Да, скажете вы, то были мудрецы. А мы, значит, тупицы? -- Согласен.
Мы видели, что древним совершенно незнаком рыцарский кодекс чести; они всегда и во всем проводили непосредственный, естественный взгляд на вещи и не поддались гипнозу этих мрачных и пагубных ухищрений. Поэтому в ударе по лицу они видели лишь то, что он есть на самом деле -- небольшое физическое повреждение. Уже позднее пощечина сделалась катастрофой и излюбленной темой трагедий; как, напр.. в Корнелевском "Сиде" и в немецкой драме, названной "Сила обстоятельств" тогда как ее следовало бы назвать "Сила предрассудка". Если в Пражском Национальном Собрании дают кому-либо пощечину, то это гремит по всей Европе. {39}
"Людям чести", расстроенным приведенными воспоминаниями о классическом мире и примерами из древнегреческих эпох. я посоветую в виде противоядия прочесть в "Jaques, le fataliste" Дидро историю Деглана -- великолепнейший образец рыцарской чести, который их утешит и удовлетворит.
Из сказанного достаточно ясно, что рыцарская честь не первична, не заложена в основу человеческой натуры. Ее принципы -- искусственны; их происхождение нетрудно открыть. Эта честь -- порождение тех времен, когда за кулаком признавалось большее значение, чем за мозгами, и попы держали разум в оковах, -- т. е. Средних веков и их пресловутого рыцарства. В те времена Бога заставляли не только заботиться о нас, но и судить нас. Поэтому сложные процессы решались судом Божьим -- ордалиями; дело сводилось, за редким исключением, к поединкам, которые происходили не только между рыцарями, но и между бюргерами, как это показывает великолепная сцена у Шекспира (Henry VI, р. II, А.2, Se. 3).
На любое судебное решение можно было аппелировать к высшей инстанции -- к Божьему суду, поединку. Собственно говоря, этим путем судебное полномочие отдавалось вместо разума физической силы и ловкости -- т. е. чисто животным свойствам; вопрос о праве решался на основании не того, что сделал человек, а того, что с ним случилось -- совершенно в согласии с ныне действующим принципом чести. Тому, кто сомневается в этом происхождении дуэли, советую прочесть отличную книгу J. Mellingen "The history of Duelling" 1849. Даже поныне среди людей, исповедывающих принципы рыцарской чести -- кстати сказать редко бывающих образованными и мыслящими -- можно встретить таких, которые в исходе дуэли видят Божье решение по поводу вызвавшего ее спора; конечно, такое мнение объясняется наследственной передачей его от средневековой эпохи.
Таков источник рыцарской чести; тенденция ее по преимуществу та, чтобы путем угрозы, физического насилия принудить человека к внешнему изъявлению того уважения, приобрести которое в действительности кажется или слишком трудным или излишним. Это почти то же самое, как если бы, рукою нагревая шарик термометра, на основании поднятия ртути стали бы доказывать, что наша комната натоплена. При ближайшем рассмотрении суть дела сводится к следующему: тогда как гражданская честь, как сообразующаяся с потребностью в мирном общении с другими, состоит в мнении этих других о том, что мы, безусловно уважая права каждого, и сами заслуживаем полного доверия, -- честь рыцарская заключается в мнении, что нас следует бояться, так как мы решились ревниво охранять наши собственные права. Мысль, что важнее внушать страх к себе, чем доверие, была бы, пожалуй, правильна (на людскую справедливость ведь нечего много рассчитывать) если бы мы находились в первобытном состоянии, когда каждый непосредственно защищал себя и свои права. Но при цивилизации, когда государство взяло на себя охрану нашей личности и собственности, это положение отпадает; оно без толку доживает свои дни, как замки и башни времен кулачного права среди возделанных полей, оживленных дорог и рельсовых путей.
Вот причина, почему сфера рыцарской чести ограничивается лишь теми насилиями над личностью, которые или легко, или по принципу de minimis lex non curat12 совсем не наказуются государством, как напр. легкая обида или простое {40} поддразнивание. Занимаясь этими мелочами, рыцарская честь приписывает личности совершенно несообразную с природой и жизнью людей ценность, возводя личность в нечто священное, считает недостаточными судебные кары за незначительные оскорбления и сама мстит за них, лишая обидчика здоровья или жизни. Очевидно, это обусловливается чрезмерной гордостью, возмутительнейшим высокомерием; человек, забывая, что он представляет собою на самом деле, претендует на абсолютную неприкосновенность своего имени и на полную безупречность. Собственно, тот, кто намерен силой охранять себя от всякой обиды, и провозглашает принцип: "кто обидит или ударит меня -- будет убит", -- за одно это достоин быть высланным из страны13. Люди всячески стараются скрасить это несуразное высокомерие. Храбрый человек не должен уступать; поэтому каждое легкое столкновение должно переходить в брань, затем в драку и, наконец, в убийство; впрочем "шикарнее" пропустить промежуточные фазисы и сразу взяться за оружие. Подробности той процедуры регулируются крайне педантичной системой, рядом законов и правил -- поистине трагический фарс, храм, воздвигнутый во славу глупости. -- Здесь ошибочен самый отправной пункт: в незначительных вопросах (вопросы серьезные отдаются на решение суда) из двух бесстрашных людей один всегда должен уступить: это тот, кто умнее; если же дело касается одних только мнений, то им и заниматься не стоит. Доказательством тому является народ, или вернее, те многочисленные классы общества, которые не исповедуют рыцарской чести и среди коих распри протекают естественным образом. Среди этих классов убийство в 1000 раз реже, чем среди высших, преклоняющихся пред принципом рыцарской чести и составляющих какую-нибудь 1/1000 всей нации; здесь даже драки бывают редко.
Утверждают иногда, что краеугольным камнем хорошего тона и добрых нравов общества является именно этот принцип рыцарской чести и дуэль, преграждающая якобы всякое проявление грубости и необузданности. Однако в Афинах, в Коринфе, в Риме без сомнения было хорошее, даже очень хорошее общество, встречался и хороший тон, и добрые нравы, и все это без всякого участия рыцарской чести. Правда, там, -- не так как у нас -- женщины не играли первой роли в обществе. Главенство женщин не только придает разговорам фривольный, пустой характер, не допуская никакой серьезной, содержательной беседы, но и способствует, без сомнения, тому, что в глазах общества пред личной храбростью отступают на задний план все другие достоинства; тогда как в сущности храбрость -- это подчиненная, "унтер-офицерская" добродетель, в которой нас к тому же превосходят звери, почему и говорят, напр., "храбр как лев". Даже больше: вопреки приведенному уверению, принцип рыцарской чести часто покровительствует как бесчестности и гадости, так и более мелким свойствам: невоспитанности, самообожанию и лености; ведь мы часто потому не мешаемся в разные паскудные дела, что ни у кого нет охоты рисковать жизнью ради наказания виновных. -- Мы видим, что сообразно с этим дуэль процветает и практикуется с особенной кровожадностью именно в той нации, которая в политических и финансовых делах обнаружила недостаток истинной честности; насколько приятны частые сношения с ее гражданами -- об этом знают все, кто это испытал; что касается вежливости и культурности их общества, то в этом отношении они давно пользуются дурной славой. {41}
Итак, все приведенные аргументы несостоятельны. С большим основанием можно утверждать, что как собака лает, когда ее дразнят, и ласкается, когда ее ласкают, так и человеческой натуре свойственно на неприязнь отвечать неприязнью, и сердиться, раздражаться при выражении презрения и ненависти. Уже Цицерон сказал: "каждое оскорбление причиняет боль, которую с трудом выносят даже мудрейшие и лучшие люди"; и действительно, решительно никто (за исключением разве некоторых смиренных сект) не переносит хладнокровно брани и побоев. Однако природа наша толкает нас не далее, чем на соответствующее оскорблению возмездие; она не требует вовсе карать смерть за упрек во лжи, в глупости или в трусости; древнегерманская пословица "на оплеуху следует отвечать кинжалом" -- это возмутительнейший рыцарский предрассудок. Во всяком случае отвечать или мстить за оскорбление -- это дело гнева, а отнюдь не чести и не долга, как это тщатся доказать апостолы рыцарской чести.
