(“Экстаз и инерция” — первая часть сборника “Фатальные стратегии” (1983). Перевод с французского выполнен Бахтияром Юлдашходжаевым по изданию: Jean Baudrillard, Les strategies fatales, Grasset, 1983, P.7-33.)
Вещи нашли способ избегать диалектику смысла, которая им досаждала: размножаясь до бесконечности, потенциализируясь, создавая сверхизобилие своей сущности в восхождении к крайностям, в непристойности и обес-сцененности, отныне заменяющей им имманентную финальность или бессмысленный разум.
Ничто не запрещает думать, что можно было бы достичь тех же самых эффектов в обратном порядке, — иное, столь же победоносное безумие. Безумие победоносно во всех смыслах — вот принцип Зла.
Вселенная не диалектична — она обречена на крайности, а не на равновесие. Обречена на радикальный антагонизм, а не на примирение и синтез. Таков же принцип Зла, и он выражается в злом гении объекта, он выражается в экстатической форме чистого объекта, в его победоносной стратегии субъективной формы.
Мы достигнем неуловимых форм радикализации секретных качеств и сразим непристойность ее собственным орудием. Более истинному, чем истина, мы противопоставим более ложное, чем ложь. Мы не будем противопоставлять красивое и безобразное, мы отыщем более безобразное, чем безобразность: чудовищное. Мы не противопоставим видимое скрытому, мы отыщем более скрытое, чем скрытость: секрет.
Мы не будем искать изменение и противопоставлять неподвижное и подвижное, мы отыщем более подвижное, чем подвижность: метаморфозу... Мы не будем различать истинное и ложное, мы отыщем более ложное, чем ложь: иллюзию и видимость...
Восходя к крайностям, необходимо противопоставить их радикально и, возможно, совместить эффекты непристойности с эффектами обольщения.
Мы отыщем нечто более быстрое, чем коммуникация: вызов, дуэль. Коммуникация слишком нетороплива, она есть эффект медлительности, она проходит через контакт и слово. Взгляд же распространяется быстрее, это самый стремительный из медиумов. Все должно разыгрываться мгновенно. Безо всякой коммуникации. Мгновенность взгляда, света, обольщения уже утеряна в обоюдном движении коммуникации.
А еще, в противовес сплетенному и сцепленному ускорению, мы отыщем медлительность — не ностальгию духа, а непреодолимую неподвижность, наимедленное из медленного: инерцию и безмолвие. Инерцию, непреодолимую усилием, безмолвие, непреодолимое диалогом. Здесь также имеется секрет.
Подобно тому, как модель — более истинное, чем истина (будучи квинтэссенцией многозначных штрихов ситуации), и доставляет головокружительное ощущение истины, так и мода имеет невероятное свойство более прекрасного, чем красота: очаровывающего. Производимое ею обольщение независимо от всякой оценки. Оно превосходит эстетическую форму в экстатической форме безусловной метаморфозы.
Эстетическая форма, в отличие от имморальной формы, всегда содержит моральное различение красоты и уродства. Если имеется секрет моды, по ту сторону чистых наслаждений мастерством и изысканностью, то таким секретом является имморальность, суверенность эфемерных моделей, хрупкая и всеобщая страсть, исключающая всякое чувство, произвольная, поверхностная и регулярная метаморфоза, исключающая всякое желание (если только само исключение не является желанием).
Если таково желание, то разрешается предполагать, что в социальной области так же, как и в политической, и во всех иных областях, отличных от красоты, желание охотнее всего устремляется к имморальным формам, одинаково затронутым потенциальным отрицанием всякого суждения о ценности и еще более обреченным на такую экстатическую судьбу, которая отрывает вещи от своего “субъективного” качества для того, чтобы предать их единственной притягательной силе удвоенного штриха, удвоенного определения, отрывающего их от своих “объективных” причин, чтобы предать их единственной силе разбушевавшихся эффектов.
