ет его “ирреальным”; преступление остается преступлением, однако безумие позволяет преступнику подвергнуться наказанию в смягченной форме. При этом оно образует в пределах наказания некую сложную обратимую структуру, так сказать, колеблющуюся кару: если преступник не подает явных признаков безумия, его переводят от помешанных к уголовным заключенным; если же, находясь в каторжных бараках, он ведет себя разумно и не выказывает буйного нрава, если хорошее поведение позволяет простить его преступление, то его снова переводят к помешанным, с их более свободным режимом содержания. Буйство и насилие, составляющие сердцевину поступка, служат поочередно то обозначением безумия, то оправданием строгого наказания. Сумасшествие и преступление вращаются вокруг этой изменчивой, неустойчивой темы, связанные неясными узами взаимодополнительного и взаимоисключающего соседства. Но в любом случае их отношения остаются сугубо внешними. В 1792 г., напротив, будут открыты и сформулированы именно внутренние связи между ними; связи эти поколеблют все прежние значения преступления и поставят их под вопрос, ответ на который не получен и поныне.
В 1792 г. адвокат Беллар приглашен защищать в апелляционной палате некоего рабочего по имени Грае, пятидесяти двух лет, недавно приговоренного к смертной казни за убийство возлюбленной, которую он застал с другим. Впервые рассмотрение дела об убийстве по страсти происходило перед жюри присяжных, в ходе публичных слушаний; впервые великий спор преступления и сумасшествия вышел на яркий дневной свет, и общественное сознание пыталось провести границу между психологической заданностью преступления и уголовной ответственностью за него. Речь защитника Беллара не привносит никакого нового знания в науку о человеческой душе или сердце; в ней сделано нечто большее — очерчено новое пространство этого знания, в котором оно способно стать значимым, и обнажена одна из тех операций сознания, посредством которых психология в конечном счете сделалась для западной культуры истиной о человеке.
В первом приближении в тексте Беллара обнаруживается прежде всего размежевание психологии с той литературной и моральной мифологией страсти, которая на протяжении всего XVIII в. выступала ее нормой и одновременно истиной. Впервые истина страсти перестает совпадать с этикой истинных страстей. Всем известна некоторая нравственная истина любви — истина, слагающаяся из правдоподобия, естественности, живой стихийности и служащая неявным психологическим законом ее происхождения и формой ее действительной ценности. Не было в XVIII в. такой чувствительной души, которая бы не поняла и не оправдала де Гриё; и если бы перед публикой вместо пятидесятидвухлетнего старика, обвиняемого в убийстве из ревности какой-то своей сомнительной любовницы, предстал “молодой человек, блистающий силой и обаянием своего возраста, привле-
445
кающий своей красотой и, быть может, даже своими страстями, он вызвал бы к себе всеобщий интерес и сочувствие... Любовь принадлежит молодым”48. Однако по ту сторону подобной любви, сразу же распознаваемой нравственным чувством, существует и другая любовь — та, что может зародиться и долгое время обитать в сердце любого человека, независимо от его красоты и молодости. Правда ее заключается в том, что она неправдоподобна, естество — в том, что она противоестественна; в отличие от первой, она никак не связана с возрастом; она отнюдь не “распорядительница природы, призванная служить ее промыслу и давать жизнь”. В то время как первая, гармоническая любовь не может не быть счастливой, вторая питается одними лишь страданиями; если первая “приносит усладу молодости и утешение зрелому возрасту”, то вторая бывает “зачастую мукою старости”49. Единая текстура страсти, которую в XVIII в. с равным успехом истолковывали и в понятиях психологии, и в понятиях морали, теперь распалась надвое в соответствии с двумя формами истины;
она принадлежит сразу к двум системам сопричастности природе. Вырисовывается новая психология — та, что привлекает к себе уже не чувствительность, а только познание, та, что говорит о какой-то новой человеческой природе, для которой фигуры истины не являются одновременно и формами нравственной достоверности.
Такая любовь, не ограниченная более мудростью природы, целиком находится во власти собственных излишеств; она — своего рода беснование пустого сердца, абсолютная игра беспредметной страсти;
привязанность, рожденная ею, безразлична к истине предмета любви, — столь необузданно предается эта любовь порывам своего воображения. “Обитает она преимущественно в сердце, и, как оно, ревнива и яростна”. Это бешенство, целиком поглощенное собою, есть одновременно и любовь в своей, так сказать, оголенной истине, и безумие в сиротливом одиночестве своих иллюзий. И вот наступает момент, когда страсть из-за чрезмерного соответствия своей механической истине отчуждается, становится сумасшедшей и самопроизвольно, следуя только логике своего развития, превращается в бред. Но если акт насилия вменяется неистовству и насилию страсти, если в нем выделяется его психологическая истина в чистом виде, то, как следствие, этот акт переносится в мир ослепления, иллюзии и безумия, и реально преступный его характер оказывается размытым. В защитительной речи Беллара впервые была раскрыта именно эта, основополагающая для нас связь преступления и безумия: истина каждого человеческого поступка и его реальность отныне обратно пропорциональны. Истина поведения того или иного человека неизбежно делает его поведение ирреальным; она подспудно стремится представить в качестве его предельной формы, его не поддающейся анализу сущности именно безумие. От акта убийства, совершенного Грасом, остается в конечном счете одно лишь движение “его руки,
446
которая единственно в нем виновна”, а с другой стороны — “несчастное, роковое стечение обстоятельств”, “умопомрачение и муки неодолимой страсти”50. Если освободить человека от всех тех моральных мифов, в плену которых находилась его истина, то обнаружится, что истиной этой неотчужденной истины выступает не что иное, как отчуждение, т. е. сумасшествие.
Таким образом, то, что отныне будет обозначаться как “психологическая истина человека”, берет на себя функции и смысл, которыми издавна наделялось неразумие; человек открывает в самом себе, на вершине своего одиночества, в точке, недоступной ни для счастья, ни для правдоподобия, ни для морали, все те же силы, что в классическую эпоху подлежали заклятию и изгнанию на самые дальние границы общества. Неразумие насильственно объективируется в самой внутренней, самой глубокой субъективности человека. Долгое время оно было проявлением виновности, — теперь оно сама невинность и тайна. Прежде оно было истоком тех форм заблуждения, в которых уничтожалась истина человека; ныне оно становится самой чистой его истиной, независимой от видимости, независимой от реальности. Безумие, таящееся в глубинах человеческого сердца, способно выразить все извечно истинное, что есть в человеке. Здесь — исходная точка той медленной работы сознания, которая в наши дни вылилась в одно из высших противоречий нашей нравственной жизни: все, что удается сформулировать в качестве истины о человеке, сразу же делает его невменяемым, наделяет той невинностью, какая в западном праве всегда была принадлежностью безумия в его последней степени: “Если в тот миг, когда Грас убил вдову Лефевр, он был целиком во власти всепоглощающих своих страстей и не мог ведать, что творит, не мог следовать велениям разума, то и нам невозможно приговорить его к смерти”51. Пересмотр понятий кары, суда, самого смысла преступления с точки зрения психологии, втайне полагающей невинность безумия сердцевиной всякой изъяснимой истины о человеке, — все это виртуально уже присутствует в защитительной речи Беллара.
Не следует, однако, понимать слово “невинность” в таком абсолютном смысле. Речь идет не о полной независимости психологического начала по отношению к началу нравственному, а скорее о перестройке той структуры, в которой они уравновешивают друг друга. Психологическая истина снимает с человека вину лишь в строго ограниченной мере. Для того чтобы “любовь, обитающая преимущественно в сердце”, была признана невменяемой и избавлена от ответственности за свои действия, она должна быть не только психологическим механизмом; она должна также служить приметой какой-то иной морали, которая есть не что иное, как собственно мораль в разреженном виде. Если любовница обманывает молодого человека в расцвете сил, “привлекающего своей красотой”, — он бросает ее; не-
447
мало людей “на месте Граса посмеялись бы над неверностью возлюбленной и завели себе другую”. Но страсть обвиняемого живет сама по себе и сама для себя; она не в силах перенести этой неверности, не в силах приспособиться к каким-либо переменам: “Грас в отчаянии видел, как ускользает от него единственное сердце, в котором он хотел и надеялся царить; и все поступки его должны были нести на себе печать этого отчаяния”52. Сам он хранит нерушимую верность; ослепление любви привело его к редкой добродетели — добродетели требовательной, деспотической, но которую тем не менее невозможно осуждать. Как можно сурово обойтись с верностью, когда мы снисходительны к непостоянству? И если адвокат просит не выносить своему клиенту смертного приговора, он делает это во имя той добродетели, которая, быть может, не была в почете в XVIII веке с его нравами, но которую следует чтить теперь, если общество хочет вернуться к добродетелям старого доброго времени.
Преступный акт зарождается в той области безумия и буйной ярости, которая способна снять с него ответственность именно постольку, поскольку она не является строго нейтральной в нравственном отношении и выполняет совершенно определенную роль: поощряет некую ценность, признанную обществом, но не имеющую в нем хождения. Общество предписывает жениться, но принуждено закрывать глаза на супружескую неверность. Безумие может служить оправданием лишь тогда, когда в нем, даже ценою мести, проявляется ревность, упорство, постоянство. Место психологии — в сфере нечистой совести, колеблющейся между ценностями признанными и ценностями должными. Тогда и только тогда она обретет способность рассеять реальность преступления, снять с него вину, превратить его в своего рода героическое, донкихотское служение неприменимым на практике добродетелям.