Не подлежит сомнению, что упрек оскорбителен лишь постольку, поскольку он справедлив: малейший попавший в цель намек оскорбляет гораздо сильнее, чем самое тяжкое обвинение, раз оно не имеет оснований. Кто действительно уверен, что ни в чем не заслуживает упрека, тот может и будет спокойно пренебрегать ими. Однако принцип чести требует, чтобы он выказал отсутствующую у него восприимчивость к таким упрекам и жестоко мстил бы за оскорбления, которые его нимало не задевают. Очень низкое мнение о своей ценности имеет тот, кто старается заглушить всякое изъявление скептического к ней отношения. Поэтому истинное самоуважение внушает нам отвечать на обиду полным равнодушием, а если это, за недостатком первого, не удастся, то все же ум и воспитание заставят нас выказать внешнее спокойствие и скрыть наш гнев. Если бы удалось отделаться от предрассудка рыцарской чести, так, чтобы никто не мог рассчитывать путем брани отнять честь другого, или восстановить свою; если бы каждая неправда, каждая необузданная, грубая выходка не узаконялась бы готовностью тотчас же дать удовлетворение, т. е. драться -- тогда все бы скоро поняли, что, раз дело дошло до брани и оскорблений, то победитель в сущности тот, кто побежден в этой битве; как говорит Винченцо Монти, обиды тем похожи на духовные процессии, что возвращаются туда же, откуда вышли. Тогда не было бы достаточно, как теперь, сказать грубость, чтобы остаться правым; логика и разум получили бы иное значение, чем в наше время, когда, прежде чем заговорить, им приходится справляться, не расходятся ли они с мнениями ограниченных и тупых людей, досадующих и злящихся на каждом их слове, иначе может случиться, что умную голову придется поставить в карту против головы заядлого тупицы. Тогда духовное превосходство получило бы первенствующее значение в обществе, которое сейчас принадлежит, хотя и негласно, физической силе и "гусарской" лихости, и для лучших людей стало бы одним поводом меньше к тому, чтобы удаляться от общества. Такого рода изменение породило бы настоящий хороший тон, дало бы дорогу настоящему хорошему обществу, такому обществу, какое существовало в Афинах, в Коринфе и Риме. Кто хочет с ним ознакомиться, тому я посоветую прочесть о пире у Ксенофонта.
Последний аргумент в защиту рыцарского кодекса будет, без сомнения, гласить так: "если он будет отменен, то можно будет {42} безнаказанно бить другого". Я отвечу, что, действительно, это часто случается в 999/1000 того общества, которое не признает этого кодекса, но ведь никто не умирал от этого, тогда как среди его приверженцев каждый удар, по общему правилу, влечет за собою смерть. Впрочем, рассмотрим этот вопрос подробнее.
Я много старался в животной или в разумной природе человека найти подлинную или хотя бы вероятную основу, почву столь прочно утвердившегося в части человеческого общества убеждения в трагическом значении удара; основу, которая не была бы пустым звуком, а могла бы быть выражена точными понятиями; но напрасно. Удар был и остается небольшим физическим злом, которое каждый может причинить другому, чем докажет только, что он более силен или ловок, или что другой не был настороже. Больше анализ не дает ничего. Однако, тот же рыцарь, которому удар человеческой руки кажется величайшим злом, получив в десять раз более сильный удар от своего коня и еле волочась от отчаянной боли, будет уверять, что это ничего не значит. Тогда я подумал, что все дело в человеческой руке. Однако, ведь от нее же тот же рыцарь получает в бою удары саблей и шпагой и опять-таки уверяет, что и это пустяки, не стоящие внимания. Далее, считается, что удары оружием плашмя далеко не так позорны, как удары палкой, почему еще недавно ими наказывали кадет; наконец, тот же удар при посвящении в рыцари есть величайшая честь. Этим я исчерпал все возможные психологические и моральные причины, и мне остается только счесть этот взгляд за старый вкоренившийся предрассудок, за лишний пример того, как легко внушить людям какую угодно-идею. Это подтверждает и тот известный факт, что в Китае ударами бамбука очень часто наказываются не только простые граждане, но и чиновники всех классов; очевидно, что там, несмотря на высокую цивилизацию, человеческая натура не та, что у нас14.
Простой трезвый взгляд на натуру человека показывает, что ему так же свойственно драться, как хищным зверям кусаться, рогатым животным -- бодаться; человек -- "дерущееся животное". Поэтому мы возмущаемся, узнавая о редких случаях, когда один человек укусил другого; получать же удары и наносить их -- это событие столь же естественное, сколь обыденное. Что культурные люди охотно избегают этого, сдерживают такие порывы -- это легко объяснимо. Но поистине жестоко внушать нации или какому-либо классу, что полученный удар -- ужаснейшее несчастье, за которое следует отплачивать убийством. На свете слишком много настоящего зла, чтобы стоило создавать еще и воображаемые бедствия, приводящие уже к реальным. А этого как раз и добивается рассматриваемый глупый и пагубный предрассудок. Я не могу не порицать те правительства и законодательные учреждения, которые потворствуют ему стремлением отменить телесные наказания как для штатских, так и для военных. Они думают при этом, что действуют в интересах гуманности; на самом же деле как раз наоборот: этим путем лишь утверждается противоестественное и пагубное безумие, поглотившее уже столько жертв. При всех проступках, за исключением тягчайших, прежде всего приходит в голову, а потому и естественнее всего -- побить виновного; кто не слушал доводов, тот покорится ударам; умеренно побить того, кого нельзя наказать ни лишением имущества, которого у него не имеется, ни лишением свободы -- ибо нужна его работа -- это и справедливо и естественно. Против этого можно возражать лишь {43} пустыми фразами о человеческом достоинстве, опирающимися не на точные понятия, а опять же на вышеприведенный гибельный предрассудок. Что в нем и заключается истинная подоплека всего вопроса, это комично подтверждается тем, что еще недавно, в некоторых странах, для военных плеть была заменена особым хлыстом, который хотя и причинял такую же физическую боль, но якобы не унижал и не позорил так, как плеть.
Потворствуя таким образом этому предрассудку, мы поддерживаем рыцарскую честь, а с нею и дуэль, которую, с другой стороны, мы стараемся или делаем вид, что стараемся вывести путем законодательства15. Потому-то этот осколок кулачного права, пережиток дикой Средневековой эпохи и мог сохраниться до 19-го века, и поныне марая общество; пора бы от него отделаться. Ведь не разрешается же в наше время методическая травля собак или петухов (по крайней мере в Англии такие травли наказуемы). Людей же против их воли втравливают в кровавую битву друг с другом; абсурдный предрассудок рыцарской чести и поклоняющиеся ему представители и апологеты его обязывают людей биться, как гладиаторов, из-за какого-нибудь пустяка. Я предлагаю поэтому немецким туристам вместо слова дуэль -- происходящего, вероятно, не от латинского duellum, a от испанского duelo -- горе, жалоба -- ввести термин Ritterhetze (рыцарская травля). Педантичность, какою обставляется это глупое дело, создает немало комических положений. Но возмутительно то, что этот абсурдный кодекс образует государство в государстве, притом такое, которое, признавая лишь кулачное право, тиранизирует служащие ему классы тем, что устанавливает особое судилище, пред которое каждый может потребовать другого; необходимый повод всегда легко создать; власть этого суда распространяется даже на жизнь обеих сторон. Естественно, что этот суд становится засадой, пользуясь которой гнуснейший человек, если только он принадлежит к известному классу, может грозить, даже убивать благороднейших и лучших людей, ненавистных ему именно за их достоинства. После того, как полиции и судам удалось более или менее добиться того, что разбойники уже не преграждают нам дороги с возгласом: "кошелек или жизнь", -- пора и здравому смыслу достичь того, чтобы любой негодяй не смел более смущать наше спокойствие окликом "честь или жизнь". Следует снять с высших классов гнет сознания, что каждый в любой момент может быть вынужден заплатить здоровьем или жизнью за дикость, грубость, глупость или злобу того, кому заблагорассудится выместить их на нем. Возмутительно и позорно, что два молодых, неопытных и вспыльчивых молодых человека, перекинувшись парой резких слов, должны искупить это своею кровью, здоровьем или жизнью. Насколько могуча тирания этого государства в государстве, как велика власть этого предрассудка, показывает то, что нередко люди, лишенные возможности восстановить свою рыцарскую честь из-за слишком высокого или слишком низкого положения, или из-за иных "неподходящих" свойств обидчика, -- приходят из-за этого в отчаяние и трагикомически кончают самоубийством.