Всякое свойство, возвышенное таким образом до превосходящей силы, вовлеченное в спираль удвоения, — более истинное, чем истина, более красивое, чем красота, более реальное, чем реальность, — застраховано от эффекта головокружения, независимого от всякого содержания или от всякого чистого качества, и оно становится сегодня нашей единственной страстью. Страсть удвоения, эскалации, восхождения к власти, экстаза — некоторого качества, которое, переставая соотноситься со своей противоположностью (истина лжи, красота безобразного, реальность воображаемого), становится высшей властью, положительно величественной, ибо оно как бы поглощает всю энергию своей противоположности. Вообразите красоту, которая поглотила всю энергию уродства: вы получите моду... Вообразите истину, которая поглотила бы всю энергию лжи: вы получите симуляцию...
Головокружительно самообольщение, происходящее в эффекте не простой, а удвоенной, вызывающей или сущностно фатальной привлекательности — “Я не красива, я хуже”, — говорила Мари Дорваль[1].
Мы соскользнули в модели, в моду, в симуляцию: возможно, Каюа[2] со своей терминологией был прав, и вот уже вся наша культура скользит от игр состязательных и экспрессивных к играм рискованным и головокружительным. Само сомнение, по существу, толкает нас к головокружительному сверхразмножению формальных качеств, стало быть, к форме экстаза. Экстаз есть чистое качество любого тела, которое вращается вокруг себя самого вплоть до обессмысливания и благодаря этому начинает светиться своей чистой и пустой формой. Мода есть экстаз красоты: чистая и пустая форма вихрящейся эстетики. Симуляция есть экстаз реальности — для этого достаточно посмотреть в телевизор: все реальные события следуют одно за другим в совершенно экстатичном отношении, то есть в головокружительных и стереотипных, ирреальных и рецидивных формах, которые порождают их бессмысленный и беспрерывный ряд. Экстатичный: таков объект в рекламе и потребитель в созерцании рекламы — это круговращение меновой и потребительной стоимости вплоть до их исчезновения в чистой и пустой форме марки...
Но следует двигаться дальше: антипедагогика — это экстатичная, то есть чистая и пустая форма педагогики. Антитеатр — это экстатичная форма театра: чем больше сцены, тем больше содержания; театр на улице, театр без актеров, театр всех для всех, который в итоге смешался бы с точным ходом нашей безиллюзорной жизни, — где же власть иллюзии, если от перечерчивания нашей повседневной жизни и трансфигурации нашего рабочего места она достигает экстаза? Но это так, и именно поэтому искусство сегодня стремится выйти из себя самого, ищет самоотрицания, и чем более оно реализуется таким образом, тем более оно гиперреализуется, тем более оно трансцендирует в своей пустой сущности. От того же помутнение разума, головокружение, провал и оцепенение. Ничто так не способно оцепенить “творческий” акт и заставить его сиять своей чистой и бессодержательной формой, как неожиданное выставление Дюшаном[3] в картинной галерее сушилки для бутылок. Экстаз грубого объекта соотносит одновременно акт живописи с его экстатичной формой — отныне он вращается вокруг самого себя без объекта и некоторым образом исчезает, подвергая нас очарованию. Сегодня искусство занято лишь магией своего исчезновения.
Вообразите добро, которое засверкало бы всей мощью Зла: это Бог, извращенный бог, созидающий мир “на спор” и требующий от него самоуничтожения...
Также можно вообразить выход за пределы социального, вторжение более социального, чем социум — вторжение массы, — социального, поглотившего всю обратную энергию антисоциального, инерции, сопротивления, безмолвия. Здесь логика социального обнаруживает свою крайность — предельную точку, в которой она переворачивает свои цели и достигает не только инерции и уничтожения, но и экстаза. Массы суть экстаз социального, его экстатичная форма, зеркало, где оно отражается в своей тотальной имманентности.
Реальное не стирается в пользу воображаемого, оно стирается в пользу более реального, чем реальность: гиперреальности. Более истинное, чем истина: такова симуляция.
Наличие не стирается перед пустотой, оно стирается перед удвоением присутствия, стирающего оппозицию присутствия и отсутствия.
Пустота тем более не стирается перед полнотой, но перед пресыщением и тучностью — более полное, чем полнота, — такова реакция тела в ожирении, секса — в непристойности, его ответная реакция на пустоту.
Движение стирается не перед неподвижностью, но перед скоростью и ускорением, — можно сказать, перед более подвижным, чем движение, доводящим движение до крайности, обессмысливающим его.