Если в преступлении не просматривается присутствия этих недосягаемых ценностей, то его можно считать сколь угодно детерминированным законами психологии и механизмами сердца: оно не заслуживает никакого снисхождения; в нем нет ничего, кроме порока, извращенности, низости. Беллар тщательно проводит “великое различие между разными видами преступления: одни из них подлы и говорят о грязной душе, как, например, кража” — и буржуазное общество, естественно, не может признать за ними никакой, даже идеальной ценности; с ними сближаются также другие, еще более жестокие поступки, которые “выдают душу, омертвевшую в злодействе, как, например, убийство или заранее обдуманное умерщвление”. Однако есть и иные преступления, которые, напротив, обнаруживают “душу живую и страстную, как все те проступки, что совершаются человеком ненамеренно, в силу первого побуждения, подобно тому, как это случилось с Грасом”53. Таким образом, степень детерминированности поступка не определяет меры ответственности
448
человека, его совершившего; напротив, чем отдаленнее истоки поступка, чем глубже он укоренен в этих “грязных” натурах, тем более сурового обвинения он заслуживает; если же, наоборот, он зародился внезапно, как бы неожиданно для самого человека, из чистого порыва сердца, влекущегося к какому-то одинокому, абсурдному героизму, то он достоин менее строгого наказания. Человек виновен, когда он наделен извращенной натурой и получил порочное воспитание;
но он невинен, когда в непосредственном, бурном движении души переносится от одной морали к другой — т. е. от морали практической, которую никто не рискует открыто признать, к морали, которую все превозносят, но не применяют на практике — ради всеобщего блага. “Кто в детстве получил здоровое воспитание и кому выпало счастье сохранить принципы его и в более зрелом возрасте, для того не трудно дать себе зарок, что никогда преступление, подобное первым [т. е. преступлениям душ, омертвевших в злодействе] не запятнает их жизнь. Но кто дерзнет поручиться, что никогда не совершит в порыве великой страсти второго преступления? Кто осмелится утверждать, что никогда, одержимый бешенством и отчаянием, не обагрит рук своих кровью, и быть может, кровью самого дорогого существа?”54
Тем самым прочерчивается новая граница внутри безумия: по одну ее сторону существует безумие, которое погрязло в собственной извращенности и пороке и которому никакой детерминизм не может служить оправданием; по другую — безумие, достигающее героических высот, т. е. того образа буржуазных ценностей, который является их зеркальным отражением и одновременно дополняет их. Именно оно, и только оно, со временем получит вид на жительство в мире разума или, вернее, будет перемежаться с ним; именно оно будет смягчать отвественность за преступление и сделает его одновременно и по-человечески более понятным, и менее заслуживающим наказания. Общество находит его объяснимым, ибо, как обнаруживается, оно целиком проникнуто знакомым каждому человеку нравственным выбором. Но у сумасшествия есть и оборотная сторона — по-видимому, именно ее имел в виду Руайе-Коллар, когда в своем знаменитом письме к Фуше упоминал “безумие порока”. Такое безумие есть нечто меньшее, чем просто безумие, ибо оно абсолютно чуждо миру морали и в его бредовых речах звучит голос одного только зла. И если первое безумие сближается с разумом, смешивается с ним, может быть понято исходя из него, второе отбрасывается во мрак внешнего мира; именно здесь — источник тех странных понятий, которые последовательно сменяли друг друга в XIX в.: моральное безумие, дегенерация, врожденная преступность, извращенность; все это виды “дурного безумия”, которые не сумело освоить современное сознание и которые образуют неустранимый остаток неразумия — то, отчего воз-
449
можно оградить себя лишь абсолютно негативно, через полный отказ и абсолютное осуждение.
В ходе первых крупных уголовных процессов эпохи революции, сопровождавшихся публичными слушаниями и публичным вынесением приговора, вновь явился на свет древний мир безумия, заняв свое место внутри почти повседневного опыта. Однако нормы этого опыта не позволяют ему взять на себя все тяжкое бремя безумия: если XVI век принимал его как некую многословную целостность воображаемого мира, то век XIX разграничит его в соответствии с правилами нравственного восприятия: он будет признавать существование безумия доброго и безумия дурного — безумия, чье неявное присутствие допустимо где-то на грани разума, в игре морали и нечистой совести, ответственности и невиновности, и безумия, на которое обрушивается теперь древняя анафема и ложится все бремя оскорбления, нанесенного обществу.
* * *
Крах изоляции был во Франции более быстрым и внезапным, чем в других странах. В продолжение тех недолгих лет, что предшествовали реформе Пинеля, места пребывания безумия и их перестройка и трансформация остаются открытыми для наблюдения, и работа сознания, различные аспекты которой мы постарались здесь осветить, оказывается на виду.
На первый взгляд, эта работа сводится к “осмыслению” — осознанию собственной, наконец-то обозначенной, проблематики безумия. Однако мы должны понять это осознание во всей полноте его смысла;
речь идет не столько о внезапном открытии безумия, сколько о постепенном, длительном проникновении в него — как если бы завладеть безумием было для подобного осмысления важнее, нежели по-новому осветить его. Существует определенная, исторически обусловленная форма сознания, которая присвоила безумие и подчинила себе его смысл. Это новое сознание вернуло безумию свободу и позитивную истину, но произошло это не только потому, что прежние формы принуждения были уничтожены, а в силу равновесия, установившегося между двумя рядами позитивных процессов: первые выводят безумие на свет, обнажают и, если угодно, освобождают его; в ходе других спешно возводятся новые оградительные структуры, позволяющие разуму отмежеваться от безумия и обеспечить свою безопасность в тот самый момент, когда он вновь обнаруживает его в непосредственной близости от себя. Эти два ряда явлений не противопоставлены друг другу; они более чем взаимодополнительны, ибо представляют собой одно и то же — единый когерентный акт, делаю-
450
щий безумие доступным познанию в пределах изначально отчуждающей его структуры.
Именно сейчас окончательно изменяются условия, обеспечивавшие существование классического опыта безумия. Все эти конкретные, внешне противоположные друг другу категории мы можем в конечном счете описать в виде следующей таблицы:
Формы освобождения Структуры безопасности
1. Отмена изоляции, не отделяющей безумие от остальных форм неразумия. 1. Предписание такой изоляции безумия, которая из пространства изгнания преображается в особое пространство, позволяющее ему обрести свою истину.
2. Создание психиатрической лечебницы, ставящей перед собой исключительно медицинские цели. 2. Содержание безумия в непреодолимо замкнутом пространстве, которое должно стать местом его открытого проявления и одновременно излечения.
3. Обретение безумием права на самовыражение, права быть услышанным и говорить от своего имени. 3. Выработка вокруг безумия и над ним своего рода абсолютного субъекта, целиком сводящегося к взгляду и придающего безумию статус чистого объекта.
4. Внедрение безумия в субъективную психологию в качестве повседневной истины страсти, насилия и преступления. 4. Проникновение безумия в некогерентный ценностный мир и в игру нечистой совести.
5. Признание безумия, в качестве психологической истины, как не подлежащего ответственности детерминизма. 5. Разграничение форм безумия в соответствии с дихотомическими требованиями морального суждения.
Именно этот двоякий процесс одновременного освобождения и порабощения и составляет тайный фундамент, на котором покоится опыт безумия в наши дни.
Нам легко и удобно считать, что объективные для нас формы душевной болезни свободно дарованы нашему знанию в качестве истины, которая наконец обрела свободу. На самом деле они объективно существуют только для того, кто от них огражден. Познание безумия предполагает, что человек, обладающий им, имеет определенную возможность от него освободиться, заранее обезопасить себя от его угроз и чар, т. е. определенный способ не быть безумным. Исторически пришествие позитивизма в психиатрию лишь во вторую очередь связано с развитием научного знания; изначально оно является лишь закреплением некоторого особого способа находиться вне безумия: известное сознание собственного не-безумия становится для субъекта знания той конкретной ситуацией, тем прочным основанием, на котором может строиться познание безумия.
Если мы хотим понять, каким образом совершилась эта внезапная мутация, в результате которой за несколько лет на поверхности европейской культуры утвердился новый способ познания и лечения без-
451
умия, нам бесполезно задаваться вопросом, что нового было добавлено в это время к уже достигнутому знанию. Мог ли Тьюк, не будучи врачом, или Пинель, не будучи психиатром, обладать более обширными знаниями, чем Тиссо или Куплен? Изменению, причем резкому изменению, подверглось сознание собственного не-безумия — сознание, которое начиная с середины XVIII в. вновь пришло в столкновение со всеми живыми формами безумия в их медленном нарастании и которое вскоре было приостановлено и поколеблено крахом изоляции. В годы, непосредственно предшествующие революции и следующие за ней, произошло неожиданное и внезапное высвобождение именно этого нового сознания.
Мне могут возразить, что явление это чисто негативное; однако при ближайшем рассмотрении оно не таково. Больше того, это первый и единственный позитивный феномен в становлении позитивизма. Действительно, высвобождение это стало возможным лишь благодаря целой системе защитных заграждений, намеченной и выстроенной Коломбье, а за ним — Теноном, Кабанисом, Белларом. Структуры эти оказались столь прочными, что дожили в почти не измененном виде вплоть до наших дней, невзирая даже на исследовательскую работу, проведенную фрейдизмом. В классическую эпоху не быть безумным можно было двояким образом: с одной стороны, существовало непосредственное, повседневное ощущение своего различия с безумием, с другой — система его исключения из общества, в которой оно не выделялось из других угроз и опасностей; таким образом, классическое сознание неразумия было целиком поглощено тем напряжением, что возникало между внутренней, неопровержимой очевидностью восприятия и произвольным, всегда далеким от непогрешимости социальным разграничением. Но когда две эти разновидности опыта слились воедино, когда система социальной защиты оказалась интериоризирована в формах сознания, когда узнавание безумия стало осуществляться в рамках процесса, благодаря которому общество ограждало себя от него и устанавливало дистанцию между ним и собой непосредственно на поверхности своих институтов, — напряжение, характерное для XVIII в., внезапно исчезло. Формы узнавания и структуры безопасности, накладываясь друг на друга, образовали новое и отныне суверенное сознание своего не-безумия. Именно эта возможность представить себе познание безумия и его обуздание вместе, одновременно, как единственный и единый акт осмысления, — именно она составляет самую сердцевину позитивистского опыта душевной болезни. И пока эта возможность, в силу какой-то новой свободы, обретенной знанием, вновь не станет невозможной, безумие останется для нас таким же, каким оно смутно виделось еще Пинелю и Тьюку; оно будет пребывать во власти эпохи позитивизма.