Всякая ложь и абсурд разоблачаются обычно потому, что в момент апогея в них обнаруживается внутреннее противоречие; оно и в данном случае выступает в виде грубейшей коллизии законов: дуэль воспрещается офицеру, но если он при известных условиях от нее откажется -- его лишают офицерского звания. {44}
Раз вступив на путь свободомыслия, я пойду еще далее. Тщательное и беспристрастное рассмотрение показывает, что считающаяся столь важной разница между убийством противника в открытом бою и с равным оружием и убийством из засады вытекает из того, что упомянутое государство признает лишь право сильного -- кулачное право -- и, возведя его на степень Божьего суда, строит на нем весь свой кодекс. В сущности же, открытый, честный бой показывает только, кто сильнее или ловчее. Оправдывать его можно, лишь допустив предпосылку, что право сильного -- воистину право. По существу же, то обстоятельство, что противник не умеет защищаться, дает мне только возможность, но не право убить его; право это, нравственное мое оправдание может основываться лишь на мотивах, по которым я его убиваю. Положим, что мотивы имеются и мотивы уважительные; тогда нет надобности ставить все в зависимость от нашего умения стрелять и фехтоваться: тогда будет безразлично, каким способом я его убью -- спереди или с тылу. С моральной точки зрения право сильного нисколько не выше права хитрого, применяемого при убийстве из-за угла: право кулака должно быть поставлено наряду с правом хитрости. Замечу, кстати, что в дуэли применяются одинаково и сила, и хитрость; ведь каждый прием -- это коварство. Если я считаю нравственным своим правом лишить другого жизни, то глупо стреляться или фехтоваться: противник может оказаться искуснее меня и тогда получится, что оскорбив меня, он же меня вдобавок и убивает. За оскорбление следует мстить не дуэлью, а простым убийством -- таков взгляд Руссо, на который он осторожно намекает в столь туманном 21-ом примечании к 4-ой книге Эмиля. Но при этом Руссо так пропитан рыцарским предрассудком, что даже упрек во лжи считает достаточным основанием для такого убийства; следовало бы знать, что каждый человек, а в особенности сам Руссо, несчетное число раз заслужил этот упрек. Предрассудок, мешающий осуществлению права убивать обидчика в открытом бою на равном оружии, считает кулачное право -- подлинным правом, а поединок -- Божьим судом. Разгневанный итальянец, кидающийся с ножом на обидчика тут же на месте, без дальнейших разговоров, действует по крайней мере последовательно; он только умнее, но нисколько не хуже дуэлиста. Возражают иногда, что убивая противника в открытом поединке, я имею за собою то оправдание, что и он также старается меня убить, и что с другой стороны мой вызов ставит его в положение необходимой обороны. Указывать на необходимую оборону -- значит, в сущности, придумывать благовидный предлог для убийства. Скорее можно оправдаться принципом: "нет обиды при согласии на нее" -- при дуэли, дескать, противники по обоюдному соглашению ставят свою жизнь на карту. Но едва ли здесь можно говорить о согласии: деспотический принцип рыцарской чести и весь этот абсурдный кодекс играют здесь роль пристава, приволокшего обоих или, по крайней мере, одного из противников пред это жестокое судилище.
Я пространно исследовал рыцарскую честь, но делал это с добрым намерением, ввиду того, что победить нравственные и умственные несуразности может только философия. -- Общественные условия нового времени и древности различаются, главным образом, в двух отношениях, притом не к выгоде нашего общества, получающего суровую мрачную окраску, не омрачавшую веселых, как утро жизни, дней древности. Факторы эти -- рыцарская честь и венерические болезни -- две равноценные прелести. Ими отравлена {45} вся наша современная жизнь. На самом деле, венерические болезни распространяют свое влияние гораздо дальше, чем это принято думать; болезни эти не только физические, но и моральные. С тех пор, как в колчан Амура попали отравленные стрелы, во взаимные отношения полов вкрался чуждый, враждебный им, некрасивый элемент, проникающий их мрачным, боязливым недоверием; косвенное влияние такого изменения этой первоосновы всякого человеческого общения распространяется, в большей или меньшей степени, и на другие общественные отношения; однако, подробный разбор завлек бы нас слишком далеко.
Аналогичное, хотя и в иной форме, влияние оказывает принцип рыцарской чести, этого трагикомического фарса, неизвестного древним и делающего современное общество натянутым, серьезным, боязливым: ведь каждое мельком сказанное слово ставится в строку. Хуже: -- эта честь -- Минотавр, которому в жертву приносится из году в год некоторое число юношей из благородных семейств, притом не от одной страны, как встарь, а от всех стран Европы. Пора открыто сразиться с этим миражом, как это здесь и сделано.
Хорошо, если бы оба эти порождения нового времени сгинули бы в XIX веке. Можно надеяться, что с одним справятся врачи при помощи профилактики. Побороть же жупел рыцарской чести -- дело философа, который должен правильно осветить его; только этим путем можно пресечь зло в корне; естественно, что это доныне не удавалось правительствам, боровшимся с ним посредством законодательства. Если бы правительства серьезно желали вывести дуэль и незначительный успех их усилий обусловливался только их бессилием, то я бы предложил издать следующий закон, с ручательством за его успех, причем на пришлось бы прибегать к кровавым операциям, к эшафоту, виселице или пожизненному заключению. Мое средство очень мягко и гомеопатично; как вызвавшему, так и принявшему вызов капрал отсчитывает а la Chinois среди бела дня и на открытом месте 12 палочных ударов, секундантам же и посредникам -- по 6. Последствия уже совершившейся дуэли рассматриваются как всякое другое уголовное преступление. Пожалуй, иной рыцарь в душе" возразит, что после такого наказания многие "люди чести" застрелятся. На это я скажу: лучше, если такой болван застрелит себя, чем кого-либо другого.
Я уверен, что в сущности правительства вовсе не стараются вывести дуэль. Жалованье гражданских служащих, а тем паче офицеров (кроме разве высших должностей) гораздо ниже ценности их услуг; и вот остаток уплачивается им в виде чести, представляемой титулами, орденами, и в более широком смысле -- в виде сословной чести. Для нее дуэль служит крайне удобным аппаратом, владеть которым обучают еще в университетах. Так что, в сущности, жертвы дуэли оплачивают своей кровью недостаточность жалованья.
Для полноты упомяну еще о национальной чести. Это -- честь целого народа, как члена всенародного общества. Так как последнее не знает иного закона, кроме силы, и поэтому каждый его член должен сам отстаивать свои права, то следовательно честь каждой нации состоит в мнении других не только о том, что она заслуживает доверия (кредита), но и о том, что ее следует бояться; для достижения этого она не должна оставлять безнаказанным ни одно покушение на ее права. Словом, честь национальная сочетает в себе честь гражданскую с рыцарской. {46}
Под рубрикой "что мы собою представляем", т. е. чем являемся в глазах света, мы последней отметили славу; теперь рассмотрим ее.