Сексуальность растворяется не в сублимации, подавлении и морали, а в гораздо более сексуальном, чем секс: в порно. Порно — это современная гиперсексуальность гиперреальности.
В общем, видимые вещи исчезают не во мраке и в безмолвии — они растворяются в более видимом, чем видимость: в непристойности.
Пример такой эксцентричности вещей, такого отклонения в разращении — это вторжение в нашу систему случая, неопределенности, относительности.
Реакцией на это новое состояние вещей было не безропотное забвение старых ценностей, а, скорее, безумное сверхопределение, обострение этих относительных, функциональных, конечных и причинных ценностей. Возможно, что природа действительно наделена ужасом пустоты, ибо именно там, в пустоте, отводя ее, рождаются избыточные, гипертрофированные, пресыщенные системы — излишек всегда располагается там, где нет ничего больше.
Определенность стирается не в пользу неопределенности, а в пользу гиперопределенности — излишества определенности в пустоте.
Неизбежность исчезает не в пользу случайности, а в пользу гипернеизбежности, гиперфункциональности: более функционального, чем функциональность, более финального, чем финал — в пользу гипертелии.
Случаю, погрузившему нас в необычайную нерешительность, мы ответили избытком причинности и неизбежности. Гипертелия — не случайность в эволюции некоторых видов животных, а такой вызов неизбежности, который отвечает возрастающей неопределенности. В системе, где вещи все больше и больше предоставляются случаю, неизбежность поворачивается к исступлению и развивается за счет элементов до тех пор, пока последние не охватят целиком всю систему.
Поведение раковой клетки (гипервитальность в единственном направлении) ведет к гиперспециализации объектов и людей, к операциональности малейшей детали, к гиперсигнификации мельчайшего знака: это лейтмотив нашей повседневной жизни, а также секретная язва всех тучных и раковых систем, систем коммуникации, информации, продукции, деструкции — все уже давно перешло за пределы своей функции, своей потребительной стоимости, чтобы взойти на призрачную эскаладу неизбежности.
Истерия, противоположная истерии неизбежности: истерия причинности, соответствующая одновременному стиранию начал и причин; фанатичный поиск начала, ответственности, референции, попытка исчерпать феномены, доведя их до бесконечно малых причин. Но также сложность генезиса и генетики, к различным наименованиям которых восходит психоаналитический палигенез (вся гипостазная психика раннего детства, все знаки, ставшие симптомами), биогенетика (все насыщенные фатальным расположением молекул вероятности), гипертрофия исторического поиска: все объяснять, все приписывать, все снабжать ссылками вплоть до исступления... Все это происходит от фантастического нагромождения живущих друг за счет друга ссылок. Здесь также разыгрывается нарастающая исполнительная система безо всякого отношения со своей целью. Все это восстанавливает кровотечение объективных причин.
Феномены инерции разрастаются. Размножаются застывшие формы, и рост замораживается в разращении. Такова форма гипертелии, форма идущих дальше своего собственного конца: у ракообразных существ, отдаляющихся от моря (к каким секретным концам?), не остается времени вернуться обратно. Разрастающийся гигантизм статуй острова Пасхи.
Щупальцевая, выпуклая, разращенная, гипертельная: такова судьба инерции насыщенного мира. Отрицать гиперфинальностью свой собственный финал, не правда ли, это также раковый процесс? Реванш роста в разращении. Реванш и сложение скорости в инерции. Массы также вовлечены ускорением в этот исполинский процесс инерции. Масса есть этот разращенный процесс, ускоряющий гибель всякого роста. Это кольцо, о-кольцованное чудовищной финальностью.
Exxon: американское правительство требует у межнациональных корпораций всеобъемлющего отчета обо всей их деятельности в мире. Результат: двенадцать томов в тысячу страниц, для чтения которых, а тем более для анализа, потребовалось бы много лет работы. Где же информация? Следует ли отыскивать диететику информации? Нужно ли обезжиривать ожирение, жирные системы, и создавать институты дезинформации?