С тех пор безумие перестало быть явлением, вызывающим страх,
452
или бесконечно актуальной темой скептической философии. Оно превратилось в объект, — но в объект с особым статусом. В самом процессе своей объективизации оно становится первой и главной из объективирующих форм — тем, благодаря чему человек может быть объективно властен над самим собой. Когда-то он указывало на вихрь ослепления, уносящий человека, на тот миг, когда свет для него меркнет в непомерно яркой вспышке. Теперь, превратившись в вещь, доступную познанию, — в самую глубокую, внутреннюю, но и самую открытую для взгляда человека его собственную сущность — оно предстает как бы великой структурой человеческой проницаемости;
это отнюдь не означает, что труд познания сделал его совершенно ясным для науки, — просто человек, впавший в безумие, благодаря своему состоянию и тому статусу объекта, который он в нем приобретает, должен, по крайней мере теоретически, сделаться всецело проницаемым для объективного знания. Отнюдь не случайно и не вследствие простого исторического совпадения XIX век, задаваясь вопросом, что есть истина воспоминания, желания и индивидуума, обратился прежде всего к патологии памяти, воли и личности. В самом порядке этой исследовательской деятельности есть какое-то глубокое соответствие структурам, выработанным в конце XVIII в., в которых безумие было первой и главной фигурой объективизации человека.
Таким образом, положение безумия относительно общей тематики позитивного познания человеческого существа всегда неустойчиво: оно является одновременно и объектом, и объективирующей формой, оно открыто для взгляда и таится от него, оно и содержание этого познания, и его условие. Мысль XIX в., да и наша тоже, придает ему статус некоей загадки: несмотря на то что в данный момент его всеобъемлющая истина для нас недостижима, мы не сомневаемся, что в один прекрасный день оно до конца откроет себя познанию. Однако эта уверенность — не более чем теоретический постулат, основанный на забвении важнейших истин. Умолчание, которое мы считаем временным и преходящим, в действительности означает, что безумие укрылось в области, покрывающей всю сферу возможного познания человека и выходящей за ее пределы. Главным условием существования позитивной науки о человеке служит предельно удаленная от человеческого бытия аура безумия, в которой и благодаря которой это бытие получает объективный характер. Безумие неусыпно охраняет главную свою загадку: в неизменном ожидании той формы познания, которая наконец обнимет его все без остатка, оно столь же неизменно ускользает от всякого возможного осмысления, ибо изначально именно оно отдает человека во власть объективного познания. Вероятность для человека стать безумным и возможность превратиться в объект слились в конце XVIII в. и вызвали к жизни одновременно (дата в данном случае далеко не случайна) и постулаты
453
позитивистской психиатрии, и тематику объективного научного познания человека.
Однако у Тенона, у Кабаниса, у Беллара это слияние, имеющее важнейшее значение для современной культуры, происходило пока что чисто умозрительно. Но вскоре, благодаря Пинелю и Тьюку, оно станет конкретной ситуацией: в созданной ими психиатрической лечебнице, послужившей отправной точкой для замыслов великой реформы, угроза оказаться безумным насильственно отождествлялась у каждого человека с необходимостью быть объектом — во всем, вплоть до повседневной жизни. Позитивизм отныне будет не только теоретической программой, но и стигматом отчужденной, сумасшедшей экзистенции.
Отныне всякий индивидуум, признанный сумасшедшим, будет принудительно и сразу получать статус объекта; отчуждение сумасшествия окажется той истиной, которая образует сердцевину любого объективного познания человека.
Глава четвертая. РОЖДЕНИЕ ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ЛЕЧЕБНИЦЫ
Картина этого события общеизвестна. Без нее не обходится ни одна история психиатрии: ее образы призваны проиллюстрировать наступление той блаженной эпохи, когда безумие получает наконец признание и уход, соответствующие его истине, к голосу которой все слишком долго оставались глухи.
“Почтенное Общество квакеров... пожелало обеспечить для тех членов своих, каковые будут иметь несчастье утратить рассудок, не имея достаточного состояния, чтобы искать помощи в дорогостоящих заведениях, возможность пользоваться всеми достижениями врачебного искусства и всеми усладами жизни, совместными с их положением; средства на то собраны были по добровольной подписке, и около двух лет назад неподалеку от города Йорка возникло заведение, которое, как представляется, соединяет в себе многие преимущества со всею возможною хозяйственною экономией. И если поначалу душа приходит на миг в содрогание в виду сей ужасной болезни, словно нарочно созданной для уничижения разума человеческого, то вслед за тем созерцание всего, что изобретено было хитроумным благожелательством человека ради излечения и облегчения ее, навевает нам чувства мирные и приятные.
Дом сей расположен в миле от Йорка, среди плодородных, веселящих взор полей; зрелище его пробуждает в мыслях образ не тюрьмы, но скорее большой деревенской фермы; окружает его обширный, обнесенный оградою сад. Никаких засовов, никаких решеток на окнах”1.
Что же до освобождения сумасшедших в Бисетре, то оно описано в знаменитом рассказе: вот принято решение снять оковы с узников подземелий; госпиталь посещает Кутон, желая убедиться, что в нем не скрывается никаких подозрительных лиц; Пинель отважно выходит ему навстречу, в то время как все дрожат при виде “калеки, ко-
455
торого несут на руках”. Мудрый филантроп и паралитичное чудовище сходятся лицом к лицу. “Пинель немедля препроводил его в отделение для буйных, и зрелище одиночных камер произвело на него тягостное впечатление. Он пожелал лично допросить всех больных. От большинства он не добился ничего, кроме оскорблений и грубых выкриков. Продолжать допрос было бесполезно. Оборотившись к Пинелю, он спросил: “Ты что, гражданин, хочешь спустить с цепи подобных зверей? Уж не сошел ли и ты с ума?” Пинель спокойно отвечал: “Гражданин, я убежден, что сумасшедшие эти столь несговорчивы единственно потому, что их лишают воздуха и свободы”. “Что ж, делай, как знаешь, боюсь только, как бы ты не пал жертвой своих убеждений”. Засим Кутона уносят к его карете. Отъезд его был для всех облегчением; все перевели дух; великий филантроп не мешкая принялся за дело”2.
В обоих рассказах мы имеем дело с образами — во всяком случае в той мере, в какой главная их притягательность зиждется на формах воображаемого; патриархальный покой, царящий в доме Тьюка, где постепенно утихают сердечные страсти и расстройства ума; прозорливая стойкость Пинеля, усмиряющего единым словом, единым жестом двух исполненных животной ярости безумцев, которые извергают угрозы и подстерегают его; и та мудрость, что сумела понять, где таится подлинная опасность — в буйных ли сумасшедших, или в бесчеловечных условиях их существования,— образы эти еще долго, вплоть до наших дней, будут нести на себе всю нагрузку легенды.
Отрицать их бесполезно. До нас дошло слишком мало более основательных документов. Кроме того, в своем простодушии они весьма насыщенны смыслом и потому открывают перед нами много такого, о чем не говорят прямо. Каждый из них поразительно глубок, и мы должны выявить как конкретную историческую ситуацию, которая за ними стоит, так и мифологические значения, которые они передают нам, выдавая их за истину, и, наконец, те реальные действия, которые, собственно, и были произведены и символом которых они выступают.
* * *
Прежде всего, Тьюк — квакер; он активный член одного из тех многочисленных “Обществ друзей”, что развернули свою деятельность в Англии с конца XVII в.
Как мы видели, английское законодательство второй половины XVIII в. все больше поощряет частную инициативу в сфере благотворительности3. Создаются разного рода страховые общества, поощряется создание обществ взаимопомощи. Но квакеры, по причинам и экономического, и религиозного порядка, исполняли эту роль уже
456
более столетия, причем первоначально — против воли правительства. “Мы не даем ни гроша людям, одетым в черное, для того чтобы они помогали нашим бедным, хоронили наших умерших, проповедовали верующим: священные эти обязанности слишком нам дороги, чтобы перекладывать их на чужие плечи”4. Понятно, что в конце XVIII в., когда складываются новые условия, принимается закон от 1793 г. о “поощрении и поддержке обществ взаимопомощи”5. Речь в нем идет об ассоциациях, создававшихся по образцу и часто в духе обществ квакеров для того, чтобы через сбор средств и дарения оказывать помощь тому из членов, кто попадет в затруднительные обстоятельства, станет калекой или заболеет. В тексте закона уточняется, что эти институты могут оказаться “весьма благодетельными, ибо они споспешествуют счастью отдельных людей, облегчая при этом бремя общественных нужд и расходов”. Важная деталь: члены подобных обществ не подлежат “Removal”, перемещению, т. е. не подпадают под действие законодательной нормы, согласно которой приход вправе и обязан избавиться от больного бедняка либо неимущего — уроженца другого прихода, отослав его к месту проживания. Следует отметить, что эта мера, перемещение, определенная в Акте о поселениях, будет в 1795 г. отменена6: теперь приходу вменяется в обязанность позаботиться о больном бедняке, не принадлежащем к нему, если его перевозка на родину опасна для здоровья. Такова юридическая сторона того необычного конфликта, который и привел к возникновению Убежища.
С другой стороны, можно предполагать, что квакеры всегда проявляли особую бдительность во всем, что касалось ухода и благотворительной помощи умалишенным. С самого начала им пришлось столкнуться с изоляторами: в 1649 г. Джордж Фоке и один из его товарищей по указанию судьи были отправлены в Дерби, в исправительный дом, где должны были подвергнуться порке и шестимесячному заключению за богохульство7. В Голландии квакеров не раз помещали в Роттердамский госпиталь8. А Вольтер в “Философских письмах” вкладывает в уста своему Квакеру то ли вправду услышанные у них, то ли выражающие расхожее мнение слова о том, что вдохновляет их не всегда Божественный Глагол, а случается, и бессмысленный лепет неразумия: “Мы... не можем знать, вдохновлен ли человек, встающий, чтобы держать речь, разумом или же глупостью”9 1*. Так или иначе, квакеры, наряду с большинством религиозных сект конца XVII — начала XVIII в. оказались втянуты в великий спор религиозного опыта и неразумия10; некоторые формы этого опыта для других людей, а быть может, и для них самих, выглядели пограничными между здравым смыслом и безумием; по-видимому, им приходилось все время отделять одно от другого, опровергая обвинение в сумасшествии, которое против них постоянно выдвигали. Возможно, именно этим объясняется повышенный и несколько по-
457
дозрительный интерес, с каким “Общества Друзей” относились к содержанию безумных людей в изоляторах.
