной, как и творчество всех великих немецких философов. Глубокий поток этого философствования, перерезающий нашу эпоху, так и не был замечен толпой. Вот действительное положение вещей: публика превратила этого философа в собрание расхожих мнений, может быть, и спровоцированных какими-то аспектами его философии, но отнюдь не составляющих ее сути. Задача критического исследования — не дать утопить Ницше и его настоящую философию, ибо только благодаря ей он может занять свое место в ряду великих предшественников — в выступающих на передний план плоскостях.
Но выполнить эту задачу невозможно, просто опровергая каждое однозначное высказывание Ницше его же собственной цитатой противоположного смысла. Нам придется покинуть уровень альтернативного мышления и обратиться к мышлению иного рода, где совсем иначе ставятся вопросы, где взору открываются далекие просторы, а истина становится глубока; куда не достигает шум старающихся перекричать друг друга категорических утверждений. Однако просто обратиться к мышлению такого рода нельзя — его можно лишь стяжать медленным и трудным самовоспитанием, самообразованием человека к своей сущности. В области мышления такого рода Ницше чувствовал себя как дома, это видно, когда он заводит речь о тайне нашей немецкой философии (например, о Лейбнице, Канте, Гегеле: см. V, 299 слл.).
[85]
И тогда решающий вопрос в связи с антихристианством Ницше будет звучать так: откуда берется эта враждебность к христианству и где ее граница? Каковы мировоззренческие мотивы, заставляющие Ницше обратиться против христианства, и чего он хочет добиться в этой борьбе? Разница между Ницше и теми, кто усвоил лишь язык его антихристианских лозунгов, как раз и заключается в глубине этих собственно философских мотивов.
Итак, смысл ницшевской философии — не в какой-то определенной позиции, а том, что она сообщает вам движение, и еще в том, что открывается лишь в ходе этого движения. Иными словами, весь смысл ее заключен не в объективном содержании, а в том, как она будет воспринята. Ницше требует особого подхода.
8. Как подходить к изучению Ницше
Тут есть ряд трудностей чисто внешнего свойства. При чтении Ницше нельзя забывать о двух вещах.
1. Всякая запись, всякий случайный набросок в полной мере относится к тому, что мы называем творчеством Ницше. Самые существенные, самые принципиальные его мысли сохранились как раз в таких беглых, мимоходом сделанных заметках. Если Ницше уже сам доводит до абсурда лучшие свои мысли, если он впадает то в фанатизм, то в чрезмерную игривость, если он насаждает на переднем плане непролазные заросли громких заявлений, если мгновенная страсть заставляет его провозглашать заведомую несправедливость, то лучше всего это видно при чтении кратких заметок, которые он не подвергал критической проверке. Все они — неотделимая часть его творчества, и нет способа раз-
[86]
граничить завершенные труды и наброски. Читая Ницше, надо постоянно отдавать себе отчет в том, что мы не держим в руках нечто готовое, но присутствуем в мыслительной мастерской, где вместе с солидными произведениями летят из-под инструмента бесчисленные осколки.
2. На творчестве Ницше лежит тень болезни. Констатация этого факта необходима не для того, чтобы дискредитировать Ницше, но ради того, чтобы сделать возможным наиболее чистое понимание подлинной его истины, а для этого нужно абстрагироваться от всех проявлений разнузданного аффекта и прочих обусловленных болезнью ситуаций, несовместимых со смыслом ницшевского творчества.
Помня об этих двух моментах, можно подойти ближе к настоящей мысли Ницше. Но тут нас ожидает трудность внутреннего порядка, уже знакомая нам существенная особенность ницшевского мышления: кажется, что Ницше способен сказать и действительно говорит абсолютно все, что угодно, не стесняясь никакими противоречиями. Вот почему истину в ницшевском смысле заведомо невозможно найти в сколько-нибудь определенном обличье, в виде сформулированного тезиса. Изучая Ницше, мы должны сначала продумать мысль в ее непосредственном значении, затем дать ей развиться и, наконец, довести ее до предела, до поворотного пункта, где она снимет сама себя. Все, сказанное у Ницше, есть лишь функция некоей видимости, которая может стать выражением истины, но только как Целое, существующее везде и нигде. В творчестве Ницше есть обманчиво-соблазнительная антиномия — между драстикой аподиктических утверждений, словно вот в этой-то фразе и высказана полная и окончательная ис-
[87]
тина, и бесконечной диалектикой все вновь упраздняющих возможностей.