Невероятная разрушительная сверхпотенциальность стратегического вооружения — она сравнима разве только со всемирным демографическим разращением. И то, и другое, как это не кажется парадоксальным, имеет одну и ту же природу и отвечает одной и той же логике разращения и инерции. Триумфальная аномалия: их не унять никакими принципами права и меры, они взаимно увлекают друг друга. И самым ужасным является то, что здесь нет никакого прометеевского вызова, никакого излишества страсти и гордости. Просто кажется, что вид преодолел специфическую таинственную точку, откуда невозможны ни регресс, ни снижение скорости, ни торможение.
“Тягостная идея: что за некоторой определенной точкой времени история больше не была реальной. Не отдавая себе в этом отчета, весь человеческий род внезапно утратил бы реальность. Все то, что прошло бы с тех пор, совсем больше не было бы правдой, но мы не смогли бы в этом удостовериться. Нашей целью и нашим долгом было бы в настоящий момент обнаружение этой точки, и до тех пор, пока мы не обладаем ею, нам следовало бы упорствовать в нынешнем разрушении”.
КАНЕТТИ[4]
Dead point: мертвая точка, в которой всякая система переступает неуловимую границу обратимости, противоречия, сомнения для того, чтобы войти живой и невредимой в не-противоречие, в свое собственное растерявшееся созерцание, в экстаз...
Здесь начинается патафизика систем. Это логическое преодоление, эта эскалация приносит, впрочем, лишь одни неудобства, даже если она всегда принимает форму медленной катастрофы. То же самое в отношении систем разрушения и стратегического вооружения. Сцена войны заканчивается как раз в точке преодоления разрушительных сил. Нет больше полезной корреляции между потенциалом уничтожения и его целью, и становится бессмысленным на нее рассчитывать. Система устраняется сама собой, и в этом заключается парадоксально прибыльный аспект устранения: нет больше пространства для войны. Значит, нужно настойчиво желать ядерной эскалации и гонки вооружений. Это будет ценой, уплаченной за чистую войну, то есть за чистую и пустую форму, за гиперреальную и бесконечно устрашающую форму войны, где впервые мы сможем поздравить себя с отсутствием событий. Даже если война, как и реальность, никогда больше не будет иметь места. Если только ядерные силы не добьются их дезэскалации и не сумеют очертить новые пространства войны. Если только военная мощь ценой дезэскалации этого безумия, удивительно полезного на втором уровне, вновь не отыщет сцену войны, ограниченное, словом человеческое, пространство войны, и тогда оружие вновь обретет свою потребительную стоимость и свою стоимость... меновую: тогда вновь будет возможным обменять войну. Под своей орбитальной и экстатической формой, война стала невозможным обменом, и эта орбитальность нас охраняет.
В чем же состоит желание Канетти заново овладеть той незримой точкой, за которой “вещи перестали быть настоящими”, история перестала существовать без нашего ведома, — поэтому нам не остается ничего иного, как упорствовать в нынешнем разрушении?
Что бы мы сделали, если смогли бы определить ту точку? Каким чудом история вновь стала бы настоящей? Каким чудом можно было бы восстановить время для того, чтобы предотвратить его исчезновение? А так как та точка является также конечной точкой линейного времени, то все чудеса научной фантастики по “восстановлению времени” бесполезны, если впредь его больше нет, если позади нас прошлое уже совершенно исчезло.
Какие нужно было бы предпринять меры предосторожности, чтобы избежать такого исторического коллапса, комы, возгонки реального? Ошиблись ли мы где? Допустил ли род человеческий какую оплошность, нарушил ли некую тайну, совершил ли где фатальную опрометчивость? Тщетно спрашивать себя об этом, как и бесполезно задаваться вопросом о загадочной причине того, почему вас покинула женщина: все равно ничего бы не изменилось. Ужасающий аспект события подобного порядка заключается в том, что все усилия по его изгнанию после прохождения некоторой точки только ускоряют его, никакое предчувствие ничему не послужило, каждое событие полностью подтверждает ему предшествующее. Наивность приписывать всякому событию его причины заставляет нас думать, что оно могло бы и не произойти, — оно, событие без причин, чистое событие, может развернуться только неотвратимо, — однако оно никогда не может быть воспроизведено, в противоположность каузальному процессу, который может быть всегда повторен. Но именно поэтому он больше не будет событием.
