Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 17.

дегенерацию, постепенное сползание к нулевой отметке человеческой природы (Морель); в конфликте между спиритуалистской теорией безумия, в которой оно определяется как искаженное отношение духа к самому себе (Лангерманн, Хайнрот) и материализмом, пытающимся закрепить безумие в дифференцированном пространстве органики (Шпурцхайм, Бруссе); в конфликте между обязательной медицинской оценкой безумия, при которой невменяемость безумца измеряется степенью детерминированности действовавших в нем механизмов, и непосредственным суждением о бессмысленности и сумасбродстве его поведения (полемика между Элиасом Реньо и Марком); в конфликте между концепцией гуманной терапии в духе Эскироля и применением знаменитых “нравственных лекарств”, превращающих пребывание в психиатрической больнице в главный способ подчинения и подавления больного (Гислен и Лёре).

* * *

Подробное рассмотрение данных антиномий мы отложим для дальнейших исследований; оно невозможно без тщательно составленного перечня всех элементов, образующих опыт безумия XIX в. в его полноте и целостности, т. е. в совокупности его научно эксплицированных форм и внеязыковых, безмолвных аспектов. По-видимому, с помощью подобного анализа можно достаточно легко продемонстрировать, что система противоречий этого опыта указывает на его скрытую когерентность; что когерентность эта — когерентность антропологической мысли, развивающейся и присутствующей во всем многообразии научных определений; что именно она является конститутивным, но исторически подвижным основанием, определявшим эволюцию теоретических понятий, начиная от Эскироля и Бруссе и до Жане, Блейлера и Фрейда; и что именно эта трехчленная — человек, его безумие и его истина — антропологическая структура вытеснила бинарную структуру неразумия классической эпохи (истина и заблуждение, мир и фантазм, бытие и небытие, День и Ночь).

Пока же мы можем только постоянно иметь в виду эту структуру, возникающую на размытом, еще недостаточно дифференцированном горизонте знания, постараться уловить ее на примере ряда болезней, в которых раскрывается перед нами опыт безумия в том его виде, в каком он существовал в первые годы XIX столетия. Легко понять, почему в это время особое и необычайно важное значение приобрел общий паралич, отчего на протяжении всего XIX в. он служил моделью любого помешательства и к нему, придавая ему расширительный, всеобъемлющий смысл, прибегали для наилучшего истолкования психопатологической симптоматики; в общем параличе была

509

чрезвычайно четко обозначена виновность больного, принявшая форму сексуального проступка, и следы, оставленные ею, не позволяли полностью отказаться от обвинительного приговора, начертанного в самом организме. С другой стороны, оттого, что сам этот проступок обладал смутной притягательностью, прорастал чем-то близким и привычным в душах тех, кто ставил диагноз, само его познание становилось неоднозначным, превращалось в смутное узнавание себя; в глубинах сердец проступок этот, еще неспособный влиять на других и нести заражение и порчу, разделялся больным со своей семьей и окружением, а больными в целом — с их врачами; в силу великого сообщничества полов зло становилось до странного близким, наделялось древней поэзией виновности и страха. И в то же время это подспудное сообщение между безумцем и человеком, его познающим, его обвинителем и судьей, утрачивало заключенную в нем реальную угрозу в той мере, в какой зло представало строго объективированным, очерченным в пределах пространства телесности и включенным в чисто органические процессы. Тем самым медицине удавалось одновременно и порвать с лирическим узнаванием, и скрыть за объективной констатацией болезни вынесенное ею нравственное обвинение. И созерцая, как это зло, этот проступок, это древнее, словно сам мир, сообщничество людей занимают во внешнем пространстве четко отведенное для них место, лишаются голоса, подобно неодушевленным предметам, и караются только в других, научное познание испытывало бесконечное удовлетворение: свершившееся правосудие снимало вину с него самого, а безмятежное наблюдение на расстоянии ограждало его от обвинения в свой адрес. В XIX в. общий паралич — это “хорошее безумие” в том смысле, в каком мы говорим о “хорошей форме”. Главная структура, задающая восприятие любого безумия, в точности воспроизводится при анализе психических симптомов нервного сифилиса". Проступок, вынесенное ему обвинение и сопровождающее его узнавание, равно и явленные, и скрытые в объективности органического: таково наиболее удачное выражение того, что XIX век понимал и хотел понимать под безумием. Здесь в точности отражено все “филистерское”, что отличало его отношение к душевной болезни; “общий паралич” станет тем щитом, под прикрытием которого это филистерство от медицины будет почти до самого Фрейда отвергать все иные формы доступа к истине безумия.

С научной точки зрения открытие общего паралича не было подготовлено развитием антропологии, сложившейся примерно двумя десятилетиями ранее; однако крайне напряженное и насыщенное значение, которое придается этому открытию, его завораживающее действие, продолжавшееся более полувека, бесспорно коренятся именно в ней.

Но общий паралич важен и еще в одном отношении: каким бы

510

внутренним, личностным и тайным ни был проступок, он немедленно находит свою кару и объективное измерение в организме. Тема эта — безумие, заключающее человека в рамки объективного, — чрезвычайно важна для психиатрии XIX в. На протяжении всего классического периода трансцендентность бреда всегда удерживала безумие, каким бы явным оно ни было, как бы внутри человека, не позволяла ему распространиться вовне, обеспечивала его прочное и совершенно особое соотношение с самим собой. Теперь все безумие и все в безумии должно получить свой внешний эквивалент; или, точнее, сама сущность безумия будет состоять в объективизации человека, в изгнании его за пределы самого себя и в конечном счете — в низведении его до уровня чистой природы, до уровня предмета. Представление о том, что безумие может быть таким — т. е. всецело объективированным, никак не соотнесенным с центральной для него и потаенной деятельностью бреда, — настолько противоречило духу XVIII века, что существование “безумия без бреда” или “нравственных видов безумия” стало своего рода теоретическим скандалом.