Слава и честь -- близнецы, но как из Диоскуров Поллукс был бессмертен, а Кастор -- смерен, так и слава -- бессмертная сестра смертной чести. Правда, это относится лишь к высшему виду славы, к славе настоящей, истинной: кроме нее бывает еще эфемерная, кратковременная слава. Далее, честь обусловливается теми свойствами, какие требуются от каждого, находящегося в тех же условиях; слава же -- теми, которых ни от кого нельзя требовать; честь покоится на свойствах, которые каждый открыто может себе приписать, слава же -- на таких, которые никто сам себе приписывать не может. Наша честь не хватает далее наших личных знакомых: слава же, наоборот, опережает всякое знакомство и сама его устанавливает. На честь претендует каждый, на славу -- лишь исключения, и приобретается она исключительными действиями. Действия эти могут быть или деяниями (That) или творениями (Werk); сообразно с этим к славе два пути. Путь деяний открывается нами преимущественно великим сердцем; путь творений -- умом. Каждый из этих двух путей имеет свои выгоды и невыгоды. Главная разница их в том, что деяния преходящи, творения же -- вечны. Благороднейшее деяния оказывает лишь временное влияние; гениальное же творение живет вечно, действуя благотворно и возвышающим образом на людей. От деяний остается лишь память, которая постепенно слабеет, искажается, охладевает и со временем должна рухнуть, если история не подхватит ее, не закрепит и не передаст потомству. Напротив, творения бессмертны сами по себе и живут вечно, особенно, если они увековечены в письменах. От Александра Великого остались лишь имя да память, тогда как Платон, Гомер, Гораций сами живут среди нас и непосредственно на нас влияют. Ведь и Упанишады в наших руках, о деяниях же, совершенных в их эпоху, до нас не дошло никаких известий16.
Другая невыгода деяний -- это их зависимость от случая, который один может дать возможность совершить их; к этому надо прибавить, что слава, ими приобретаемая, обусловливается не только их внутренней ценностью, но и условиями, сообщающими деяниям важность и блеск. К тому же, если, напр., на войне деяния носят чисто личный характер, то слава зависит от показаний немногих очевидцев; их иногда совсем нет, иногда они несправедливы и пристрастны. Однако за деяниями та выгода, что они, как нечто практическое, доступны суждению всех людей; поэтому, если обстоятельства верно переданы, их оценят по достоинству, кроме разве тех случаев, когда их истинные мотивы узнаются и оцениваются лишь позднее; ведь чтобы понять действие, необходимо знать его мотивы.
Иначе обстоит дело с творениями; их возникновение не зависит от случая, а только от их автора, и они навеки остаются тем, чем являются сами по себе. Трудность заключается в их оценке, и трудность эта тем значительнее, чем выше творения; часто для них не находится компетентных, беспристрастных или честных судей. Но зато их слава решается не в одной инстанции; здесь имеет место апелляция. Тогда как от деяний доходит до потомства лишь память, и притом в том виде, в каком ее передали современники, -- творения сами доживают до будущего, притом в истинном своем виде, если не считать исчезнувших отрывков. Извращение здесь немыслимо; даже невыгодное влияние среды -- {47} свидетельницы их появления -- исчезает впоследствии. Часто именно время дает немногих компетентных судей, которые, будучи сами исключениями, должны вершить договор над еще большими исключениями; последовательно высказывают они свое мнение, и так создается, правда, иногда, лишь после целых столетий, вполне справедливая оценка, которую уже ничто не изменит. Дождется ли сам автор славы, -- это зависит от внешних условий и от случая, и случается это тем реже, чем его творения выше и труднее. Сенека (ер. 79) справедливо сказал, что заслугам столь же неизменно сопутствует слава, как телу -- его тень, хотя, как тень, она следует то впереди их, то за ними. Пояснив это, он прибавляет: "если все современники замалчивают нас из зависти, все же явятся другие, которые без пристрастия воздадут нам должное"; -- по-видимому, искусство затирать заслуги путем замалчивания и игнорирования, с целью скрыть все хорошее от общества, -- практиковалось негодяями времен Сенеки не хуже, чем нынешними; и тем, и другим одинаково закрывала рот зависть. -- Обычно, чем позже приходит слава, тем она прочнее. Слава, переживающая автора, подобна дубу, растущему очень медленно: слава легковесная, эфемерная -- однолетним, быстро растущим растениям, и наконец, ложная слава -- быстро появляющейся сорной траве, которая так же скоро будет выполота. Это явление обусловливается тем, что чем больше человек принадлежит потомству, т. е. всему человечеству, тем более он чужд своей эпохе, ибо все его творчество посвящено не специально ей, не его современникам, как таковым, а лишь как части всего человечества, почему и не окрашено местным оттенком; в результате современники часто даже не замечают его. Люди ценят скорее те творения, которые служат злобе дня и капризу момента, а потому и всецело принадлежат им, с ними живут, с ними и умирают. Сообразно с этим история искусств и литературы показывает на каждом шагу, что высшие произведения человеческого духа вначале подвергаются опале и пребывают в ней, пока не появятся высшие умы, на которых эти творения рассчитаны, открывающие их ценность, которая под эгидой их имен, прочно утверждается навсегда. Первичная основа всего этого та, что каждый может, в сущности, понимать и ценить лишь сродное ему, гомогенное). Для тупицы сродным будет все тупое, для негодяя -- все низкое, для невежды -- все туманное, и для безголового -- все абсурдное; больше же всего человеку нравятся его собственные произведения как вполне ему сродные. Еще древний баснописец Эпихармос пел: "Не удивительно, что я по-своему веду речь; ведь каждый нравится сам себе и считает себя достойнейшим; так собаке лучшим из существ кажется собака, быку -- бык, ослу -- осел, свинье -- свинья".
Даже сильнейшая рука, бросая легкое тело, не может сообщить ему той скорости, какая нужна, чтобы оно далеко пролетело и произвело сильный удар; тело бессильно упадет тут же невдалеке, так как в нем недостаточно собственной массы, которая могла бы воспринять постороннюю силу. То же происходит с прекрасными, высокими идеями, с лучшими творениями гения, если они воспринимаются слабыми, бледными, уродливыми мозгами. На это в один голос сетуют мудрецы всех времен. Иисус, сын Сирахов, говорит: "кто беседует с глупцом, беседует со спящим. Когда он кончает, тот спрашивает: как? что?". В "Гамлете" находим "живая речь спит в ушах дурака". Приведу слова Гете: {48}
"Das glьcklichste Wort, es wird verhцhnt
Wenn der Hцrer ein Schiefohr ist"17.
И в другом месте:
"Du wirkest nicht, Alles bleibt so stumpf,
Sei guter Dinget Der Stein im
Sumpf Macht keine Ringe"18.
Лихтенберг заметил: "Если при столкновении головы с книгой раздается пустой звук, то всегда ли это -- звук книги?" и далее: "творение есть зеркало; если в него смотрит обезьяна, оно не будет отражать апостольского лика". Стоит привести еще прекрасную трогательную жалобу поэта Геллерта: "Как часто наивысшие блага находят меньше всего почитателей, и большинство людей считают добром то, что на самом деле зло; это мы наблюдаем ежедневно. Как покончить с этим? Я сомневаюсь, чтобы вообще когда-либо удалось покончить с этим злом. Правда, есть одно средство к этому, но оно невероятно трудное: надо, чтобы глупцы стали мудрыми, но ведь этого никогда не случится. Им неизвестна ценность вещей, о которой они судят не умом, а глазами; постоянно хвалят они ничтожества, ибо ничего хорошего они не знали".
К этой умственной несостоятельности людей, вследствие которой, по выражению Гете, прекрасное признается и ценится еще реже, чем встречается, -- присоединяется, как впрочем и всегда, нравственная испорченность, проявляющаяся в зависти. Ведь слава, приобретенная человеком, воздымает его над всеми остальными и настолько же понижает каждого другого; выдающаяся заслуга всегда удостоивается славы за счет тех, кто ни в чем не отличился. Гете говорит:
"Чтобы честь другим воздать,
Себя должны мы развенчать".
Отсюда понятно, почему, в какой области ни появилось нечто прекрасное, тотчас же все многочисленные посредственности заключают между собой союз с целью не давать ему хода, и если возможно -- погубить его. Их тайный лозунг: -- "a bas le mйrite" -- долой заслуги. Но даже те, кто сами имеют заслуги и ими добыли себе славу, без удовольствия встречают возникновение чьей-либо новой славы, лучи которой заставят отчасти померкнуть их собственный блеск. Гете говорит:
"Hдtt ich gezaudert zu werden
Bis man mir's Leben gegцnnt,
Ich wдre noch nicht auf Erden
Wie ihr begreifen kцnnt,
Wenn ihr seht, wei sich geberden,
Die um etwas zu scheinen,
Mich gerne mцchten verneinen"19.