Значит, желание Канетти благо, если его гипотеза радикальна. Точку, о которой он говорит, невозможно обнаружить по определению, поскольку если бы можно было ее уловить, то время было бы нам возвращено. Точка, от которой можно было бы обернуть вспять процесс дисперсии времени и истории, нас избегает — поэтому-то мы и прошли ее, не заметив, и, конечно же, совершенно этого не желая.
Впрочем, возможно, что точки Канетти совсем и нет. Она существует лишь в том случае, если доказывается, что до нее действительно была история, — а это невозможно сделать после прохождения через нее. В сфере, чуждой истории, сама история не может больше ни отразиться, ни проявиться. Поэтому мы требуем от всех предшествующих эпох, от всех образов жизни, от всех типов менталитета проявиться в истории, рассказать о себе в доказательствах и в подтверждающих документах (все становится документальным): мы хорошо понимаем, что все это оспаривается в нашей сфере, которая является сферой конца истории.
Мы не можем ни вернуться назад, ни принять такую ситуацию. Некоторые бойко разрешили эту дилемму: они обнаружили точку анти-Канетти, точку уменьшения скорости движения, которая позволила бы вернуться в историю, в реальное, в социальное, подобно тому, как спутник, затерявшийся в гиперпространстве, снова возвратился бы в земную атмосферу. Ложная радикальность завела нас в центробежные пространства, витальный же рывок возвращает нас к реальности. Все вновь становится настоящим, заново наделяется смыслом, обуздав идефикс иллюзорности истории, внезапного краха времени и реального.
Возможно, что они правы: нужно было остановить эту геморрагию ценности. Хватит террористической радикальности, достаточно симулякров — роста морали, веры, смысла. Долой сумрачные анализы!
За той точкой имеются только события без последствий (и теории без последствий), и поскольку они поглощают в себя смысл последних, они ничего не преломляют, ничего не предвещают.
За той точкой — лишь катастрофы.
Событие или язык становятся совершенными лишь тогда, когда овладевают своим собственным способом исчезновения, выставляют его на сцену и достигают таким образом максимальной энергии наружности.
Катастрофа — это полное максимальное событие, еще более событийное, чем событие, — но событие без последствий, когда мир оказывается в неизвестности.
Утратив смысл истории, пройдя эту точку инерции, всякое событие становится катастрофой, становится чистым событием без последствий (и в этом состоит его мощь).
Событие без последствий — как человек без свойств фон Мюзиля[5], как тело без органов, как время без памяти.
Когда свет улавливается и заново поглощается своим собственным источником, происходит резкая инволюция времени в самом событии. Катастрофа в буквальном смысле: инфекция или искривление, когда происходит совпадение начала и конца, когда они сводятся в одно, конец возвращается к началу, аннулируя его, и тогда отводится место событию беспрецедентному и без последствий — чистому событию.
Это также катастрофа смысла: событие без последствий отмечается тем фактом, что все причины могут быть безразлично отстранены безо всякой возможности выбора. Его начало непостижимо разумом, его направление тем более. Невозможно восстановить ход времени.
Всякое событие сегодня виртуально без последствий, оно открывается всевозможным толкованиям, и никакое из них не способно остановить смысл: равная вероятность всех причин и всех последствий — множественная и случайная ампутация.
Если за событием сужаются волны смысла, памяти и исторического времени, если за эффектом стираются волны причинности (и сегодня событие доходит до нас, как волна, оно не только не путешествует “на волнах”, оно есть волна, расшифрованная не в языковых и смысловых терминах, а только и тотчас же в терминах цвета, осязаемости, среды, в терминах чувственных эффектов), значит, свет замедляется и из-за гравитационного эффекта свет события, несущего смысл за самим событием, свет — носитель вестей, замедляется, вплоть до остановки, и то же происходит со светом политики и истории, который мы воспринимаем совсем слабо, и со светом тел, только слабые симулякры которых мы получаем.
Нужно уловить катастрофу, которая подстерегает нас в замедлении света, — чем медленнее свет, тем меньше он ускользает от своего источника, — таким образом, вещи и события не позволят ускользнуть своему смыслу, замедлят его эмансипацию и перехватят то, что раньше они преломляли для поглощения его черным телом.