Пинелю часто приходилось наблюдать в Сальпетриере сумасшедших женщин, которые “ни в один из периодов своей болезни не обнаруживали ни малейшего искажения способности к пониманию и одержимы были лишь своего рода инстинктом буйства, как если бы поражены у них были одни только эмоциональные способности”16. Эскироль, рассматривая “виды частичного безумия”, отводит особое место таким, для которых “не характерно искажение способности к пониманию” и при которых наблюдается только “неупорядоченность поступков”17. Согласно Дюбюиссону, субъекты, пораженные этой разновидностью безумия, “судят о вещах, рассуждают и ведут себя правильно, но от любой мелочи, зачастую без всякого повода, лишь в силу неодолимого влечения, какого-то извращения нравственных чувств, они впадают в маниакальное возбуждение и выказывают склонность к неистовым поступкам и вспышкам буйства”18. Именно такое состояние англичане, вслед за Причардом, будут с 1835 г. обозначать понятием moral insanity19. Уже само имя, под которым суждено было окончательно утвердиться этому понятию, достаточно ясно свидетельствует о странной двойственности его структуры: с одной стороны, речь идет о таком безумии, ни один из признаков которого не лежит в сфере разума; в этом смысле оно полностью скрыто — это безумие почти незаметное, ибо в нем совершенно отсутствует неразумие, безумие прозрачное и бесцветное, неуловимо существующее и циркулирующее в душе безумца; это внутреннее во внутреннем: “Поверхностному наблюдателю они отнюдь не кажутся сумасшедшими... но тем более они опасны, тем более пагубны”19; но с другой стороны, это тайное безумие существует лишь постольку, поскольку бурно вырывается в сферу объективного, проявляясь в буйстве, насилии, необузданных поступках, иногда даже в убийстве. По сути,

511

оно заключается лишь в неуловимой вероятности впасть в наиболее зримую и наихудшую из объективностей, в механическое сцепление безответственных деяний; оно есть неизменно сохраняющаяся внутри человека возможность быть выброшенным вовне себя самого и существовать, по крайней мере в течение некоторого времени, при полном отсутствии внутреннего содержания.

Moral insanity, как и общий паралич, важно для нас как показательный пример. Его жизнестойкость на протяжении всего XIX в., дискуссии, разгоравшиеся вновь и вновь вокруг основных его проблем, тем и объясняются, что оно близко соприкасалось с главными структурами безумия как такового. Именно в нем в большей мере, чем в любой другой душевной болезни, обнаруживала себя любопытная двойственность безумия, превращавшая его в элемент внутреннего, облеченный в форму внешнего. В этом смысле оно задает своего рода образец для любого психологического исследования: на чувственно воспринимаемом уровне тела, поведения, механизмов органики и объекта оно демонстрирует недоступный восприятию момент субъективного, и точно так же как этот субъективный момент обладает для познания конкретным существованием лишь в объективном, объективность, в свою очередь, допустима и обладает смыслом постольку, поскольку выражает собой нечто субъективное. Сама совершенно бессмысленная, сумасшедшая неожиданность перехода от субъективного к объективному в моральном безумии есть осуществление всех надежд, какие только могла питать психология, и даже более того. Благодаря ей человек как бы стихийно психологизируется. Но тем самым она обнажает одну из тайных истин, которыми были проникнуты в XIX в. любые научные и философские размышления о человеке: центральный момент объективизации человека есть именно момент его перехода к безумию. Безумие — это самая чистая, самая главная и первичная форма процесса, благодаря которому истина человека переходит на уровень объекта и становится доступной научному восприятию. Человек становится природой для самого себя лишь в той мере, в какой он способен к безумию. Безумие как стихийный переход к объективности — конститутивный момент становления человека как объекта.

Мы находимся на другом полюсе классического опыта безумия. Прежде безумие было лишь мгновенным соприкосновением небытия заблуждения с тем ничто, которым был образ, и неизменно в каком-то своем измерении ускользало от объективного рассмотрения; если нужно было достичь самой отдаленной сущности безумия, выделить конечную его структуру, то, чтобы сформулировать ее, приходилось по-прежнему прибегать к языку разума, подчиненному в своем развертывании безупречной логике бреда, — но в силу этого оно, становясь доступным для восприятия, ускользало от него как собственно безумие. Теперь же, напротив, именно через безумие человек, даже в

512

своей разумности, может стать в собственных глазах конкретной и объективной истиной. Путь от просто человека к человеку истинному лежит через человека безумного. Мысль XIX в. не сделает попытки начертить точную карту этого пути как такового, однако следовать по нему будут все — от Кабаниса до Рибо и Жане. Парадокс “позитивной” психологии XIX в. состоит в том, что сама возможность ее заложена в моменте чисто негативном: психология личности будет отталкиваться от ее раздвоения, психология памяти — от амнезии, психология языка — от афазии, психология ума и понимания — от умственной отсталости. Истина человека высказывает себя лишь в момент своего исчезновения; она проявляется лишь тогда, когда становится иной, отличной от самой себя.

Именно поэтому столь важное значение приобретает еще одно, третье понятие, также возникшее в самом начале XIX в. Представление о том, что безумие может быть сконцентрировано в одной-единственной точке и бред его может получить развитие лишь в связи с одной-единственной темой, присутствовало уже в классическом анализе меланхолии20: медицина видела в этом одну из особенностей бреда, но отнюдь не противоречие. Напротив, понятие мономании целиком организовано вокруг идеи скандала, который являет собой индивидуум, безумный лишь в каком-то одном отношении, а во всем другом остающийся вполне разумным. Скандал этот во много раз возрастает, будучи помножен на преступления, совершенные мономаньяками, и на проблему их вменяемости и ответственности. Человек, нормальный во всех прочих отношениях, вдруг совершает дикое, зверское преступление; его поступку нельзя подыскать ни причины, ни повода; он не может быть объяснен ни корыстью, ни выгодой, ни страстью: совершив преступление, преступник снова становится точно таким же, каким был до него21. Можно ли считать, что перед нами безумец? Позволяет ли полное отсутствие зримых детерминирующих факторов, отсутствие разумных причин сделать вывод, что человек, совершивший данный поступок, не-разумен? Ведь невменяемость, безответственность отождествляется с неспособностью действовать по собственной воле, т. е. с детерминизмом. Но если поступок ничем не детерминирован, он не может не повлечь за собой ответственности. А с другой стороны, нормально ли, чтобы поступок совершался без всякой причины, был ничем не мотивирован, бесполезен с точки зрения корысти, ненужен с точки зрения страсти? Акт, не обусловленный никакими факторами, — бессмысленный, сумасшедший.