Тогда как честь, по общему правилу, находит справедливых судей, не вызывает зависти, и ее признают за каждым, уже заранее в кредит, -- славу приходится завоевывать, сражаясь с завистью, причем трибунал, присуждающий лавровый венок, состоит из крайне неблагосклонных судей. Мы можем и согласны разделять {49} честь с каждым, слава же уменьшается, или становится менее достижимой после каждого нового случая ее приобретения.
Трудность создать славу путем творений по легко уяснимым причинам обратно пропорциональна числу людей, составляющих "публику" этих творений. Трудность эта гораздо значительнее при творениях поучающих, нежели при тех, которые созданы ради развлечения. Труднее всего приобрести славу философскими произведениями; обещаемое ими знание с одной стороны недостоверно, с другой -- не приносит материальной выгоды; поэтому они известны вначале лишь соперникам, т. е. тем же философам. Эта масса препятствий на пути к их славе показывает, что если бы авторы гениальных творений создавали бы их не из любви к ним самим, не для собственного удовлетворения ими, а нуждались бы в поощрении славы, -- человечество редко или совсем не видело бы бессмертных произведений. Тот, кто стремится дать нечто прекрасное и избегнуть всего дурного должен пренебречь суждением толпы и ее вожаков, а следовательно, презирать их. Справедливо заметил Озорий (de gloria), что слава бежит от тех, кто ее ищет, и следует за теми, кто ею пренебрегает: первые подлаживаются к вкусам современников, вторые же не считаются с ними.
Насколько трудно приобрести славу, настолько же легко ее сохранить. И в этом отношении слава расходится с честью. Честь признается за каждым, в кредит; остается лишь хранить ее. Но это не так-то легко: единственный скверный поступок губит ее навеки. Слава же в сущности никогда не теряется, так как вызвавшее ее деяние или творение всегда остается в силе, а слава, приобретенная их автором, сохраняется за ним даже и в том случае, если он ничем больше не отличится. Если слава померкла после его смерти, -- значит, она была ненастоящей, незаслуженной, возникшей лишь благодаря временному ослеплению; такова, напр., слава Гегеля, про которую Лихтенберг говорит, что она "громко провозглашена армией друзей и учеников и подхвачена пустыми головами; как рассмеется потомство, когда, постучавшись в этот пестрый храм болтовни, в красивое гнездо отжившей моды, в жилище вымерших условностей, найдет все это пустым, не отыщет ни одной, хотя бы мельчайшей мысли, которая сказала бы им "Войдите!".
В сущности слава основывается на том, чем является данный человек по сравнению с другими; следовательно, она есть нечто относительное и имеет лишь относительную ценность. Она вовсе исчезла бы, если бы все стали такими же, как знаменитый человек. Ценность абсолютна лишь тогда, если она сохраняется при всяких условиях; такова ценность человека "самого по себе"; в этом, следовательно, и должны заключаться ценность и счастье великого сердца и ума. Поэтому ценна не слава, а то, чем она заслужена; это сущность, а сама слава -- лишь придаток; она и является для ее носителя преимущественно внешним симптомом, лишь подтверждающим собственное его высокое о себе мнение. Как свет не виден, если он не отражается каким-либо телом, так и достоинство может уверовать в себя лишь через посредство славы. Но она -- не безошибочный симптом, ибо бывают заслуги без славы и слава без заслуг. Лессинг удачно выразился: "одни бывают знаменитыми, другие заслуживают этого". Да печально было бы существование, ценность которого зависела бы от чужой оценки; но ведь именно таким была бы жизнь героя или гения, если бы ценность их обусловливалась славой -- т. е. чужим одобрением. {50} Каждое существо живет ради себя, в себе и для себя. Чем бы человек ни был, тем он является прежде всего и преимущественно для самого себя; если в этом отношении он малоценен, то и вообще он немногого стоит. Наш образ в чужом представлении есть нечто второстепенное, производное и подчиненное случаю, лишь косвенно и слабо связанное с самим нашим существом. К тому же, головы людей -- слишком жалкие подмостки, чтобы на них могло зиждиться истинное счастье; здесь можно найти лишь призрак его. -- Сколь смешанное общество собирается в храме славы! Полководцы, министры, шарлатаны, певцы, миллионеры, жиды... и достоинства всех этих господ оцениваются гораздо беспристрастнее и уважаются больше достоинств духовных, особенно высших категорий, которые ценятся толпою лишь "sur parole" -- со слов других. Итак, с эвдемонологической точки зрения, слава есть не более, как редкий, лакомый для гордости и тщеславия кусочек. Как ни стараются люди скрыть эти свойства, все большинство наделено ими в избытке, больше всего, пожалуй, те, у кого есть истинные данные для того, чтобы прославиться, и кто, долго не решаясь окончательно уверовать в свою высокую ценность, пребывают в этой неизвестности, до тех пор, пока не придет случай испытать свои достоинства и добиться их признания; до тех же пор им кажется, что к ним относятся несправедливо20. Вообще же, как указано в начале этой главы, ценность, придаваемая человеком мнению о нем других, несоразмерно велика и неразумна. Гоббс весьма резко, но в конце концов, правильно выразил это словами: "все наши духовные радости и удовольствия вытекают из того, что сравнивая себя с другими, мы выносим лестное для себя заключение" (de cive, I, 5). Этим объясняется та высокая ценность, какая всеми придается славе, а также жертвы, приносимые в надежде когда-нибудь ее удостоиться. "Слава -- последняя слабость благородных людей -- есть то, что побуждает выдающиеся умы пренебрегать наслаждениями и жить трудовою жизнью"; и в другом месте: "как трудно взобраться на высоты, где сияет гордый храм славы".
Вот почему объясняется, почему тщеславнейшая из наций так полюбила слово "la gloire" и видит в славе главную побудительную причину великих дел и великих творений.
Так как эта слава есть, бесспорно, нечто производное, -- эхо, отражение, тень, симптом заслуг, а так как во всяком случае объект ценнее самого восторга, то, следовательно, источник славы заключается не в славе, а в том, чем она добыта, т. е. в самих заслугах или, выражаясь точнее, в характере и свойствах, из коих вытекли эти заслуги, быть это свойства моральные или интеллектуальные. Лучшим, чем может быть человек, он должен быть для самого себя; как это отразится в головах других, чем он окажется в их мнении, -- это неважно и должно представлять для него лишь второстепенный интерес. Потому тот, кто только заслужил, хотя бы и не приобрел славы, -- обладает главным, и это главное должно утешить его в отсутствии того, что неважно. Человек достоин зависти не за то, что нерассудительная, часто одураченная толпа считает его великим, а за то, что он действительно велик; не в том счастье, что его имя дойдет до потомства, а в том, что он высказывал мысли, достойные того, чтобы их хранили, и о них раздумывали столетиями. К тому же, этого нельзя отнять у человека. -- Если бы главным был сам восторг, то тогда объект его был бы недостоин одобрения. Так и бывает при ложной, т. е. {51} незаслуженной славе. Человек наслаждается ею, хотя в то же время обладает в действительности теми данными, симптомом и отражением коих она является. Такая слава приносит иногда горькие минуты, если, несмотря на вытекающий из себялюбия самообман, у человека закружится голова на той высоте, для которой он не создан, или же усомнится в своей ценности, вследствие чего его охватит страх быть разоблаченным и пристыженным по заслугам, в особенности, если на лице мудрейших он прочтет предстоящий приговор потомства. Он подобен владельцу по подложному духовному завещанию. Человек никогда не может познать истинной -- посмертной славы, и все же он кажется счастливым. Это лишний раз подтверждает, что счастье его заключается в высоких достоинствах, доставивших ему славу, и в том еще, что у него была возможность рационально использовать свои силы и заниматься тем, к чему есть склонность или любовь; только из любви вылившиеся творения удостаиваются прочной славы. Счастье заключается, следовательно, в величии души или в богатстве ума, отпечаток которого в творениях восхищает грядущие века; -- в тех идеях, задумываться над которыми будет наслаждение для величайших умов беспредельного будущего. Ценность посмертной славы в том, чем она заслужена; в этом же и ее награда. Будут ли творения, приобретшие вечную славу, признаны их современниками, -- это зависит от случайных обстоятельств и несущественно. Так как по общему правилу люди не имеют своего мнения и к тому же лишены возможности ценить великие произведения, то им приходится слушаться голоса вожаков, и в 99 случаях из 100 -- слава зиждется просто на доверии к чужому авторитету. Поэтому одобрение хотя бы огромного большинства современников ценится мыслителем весьма невысоко, так как эти аплодисменты -- всего лишь эхо немногих голосов, причем и эти последние зависят от настроения минуты. Едва ли бы одобрение публики польстило виртуозу, если бы он узнал, что за исключением одного или двух, все остальные глухи, и желая скрыть друг от друга свой порок, старательно хлопают ему, как только увидят, что захлопал единственный слышащий, то вдобавок эти заправилы часто берут взятки за то, чтобы устроить шумную овацию какому-нибудь прежалкому скрипачу. Отсюда понятно, почему слава так редко сохраняется после смерти; д'Аламбер в своем великолепном описании храма литературной славы говорит: "В храме этом живут мертвецы, которые не были тут при жизни, да еще несколько живых, из которых большинство будет отсюда удалено после смерти". Кстати замечу, что ставить кому-либо памятник при жизни значит объявить, что нет надежды на то, что потомство его не забудет. Если же кто-либо и удостаивается славы, которая не умрет с ним, то это редко случается раньше, чем на склоне лет; исключения из этого правила бывают среди художников и поэтов, среди же философов -- почти никогда. Правило это подтверждается тем, что портреты людей, прославившихс
своими творениями, появляются обычно лишь после того, как упрочится их известность; их изображают большею частью -- в особенности если это философы -- старыми и седыми. С точки зрения эвдемонической это вполне правильно. Слава и молодость -- то слишком много для смертного. Наша жизнь так бедна, что блага приходится распределять экономнее. Молодость и так достаточно богата сама по себе и должна этим довольствоваться. К старости же, когда все желания и радости умирают, как деревья зимой -- как раз время для вечнозеленого {52} дерева славы; его можно уподобить поздним грушам, зреющим летом, но годным в пищу лишь зимою. Нет лучшего утешения в старости, как сознание, что удалось всю силу молодости воплотить в творения, которые не стареют, подобно людям.