В 1791 г. одну женщину — члена секты поместили в “заведение для помешанных, подле города Йорка”. Ее родные, живущие вдалеке от тех мест, поручают Друзьям проследить, хорошо ли с ней будут обращаться. Однако больничное начальство запрещает посещения под тем предлогом, что состояние женщины не позволяет ей ни с кем видеться. Через несколько недель больная умирает. “Прискорбное сие событие естественным образом навело на мысли о том, в каком положении пребывают умалишенные и какие улучшения возможно было бы предпринять в заведениях подобного рода. В частности, стало ясно, что Общество Друзей получило бы особое преимущество, если бы само владело такого рода больницей, которая бы находилась под его неусыпным надзором и в которой можно было бы применять лучшее лечение, нежели то, что практикуется обыкновенно”11. Так рассказывает о происшедшем Сэмюэл Тьюк двадцать лет спустя.
Судя по всему, это один из многочисленных инцидентов, к которым привел Акт о поселениях. Лицо, располагающее скудными средствами, заболевает вдали от дома; по закону его следует препроводить в родные места. Однако его состояние, а возможно, и необходимые издержки препятствуют транспортировке. Складывается отчасти незаконная ситуация, которая может быть оправдана только непосредственной угрозой здоровью и к тому же должна быть узаконена распоряжением об изоляции, подписанным мировым судьей. Однако вне стен лечебницы на помощь этому лицу не может прийти ни одно общество милосердия, кроме общества его родного прихода. Коротко говоря, бедняк, которому довелось тяжело заболеть вне своего прихода, целиком предоставлен абсолютному и совершенно бесконтрольному произволу изоляции. Против этого-то и восстают благотворительные общества; права ухаживать за своими заболевшими членами на месте они добьются в законе, принятом в 1793 г., через два года после случая, описанного Сэмюэлом Тьюком. Таким образом, замысел частно-коллективного дома для умалишенных нужно понимать как еще один среди многочисленных знаков протеста против устаревшего законодательства, касающегося бедняков и больных. Впрочем, даты говорят сами за себя,— как бы ни старался развести их подальше Сэмюэл Тьюк в своем стремлении приписать всю заслугу предприятия единственно щедрости и самоотверженности частных лиц. В 1791 г. возникает замысел йоркских квакеров; в начале 1793 выходит закон, поощряющий благотворительные общества взаимопомощи и освобождающий их от Removal: благотворительность тем самым переносится из прихода в сферу частной инициативы. В том же 1793 году квакеры Йорка объявляют подписку и голосуют устав общества; на следующий год решен вопрос о покупке земельного участка. В 1795 г. официально отменен Акт о поселениях; начи-
458
нается строительство Убежища, и на следующий год дом готов к эксплуатации. Предприятие, задуманное Тьюком, четко вписывается в великую юридическую реорганизацию благотворительности — в ряд мер, посредством которых буржуазное государство в конце XVIII в. создает частную благотворительность и ставит ее себе на службу.
Событие, ставшее во Франции предпосылкой освобождения “узников Бисетра”, по своей природе совершенно иное, а обстоятельства, в которых оно произошло, установить гораздо труднее. Законом 1790 г. предусматривалось устройство крупных госпиталей, предназначенных для умалишенных. Но к 1793 г. ни один из них так и не был основан. Бисетр считался “Домом для бедняков”; здесь по-прежнему, как и до революции, содержали вперемешку неимущих, стариков, уголовных преступников и безумцев. К этим традиционным его обитателям добавились те, кого поместила туда революция, прежде всего политические заключенные. Пьерсен, надзиратель отделения для сумасшедших Бисетра, 28 брюмера III года, т. е. как раз в тот период, когда им заведовал Пинель, пишет в Комиссию по гражданским органам управления: “Под началом моим по-прежнему состоят задержанные, подлежащие даже революционному суду”12. Затем, в Бисетре скрываются подозрительные лица. Бисетр, как и пансион Бельом, Мезон Дуэ или Верне13, использовался как прибежище для лиц, находящихся под подозрением. В эпоху Реставрации, когда требовалось изгладить память о том, что Пинель служил врачом в Бисетре во времена террора, ему будут ставить в заслугу, что он оказывал таким образом покровительство аристократам и священнослужителям: “Пинель был врачом в Бисетре, когда наступила эпоха, каковую нельзя вспомнить без боли, и от арестантского дома потребовалось уплатить дань смерти. Террор поселил здесь священников, вернувшихся на родину эмигрантов; г-н Пинель имел дерзость воспротивиться выдаче большинства из них, утверждая, что они помешаны в уме. Власти проявили настойчивость; он удвоил сопротивление, и скоро оно достигло такой силы, что он сумел взять верх над палачами; энергия человека, обыкновенно столь мягкого и податливого, спасла жизнь значительному числу жертв, среди которых следует назвать прелата, ныне занимающего во Франции весьма высокое положение”14. Но следует учитывать и другое: в эпоху революции Бисетр превратился в главный госпиталь для умалишенных. В результате первых попыток применить на практике закон 1790 г. сюда направили безумцев, освобожденных из смирительных домов, а немногим позже — сумасшедших, которыми были переполнены палаты Отель-Дьё15. Так что Бисетр, не столько в результате осуществления какого-то продуманного замысла, сколько волею обстоятельств, неожиданно для себя унаследовал ту медицинскую функцию, которая существовала на протяжении всей классической эпохи, отдельно от изоляции, и благодаря которой Отель-Дьё оказался единственным в Париже
459
госпиталем, где предпринимались систематические попытки излечения безумных. Но если Отель-Дьё не прекращал этой своей деятельности со Средних веков, то Бисетру пришлось приступать к ней в условиях изоляции, причем как никогда запутанной; впервые Бисетр стал госпиталем, где сумасшедших лечат до полного выздоровления:
“Поскольку с самого начала революции администрация общественных заведений полагала необходимым содержать безумных в свободной лечебнице лишь тогда, когда они вредны и опасны для общества, то они находятся там, покуда больны, а как только не остается сомнений в их окончательном выздоровлении, их возвращают в лоно семьи или в круг друзей. Свидетельством тому — выписка из госпиталя всех, к кому вернулся здравый рассудок, и даже тех, кто, согласно решению предшествующего парламента, был заключен туда пожизненно, ибо администрация полагает своим долгом держать в заключении только безумцев, неспособных наслаждаться свободой”16. Бисетр очевидным образом наделяется медицинской функцией; теперь следует подвергнуть возможно более справедливому пересмотру все случаи изоляции по причине слабоумия, решение по которым было вынесено в прошлом17. И вот впервые за всю историю Общего госпиталя в клинику Бисетра назначается человек, уже пользующийся определенной известностью благодаря своим исследованиям в области душевных болезней18; само назначение Пинеля — доказательство того, что присутствие безумных в Бисетре уже превратилось в сугубо медицинскую проблему.
Однако проблема эта, вне всякого сомнения, была в равной степени и политической. С давних пор уверенность в том, что изоляции подвергаются, наряду с виновными, и невинные люди, а наряду с буйно помешанными люди разумные, была неотъемлемой частью революционной мифологии: “Конечно, в Бисетр заключают преступников, разбойников, людей свирепых и кровожадных... но следует признать и то, что здесь во множестве содержатся жертвы произвола властей, семейной тирании, отцовского деспотизма... В его темницах скрывают людей, нам равных, наших братьев, которые лишены воздуха и видят свет лишь в прорези узких окошек”19. Образ Бисетра, тюрьмы невинности, столь же неотвязно преследует воображение публики, как в свое время Бастилия: “Разбойники, учинив резню по тюрьмам, словно одержимые, врываются в больницу Бисетра якобы для того, чтобы освободить нескольких человек, ставших жертвами прежней тирании, каковая пыталась спрятать их среди сумасшедших. Вооруженные бандиты движутся от камеры к камере, задают вопросы каждому из заключенных и, если его сумасшествие очевидно, проходят мимо. Однако один из закованных в цепи узников привлекает внимание их своими осмысленными, разумными речами и горькими жалобами. Разве не позор держать его в железах, наравне с другими сумасшедшими?.. Тут прокатывается по вооруженной толпе бурный
460
ропот, слышатся громкие проклятия по адресу начальника лечебницы; его заставляют объясниться относительно своего поведения”20. Во времена Конвента рождается новая навязчивая идея. Бисетр по-прежнему остается неисчерпаемым кладезем различных страхов, однако на сей раз в нем видят логово, где затаились подозрительные личности — аристократы, скрывающиеся под лохмотьями бедняков, иностранные агенты, плетущие свой заговор под маской сумасшествия. Безумие опять-таки подлежит разоблачению — для того чтобы воссиял свет невинности, но вместе с тем была сорвана завеса с двуличия. Таким образом, Бисетр на протяжении всей революции находился как бы в кольце страха, превращающего его в великую, загадочную и пугающую силу, что поселилась на окраинах Парижа, неразрывно сочетая в себе присутствие неразумия и присутствие Врага, а безумие в нем поочередно выполняло две отчуждающие функции:
с одной стороны, оно отчуждало разумного человека, которого признали безумным, но с другой — могло точно так же отчуждать и того, кто мнил, что оно ему не грозит; безумие — это тиран или обманщик, опасный посредник между разумным человеком и безумцем, равно способный отчуждать и того и другого и грозящий утратой свободы им обоим. В любом случае его планы следует расстроить и обличить, с тем чтобы истина и разум вернулись к своему собственному строю и обличью.