Все эти вопросы, поднимавшиеся в ходе громких судебных процессов начала XIX в. и получившие глубокий отклик в юридическом и медицинском сознании22, затрагивают, быть может, самую суть того опыта безумия, который возникает в этот период. Юриспруденции предшествующей эпохи были знакомы лишь кризисы и интервалы,

513

т. е. последовательно сменяющие друг друга во времени фазы ответственности, существующие внутри данной болезни. Здесь же проблема становится гораздо более сложной: может ли существовать хроническая болезнь, обнаруживающая себя в одном-единственном деянии? Или, иначе, можем ли мы допустить, что данный индивидуум неожиданно стал другим, утратил ту свободу, через которую определялась его индивидуальность, и на какой-то момент оказался отчужденным от самого себя? Определение этой незримой болезни, способной снять вину с чудовищного преступления, попытался дать Эскироль; он свел воедино все ее симптомы; субъект действует в одиночку, без сообщников, и беспричинно; преступление его не обязательно обращено против знакомых людей; и совершив его, “он чувствует, что все кончено, цель его достигнута; после убийства он абсолютно спокоен и уже не помышляет о том, чтобы спрятаться”23. Такова “мономания убийства”. Однако все эти симптомы являются признаками безумия лишь постольку, поскольку они указывают на изолированность данного деяния, на его одиночность и неправдоподобие; может существовать такая разновидность безумия, которая будет разумом во всем, кроме одного-единственного поступка и которая именно этот поступок призвана объяснить24. Но если мы не признаем существования этой болезни, этой внезапной инаковости субъекта, если его следует признать вменяемым и ответственным, значит, между ним и его деянием существует некая преемственность, целый мир смутных причин, лежащих в основе этого деяния, объясняющих его и в конечном счете полностью снимающих с него вину.

Короче, либо мы хотим, чтобы субъект был виновен — и тогда он должен оставаться одним и тем же и в своем поступке, и вне его, так, чтобы сам он служил системой детерминант для своего преступления;

но тем самым мы подразумеваем, что он не был свободен, а значит, отличался от самого себя, был иным. Либо мы хотим, чтобы субъект был невиновен — и тогда преступление должно быть иным по отношению к субъекту, несводимым к нему элементом; а значит, мы тем самым предполагаем изначально отчужденное состояние субъекта, которое само по себе является достаточной детерминантой; следовательно, субъект определяет собой поступок, следовательно, он тождествен самому себе25.

Итак, безумец предстает теперь в свете бесконечно возобновляющейся диалектики Того же самого и Иного. Если прежде, в рамках классического опыта, он сразу же указывал на себя — не нуждаясь в словах, одним лишь своим присутствием, наглядным разделением на день и ночь, бытие и небытие, то теперь он несет в себе некий язык, облечен в язык, неисчерпаемый, неиссякающий, вечно отсылающий к самому себе в игре своих противоположностей, — язык, в котором человек безумный предстает иным, отличным от себя самого;

но в этой своей инаковости он, самим болтливым развитием своего

514

отчуждения-сумасшествия, неустанно раскрывает истину того, что он остается тем же, собой. Отныне безумец — не помешанный, обретающийся в поделенном надвое пространстве классического неразумия;

он — отчужденный, сумасшедший в современной форме этой болезни. Такое безумие уже не позволяет рассматривать себя как своего рода абсолютное убежище для человека применительно к истине;

в безумии человек является своей истиной и противоположностью своей истины; он является собой самим и чем-то иным, нежели он сам; он заключен в объективности истинного, но сам есть истинная субъективность; он погружен в потерянность себя самого, но выдает о себе лишь то, что сам хочет показать; он невиновен, ибо не является тем, что он есть, и виновен, ибо он есть то, чем он не является.

Великое критическое разделение неразумия уступает отныне место близкому, вечно утрачиваемому и вечно обретаемому, соседству человека и его истины.

* * *

Конечно, общий паралич, моральное безумие и мономания не покрывали всего поля психиатрического опыта первой половины XIX в. И все же именно на них приходилась весьма значительная его часть26.

Возрастание их удельного веса означает не только перестройку нозографического пространства, но и наличие и воздействие какой-то новой структуры опыта, лежащей уровнем ниже медицинских концептов. Та институциональная форма, которая в общих своих очертаниях была намечена Пинелем и Тьюком, то сложившееся вокруг безумца больничное пространство, в котором он должен признать свою виновность и избавиться от нее, явить истину своей болезни и ее уничтожить, вновь обрести свободу, отчуждая ее в воле врача, — все это отныне становится аксиомой медицинского восприятия. На протяжении всего XIX в. познание и узнавание безумца будет происходить не иначе, как на фоне имплицитной антропологии, ведущей речь о той же неизменной виновности, о той же истине, о том же отчуждении.

Но безумец, обретя отныне свое место в проблематике истины человека, неизбежно должен был вовлечь в нее и человека истинного, соотнести его с его новым уделом. Поскольку безумие имеет в современном мире иной смысл и не является больше ночью, предстоящей дневному лику истины, поскольку в тайных своих глубинах язык, на котором оно говорит, гласит об истине человека, об истине, которая предшествует ему, служит ему основанием, но способна его уничтожить, — постольку истина эта открывается человеку лишь в катастрофе безумия и ускользает от него при первых же проблесках примире-

515

ния. Только в ночи безумия возможен свет, тот свет, что исчезает сам, рассеивая тьму. Человек и безумец связаны между собой в современном мире, быть может, прочнее, чем в мощных звериных метаморфозах, некогда освещавших пылающие мельницы Босха: они связаны неощутимыми узами присущей им обоим и несовместимой истины;

они вещают друг другу о себе, об истине собственной сущности, которая, будучи высказана ими друг другу, сразу исчезает. Свет гаснет в свете дня, зажженного ими самими, и ввергается в ночь, которую сам же он прорывал, которая, однако, взывала к нему и которую он столь жестоко являл в себе. В наши дни человек обладает истиной лишь в загадке безумца, каким он является и каким не является; каждый безумец несет и не несет в себе эту истину человека, которую он обнажает самим упадком своей человечности.

Психиатрическая лечебница, возведенная стараниями Пинеля, оказалась негодной: она не защитила современный мир от нового великого подъема безумия. Или, вернее, годной, и даже очень годной. Освободив безумца от негуманных оков, она приковала к безумцу человека и его истину. С этого дня человек стал доступен самому себе как истинное бытие; но это истинное бытие дано ему лишь в форме отчуждения, сумасшествия.

Быть может, по наивности своей, мы могли бы вообразить, что, воссоздав историю безумца на протяжении полутора веков, описали тем самым определенный психологический тип. Однако приходится констатировать, что, прослеживая историю безумца, мы на самом деле — конечно, не на уровне хронологической последовательности научных открытий и не на уровне истории идей, но рассматривая основополагающие структуры опыта в их взаимосвязи, — проследили историю того, каким образом стало возможным само возникновение психологии. Под психологией мы понимаем определенное явление культуры, присущее западному миру начиная с XIX в., — тот монолитный постулат, который был определен современным человеком, но который определяет и его самого: человеческое бытие не характеризуется через некоторое отношение к истине, но наделено присущей ему и только ему, открытой вовне и одновременно потаенной, собственной истиной.