Научную фантастику всегда привлекали скорости, превосходящие скорость света. И все же более странным был бы регистр низких скоростей, до которых мог бы опуститься сам свет.
Скорость света обеспечивает реальность вещей, именно она гарантирует нам современность имеющихся у нас образов. С заметным изменением этой скорости исчезло бы всякое правдоподобие причинной вселенной. Все вещи интерферировали бы во всеобщем беспорядке. Действительно, скорость света стала для нас фигурой абсолюта, нашим богом и референтом. Если свет понизится до относительных скоростей, исчезнет трансценденция, не будет больше Бога и его близких, вселенная впадет в неопределенность.
Сегодня с помощью электронных средств связи информация начинает циркулировать повсюду с самой скоростью света. Нет больше абсолюта, не с чем соразмерить остальное. Но за ускорением нечто начинает абсолютно замедляться. Вероятно, мы начинаем абсолютно замедляться.
А если бы свет упал до “человеческих скоростей”? Если бы он омыл нас слабым потоком образов, став медленней наших собственных действий?
Значит, нужно обобщить случай, когда свет доходит до нас от давно уже погасших звезд, — их образ, прежде, чем дойти до нас, проносится через световые года. Если бы свет был бесконечно медленным, то множество вещей, в том числе и самых близких, испытали бы уже участь этих звезд: мы бы их увидели, они были бы там, но их бы там уже не было. И не было бы даже реальное в этом случае чем-то, чей образ еще доходит до нас, когда само оно уже исчезло? Аналогия с мысленными объектами и ментальным эфиром.
Если вообразить свет очень медленным, то тела могли бы приблизиться к нам быстрее, чем их образ, что бы произошло? Они толкали бы нас, и мы бы не видели их появления. Впрочем, можно вообразить, в противоположность нашей вселенной, в которой все медленные тела движутся со скоростями, совершенно низкими по сравнению со скоростью света, вселенную, где тела перемещались бы с колоссальными скоростями, за исключением света, который был бы очень медленным. Всеобщий хаос, который не регулировался бы больше мгновенностью светящихся сообщений.
Свет подобен ветру с изменчивыми скоростями, даже с мертвыми штилями, во время которых никакой образ не достигает зон в состоянии застоя.
Свет подобен запаху: различен в зависимости от тела, почти не распространяется за пределы непосредственной окружающей среды. Сфера светящихся сообщений, идущая на ослабление. Образы тела почти не распространяются за пределы определенной светящейся территории: по ту сторону ее больше не существует.
Свет также можно уподобить медленному перемещению материков, скользящим одна под другой континентальным плитам, вызывающим землетрясения: тогда он искривил бы все наши образы и наше видение пространства.
Можно ли вообразить медленное преломление лиц и жестов, как движения пловца в тяжелой воде? Как смотреть кому-то в глаза, как обольстить его, если мы не уверены, что он еще здесь? И если замедленная кинопроекция охватит всю вселенную?
Космическая экзальтация ускоренного тела, которая разрушает смысл взрывом, — но поэтическое очарование медленного тела разрушает смысл действием, противоположным взрыву.
Напряженное ожидание и медленность являются нашими актуальными формами трагического с тех пор, как ускорение стало нашим банальным условием. Время больше не очевидно в своем нормальном развитии с тех пор, как оно растянулось, расширилось до подвижных габаритов реальности. Оно больше не озаряется волей. Пространство также больше не озаряется движением. Поскольку его назначение утеряно, нужно, чтобы нечто вроде предназначения вновь вмешалось, чтобы вернуть ему некоторый трагический эффект. Это предназначение прочитывается в напряженном ожидании и в медленности. Это настолько приостанавливает развитие формы, что смысл больше не кристаллизует. Или же под дискурсом о смысле некто другой медленно приходит и минирует его под первым.
Свет стал бы столь медленным, что съежился бы в самом себе и даже совершенно бы остановился в своей прогрессии, и ввел бы вселенную во всеобщее напряженное ожидание.
Этот вид игры систем вокруг точки инерции иллюстрируется формой врожденной катастрофы эры симуляции: сейсмической формой. Форма, которой не достает почвы, форма сдвига и срыва, трещин и раздробленных объектов, форма, в которой громадные плиты, целые плоскости скользят одна под другой и производят на поверхности интенсивные содрогания.