Роль, которую сыграл Пинель в этой не до конца ясной ситуации, где реальные обстоятельства тесно переплелись с силами воображаемого, определить не так легко. К своим обязанностям он приступил 25 августа 1793 г. Поскольку его репутация как врача к этому моменту была вполне устойчивой, мы можем предположить, что его назначили в Бисетр именно для того, чтобы он “обличил” безумие, установил его сугубо медицинские параметры, освободил невинных жертв и выдал подозрительных, наконец, чтобы он заложил основы изоляции безумия в самом строгом смысле, необходимость которой — равно как и связанные с нею опасности — сознавали все. Кроме того, Пинель придерживался достаточно республиканских взглядов, а значит, не нужно было опасаться, что он оставит в заключении узников прежнего режима или будет потворствовать людям, подвергшимся преследованиям со стороны режима нового. В каком-то смысле можно сказать, что Пинеля наделили чрезвычайными полномочиями в области морали. В пределах неразумия классической эпохи безумие было вполне совместимо с симуляцией, а внешняя картина безумия нисколько не противоречила безумию объективно установленному и доказанному; напротив, безумие в сущности своей было безусловно причастно к своим иллюзорным формам и скрывающейся под их оболочкой вине. Пинелю суждено будет разорвать эту связь политическими средствами, провести границу, четко очерчивающую некое единство: единство безумия, открытого для дискурсивного познания,
461
единство его объективной истины и невиновности. Безумие нужно расчистить из-под наслоений не-бытия — средоточия неразумия, где равно допустимы и не-безумие преследуемое, и не-безумие утаенное, которые при этом не перестают быть безумием.
Каков же, в свете всех этих проблем, смысл освобождения “закованных узников”? Являлось ли оно простым практическим применением идей, сформулированных уже много лет назад и входивших в те программы реорганизации изоляторов, лучшим примером которых может служить проект Кабаниса, предложенный им за год до назначения Пинеля в Бисетр? Снять оковы с сумасшедших, выпустить их из темниц значит открыть перед ними пространство свободы, которая одновременно станет для них проверкой на истинность, позволит им явить себя во всей объективности, не заслоняемой отныне ни преследованиями, ни вспышкой ярости — ответной реакцией на них; это значит создать чистое пространство психиатрической лечебницы, как ее определял Кабанис и какой, по причинам политическим, хотел видеть ее Конвент. Однако с тем же успехом мы можем предполагать, что скрытый смысл политической операции, проделанной Пинелем, был прямо противоположным: освобождая безумцев, он окончательно смешивал их с остальным населением Бисетра, делал его еще более неразличимым и однородным, уничтожал любые критерии, позволяющие провести границу между разумом и безумием. Ведь, помимо прочего, на протяжении всего этого периода администрации Бисетра постоянно приходилось сопротивляться требованиям политических властей, которые добивались от нее отделения сумасшедших подлинных от сумасшедших мнимых21. Так или иначе, Пинеля сместили с должности; в Сальпетриер он был назначен лишь 13 мая 1795 г., много месяцев спустя после Термидора, в период политической разрядки22.
Скорее всего, мы так и не узнаем, что же имел в виду Пинель, когда решился на освобождение сумасшедших. Да это и не важно;
главное состоит именно в неоднозначности, печатью которой будет отмечено продолжение его дела и тот смысл, какой оно приобрело в современном мире: складывается пространство, в границах которого безумие должно явиться в своей ничем не замутненной истине, объективным и в то же время невинным, однако происходит это в модальности идеальной, недостижимо далекой, где каждая из фигур безумия сближается до полной неразличимости и сливается с не-безумием. Чем четче становятся научные очертания безумия, тем слабее оно воздействует на конкретное восприятие; лечебница, призванная помочь ему обрести свою истину, не позволяет отличить эту истину от того, что ею не является. Чем более оно объективно, тем менее очевидно и достоверно. Акт освобождения безумия, призванный удостоверить его подлинность, есть одновременно и жест, скрывающий его и распыляющий по всем конкретным формам разума.
462
* * *
Творение Тьюка родилось из пересмотра всей системы благотворительности, предпринятого в английском законодательстве конца XVIII в.; творение Пинеля — из двойственности положения, в котором находились умалишенные к началу революции. Однако это ни в коей мере не отменяет их глубокого своеобразия. Деятельность обоих была отмечена какой-то победительной решимостью, которая отчетливо — лишь в слегка видоизмененной форме — отразилась в мифах, сохранивших для нас ее смысл.
Важно, что Тьюк был квакером. Не менее важно и то, что Убежище находилось за городом, в деревне. “Воздух здесь здоровый, гораздо более чистый и менее дымный, нежели в окрестностях промышленных городов”23. Окна Дома, на которых нет решеток, выходят в сад;
поскольку Дом “расположен на холме, он возвышается над весьма приятным для взора ландшафтом; к югу, до самого горизонта, простирается плодородная лесистая равнина...”. На прилегающих землях процветает земледелие и скотоводство; сад “в изобилии доставляет овощи и фрукты; в то же время для большинства больных он служит приятным местом для отдыха и труда”24. Подвижная жизнь на свежем воздухе, регулярные прогулки, работа в саду и на ферме неизменно оказывают на больных благотворное действие “и споспешествуют выздоровлению безумных”. Бывали даже случаи, когда “одно лишь путешествие в Убежище и первые дни отдыха, который довелось больным здесь вкусить, излечивали их”25. Все силы воображаемого, сообщающие неотразимую привлекательность простой и счастливой сельской жизни с ее вечной сменой времен года, сошлись здесь, чтобы своей властью излечивать любые виды безумия. Ибо безумие, согласно идеям XVIII столетия, есть болезнь не природная и не собственно человеческая, но общественная; волнения, постоянная неуверенность, возбуждение, неестественное питание — таковы причины безумия, согласно воззрениям Тьюка, равно как и его современников. Безумие есть результат жизни, уклоняющейся от велений природы, и потому принадлежит к разряду следствий, а не причин;
оно не позволяет усомниться в самой сущности человека, которая заключается в его непосредственной причастности природе. Оно сохраняет в неприкосновенности ту природу человека, которая является одновременно и его разумом, как бы превращая ее в позабытую до поры до времени тайну. Случается, что тайна эта вновь становится явной, проступает наружу при странном стечении обстоятельств, словно бы понуждаемая хитростью и обманом и подверженная новым случайным потрясениям. В качестве примера Сэмюэл Тьюк ссылается на молодую женщину, впавшую в состояние “полнейшей идиотии”; на протяжении долгих лет она не знала ремиссий, как вдруг заболела тифом. По мере того как усиливался лихорадочный жар, ум
463
ее прояснялся, становясь все более живым и проницательным; покуда длилась острая стадия заболевания, когда больные обычно бредят, женщина эта, напротив, находилась в здравом уме; она узнавала окружающих, вспоминала события прошлого, которые прежде, казалось, проходили мимо ее внимания. “Но увы! то был лишь проблеск разума, и когда лихорадка стала спадать, ум ее вновь заволокло облаками; она погрузилась в то же достойное жалости состояние, в каком пребывала до болезни, и оставалась в нем до самой смерти, последовавшей несколько лет спустя”26.
Тьюк описывает действие целого компенсаторного механизма: безумие — это не уничтожение природы, но ее забвение, вернее, перенос из области духовного и умственного в область телесного, отчего слабоумие в известной степени служит гарантией крепкого здоровья;
но стоит человеку заболеть, как природа, покинув потрясенное недугом тело, снова проявляет себя в сфере ума, причем отчетливее и чище, чем когда бы то ни было прежде. Поэтому не следует считать “безумных людьми, совершенно лишенными разума”; скорее подобает выяснить, при помощи целого ряда сближений и схождений, каковы те элементы природы, что непременно дремлют под покровом безумия с его возбуждением и буйством; чередование времен года и смена дня и ночи, бескрайняя йоркская равнина, мудрое устройство садов, где соединяются природа и рукотворный порядок,— все это призвано расколдовать спрятавшийся на мгновение разум и постепенно подготовить его к полному пробуждению. Та садово-огородная жизнь, которую принуждены вести больные в Убежище, на первый взгляд зиждется лишь на нерушимом доверии, однако в нее вкралась какая-то магическая операция — природе суждено заставить восторжествовать природу, сближаясь с ней, соприкасаясь и загадочным образом проникая в нее и при этом одновременно ограждая человека от всего противоестественного, что привнесло в него общество. Все эти образы постепенно складываются в миф, который станет одной из главных организующих форм психиатрии XIX в.— миф о трех Природах: Природе-Истине, Природе-Разуме и Природе-Здоровье. Именно в этой системе и протекает процесс отчуждения-сумасшествия и его излечения; и если Природу-Здоровье возможно уничтожить, то Природа-Разум может лишь скрыться, но не исчезнуть, а Природа как Истина мира всегда беспредельно адекватна самой себе; отталкиваясь от нее, можно пробудить и восстановить Природу-Разум, а обладание разумом, совпадающим с истиной, позволяет вернуть человеку и Природу-Здоровье. Именно поэтому Тьюк предпочитал английскому термину insane французское слово “„сумасшедший" (аliene), каковое дает более верное представление о расстройствах подобного рода, нежели понятия, в той или иной степени подразумевающие, что человек лишился способности мыслить”27.
В Убежище больной включается в простую диалектику природы —
464
но в то же время становится членом определенной социальной группы. Процесс этот в высшей степени противоречив. В самом деле, Убежище строилось на деньги, собранные по подписке, и должно было функционировать как система страховых мер, наподобие получивших распространение в этот период обществ взаимопомощи;
каждый подписчик мог указать конкретного больного, в котором он принимал участие и который поэтому лишь частично оплачивал свой пансион, тогда как прочие должны были платить по обычному тарифу. Убежище — это договорный союз, где совпадающие интересы участников организуются по типу простого открытого общества28. Но в то же время оно осмысляет себя в понятиях мифологии патриархальной семьи: оно хочет выглядеть великим братским содружеством больных и надзирателей, подчиняющимся авторитету директоров и администрации. Это семья суровая, не ведающая ни слабости, ни снисходительности, но справедливая, отвечающая великому образу библейской семьи. “Заботы управляющих, пекущихся о благосостоянии больных со рвением, достойным внимательных, но здравомыслящих родителей, окупались во многих случаях почти сыновней привязанностью”29. Попав в атмосферу взаимной любви, требовательности и справедливости, больные обретут то покойное счастье и безопасность, которые может дать лишь семья в чистом виде; они станут детьми семьи в ее первозданном, идеальном состоянии.