Последуем же за языком в его свободном течении: homo psycho-logicus — это прямой потомок homo mente captus2*.

Поскольку психология способна говорить лишь на языке отчуждения, она возможна лишь в рамках критики человека либо самокритики. Она всегда, по самой своей природе, находится на перепутье. Она может либо углубиться в негативность человека, достигая той предельной точки, где безраздельно принадлежат друг другу любовь и смерть, день и ночь, вневременной круговорот вещей и торопящиеся сменить друг друга времена года, — и прийти в конце концов к философствованию молотом. Либо же, упражняясь в бесконечных

516

повторах, она будет пытаться согласовать друг с другом субъект и объект, внутреннее и внешнее, элементы пережитого и элементы научного знания.

Уже по происхождению своему психология не могла не принять скорее второе направление, целиком отрекаясь от вопросов бытия. Она неумолимо присутствует в диалектике современного человека, неспособного примириться со своей истиной; иными словами, она вечно пребудет неисчерпаемой на уровне истинного знания.

Однако неразумие, вовлеченное в эту болтливую диалектику, остается немым, а из великих безмолвных разломов в человеке поднимается забвение.

* * *

И все же есть и другие — те, что, “сбиваясь с пути, надеются заблудиться навсегда”. В каком-то ином измерении конец неразумия есть всего лишь его преображение.

Есть такая сфера, где оно ускользает от почти полной немоты, от невнятицы имплицитного, в пределах которой его, во всей его очевидности, удерживала классическая эпоха, — и, перестроившись, превращается в молчание, прорезанное вскриками, в молчание запрета, бодрствования и отмщения.

Когда Гойя писал “Прогулку безумцев”, он, должно быть, испытывал перед этим мельтешением плоти в пустоте, перед этими голыми телами, расположившимися вдоль голых стен, нечто такое, что было сродни современному пафосу безумия: символические лохмотья, венчающие чело сумасшедших королей, не прикрывают молящих тел, и тела эти, ничем не защищенные от оков и плетей, противоречат бредовым лицам не столько своим откровенным ничтожеством, сколько человеческой истиной, сиянием которой окружена вся эта нетронутая плоть. Человек в трехрогой тиаре безумен не потому, что водрузил на голову тряпье, оставаясь совершенно нагим; в фигуре безумца в шляпе, в безъязыкой силе его мускулистого тела, в его дикой, чудесной, ничем не скованной юности проглядывает вдруг присутствие некоей уже освобожденной человечности, вольной от века, по праву рождения. “Прогулка безумцев” — рассказ не столько о безумии и его странных ликах — их мы находим в другом месте, в “Капричос”, — сколько о великом однообразии этих новых, являющих всю свою мощь тел, чьи жесты хоть и взывают к их грезам, но воспевают прежде всего их мрачную свободу; язык их близок миру Пинеля.

Но в “Снах” и в “Доме глухого” Гойя обращается к иному безумию. Уже не к безумию безумцев, ввергнутых в тюрьму, а к безумию человека, ввергнутого в ночной мрак. Он вновь, не прибегая к памяти,

517

вспоминает древние волшебные миры, фантастические кавалькады, ведьм, сидящих на ветвях сухих деревьев. Разве чудовище, что нашептывает свои тайны на ухо “Монаху”, не в родстве с гномом, что завораживал босховского “Святого Антония”? В каком-то смысле Гойя вновь открывает великие забытые образы безумия. Но для него они — иные, и чары их, подчиняющие себе все его творчество последних лет, рождены какой-то иной силой. У Босха и Брейгеля формы эти возникали из самого мира; расщелинами странной поэзии прорастали они из камней и растений, всплывали из пасти зевающего зверя;

их хоровод слагался при соучастии всей природы. Формы Гойи возникают из ничего; у них нет ни фона, ни основы — выделяясь из однообразия ночи, они не несут никаких примет своего происхождения, конечного предела и природы. В “Снах” нет ни пейзажа, ни стен, ни декора — и в этом еще одно их отличие от “Капричос”; в ночи, где парят громадные летучие мыши в “Полете”, не светит ни одна звезда. Где дерево, на ветке которого болтают ведьмы? Быть может, эта ветка летит? На какой шабаш, на какую поляну? Ничто здесь не говорит о мире — ни о мире посюстороннем, ни о мире потустороннем. Конечно, это все тот же “Сон Разума”, который Гойя еще в 1797 г. сделал первой фигурой “универсального языка”; эта ночь — по-видимому, та же ночь классического неразумия, тройная ночь, принявшая в себя Ореста. Но в этой ночи человек сообщается с потаеннейшими своими глубинами, со своим предельным одиночеством. Пустыня босховского “Святого Антония” населена множеством живых существ; и несмотря на то, что пейзаж, окружающий “безумную Марго”, рожден воображением Босха, он все равно всецело проникнут человеческим языком. “Монах” Гойи, с его жарким зверем за спиной, который, положив ему лапы на плечи, дышит в ухо горячей пастью, — совершенно одинок: все свои тайны он хранит в себе. Явлена лишь одна, самая скрытая и в то же время самая дикая, самая свободная из сил: сила, рвущая на части тела в “Великом сне”, сила, разнузданно бьющая в глаза в “Буйном помешательстве”. Потому и сами лица тронуты распадом: перед нами уже не безумие “Капричос”, где маски были истиннее, чем истина человеческих фигур;

это безумие, таящееся под маской, безумие, вгрызающееся в лица, разъедающее их черты; здесь нет больше ни глаз, ни ртов — только взгляды, идущие ниоткуда и вперяющиеся в ничто (как в “Сборище ведьм”), либо вопли, рвущиеся из черных дыр (как в “Паломничестве св. Исидора”). Безумие в человеке сделалось возможностью уничтожить и человека и мир — и даже сами образы, отрицающие мир и искажающие человека. Оно лежит гораздо глубже, чем греза, гораздо глубже, чем кошмар звериного начала, — оно есть последнее прибежище, конец и начало всего сущего. И не потому, что оно предвестье, как это было в немецкой поэзии; но потому, что оно есть неопределенность хаоса и апокалипсиса: что такое “Идиот”, с воплем, выви-

518

хивая плечо, пытающийся вырваться из тюрьмы небытия, — рождение ли первого человека, первое ли его движение к свободе или же последняя конвульсия последнего из умирающих?