Нас больше не поражает испепеляющий небесный огонь, изначальная молния, которая была еще наказанием или очищением и которая осеменяла землю. Нас не поражает поток, который скорее является материнской катастрофой, которая была в начале мира. Таковы большие легендарные и мифические формы, которые нас неотступно преследуют. Форма взрыва, будучи более поздней, достигла кульминационной точки в навязчивой идее ядерной катастрофы (но, в противоположность этому, она подпитывала миф о Big Bang, о большом взрыве как начале вселенной). Еще более актуальной является сейсмическая форма, поскольку очевидно, что катастрофы приняли форму их культуры. Города также различаются по формам катастрофы, которую они предполагают и которая является жизненной частью их шарма. Нью-Йорк — это King Kong или black-out или вертикальная бомбардировка: Tower Inferno. Лос-Анджелес — это горизонтальный сдвиг, излом и скольжение Калифорнии в Тихий океан: Earth Quake. Сегодня это более близкая, более выразительная форма: она из порядка расслоения и мгновенного распространения, порядка волнообразного, спазматического и резкого соединения. Небо больше не падает вам на голову, теперь территории скользят под ногами. Мы в расщепляющейся вселенной, среди дрейфующих льдин, в горизонтальных сдвигах.
Промежуточный обвал — таков эффект подземного толчка, но также и ментального, который нас подстерегает. Самые фундаментальные вещи, стянутые и сжатые вакуумом, расщепляются. Ибо в основе (!) был лишь растрескавшийся эпидермис, а почвы или глубины, о которой известно, что она в расплавленном состоянии, никогда не было. Об этом говорят подземные толчки, они являются реквиемом инфраструктуры. Отныне взгляд наш устремлен не в звездное небо, а в подземное царство, угрожающее нам обвалом в пустоту.
Мечтая поймать эту энергию, мы также впадаем в чистое безумие. Лучше ловить энергию автомобильных аварий, или раздавленных собак, или всех вещей, которые обрушиваются. (Новая гипотеза: если вещи имеют тенденцию исчезать и разрушаться, то возможно, что основным источником будущей энергии будет авария или катастрофа).
Ясно одно: если даже нам не удастся поймать сейсмическую энергию, то символическая волна землетрясения далека от успокоения: символическая энергия, если можно сказать, то есть мощь очарования и насмешки, от которой освобождает такое событие, несоразмерное с материальным разрушением.
Именно такую мощь, символическую энергию разрыва в действительности силятся уловить в этом безумном проекте, или в другом, более непосредственном проекте предупреждения подземных толчков через сценарии эвакуации. Самое забавное — эксперты рассчитали, что чрезвычайное состояние в отношении предвидения подземных толчков приведет к такой панике, что последствия ее будут более разрушительными, чем последствия самой катастрофы. Здесь мы также в полном безумии: за неимением реальной катастрофы будет дозволено отвести катастрофу посредством симуляции, которая потребует другую катастрофу и может занять ее место. Спрашивается, не здесь ли колеблется воображение “экспертов”, — то же самое происходит в ядерной области: не играют ли все системы предупреждения и устрашения роль виртуальных очагов катастрофы? Под предлогом разыграть ее, они непосредственно материализуют все последствия, и невозможно рассчитывать на случай, чтобы вызвать катастрофу: нужно найти ее запрограммированный эквивалент в механизме безопасности.
Таким образом, очевидно, что Государство или власть достаточно оснащенные, чтобы предвидеть землетрясения и предусмотреть все последствия, представляли бы опасность для сообщества и были бы более фантастичны, чем сами подземные толчки. Terremotati Южной Италии жестоко атаковали итальянское Государство за его беспечность (средства массовой безопасности прибыли раньше, чем средства помощи, и это очевидный признак современной иерархии средств помощи), они с полным правом приписали катастрофу политическому порядку (в той мере, что этот порядок претендует на универсальную заботливость по отношению к населению), но никогда они не размышляли о порядке, способном на подобное подавление катастроф: пришлось бы заплатить тем, что все в глубине предпочли бы катастрофу, — она, со всеми своими неприятностями, отвечает, по крайней мере, пророческому требованию насильственного исчезновения. Она отвечает, по крайней мере, глубокому требованию насмешки над политическим порядком. То же самое касается терроризма: чем было бы Государство, способное подавить и уничтожить в зародыше всякий терроризм (Германия)? Ему нужно будет самому вооружиться таким терроризмом, оно должно будет сделать терроризм всеобщим достоянием на всех уровнях. Если такова цена за безопасность, то все ли глубоко в нее верят?