В Убежище сближаются и сливаются воедино два главных мифа, с помощью которых XVIII век стремился определить, каков источник общества и в чем истина общественного человека, — договор и семья, осознанные корыстные интересы и естественная привязанность. Оно — одновременно и личная выгода, достижимая через самоотречение, и стихийная любовь, естественно рождающаяся между членами одной семьи; тем самым оно служит своего рода эмоциональной и непосредственной моделью любого общества. Человеческая группа в Убежище сведена к своим первичным, наиболее чистым формам: она призвана вновь включить человека в элементарные общественные отношения, абсолютно такие же, какими они были у истоков общества, т. е. строго обоснованные и строго моральные. Тем самым больной оказывается в точке, где общество только еще начинает выделяться из природы и где оно воплощается в своей ничем не опосредованной истине, которую последующая история человечества неизменно старалась затемнить. Предполагается, что тогда ум помешанного сможет очиститься от всего наносного, привнесенного обществом современным, от искусственности, пустых терзаний, уз и обязательств, чуждых природе.
Таковы силы, образующие миф об Убежище; эти силы покоряют время, опровергают ход истории, возвращают человека к главным его истинам, к незапамятной древности, где он отождествляется с Пер-вочеловеком естественным и Первочеловеком общественным. Дис-
465
танция, отделяющая его от этого первобытного существа, исчезла, толща веков, пролегающих между ними, растаяла; и в конечном счете благодаря пребыванию в таком “убежище” сквозь оболочку сумасшествия проступает неотчуждаемый, неподвластный сумасшествию элемент, который есть природа, истина, разум и чистая общественная мораль. Творение Тьюка, как представлялось, находило для себя основание и объяснение в процессе предшествовавших ему реформ; так оно и было; но одновременно оно заключало в себе разрыв с прошлым и прорыв в будущее,— ибо с момента своего возникновения Убежище было окружено плотным кольцом мифов, которые проникли через него в старинный мир безумия и изоляции. А тем самым прямолинейная граница между разумом и неразумием, которую изоляция проводила простым волевым решением, стирается, уступая место диалектике, развивающейся в пространстве мифа. Для этой диалектики безумие есть отчуждение, а излечение от него — возврат к неотчуждаемому; но главное — изоляция, по крайней мере как она виделась основателям Убежища, впервые наделяется некоей властной силой, благодаря которой в тот самый момент, когда безумие являет себя как отчуждение, и через само это открытие, человек может вернуться к неотчуждаемому. Тем самым в мифологии Убежища выделяется как смутно заложенный в его устройстве воображаемый способ излечивать безумие, так, одновременно, и представление о сущности безумия, которое имплицитно перейдет от XVIII века к XIX:
1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.
2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.
3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей, изначальной неотчуждаемости.
4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.
5. Исцеляющая сила Убежища заключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека, к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.
Мы видим, на что мог опереться позитивизм в этой диалектике, где на первый взгляд ничто его не предвещает, ибо она целиком строится на различных типах нравственного опыта, философских идеях, образах человека, рожденных грезой. Но позитивизм станет не чем иным, как сжатием этого процесса, стяжением этого мифологического пространства; с первых своих шагов он будет считать объективным и непреложным фактом, что истина безумия — человеческий разум, а значит, осуществит полный пересмотр классической концепции, согласно которой опыт неразумия в безумии отрицает присутствие в человеке какой-либо истины. Отныне всякое объективное
466
осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым, разумом обретенным и всепобеждающим, т. е. концом отчуждения в сумасшествии.
* * *
В традиционном рассказе об освобождении от оков узников Бисетра есть один пункт, достоверность которого вызывает сомнения:
визит Кутона. Не раз подчеркивалось, что он не мог посещать Бисетр, что его, должно быть, спутали с кем-либо из членов Парижской Коммуны, тоже парализованным, и что увечье в сочетании с мрачной репутацией Кутона стало причиной недоразумения30. Мы не будем вдаваться в эту проблему: главное, что недоразумение имело место и дошло до нас и что образ калеки, который в ужасе пятится назад при виде безумцев и бросает “подобных зверей” на произвол судьбы, обрисован так ярко и притягательно. Паралитик, которого несут на руках, бесспорно, является центральным персонажем сцены; поэтому желательно, чтобы этот паралитик был фигурой условно-пугающей, знаменитой своей жестокостью и прославившейся в качестве одного из главных поставщиков жертв для эшафота. А следовательно, именно Кутон посетит Бисетр и на миг предстанет властелином дальнейшей участи безумцев. Этого требует сила и логика воображаемого, заложенная в данной истории.
На самом же деле этот странный рассказ таит в себе решительный разрыв с предшествующей мифологией безумия. Кутон посещает Бисетр, чтобы убедиться: безумцы, которых хочет освободить Пинель,— не какие-нибудь подозрительные личности. Он полагает, что обнаружит затаившийся разум — и сталкивается лицом к лицу с животным началом во всем его нескрываемом буйстве и неистовстве; он отказывается видеть в нем признаки рассудка и притворства; он решает предоставить зверя самому себе, позволить дикой сущности безумия самоуничтожиться. Но вот тут-то и происходит метаморфоза: он, Кутон, паралитик-революционер, калека, рубящий головы направо и налево, заклейменный и своей болезнью, и своими злодеяниями, с того момента, когда он видит в безумцах зверей, воплощает в себе, сам того не ведая, самую чудовищную бесчеловечность. Поэтому-то логика мифа требовала, чтобы именно он, а не кто-либо другой, не столь недужный и не столь жестокий, получил право произнести слова, в которых безумие последний раз в истории западного мира оказалось привязано к своему животному началу. Покидая Бисетр на руках несущих его людей, он полагает, что отдал безумцев на волю таящегося в них зверя, но на самом деле как раз он берет на себя бремя звериности, тогда как безумцы, вскоре выпущенные на свободу, сумеют показать, что отнюдь не лишены главнейших человече-
467
ских черт. Словесно обозначив принадлежность безумцев к животному миру и предоставив им прозябать в нем и дальше, он освободил их от звериного начала, зато проявил свое собственное и целиком погрузился в него. Ярость его была более безрассудна, более бесчеловечна, чем безумие помешанных. Таким образом, безумие перешло от узников к тюремщикам; именно те, кто держит безумцев под замком, словно зверей,— они-то и сосредоточивают в себе всю звериную свирепость безумия; именно в них ярится зверь, и животное начало, проявляющееся у слабоумных,— это всего лишь его смутное отражение. Тайна получает разгадку: животное начало присутствовало не в самом животном, а в способе его приручения; суровых условий содержания было достаточно, чтобы в человеке проснулся зверь. Тем самым безумец очищается от животного начала или, во всяком случае, от той его части, куда входит неистовство, хищное насилие, ярость, дикость; на его долю остается быть животным податливым и послушным, не отвечающим насилием на принуждение и дрессуру. Легенда о встрече Кутона и Пинеля повествует об этом очищении;
точнее, она свидетельствует, что к моменту ее возникновения это очищение уже было свершившимся фактом.
Когда Кутон уехал, “филантроп не мешкая принялся за дело”; он решает снять цепи и кандалы с двенадцати сумасшедших. Первым был английский капитан, проведший в оковах, в темнице Бисетра, сорок лет: “Его считали ужаснейшим из всех сумасшедших... в приступе буйства он ударил одного из служителей наручниками по голове и убил на месте”. Пинель приближается к нему, уговаривает “вести себя разумно и не причинять никому зла”; при таком условии он обещает снять с него цепи и предоставить право гулять во дворе:
“Поверьте моему слову. Ведите себя смирно, положитесь на меня, и я верну вам свободу”. Капитан прислушивается к его словам и спокойно ждет, когда спадут оковы; едва оказавшись на свободе, он стремглав бросается посмотреть на солнечный свет и “восклицает в экстазе:
до чего же хорошо!”. Весь первый день вновь обретенной свободы “он бегает по госпиталю, спускается и поднимается по лестницам и беспрестанно повторяет: до чего же хорошо!”. Вечером он возвращается обратно в камеру и спокойно ложится спать. “В Бисетре он провел еще два года, и за это время с ним ни разу не случилось буйного припадка; он даже стал приносить в доме некоторую пользу, ибо оказывал определенное влияние на безумных, командовал ими по своему усмотрению и превратился для них в надзирателя”.
Следующий случай упоминается в анналах медицинской агиографии столь же часто: это освобождение солдата Шевинье. Он был пьяница, у которого развилась мания величия и который возомнил себя генералом; но Пинель сумел разглядеть в этом мятущемся человеке “прекрасную натуру”; он развязывает ему руки и объявляет, что берет его себе в услужение и рассчитывает на его верность, которой “хоро-
468
ший хозяин” вправе ожидать от признательного слуги. Свершается чудо; в этой покрытой мраком душе внезапно пробуждается добродетель верного слуги: “Никогда еще в сознании человека не происходило столь внезапного и столь глубокого переворота... едва оказавшись на свободе, он стал внимателен и услужлив”; дурная голова сочетается у него с благородным сердцем, и он сам принимается укрощать и смирять ярость других безумцев вместо своего нового хозяина; он, “вчера еще бывший им ровней, говорил им разумные и добрые слова, ибо теперь ощущал себя выше прочих сумасшедших на целую свою свободу”31. В легенде о Пинеле этот добрый слуга до конца остается предан своему господину душой и телом; он заслоняет его собой, когда народ Парижа крушит ворота Бисетра, желая учинить справедливую расправу над “врагами нации”; “он загораживает его своим телом, словно щитом, и принимает на себя удары, чтобы спасти ему жизнь”.