Рассматривая еще подробнее пути, ведущие к славе в наиболее близкой для нас -- научной области, можно подметить следующее правило. Умственное превосходство ученого, о котором свидетельствует его слава, каждый день подтверждается новой комбинацией тех или иных известных данных. Эти данные могут быть крайне разнообразны; слава, приобретаемая их комбинированием, будет тем больше, тем распространеннее, чем известнее, чем доступнее каждому сами данные. Если это какие-нибудь числа, кривые или какие-либо специальные физические, зоологические, ботанические или анатомические явления, искаженные отрывки древних авторов, полустертые надписи или такие, к которым нет ключа, темные вопросы из области истории -- то слава, приобретенная правильным комбинированием таких данных, едва ли распространится далее круга лиц, знакомых с самими данными, едва ли выйдет за пределы незначительного числа ученых живущих обычно в уединении и завидующих всякому, прославившемуся по их специальности. Если же данные известны всему роду человеческому, если это, напр., существенные и всем присущие свойства человеческого разума, характера, если это силы природы, действие которых постоянно нами наблюдается, вообще общеизвестные процессы в природе, то слава того, кто осветил их новой, важной и правильной комбинацией, со временем распространится на весь цивилизованный мир. Если доступны сами данные, то и комбинации их будут, вероятно, столь же доступны.
При этом слава будет, однако, всегда зависеть от трудностей, какие пришлось преодолеть. Ибо, чем данные известнее, тем труднее скомбинировать их на новый и все-таки верный лад, ведь над этим старалось огромное число людей, исчерпавших, по-видимому, все возможные их комбинации. Напротив, данные недоступные широким массам и требующие долгого и тяжелого изучения, допускают почти всегда новые комбинации; если поэтому к ним подойти со здравым смыслом и с трезвым рассудком, т. е. с умеренным умственным превосходством, то весьма вероятно, что посчастливится найти новую и правильную комбинацию их. Зато и добытая этим путем слава ограничится приблизительно лишь теми, кто знаком с самими данными. Правда, при решении таких проблем требуется большая эрудиция и труд, для того только, чтобы усвоить одни данные, -- тогда как на первом пути, обещающем наиболее широкую и громкую известность, эти данные открыты и видны всякому, но чем меньше здесь требуется труда, тем более необходим талант, даже гений, с которым в смысле ценности и уважения людей не сравнится никакой труд.
Отсюда следует, что те, кто чувствуют в себе трезвый разум и способность к правильному мышлению, но притом не знают за собой высших умственных достоинств, не должны отступать пред усидчивым, тяжелым трудом, посредством коего они выделяются из огромной толпы людей, знакомых с общеизвестными данными, и достигнуть тех глубин, какие доступны лишь труженику-ученому. Здесь, где соперников чрезвычайно мало, всякий хоть сколько-нибудь пытливый ум непременно найдет возможность дать новую и правильную комбинацию данных, причем достоинство его {53} открытия повысится трудностью добыть эти данные. Но до широкой массы дойдет лишь слабый отголосок приобретенных этим путем аплодисментов соратников по данной науке, которые только и компетентны в ее вопросах.
Если до конца проследовать по намеченному здесь пути, то окажется, что иногда одни данные, в виду огромной трудности добыть их, сами по себе, без того, чтобы прибегать к комбинированию их, могут доставить славу. Таковы, напр., путешествия в далекие и малопосещаемые страны: путешественник удостоивается славы, за то, что он видел, а не за то, как он мыслил. Значительное преимущество этого пути еще и в том, что гораздо легче передать другим, и сделать им понятным то, что довелось видеть, чем то, о чем размышлять; в связи с этим и публика гораздо охотнее читает первое, чем второе. Уже Асмус говорил: "кто совершил путешествие -- тот много может порассказать". Однако, при личном знакомстве со знаменитостями этого сорта легко может придти на ум замечание Горация: "переехав море, люди меняют только климат, но не душу (Epist. I, II, V. 27).
Человек, наделенный высокими умственными дарованиями, с которыми только и можно браться за решение великих проблем, касающихся общих, мировых вопросов и поэтому крайне сложных, -- не проиграет, конечно, если станет по возможности расширять свой кругозор, но он должен делать это равномерно, по всем направлениям, не забираясь слишком далеко в специальные, а потому лишь немногим доступные области; он не должен зарываться в специальные отрасли отдельных наук, а тем паче увлекаться мелкими деталями. Для того, чтобы выделиться из среды соперников, ему нет надобности заниматься мало кому доступными предметами; именно то, что открыто для всех, дает ему материал к новым и правильным комбинациям. Поэтому-то и заслуга его будет признана всеми теми, кому известны эти данные, т. е. большей частью человечества. Вот на чем основано крупное различие между славой поэта и философа и той, какая выпадает на долю физика, химика, анатома, минералога, зоолога, историка и т. д.
Глава пятая. ПОУЧЕНИЯ И ПРАВИЛА
Меньше, чем где-либо, я претендую здесь на полноту: иначе мне пришлось бы повторить массу превосходных житейских правил, преподанных мудрецами разных времен, начиная с Феогнида и псевдо-Соломона и кончая Ларошфуко, причем нельзя было бы избежать многих испошленных общих мест. Отказавшись от полноты, приходится отказаться и от строгой системы. Советую утешаться тем, что при соблюдении этих двух требований подобные очерки выходят почти всегда скучными. Я буду излагать лишь то, что мне пришло на ум, показалось заслуживающим сообщения, и что, насколько мне не изменяет память, не было еще сказано, или, если и было, то не совсем так; я только подбираю колосья на необозримом, другими до меня сжатом, поле.
Желая, однако, хоть сколько-нибудь упорядочить богатое {54} разнообразие приводимых здесь взглядов и советов, я разделяю их на общие и на касающиеся нашего отношения, во-первых, к себе, во-вторых, к другим, и, в-третьих, к общим мировым событиям и к судьбе.