Быть может, безумие это, связующее и рвущее время, сворачивающее мир в кольцо ночи, безумие, столь чуждое современному ему опыту, передает тем, кто способен услышать и понять — Ницше и Арто, — едва различимые речи классического неразумия, речи небытия и ночного мрака, — но усиливая их, доводя до вопля и буйного неистовства? И быть может, именно оно впервые наделяет их неким выражением, дает им право гражданства и известную власть над западной культурой — власть, отправляясь от которой становятся возможны все опровержения ее, и тотальное опровержение? Быть может, оно возвращает им всю их дикую первобытность?

Спокойный, терпеливый язык Сада также подхватывает последние слова неразумия, также несет их в будущее, также наделяет отдаленным во времени смыслом. Между ломаным рисунком Гойи и прямой линией слов, непрерывно длящейся от первого тома “Жюстины” вплоть до десятого тома “Жюльетты”, безусловно, нет ничего общего, — кроме какого-то неопределенного течения, которое направлено против хода современной ему поэзии, к своим истокам, и которое, иссушая их, вновь обнажает тайну небытия неразумия.

На первый взгляд кажется, что в замке, где запирается герой Сада, в монастырях, лесах и подземельях, где длится бесконечная агония его жертв, природа может развернуться во всей своей полноте и нестесненной свободе. Здесь человек обретает забытую, хоть и вполне очевидную истину: нет желаний противоестественных, ибо все они заложены в человеке самой природой и она же внушила их ему на великом уроке жизни и смерти, который без устали твердит мир. Безумное желание, бессмысленные убийства, самые неразумные страсти — все это мудрость и разум, поскольку все они принадлежат природе. В замке убийств оживает все то, что было подавлено в человеке моралью и религией, дурным устройством общества. Здесь человек наконец-то предоставлен своей природе; или, вернее, человек здесь, следуя этическим нормам этой странной изоляции, должен неукоснительно хранить верность природе: перед ним стоит четкая и неисчерпаемая задача — объять ее всю: “Не познав все, ты не познаешь ничего; и если робость помешает тебе идти до конца, природа ускользнет от тебя навеки”27. И наоборот: если человек уязвит или извратит природу, то именно человеку дано поправить зло в расчетливой, всепобеждающей мести: “Природа повелела, чтобы все мы рождались равными; и если судьбе угодно расстроить план общих ее законов, то именно мы должны исправить прихотливые ее ошибки и умело покончить с узурпацией прав сильнейшими”28. Неспешное отмщение также принадлежит природе, как и бесстыдное желание. Все,

519

что изобретает людское безумие, есть природа: природа явленная или восстановленная в своих правах.

Но для мысли Сада это всего лишь начальный момент, отправная точка: ироническое, рациональное и поэтическое самооправдание, грандиозная пародия на Руссо. Показывая несостоятельность современной философии со всей ее болтовней о человеке и природе, доводя ее до абсурда, Сад приходит к истинным решениям: решениям, каждое из которых будет разрывом с природой, уничтожением связи человека с его природным бытием29. Если рассматривать знаменитое “Общество друзей преступления” и проект конституции для Швеции сами по себе, не учитывая их хлестких аналогий с “Общественным договором” и с конституциями, разработанными для Польши и Корсики, от них останется лишь одно: жесткая, самодовлеющая субъективность, отрицающая всякую естественную свободу и всякое естественное равенство, — возможность бесконтрольного распоряжения человека человеком, не знающее меры насилие, неограниченное применение права на смерть; единственное, что связует все это общество, — это отказ от каких бы то ни было связей, оно — своего рода отпуск, предоставленный природе; от личностей, входящих в группу, требуется одно — чтобы они были едины не в смысле защиты некоего естественного способа существования, но в свободном осуществлении своего всевластия над природой, направленного против природы30. Отношение здесь прямо противоположно тому, которое было установлено Руссо: верховная власть не является больше ипостасью естественного существования; оно само есть лишь объект для властелина, то, что позволяет ему измерить свою тотальную свободу. Желание, доведенное до своего логического предела, лишь по видимости влечет за собой свое открытие природы. На самом деле у Сада нет возвращения к родной земле, нет надежды на то, что начальный отказ от всего социального незаметно, в силу диалектики природы, утверждающей себя через собственное отрицание, обернется благоустроенным порядком счастья. Еще у Гегеля, как и у философов XVIII в., одинокое безумие желания в конечном счете погружает человека в природный мир и тем самым немедленно переводит его в мир социальный; но у Сада оно лишь бросает его в пустоту, что стоит намного выше природы и господствует над нею, в абсолютное отсутствие соразмерности и общности, в не-существование вечно повторяющегося утоления. В этом случае ночь безумия безгранична; все то, что можно было принять за неистовую природу человека, было лишь бесконечностью не-природы.

Отсюда и проистекает великое однообразие Сада; по мере продвижения вперед декорации у него исчезают; устраняются любые неожиданности, случайности, обрываются патетические и драматические связи между отдельными сценами. В “Жюстине” еще существовала перипетия — переживаемое, а значит, новое событие; “Жюльетта” же

520

целиком превращается в игру, самодостаточную, неизменно торжествующую, не ведающую негативного начала, совершенную настолько, что в своей новизне она может быть лишь подобием себя самой. Как и у Гойи, в этих тщательно выписанных “Снах” отсутствует фон. И все же, продвигаясь по этому пустому, лишенному каких-либо декораций ландшафту, который в равной степени может быть и кромешным ночным мраком, и абсолютным светом дня (у Сада нет тени), мы медленно приближаемся к концу: к смерти Жюстины. Ее невинность сделалась настолько утомительной, что вызывает желание поиздеваться. Нельзя сказать, что преступление не сумело истощить ее добродетель; дело обстоит как раз наоборот: природная добродетель довела ее до той точки, в которой оказались исчерпаны все возможные для нее способы быть объектом для преступления. И именно в этот момент, когда преступлению остается только одно — изгнать Жюстину из сферы своего всевластия (Жюльетта прогоняет сестру из замка Нуарсёя), именно тогда природа, которую столь долго подавляли, осмеивали, оскверняли31, в свою очередь целиком подчиняется тому, что вступало с нею в противоречие: в свою очередь она становится безумной и на миг, но только на миг, предстает в прежнем своем всесилии. Разразившаяся буря, молния, поразившая и испепелившая Жюстину, — это природа, сделавшаяся преступной субъективностью. Смерть Жюстины, по видимости ускользнувшая от безумного царствования Жюльетты, принадлежит ему в большей мере, чем любая другая; ночная буря, молния и гром ясно указывают на то, что природа разрывается надвое, что она достигает предела в разладе с самой собой и являет в золотой вспышке, прочертившей небо, то самовластие, которое есть она сама и нечто совсем иное, — самовластие сердца, впавшего в безумие и в одиночестве своем достигшего пределов мира, сердца, разорвавшего этот мир, обратившего его против самого себя и уничтожившего в тот самый момент, когда, восторжествовав над ним, получило право с ним отождествиться. Мгновенная вспышка огня, который природа добыла из самой себя, чтобы поразить Жюстину, есть то же, что и долгая жизнь Жюльетты — которая также исчезнет сама собой, не оставив ни следов, ни трупа: ничего, что позволило бы природе вновь вступить в свои права. Ничто неразумия, где навсегда умолк язык природы, превратилось в неистовство природы, обращенное против самой природы — вплоть до самовластного самоуничтожения32.