Помпеи. Все метафизично в этом городе, вплоть до чарующей геометрии, которая является не пространственной геометрией, но ментальной, геометрией лабиринтов — еще более сильное, чем в полуденную жару, застывание времени.
Для души прекрасно осязаемое присутствие этих руин, их отрешенность, их вращающиеся тени, их повседневность. Соединение банальности прогулки и имманентности другой эпохи, иного времени, уникального мгновения катастрофы. Это смертоносное, но уничтоженное присутствие Везувия, дающее мертвым улицам шарм галлюцинации — иллюзию быть здесь и теперь, накануне извержения, быть воскресшим два тысячелетия спустя, чудом ностальгии в имманентности предыдущей жизни.
Немногие места оставляют подобное впечатление странности (не удивительно, если Янсен и Фрейд поместили тут психическое действие Градивы). Здесь ощущается весь жар смерти, ожившей через окаменелые и мимолетные знаки повседневной жизни: выемка от колес в камне, изношенные края колодцев, окаменелая древесина приоткрытой двери, складка тоги погребенного под пеплом тела. Нет никакой истории между этими вещами и нами, подобно той, чем ценятся памятники: здесь они материализовались в один миг, в самую жару их застала смерть.
Помпеям сущностна не монументальность и не красота, а фатальная интимность вещей и очарование от их мгновенности как совершенного симулякра нашей собственной смерти.
Помпеи, таким образом, представляются неким изображением, создающим иллюзию реальности и некой примитивной сценой: то же самое головокружение в одно измерение меньше, в измерение времени, та же самая галлюцинация в одно измерение больше, в измерение прозрачности мельчайших деталей, как это точное видение живых деревьев, погруженных в глубину искусственного озера, которое вы обозреваете вплавь.
Таков ментальный эффект катастрофы: остановить вещи до их конца и поддерживать их так в отрешенности их появления.
Заново разрушенные землетрясением Помпеи. Что это за катастрофа, которая неистовствует на руинах? Что это за руина, которая заново нуждается в разрушении и погребении? Садическая ирония катастрофы: она в секрете ждет того, что вещи, даже руины, вновь обретут свою красоту и свой смысл, чтобы заново их уничтожить. Она ревниво заботится о разрушении иллюзии о вечности, но также заигрывает с ней, замораживая вещи во вторичную бесконечность. Это оцепенело-застывшее опустошение исполненного жизнью присутствия катастрофической мгновенностью — той, что создавала шарм Помпей. Первая катастрофа, катастрофа Везувия, была удачной. Последний подземный толчок более проблематичен. Он, кажется, подчиняется правилу удвоения событий в пародическом эффекте. Жалкое повторение большой премьеры. Завершение великой судьбы прикосновением униженного божества. Но, возможно, он обладает иным смыслом: он предупреждает нас о том, что теперь времена не грандиозных обвалов и воскрешений, игр смерти и вечности, а маленьких фрактальных событий, неспешных уничтожений посредством поступательных скольжений, ничего не сулящих впредь, поскольку новая судьба стирает именно сами следы. Это вводит нас в горизонтальную эру событий без последствий, последнее действие разыгрывается самой природой в свете пародии.
[1] Мари Дорваль (1798 — 1849) — французская актриса.
[2] Roger Caillois (1913 — 1978) — французский писатель-сюрреалист.
[3] Марсель Дюшан (1887 — 1968) — французский художник.
[4] Элиас Канетти (р.1905) — австрийский писатель, в 1981 г. получил Нобелевскую премию по литературе.
[5] Роберт фон Мюзиль (1880 — 1942) — австрийский писатель, автор книги “Человек без свойств”.