Итак, оковы падают; безумец на свободе. И в тот же миг он вновь обретает разум. Вернее, нет: в нем являет себя не разум, разум-в-себе и разум-для-себя, но уже сложившиеся социальные виды, которые долго дремали под покровом безумия и которые теперь предстают перед нами сразу и целиком, в полном соответствии со своей сущностью, лишенные каких-либо искажений и не строящие гримас. Можно подумать, что безумец, освобождаясь от животного начала, в пределах которого его насильно удерживали оковы, способен обрести человеческий облик лишь в социальном типе. Первый из освобожденных превращается не просто в здравомыслящего человека, а в английского офицера, капитана, который честен перед своим освободителем, как был бы честен с победителем, удерживавшим его в плену под честное слово, который подчиняет себе других людей и властвует над ними благодаря своему авторитету офицера. Его здоровье восстанавливается лишь на уровне этих социальных ценностей, которые, в свою очередь, служат признаками и конкретными свидетельствами выздоровления. Разум этого англичанина не причастен ни к познанию, ни к счастью; он заключается не в правильном функционировании умственных способностей; в данном случае разум — это честь. Разум солдата будет заключаться в верности и самопожертвовании;
Шевинье становится не разумным человеком, но слугой. Его история содержит примерно те же мифологические значения, что и история Пятницы, состоящего при Робинзоне Крузо; отношения, которые устанавливает Дефо между белым человеком, одиноко затерявшимся в природе, и добрым дикарем,— это не отношения двух равных людей, основанные исключительно на непосредственности и взаимности, но отношения господина и слуги, ума и преданности, силы мудрой и силы необузданной, сознательной храбрости и бездумного героизма; короче, это отношения социальные, наделенные литературным статусом и всеми возможными этическими коэффициента-
469
ми; будучи переложены на язык природы, они становятся непосредственной истиной этого общества на двоих. Те же ценности присутствуют и в рассказе о солдате Шевинье: он и Пинель — это не два узнающих друг друга разума, но два совершенно определенных персонажа, с самого своего возникновения полностью отвечающие готовым социальным типам и строящие свои отношения в соответствии с заранее заданными структурами. Мы видим, как логика мифа берет верх над психологическим правдоподобием и строго медицинским наблюдением; очевидно, что если лица, освобожденные Пинелем, были и в самом деле безумны, то они не могли выздороветь благодаря одному лишь факту освобождения, и их поведение еще долго должно было отзываться сумасшествием. Но для Пинеля важно не это; главное для него состоит в том, что признаками разума служат социальные типы, кристаллизующиеся на самом раннем этапе — как только с безумцем перестают обращаться как с Чужим, с Животным, т. е. как с фигурой, целиком внеположной человеку и человеческим отношениям. Выздоровление безумца означает для Пинеля его устойчивое совмещение с признанным и одобренным моралью социальным типом.
Итак, важно не само освобождение безумцев от оков — эта мера не раз применялась при различных обстоятельствах уже в XVIII в., в частности, в Сен-Люке; важен миф, который придал смысл этому освобождению, который открыл для безумца выход к разуму, насыщенному социально-нравственной тематикой, образами, давно обрисованными в литературе, и который создал в сфере воображаемого идеал психиатрической лечебницы. Лечебницы, которая будет уже не клеткой для человека, предоставленного собственной дикости, а чем-то вроде республики грез, где сложатся прозрачно-ясные, исполненные добродетели отношения между людьми. Честь, верность, храбрость, самопожертвование царят здесь в чистом виде, обозначая одновременно и идеальные формы общества, и критерии разума. Сила этого мифа в том, что он почти эксплицитно — и потому снова возникает необходимость в присутствии Кутона — противостоит мифам революции, сложившимся и оформившимся после террора: республика Конвента — это республика насилия, страстей, дикости;
именно она, сама того не ведая, становится вместилищем всех форм помешательства и неразумия; что же касается республики, стихийно складывающейся в мире безумных, предоставленных собственному буйству, то она полностью очищена от страстей: это прежде всего государство послушания. Кутон символизирует собой ту “дурную свободу”, что пробудила в народе разнузданные страсти и породила тиранию Общественного спасения,— т. е. ту свободу, во имя которой безумцев держат в оковах; Пинель же служит символом “хорошей свободы”, которая, снимая цепи с самых неразумных, самых неукротимых людей, сдерживает их страсти и вводит их самих в спо-
470
койный мир традиционных добродетелей. Если выбирать между народом Парижа, вторгающимся в Бисетр и требующим выдать ему врагов нации, и солдатом Шевинье, спасающим Пинелю жизнь, то вряд ли более помешанным и менее свободным можно счесть человека, проведшего долгие годы в госпитале за пьянство, бред и необузданный нрав.
Миф о Пинеле, как и миф о Тьюке, имплицитно содержит в себе дискурсивный процесс, который можно рассматривать одновременно и как описание сумасшествия, и как анализ его преодоления:
1. Изоляция классической эпохи не позволяла относиться к безумию иначе, нежели как к нечеловеческому, животному началу, и безумие не могло высказать свою нравственную истину.
2. Как только эта истина получает свободу самовыражения, она проявляется в форме чисто человеческих отношений, исполненных идеальной добродетели: она есть героизм, верность, самопожертвование и пр.
3. Однако безумие есть порок, неистовство, злоба: лишним тому свидетельством служит ярость революционеров.
4. Освобождение безумных в пределах изоляции, являясь воссозданием социума на основе тематики соответствия социальным типам, не может не повлечь за собой их выздоровления.
Миф об Убежище и миф об узниках, освобожденных от оков, соотносятся в каждом пункте, образуя непосредственную противоположность. Первый выводит на передний план все, что связано с темой первобытной простоты, второй пускает в оборот ясные до прозрачности образы общественных добродетелей. Для первого истина безумия и преодоление его заложены в той точке, где человек едва начинает отделять себя от природы; во втором случае они достигаются в рамках своеобразного социального совершенства, идеального функционирования человеческих отношений. Однако эти две темы были в XVIII в. слишком близки, а зачастую и неразделимы и потому не могли иметь у Тьюка и Пинеля принципиально различный смысл. И в том и в другом случае перед нами попытка совместить определенную практику изоляции с великим мифом об отчуждении в сумасшествии, мифом, который несколько лет спустя сформулирует Гегель, чьи теоретические построения суть в прямом смысле результат того, что происходило в Убежище и в Бисетре. “Подлинная психиатрия (psychische Behandlung) придерживается поэтому той точки зрения, что помешательство не есть абстрактная потеря рассудка — ни со стороны интеллекта, ни со стороны воли и ее вменяемости,— но только помешательство, только противоречие в еще имеющемся налицо разуме, подобно тому как физическая болезнь не есть абстрактная, т. е. совершенная, потеря здоровья (такая потеря была бы смертью), но лишь противоречием в нем. Это гуманное, т. е. столь же благожелательное, сколь и разумное, обращение с больным... пред-
471
полагает, что больной есть разумное существо, и в этом предположении имеет твердую опору, руководясь которой можно понять больного именно с этой стороны”32. Классическая изоляция породила состояние отчуждения в сумасшествии, существовавшее только для внешнего наблюдателя, только для тех, кто подвергал безумных изоляции и видел в заключенном лишь Чужого или Зверя; Пинель и Тьюк, совершив простые операции, в которых позитивистская психиатрия парадоксальным образом усмотрела источник своего происхождения, интериоризировали отчуждение, ввели его в пределы изоляции, ограничили его дистанцией, отделяющей безумца от самого себя, и тем самым превратили сумасшествие в миф. О чем же, если не о мифе, можно вести речь, когда теоретический концепт выдается за природу, воссоздание моральных норм — за освобождение истины от скрывавшего ее покрова, а стихийным излечением безумия считается процесс, благодаря которому оно, быть может, всего лишь незаметно вводится в границы искусственно созданной реальности?
* * *
В легенда о Пинеле и Тьюке до нас дошли те мифологические значения, которые для психиатрии XIX в. станут чем-то очевидным и естественным. Однако под оболочкой этих мифов был скрыта некая операция или, вернее, целый ряд операций по организации и упорядочению одновременно и мира психиатрической лечебницы, и методов лечения, и конкретного опыта безумия.