И у Сада, и у Гойи неразумие по-прежнему неусыпно бдит в ночи; но в бдении своем оно соотносится с новыми, нарождающимися силами. Оно было небытием, ничто, теперь же становится силой у-ничто-жения. Благодаря Саду и Гойе западный мир вновь обрел возможность перейти черту разума в неистовстве насилия и, минуя все обетования диалектики, вернуться к трагическому опыту безумия.

521

* * *

Неразумие в современном мире, после Сада и Гони, принадлежит к решающим моментам любого творчества, — иначе говоря, к тем смертоносным, властным стихиям, которые заложены в творчестве как таковом.

Безумие Тассо, меланхолия Свифта, бред Руссо принадлежали их произведениям, точно так же как их произведения принадлежали им самим. Одно и то же неистовство, одна и та же тоска говорили и в текстах, и в жизни людей; те же видения переходили из творчества в жизнь и обратно; язык и бред сплетались воедино. Больше того: в классическом опыте творчество и безумие были связаны на ином, более глубоком уровне: они парадоксальным образом ограничивали друг друга. Ибо существовала некая область, в которой безумие опровергало творчество, уничтожало его своей иронией, превращало его воображаемые ландшафты в патологический мир фантазмов; язык бреда не мог быть творческим. И наоборот: если бред считался творчеством, он тем самым отделялся от жалкой истины собственного безумия. Однако, опровергая, они не уничтожали друг друга: скорее (вспомним Монтеня) в их столкновении раскрывался тот центральный для творчества момент неуверенности, в который рождается произведение, момент, когда оно уже появилось на свет и по-настоящему становится произведением. Сходясь лицом к лицу, безумие и творчество в своем противостоянии — свидетелями которого были Лукреций, а позднее Тассо и Свифт и которое безуспешно пытались поделить на кризисы и периоды просветления — обозначали тот промежуток между ними, в котором оказывалась под сомнением сама истина произведения: что оно есть — безумие или творение? полет вдохновения или фантазм? стихийное словоизвержение или чистый первоисточник языка? Следует ли еще до его рождения изъять его истину из убогой истины людей, — или же ее нужно отыскать где-то вне ее источника, по ту сторону его, в полагаемом ею бытии? Безумие писателя было для всех остальных возможностью увидеть, как рождается, как возрождается вновь и вновь в отчаянии самоповторения и болезни истина произведения и творчества в целом.

Безумие Ницше, безумие Ван Гога или Арто также принадлежит их творениям, связано с ними, быть может, не более и не менее глубоко, — и однако его принадлежность творчеству совсем иного порядка. Распространение в современном мире произведений, взрывающихся безумием, по-видимому, ничего не говорит относительно разумности этого мира, смысла таких произведений и даже складывающихся и вновь обрывающихся связей между реальным миром и художниками — создателями этих произведений. И все же к распространению их следует отнестись всерьез, ибо в нем заложен какой-то настоятельный вопрос; со времен Гёльдерлина и Нерваля число пи-

522

сателей, художников, музыкантов, “впавших” во мрак безумия, постоянно множилось; но это не должно ввести нас с заблуждение;

безумие и творчество не приспособились друг к другу, не наладили взаимосвязь, не нашли общего языка; их противостояние гораздо более опасно, чем прежде; их взаимное опровержение не знает пощады;

игра идет не на жизнь, а на смерть. Безумие Арто не проникает в зазоры творчества; оно есть именно отсутствие творчества, повторенное снова и снова присутствие этого отсутствия, его срединная пустота, пережитая и отмеренная во всех своих нескончаемых измерениях. Последний вопль Ницше, провозгласившего себя одновременно Христом и Дионисом, звучит вовсе не там, где смыкаются разум и неразумие; он не стремится вслед ускользающему произведению, вслед их общей, на миг осуществившейся и тут же сгинувшей грезе о примирении “аркадских пастухов и грешников Тибериады”;

вопль этот — уничтожение самого произведения, после него оно становится невозможным и вынуждено умолкнуть; молот выпадает из рук философа. И Ван Гогу — ему, не желавшему просить “разрешения писать картины у врачей”, — было прекрасно известно, что его творчество несовместимо с его безумием.

Безумие есть абсолютный обрыв творчества; оно образует конститутивный момент того уничтожения произведения, которое во времени служит основанием его истины; оно очерчивает его внешнюю оконечность, линию низвержения в пропасть, черту, за которой начинается пустота.Творчество Арто испытывает в безумии собственное отсутствие, но испытание это, мужество бесконечного повтора этого испытания, все эти слова, исступленно летящие в сущностное отсутствие языка, все это пространство физического страдания и ужаса, окружающее пустоту или, вернее, совпадающее с ней, — именно это и есть само творчество, само произведение: обрыв над пропастью отсутствия произведения. Безумие — это уже не пространство нерешимости, в котором дерзко просвечивала исконная истина произведения, а решение, после которого творчество прекращается окончательно и бесповоротно и навсегда уходит ввысь, недоступное истории. Неважно, в какой точно день осени 1888 г. Ницше полностью утратил рассудок и его тексты стали принадлежностью уже не философии, а психиатрии: все они, включая открытку, адресованную Стриндбергу, принадлежат Ницше, и во всех обнаруживается тесное родство с “Происхождением трагедии”. Но преемственность их нельзя помыслить на уровне единой системы, единой тематики, даже единства человеческого существования: безумие Ницше, иными словами, крах его мысли, и есть то, посредством чего эта мысль получает выход в современный мир. Безумие делало ее невозможной — и оно же открывает нам ее присутствие; оно вырвало ее у Ницше — но вручило нам. Это не значит, что безумие является единственным языком, общим для творчества и для современного мира (опасности патети-