А. Правила общие
1) Первой заповедью житейской мудрости я считаю мимоходом высказанное Аристотелем в Никомаховой этике (XII, 12) положение, которое в переводе можно формулировать следующим образом: "Мудрец должен искать не наслаждений, а отсутствия страданий". Верность этого правила основана на том, что всякое наслаждение, всякое счастье есть понятие отрицательное, страдание же -- положительно. Этот последний тезис развит и обоснован мною в моем главном труде (т. I, § 58). Здесь я поясняю его только одним, ежедневно наблюдаемым фактом. Если все тело здраво и невредимо, кроме одного слегка пораненного или вообще больного местечка, то здоровье целого совершенно пропадает для нашего сознания, внимание постоянно направлено на боль в поврежденном месте и мы лишаемся наслаждения, доставляемого нам общим ощущением жизни. -- Точно так же, если все происходит по нашему желанию, кроме одного обстоятельства, нам нежелательного, то это последнее, как бы незначительно оно ни было, постоянно приходит нам в голову; мы часто думаем о нем и редко вспоминаем о других, более важных событиях, отвечающих нашим желаниям. В обоих случаях повреждена воля, объективирующаяся в первом случае -- в организме, во втором -- в стремлении человека; в обоих случаях удовлетворение ее имеет лишь отрицательное действие, а потому и не ощущается непосредственно, а разве только путем размышления проникает в наше сознание; наоборот -- всякое поставленное воле препятствие -- позитивно и само дает себя чувствовать. Всякое наслаждение состоит в уничтожении этих препятствий, в освобождении от них, а потому длится недолго.
Вот, следовательно, на чем основан вышеприведенный тезис Аристотеля, советующий обращать внимание не на наслаждения и радости жизни, а лишь на то, чтобы избежать бесчисленных ее горестей. Иначе Вольтеровское изречение "счастье -- греза, реально лишь страдание" было бы столь же ложно, сколь оно на самом деле справедливо. Поэтому, желая подвести итог своей жизни с эвдемонической точки зрения, следует строить расчет не на испытанных нами радостях, а на тех страданиях, которых удалось избежать. Вообще, эвдемонологию следовало бы начинать с оговорки, что не наименование -- гипербола, что под "счастливой жизнью" надо понимать "наименее несчастную", "сносную" жизнь. Жизнь дается не для наслаждения ею, а для того, чтобы ее перенести, "отбыть"; на это указывают обороты речи вроде "degere vitam, vita, defungi", итальянского "si scampa cosi", немецкого "man muss suchen durchzukommen", "er wird schon durch die Welt kommen" и т. д. Старость даже утешается тем, что весь жизненный труд уже позади. Счастливейшим человеком будет тот, кто провел жизнь без особенных страданий, как душевных, так и телесных, а не тот, чья жизнь протекла в радостях и наслаждениях. Кто этим последним измеряет счастье своей жизни, тот выбрал неверный масштаб. Ведь наслаждения -- всегда отрицательны; лишь зависть может внушить ложную мысль, что они дают счастье. Страдания, напротив, ощущаются положительным {55} образом; поэтому критерий жизненного счастья -- это их отсутствие. Если к беспечальному состоянию присоединится еще отсутствие скуки, то в главных чертах земное счастье достигнуто; все остальное -- химера. Отсюда следует, что не должно никогда покупать наслаждения ценой страданий или даже ценой риска нажить их; ведь это значило бы ради отрицательного, ради химеры пожертвовать положительным и реальным; и наоборот, мы выигрываем, жертвуя наслаждениями для того, чтобы избежать страданий. В обоих случаях безразлично, предшествует ли страдание наслаждению или следует за ним. Нет худшего безумия, как желать превратить мир -- эту юдоль горя -- в увеселительное заведение и вместо свободы от страданий ставить себе целью наслаждения и радости; а очень многие так именно и поступают. Гораздо меньше ошибается тот, кто с преувеличенной мрачностью считает этот мир своего рода адом и заботится поэтому лишь о том, как бы найти в нем недоступное для огня помещение. Глупец гоняется за наслаждениями и находит разочарование; мудрец же только избегает горя. Если ему и это не удалось, значит, виноват не он, не его глупость, а судьба. Если же это хоть сколько-нибудь удастся, то разочарования ему нечего бояться: страдания которых он избег, всегда останутся вполне реальными. Даже если он, избегая их, слишком уклонился в сторону и даром пожертвовал несколькими наслаждениями, то и тогда он, в сущности, не потерял ничего: все радости -- призрачны, и горевать о том, что они упущены -- мелочно, даже смешно.
Обусловленное оптимизмом непонимание этой истины будет служить источником многих несчастий. А именно, в минуты, свободные от страданий, нам мерещится призрак вовсе не существующего счастья и соблазняет нас следовать за ним; в результате -- бесспорно реальное страдание, Тогда мы начинаем горевать о минувшем, свободном от горя состоянии, лежащем, как потерянный рай, позади нас, напрасно желаем изменить совершившееся. Словно какой-то злой демон обманчивыми химерами желаний постоянно выводит нас из того беспечального состояния, в котором только и есть высшее, истинное счастье, которое ускользает лишь от тех, у кого не хватает умения им овладеть. В этом мнении его укрепляют романы и стихи, а также и то лицемерие, с каким люди всегда и всюду заботятся о внешности, о наружной видимости, к чему я скоро еще вернусь. Его жизнь -- это более или менее рассудительно организованная охота за положительным счастьем, состоящим из положительных наслаждений. Он дерзко бравирует опасностями, грозящими ему на этом. пути. Эта охота за дичью, которой в действительности не существует, приводит обычно к весьма реальным, положительным бедам, выражающимся в боли, страданиях, болезнях и потерях, заботах, бедности, позоре и в тысяче неприятностей. Является разочарование -- но слишком поздно.
Если, в согласии с рассмотренным выше правилом, вся жизнь строится на том, как бы уберечься от страданий, т. е. устранить нужду, болезни и всякие неприятности, то такая цель -- реальна и в известной мере достижима, притом, тем более, чем менее этому плану будет мешать погоня за призраком положительного счастья. В подтверждение этому Гете, в Wahlverwandschaften говорит устами Миттлера, вечно хлопочущего о чужом счастье: "Кто хочет избавиться от горя, тот всегда знает, чего ему надо; тот же, кто хочет лучшего, чем у него есть, -- тот слеп на оба глаза". Это напоминает прекрасную французскую пословицу "le {56} meiux est l'ennemi du bien"21. Отсюда же может быть выведена основная идея цинизма, разобранная в моем главном труде (т. II, гл. 16). Ибо, что побуждало циников отказываться от наслаждений, как не мысль о страданиях, сопровождающих их или тотчас же или впоследствии; для циников важнее было избежать горя, чем найти наслаждения. Их проникало сознание отрицательности наслаждения и положительности страданий; поэтому, вполне последовательно, они делали все, чтобы избавиться от них и для этого считали необходимым отказаться от наслаждений, казавшихся им тенетами, отдающими людей во власть страданий.
Правда, как говорит Шиллер, все мы родились в Аркадии, т. е. вступаем в жизнь с ожиданием счастья и наслаждения и питаем безумную надежду достичь их; однако, в дело вмешивается судьба, грубо хватает нас за шиворот и показывает, что мы не властны ни над чем, а всем правит она; что она имеет неоспоримые права не только на наше имущество и богатство, но и на жену и детей наших, на наши руки и ноги, глаза и уши, даже на наши носы. Во всяком случае приобретаемый со временем опыт дает нам понять, что счастье и наслаждение -- фата-моргана, видимая издали, но исчезающая как только к ней приблизишься; что, напротив, страдание и боль вполне реальны, непосредственно и без приглашения посещают нас, -не допуская никаких иллюзий на свой счет. Если эта истина привилась, мы перестанем гоняться за счастьем и наслаждениями и гораздо больше заботимся о том, как бы по возможности уклониться от боли и страданий. Тогда мы начинаем сознавать, что лучшее в этом мире -- это беспечальное, спокойное и сносное существование и, ограничивая этим свои притязания, тем вернее осуществляем их. Вернейшее средство не быть очень несчастным -- не требовать большого счастья. Так думал и друг юности Гете -- Мерк, писавший: "бессмысленная претензия на счастье, притом на ту дозу его, о которой мы мечтаем, -- вредит нам во всем. Кто отделается от этого и не будет желать ничего, кроме того что ему доступно, тот проживет недурно" (Briefe an und von Merck, S. 100). Поэтому следует сокращать свои притязания на наслаждения, на богатство, на чин и почет до весьма умеренных размеров, так как стремление и борьба за счастье, за блеск и почет влекут за собой величайшие несчастья. Это уже и потому желательно и благоразумно, что очень легко стать весьма несчастным; стать же вполне счастливым не только трудно, но и вовсе невозможно. Вполне прав поэт житейской мудрости (Гораций, ода 10: "Auream quis quis rnediocritatem") : "Кто избрал золотую середину, тот не ищет отдыха ни в жалкой хижине, ни в дворцах, возбуждающих зависть в других. Ветер сильнее потрясает огромные сосны, высокие башни рушатся с большей силой, и молния чаще ударяет в вершины гор".