Возьмем для начала детище Тьюка. Всем известно, что создание его лечебницы совпадает по времени с деятельностью Пинеля и вписывается в широкое “филантропическое” движение, а потому это событие обычно трактуют как “освобождение” сумасшедших. Но в действительности речь идет совсем о другом. “Мы могли убедиться, сколь великий урон нанесен был тем членам нашего общества, что были поручены заботам людей, каковые не только не исповедуют наших принципов, но к тому же поместили их <квакеров> вместе с другими больными, позволявшими себе сквернословить и неподобающе себя вести. Все это зачастую оставляет неизгладимый след в умах больных, и они, обретя разум, становятся чужды религиозному чувству, коему прежде были привержены; иногда они даже становятся испорченными людьми и приобретают порочные привычки, прежде им совершенно чуждые”33. Убежище, по замыслу, должно послужить орудием сегрегации — сегрегации моральной и религиозной, благодаря которой вокруг безумия создается среда, максимально схожая с общиной квакеров. И на то есть две причины. Первая заключается в том, что картины зла всегда доставляют страдание чувствительной душе и служат источником пагубных и неистовых страстей — таких, как ужас,
472
ненависть, презрение,— которые порождают безумие или укрепляют его: “Тогда явилась нам справедливая мысль о том, что обыкновенное в больших публичных госпиталях смешение людей, питающих разные религиозные чувства и исполняющих разные обряды, смешение развратников и добродетельных, богохульников и людей строгих правил приводило лишь к препятствиям на пути возвращения к разуму и загоняло меланхолию и мизантропические идеи еще больше внутрь”34. Но главная причина в другом: в том, что религия способна играть одновременно двоякую роль — роль природы и роль закона;
обычаи предков, воспитание, ежедневная практика придали ей глубину природы и сделали постоянно действующим принципом принуждения. Она — вместе и стихийность, и жесткий порядок, и поскольку это так, именно в ней сосредоточены силы, которые только и могут стать противовесом необузданному неистовству безумия, помрачающего разум; “если они [ее предписания] запечатляются в человеке с первых дней его жизни, то они становятся почти принципами его естества; смирительная сила их многократно испытана, даже и во время припадков буйного помешательства. Следует всячески поощрять влияние религиозных принципов на рассудок сумасшедшего, ибо это весьма важное слагаемое его лечения”35. В диалектике сумасшествия-отчуждения, когда разум не уничтожен, но лишь временно утаен, религия выступает конкретной формой для всего неотчуждаемого; она — носительница непобедимого начала в разуме, всего, что живет под бременем безумия как квазиприрода человека, и всего, что окружает безумие как неумолкающий призыв среды: “Когда сознание больного на время проясняется или он идет на поправку, он мог бы находиться в обществе людей одних с ним взглядов и одних привычек”36. Религия дает разуму возможность неусыпно следить за безумием, и благодаря ей принуждение, свирепствовавшее уже в классической изоляции, здесь становится еще более неопосредованным, еще ближе и теснее охватывает его. В изоляторе религиозная и нравственная среда подступала извне, так что на безумие лишь набрасывали узду, но не лечили его. В Убежище религия включена в процесс, который, невзирая ни на что, указывает на наличие в безумии разума и возвращает сумасшествие к здоровью. Религиозная сегрегация имеет совершенно четкий смысл: дело не в том, чтобы оградить больных от влияния мирян, не-квакеров, а в том, чтобы сумасшедший находился в некоей стихии морали, где ему придется постоянно спорить с самим собой и со своим окружением; в том, чтобы создать для него среду, которая не только не станет для него защитой, но наоборот, будет поддерживать его в состоянии тревоги, под неослабной угрозой Закона и Провинности.
“Принцип страха, каковой при безумии ослабевает редко, считается чрезвычайно важным для лечения безумных”37. Страх предстает главным действующим лицом психиатрической лечебницы. Конеч-
473
но, это фигура далеко не новая — достаточно вспомнить об ужасах, связанных с изоляцией. Однако те ужасы обступали безумие извне, обозначая собой границу между разумом и неразумием и играя сразу на двух силах: на силе бешеного неистовства — обуздывая его, и на силе самого разума — удерживая его на расстоянии; этот страх был сугубо поверхностным. Страх, воцарившийся в Убежище,— всецело внутренний: он направлен от разума к безумию как опосредующий элемент, как напоминание об их общей природе, которая не должна исчезнуть и через которую они могли бы установить между собой связь. Всеохватывающий и всеподавляющий ужас был наиболее зримым признаком отчуждения безумия в классическом мире; теперь же страх наделяется способностью прекращать отчуждение, позволяющей возродить какое-то простейшее, первичное единомыслие между безумцем и разумным человеком. Он призван вновь объединить их и сделать союзниками. Отныне безумие не должно и не будет внушать страх; оно будет испытывать страх, беспомощный и безысходный, и тем самым целиком окажется во власти педагогики здравого смысла, истины и морали.
Сэмюэл Тьюк рассказывает, как принимали в Убежище одного молодого и поразительно сильного маньяка; приступы буйства, случавшиеся у него, вызывали панику среди окружающих и даже среди надзирателей. В Убежище его приводят в кандалах и наручниках, одежда его прикручена к телу веревками. Сразу по прибытии с него снимают все оковы и сажают обедать вместе со смотрителями; лихорадочное возбуждение у него сразу проходит; “казалось, внимание его целиком поглощено новым и необычным положением”. Маньяка ведут в его комнату; управляющий обращается к нему с увещеванием, объясняет, что дом организован в интересах всех его обитателей, для их наибольшей свободы и наибольшего удобства, что его самого не будут подвергать никакому принуждению, если он не погрешит против принятых в доме правил поведения либо против общих принципов человеческой морали. Управляющий заверяет, что он, со своей стороны, ничуть не желает прибегать к насильственным мерам, имеющимся в его распоряжении. “Маньяк оказался восприимчив к столь ласковому обращению. Он обещал сдерживать себя сам”. Несколько раз с ним еще случались припадки буйства, когда он вопил и пугал своих товарищей. Управляющий напоминал ему об угрозах и об обещаниях, данных в первый день; если он не успокоится, придется вернуться к прежним жестоким мерам. Возбуждение больного на некоторое время усиливалось, а потом быстро шло на спад. “Тогда он внимательно выслушивал увещевания, исходившие от доброжелателя его. После подобных бесед состояние больного обыкновенно улучшалось на много дней”. Спустя четыре месяца он покидал Убежище совершенно здоровым человеком38. Здесь страх обращен к больному непосредственно, не с помощью орудий, а с помощью речей; незачем
474
ограничивать разбушевавшуюся свободу, следует лишь очертить и активизировать в человеке такую область простой ответственности, где любое проявление безумия неизбежно влечет за собой наказание. Тем самым смутное чувство вины, связывавшее прежде проступок и неразумие, как бы смещается; безумец есть человеческое существо, изначально наделенное разумом, и он больше не виновен в своем безумии; но как безумец в пределах своей болезни, за которую он более не несет вины, он должен чувствовать свою ответственность за вызванные ею нарушения моральных и общественных устоев и винить в наказаниях, которым он подвергается, только себя самого. Виновность — это уже не модальность отношений, устанавливающихся между вообще безумцем и вообще разумным человеком; она превращается одновременно и в конкретную форму сосуществования всякого безумца с его надзирателем, и в форму сознания, которая должна присутствовать у сумасшедшего и определять осмысление им своего безумия.
Таким образом, следует пересмотреть значения, традиционно приписываемые деятельности Тьюка: и освобождение сумасшедших, и отказ от принудительных мер, и создание человеческой среды — все это не более чем позднейшие оправдания. Реальные процессы и действия были совершенно иными. На самом деле Тьюк создал психиатрическую лечебницу, в которой свободный ужас безумия оказался подменен тревожной и не имеющей выхода вовне ответственностью;
теперь страх царит не по ту сторону тюремных ворот — он свирепствует в самой тюрьме, за крепкой печатью сознания. Вековые страхи, окружавшие фигуру сумасшедшего, Тьюк перенес в самую сердцевину безумия. Да, лечебница больше не санкционирует виновность безумца; зато она делает нечто большее — она эту виновность организует и упорядочивает; она организует ее применительно к безумцу — как его самосознание и не взаимные отношения с надзирателем; она организует ее и применительно к разумному человеку — как сознание другого и терапевтическое вмешательство в существование безумца. Иными словами, эта виновность делает безумца объектом наказания, которое постоянно присутствует в его сознании и в сознании другого;
и именно признав за собой статус объекта, поняв свою виновность, безумец может вернуться к сознанию свободного, облеченного ответственностью субъекта, а следовательно, к разуму. Этот процесс — процесс превращения сумасшедшего в объект для другого, посредством которого он обретает свою утраченную свободу,— осуществляется благодаря двум основным понятиям: Труду и Взгляду.
Не нужно забывать, что перед нами мир квакеров, где Божье благословение, дарованное человеку, выражается в наглядных приметах его преуспеяния. Труд занимает первую строчку в перечне “нравственных лекарств”, применяемых в Убежище. Труд как таковой наделен силой принуждения, превосходящей физическое принуждение в
475
любых его формах, ибо распорядок рабочего дня, необходимость сосредоточиться и обязательно достигнуть определенного результата отвлекают больного от пагубной для него свободы ума и вовлекают его в систему ответственности: “Предпочтение, с точки зрения как физической, так и моральной, должно быть отдано регулярному труду... он более всего приятен для больного и сильнее всего противодействует иллюзиям, вызванным болезнью”39. Через него человек возвращается в упорядоченный мир божественных предписаний; он подчиняет свою свободу законам реальности, которые одновременно являются и законами морали. Поэтому хотя и нельзя полностью отрицать полезность умственного труда, но при этом следует жестко пресекать любые порывы воображения, которым неизменно сопутствуют различные страсти, желания либо бредовые иллюзии. Напротив, постижение вечных начал природы, более всего согласных с мудростью и благостью Провидения, чрезвычайно эффективно ставит пределы необузданной свободе безумца и указывает ему на формы его собственной ответственности. “Самые полезные из предметов, коим могут предаваться помешанные в уме, суть различные отрасли математики и естественных наук”40. В лечебнице труд будет лишен всякого производственного значения; он будет обязательным лишь в качестве сугубо нравственного принципа; ограничение свободы, подчинение порядку, понуждение к ответственности имеют одну-единственную цель: положить конец отчуждению ума, заплутавшего в избыточной свободе, которую физическое принуждение способно ограничить не иначе, как чисто внешне.
Еще более действенным средством, чем труд, является взгляд со стороны, то, что Тьюк называет “потребностью в уважении”: “Этот принцип человеческого ума, безусловно, влияет на наше поведение вообще, причем в весьма значительной степени, вызывая у нас беспокойство, пусть зачастую и неосознанное; действие его проявляется с особенной силой, когда нас вводят в новый круг отношений”41. В классической изоляции безумец также был открыт для взгляда другого; но, в сущности, этот взгляд не затрагивал его самого: он лишь скользил по поверхности, улавливая чудовищную внешность безумца, наглядно явленное в нем животное начало; и в нем присутствовала по крайней мере одна форма обоюдности — здоровый человек мог, словно в зеркале, увидеть в безумце возможную кривую собственного падения. Тот взгляд, который для Тьюка становится важнейшей составляющей существования больного в лечебнице, более глубок и в то же время отрицает взаимность. Его задача — попытаться уличить безумца на основании едва уловимых признаков безумия, в тот момент, когда оно тайно наслаивается на разум и только начинает от него отделяться; на такой взгляд безумец не может дать ответа ни в какой форме, ибо он — только его объект, своего рода новоприбывший гость, последний из явившихся в мир разума. У Тьюка был