523

ческих проклятий — и обратная им, симметричная опасность психоаналитических сеансов); это значит, что благодаря безумию творчество, казалось бы, без остатка растворенное в мире, обнаруживающее в нем свою бессмыслицу и принимающее сугубо патологические черты, по сути вовлекает в себя время этого мира, подчиняет его себе и ведет вперед; обрывая творчество, безумие обнажает пустоту, время безмолвия, безответный вопрос; оно вызывает тот непреодолимый разрыв, который заставляет мир задаться вопросом о самом себе. На него обращается все непременное святотатство творческого акта, и время произведения, погрузившегося в пучину слабоумия, понуждает его испытать чувство собственной вины. Отныне, впервые в истории западного мира, именно мир, через посредство безумия, становится виновным перед творчеством; он затребован произведением, обречен приноравливаться к его языку, принуждается им к исполнению задачи узнавания и исправления своих ошибок; перед ним стоит цель передать разум этого неразумия и вернуть разум этому неразумию. Безумие, в котором тонет произведение, — это пространство нашего труда, бесконечный путь, ведущий к его исполнению, это наше призвание — быть одновременно и апостолами, и экзегетами. Вот почему не так важно, когда именно впервые зазвучал в гордыне Ницше или в униженности Ван Гога голос безумия. Безумие существует лишь как конечный миг творчества — творчество неустанно вытесняет его за свои пределы; где есть творчество, там нет места безумию; и однако безумие современно творчеству и творению, ибо кладет начало времени его истины. Миг, когда вместе рождаются и достигают свершения творчество и безумие, есть пролог того времени, в котором мир оказывается подсуден произведению и ответствен за то, чем он является перед его лицом.

Хитрость безумия торжествует вновь: мир, полагающий, будто знает меру безумию, будто находит ему оправдание в психологии, принужден именно перед безумием оправдывать сам себя, ибо в усилиях своих и спорах он соразмеряется с безмерностью таких творений, как произведения Ницше, Ван Гога, Арто. И нигде — менее всего в своем познании безумия — он не находит уверенности, что эти творения безумия оправдывают его.

История безумия в Классическую эпоху

ПРИМЕЧАНИЯ

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая. “STULTIFERA NAVIS”.........................….....…..... 25 Глава вторая. ВЕЛИКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ.....................….....…....... 63 Глава третья. МИР ИСПРАВИТЕЛЬНЫХ РАБОТ.…............... 94 Глава четвертая. ОПЫТЫ БЕЗУМИЯ..............................…....... 124 Глава пятая. УМАЛИШЕННЫЕ.....................................…..….... 147

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Введение................................................………………................ 175 Глава первая. БЕЗУМЕЦ КАК ЕСТЕСТВЕННЫЙ ВИД.......... 187 Глава вторая. ТРАНСЦЕНДЕНТНОСТЬ БРЕДА...................... 218 Глава третья. ЛИКИ БЕЗУМИЯ..................................……........ 258 Глава четвертая. ВРАЧИ И БОЛЬНЫЕ...................................... 300

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Введение...........................................................………………..... 343 Глава первая. ВЕЛИКИЙ СТРАХ.........................................….. 353 Глава вторая. НОВЫЕ ГРАНИЦЫ.....................................….... 378 Глава третья. О ПРАВИЛЬНОМ ПРИМЕНЕНИИ СВОБОДЫ.............413 Глава четвертая. РОЖДЕНИЕ ПСИХИАТРИЧЕСКОЙ ЛЕЧЕБНИЦЫ… 455 Глава пятая. АНТРОПОЛОГИЧЕСКИЙ КРУГ..................…..... 500

Примечания переводчика...............................…………................ 564

Библиография......................................................……………….... 568

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая “STULTIFERA NAVIS”

1 Цит. по: Collet. Vie de saint Vincent de Paul, I. Paris, 1818, p. 293.

2 См.: J. Lebeuf. Histoire de la ville et de tout le diocese de Paris. Paris, 1754—1758.

3 Цит. по.: Н. М. Fay. Lepreux et cagots du Sud-Ouest. Paris, 1910, p. 285.

4 P.-A. Hildenfinger. La Leproserie de Reims du XII au XVII siecle. Reims, 1906, p. 233.

5 Delamare. Traite de Police. Paris, 1738, t. 1, p. 637-639.

6 Valvonnais. Histoire du Dauphine, 1. II, p. 171.

7 L. Cibrario. Precis historique des ordres religieux de Saint-Lazare et de Saint-Maurice. Lyon,1860.

8 Rocher. Notice historique sur la maladrerie de Saint-Hilaire-Saint-Mesmin. Orleans, 1866.

9 J.-A. Ulysse Chevalier. Notice historique sur la maladrerie de Voley pres Romans. Romans, 1870, p. 61.

10 John Morrisson Hobson. Some early and later Houses of Pity, p. 12—13.

11 Ch. A. Mercier. Leper Houses and Medieval Hospitals, p. 19.

12 Virchow. Archiv zur Geschichte des Aussatzes, Bd. XIX, S. 71, 80; Bd. XX, S. 511.

13 Требник Вьеннского диоцеза, напечатан при архиепископе Ги де Пуассьё ок. 1478 г. Цит. по: Charret. Histoire de 1'Eglise de Vienne, p. 752.

14 Pignot. Les Origines de 1'Hopital du Midi. Paris, 1885, p. 10, 48.

15 Цит. по рукописи из Архива органов государственного призрения (Archives de I'Assistance publique, dossier Petites-Maisons; liasse № 4).

16 Trithemius. Chronicon Hisangicnse; цитата приведена Поттоном в его переводе из Ульриха фон Гуттена: Potion. Sur la maladie francaise et sur les proprietes du bois de gaiac. Lyon,1865, p.9.

17 Первое упоминание о венерической болезни во Франции встречается в одном из отчетов Отель-Дьё, приведенном Бриелем: Briele. Collection de Documents pour servir a I'histoire des hopitaux de Paris. Paris, 1881—1887, III, fasc. 2.

18 См. протокол одной из проверок Отель-Дьё в 1507 г., приведенный Пиньо: Pignot. Loc. cit„ p. 125.

19 Цит. по: R. Goldhahn. Spital und Arzt von Einst bis Jetzt, S. 110.

20 Бетанкур в своем “Новом посте покаянном и чистилище искупительном” (Bethencourt. Nouveau careme de penitence et puigatoire d'expiation, 1527) отдает ей предпочтение перед всеми остальными лекарственными средствами.

21 Книга Бетанкура, несмотря на свое название, сочинение сугубо медицинское.