Кто вполне проникся моим философским учением и знает, что наше бытие таково, что лучше бы его совсем не было, и что величайшая мудрость заключается в отрицании, в отказе от него, тот не будет ожидать многого ни от какого предмета, ни от какого обстоятельства, ни к чему не станет страстно стремиться и не будет жаловаться на крушение своих планов; он вполне присоединится к словам Платона (ер. X, 604): "ничто в мире не заслуживает больших усилий", а также к словам поэта Anwari Soheili "Разбита власть твоя над миром -- не печалься: это -- ничто. -- Приобрел ты власть над миром -- не радуйся этому: и это -- ничто. Приходят и счастье и горе -- пройди и ты мимо мира: мир -- ничто". {57}
Усвоение такого спасительного взгляда особенно затрудняется вышеупомянутым лицемерием людей, которое следовало бы пораньше раскрывать юношеству. Большинство так называемых благ -- лишь пустая внешность, вроде декорации; сути в них нет никакой. Таковы, напр., расцвеченные и разукрашенные корабли, пушечные салюты, иллюминации, трубы и барабаны, крики ликования и т. п. Все это -- лишь вывеска, символ, иероглиф радости; самой же радости обыкновенно нет при этом; она одна не участвует в празднике. Где она действительно бывает, там большей частью является без приглашения и без доклада, сама собою, sons faзon; иной раз она прокрадывается молча, часто под незначительнейшим, пустым предлогом, при самой обыденной обстановке, и далеко не всегда при блестящих, громких событиях. Она, как золото в Австралии, рассыпана то тут, то там, рассыпана прихотью случая, без правил и законов, обычно мельчайшими крупицами и очень редко в значительных массах. -- Цель всех только что упомянутых манифестаций единственно в том, чтобы уверить других в собственной радости: все это делается ради видимости, ради чужого мнения. С печалью дело обстоит так же как и с радостью. Как грустно движется длинная и медлительная похоронная процессия! Каретам нет конца. Но загляните в них -- все они пусты, и усопшего провожают в сущности одни лишь кучера. Разительный образчик дружбы и уважения мира сего! Такова фальшь, пустота и лицемерие людское.
Другой пример: масса приглашенных гостей в парадных одеждах... торжественные встречи... но все это лишь вывеска благородного, утонченного общения, на деле же вместо него царят принужденность, неудовольствие и скука; где много гостей, там много и мусору, имей они хоть все по звезде на груди. Настоящее хорошее общество всюду по необходимости очень невелико. Вообще же блестящие, шумные торжества и увеселения пусты внутри, фальшивы уже хотя бы потому, что так резко противоречат горестям и нищете нашей жизни; всякий же контраст только подчеркивает истину. Однако, с внешней стороны все это удается, а в этом и была вся цель. Прекрасно выразился Шанфор: "Общество, кружки, салоны, вообще все, что называется "светом" -- это жалкая пьеса, плохая опера, интерес к которой кое-как поддерживается машинами, костюмами и декорациями".
Точно так же академии и кафедры философии в сущности только вывески, обманчивый призрак мудрости, которая сама здесь и не ночевала, а находится где-нибудь далеко отсюда. Колокольный трезвон, священнические облачения, благочестивые лица и всяческое ханжество -- тоже лишь вывеска, неудачная пародия набожности. Почти все на деле оказывается пустым орехом; зерно редко само по себе и еще реже находится в скорлупе. Искать его надо совсем не тут, и обычно его можно найти лишь случайно.
2) Чтобы оценить положение человека с точки зрения счастья, надо знать не то, что дает ему удовлетворение, а то, что способно опечалить его, и чем незначительнее это последнее, тем человек счастливее: чтобы быть чувствительным к мелочам, надо жить в известном довольстве: в несчастии ведь мы их вовсе не ощущаем.
3) Не следует предъявлять к жизни слишком высокие требования, т. е. строить свое счастье на широк ом фундаменте; опираясь на него счастье легче может рушиться, будучи больше подвержено разным бедам, которых избежать нельзя. В этом {58} отношении здание счастья прямо противоположно зданиям вообще, которые прочнее всего держатся именно на широком фундаменте. Поэтому привести свои притязания в соответствие с имеющимися силами и средствами -- таков вернейший путь избежать крупных несчастий.
Вообще, заранее строить, каким бы то ни было образом, подробный план своей жизни -- одна из величайших глупостей, постоянно совершаемых. При этом всегда рассчитывают на долгую жизнь, а таковая редко кому суждена. Но даже если и прожить долго, то все же и этих лет не хватит для выполнения выработанного плана; оно всегда требует большего времени, чем предполагалось. К тому же эти планы, как и всякое человеческое намерение, так часто встречают разные препятствия, что очень редко удается провести их до конца. А если и удается выполнить все, то оказывается, что забыли предусмотреть те перемены, какие время совершило в нас самих; упустили из виду, что способность к труду и к наслаждениям не может продолжаться всю жизнь. Так что часто мы трудимся ради того, что, будучи достигнуто, оказывается нам "не по плечу", или же тратим годы на подготовительные работы, незаметно тем временем отнимающие у нас силы, необходимые для главной задачи. Часто оказывается, что мы не можем воспользоваться богатством, добытым ценою многих опасностей и долгих усилий, и следовательно, трудились для других; или, что мы не в силах занимать пост, которого мы многие годы так усердно добивались; все это приходит к нам слишком поздно. Иногда, наоборот, мы опаздываем, особенно, если дело касается творений и произведений: вкусы успели перемениться, подросло новое поколение, нисколько нашими мыслями и идеями не интересующееся, или же другие, идя более кратким путем, опередили нас и т. п. То, что изложено под этим пунктом, по-видимому, и имел в виду Гораций, сказав: "К чему утомлять слабую душу расчетами вечности?"
Причина этой обычной ошибки лежит в неизбежном оптическом обмане нашего духовного взора, вследствие которого жизнь, рассматриваемая с порога, кажется бесконечной, а если обернуться назад, дойдя до ее конца, -- она представится очень короткой. Правда, этот обман имеет и хорошую сторону: без него едва ли было бы создано что-то великое.
Вообще с нами в жизни происходит то же, что с путником: по мере того, как он идет, предметы приобретают все иные и иные формы, в зависимости от приближения к ним. То же с нашими желаниями. Часто мы находим нечто другое, иногда лучшее, чем то, чего искали; иногда искомое находится совсем не на том пути, по которому мы шли. Иногда там, где мы искали наслаждения и радости, мы находим знание, урок -- прочное, истинное благо вместо преходящего и обманчивого. Такова основная мысль "Вильгельма Мейстера" -- романа "интеллектуального", который именно поэтому выше всех других, выше даже романов Вальтера Скотта, имеющих этическую подкладку, т. е. рассматривающих человеческую натуру лишь в волевой концепции. Точно так же и в "Волшебной флейте", в этом смешном, но ярком и выразительном символе, резкими и грубыми, как на декорациях, штрихами проведена та же основная мысль. Она была бы проведена до конца, если бы Тамино, которого вернуло желание обладать Таминой, вместо нее захотел бы вступить и вступил бы в храм мудрости, и если бы его противоположность -- Папаген получил свою Папагену. {59}
Благородные, хорошие люди скоро усваивают воспитательные уроки судьбы и послушно, с благодарностью следуют и