22 Т. Kirchhoff. Geschichte der Psychiatric. Leipzig, 1912.

525

23 См. Kriegk. Heilanstalten, Geistkranke ins mittelalteriiche Frankfurt am Main, 1863.

24 См.: Comptes de l'Hotel-Dieu, XIX, 190; XX, 346. Цит. по: Coyecque. L'Hotel-Dieu de Paris au Moyen Age. Paris, 1889-1891. Histoire et Documents, t. I, p. 109.

25 Archives hospitalieres de Melun. Fonds Saint-Jacques, E, 14, 67.

26 A. Joly. L'lntemement des fous sous 1'Ancien Regime dans la generalite de Basse-Normandie. Caen, 1868.

27 См.: Eschenburg. Geschichte unserer Irrenanstalten. Lubeck, 1844; von Hess. Hamburg topographisch, historisch und politik beschreiben, Bd. 1, S. 344—345.

28 Например, некая женщина, которой поручено ходить за безумными, получает в 1461 г. от Гамбурга 14 талеров 85 шиллингов (Gernet. Mitteilungen aus der altereren Medizine-Geschichte Hamburgs, S. 79). В 1479 г. некий Герд Зунденберг из Любека завещает свое состояние на то, чтобы “den armen dullen Luden” (цит. по: Laehr. Ge-denktage der Psychiatrie. Berlin, 1887, S. 320).

29 Случается даже, что деньги выделяют людям, замещающим безумцев: “Уплачено и вручено человеку, отправленному в Сен-Матюрен-де-Ларшан для свершения девятин вышепомянутой сестры Робины, каковая пребывает в немощи и буйном помешательстве. VIII, s. p.” (Comptes de l'Hotel-Dieu, XXIII; Coyecque. Loc. cit., ibid.).

30 В 1377—1378 и в 1381—1397 гг. в Нюрнберге насчитывается 37 безумцев, посаженных в тюрьму; 17 из них — чужеземцы, прибывшие из Регенсбурга, Вайсенбурга, Бамберга, Байрейта, Вены, а также из Венгрии. Судя по всему, в дальнейшем Нюрнберг по неизвестной причине отказался от своей роли сборного пункта: напротив, безумцы родом из других городов из него усердно изгонялись (см. Kirchhoff, loc. cit.).

31 В 1420 г. один нюрнбергский мальчик попал на три дня в тюрьму за то, что привел в церковь безумца (см. Kirchhoff. Loc. cit.).

32 В 348 г. Карфагенский собор разрешил причащать безумного даже без отпущения грехов, при условии, что нет опасности профанации таинства. Того же мнения держится св. Фома. См.: Portas. Dictionnaire des cas de conscience, 1741,t.I, p. 785.

33 Человека, укравшего у него плащ, приговорили к недельному тюремному заключению (см. Kirchhoff, loc. cit.).

34 См.: Kriegk. Loc. cit.

35 Весь этот круг мотивов до странности близок мотиву проклятого ребенка-изгоя, которого, погрузив в челнок, отдают на волю волн, а те несут его в мир иной; однако в конце концов справедливость всегда торжествует.

36 Tristan et Iseut. Ed. Bossuat, p. 219—222.

37 См., помимо прочего, Tauber. Predigter, XL1.

38 De Lancre. De 1'Inconstance des mauvais anges. Paris, 1612.

39 G. Cheyne. The English Malady. London, 1733.

40 Следует добавить, что все эти темы встречаются и в связи с “лунатизмом”. От века люди верили, что луна влияет на сумасшедших, а луна — светило, более других связанное с водой. С солнцем и огнем безумие породнилось гораздо позже (у Нерваля, Ницше, Арто).

41 См., например, “Des six manieres de fols” (ms. Arsenal 2767).

42 В “Соти о Дурацких Весах” “дураками” представлены четыре персонажа: дворянин, купец, землепашец (т. е. общество в целом) и сами Дурацкие Весы.

43 Так обстоит дело и в “Новом моралите о теперешних детях” или в “Новом моралите о Милосердии”, где Дурак — один из 12 персонажей.

44 Как в “Фарсе о Семейной жизни”, где дурак, прикинувшись врачом, излечивает больную от любви горничную.

45 В “Фарсе о криках парижских торговцев” Дурак, вмешавшись в спор двух молодых людей, объясняет им, что такое брак.

46 В “Фарсе о Балагуре” Дурак говорит правду всякий раз, как Балагур начинает свою похвальбу.

47 Heidelberg, 1480.

526

48 Strasbourg, 1489. В этих речах переводятся в серьезный план шутовские проповеди и речи, которые произносились на театре, например, “Проповедь веселая и весьма полезная для всех дураков, дабы им показать, как стать мудрецами”.

49 “Moria Rediviva”, 1527; “Похвала Глупости”, 1509.

50 См., например, изображение праздника дураков, помещенное у Бастелера (Bastelaer. Les Estampes de Brueghel. Bnixelles, 1908), или Nasentanz в кн.: Geisberg Deutsche Hotzsch, S. 262.

51 Согласно “Дневнику парижского горожанина”, в “год 1424-й сделана была Пляска смерти у Невинноубиенных” (цит. по: Е. Male. L'Art religieux de la fin du Moyen Age, p. 363).

52 В этом смысле опыт безумия в точности повторяет прежний опыт проказы. Обычай изгнания прокаженного свидетельствует, что тот являл собой живое присутствие смерти.

53 Eustache Deschamps. Oeuvres. Ed. Saint-Hilaire de Raymond, t.I, p. 203. (Пер. цит. по: И. Хёизинга. Осень Средневековья. М., 1988, с. 37.)

54 См. ниже, часть II, глава III.

55 Даже если лиссабонское “Искушение” и не относится к числу последних произведений Босха, как полагает Бальдас, оно, во всяком случае, создано позже “Malleus Maleficarum” (1487).

56 Эту идею отстаивает Демон (см.: Desmonts. Deux primitifs Hollandais au musee du Louvre. — “Gazette des Beaux-Arts”, 1919, p. 1).

57 Как поступает Демон в отношении Босха и Бранта; картина действительно была написана всего через несколько лет после выхода книги, которая сразу завоевала большой успех, однако не известно ни единого факта, подтверждающего, что Босх хотел проиллюстрировать “Nan-enschiff”, во всяком случае, весь “Narrenschin”.

58 См.: Emile Male. Loc. cit., p. 234—237.

59 См.: C.-V. Langlois. La Connaissance de la nature et du monde au Moyen Age. Paris, 1911, p. 243.

60 Возможно, Иероним Босх писал лицо “головы на ножках”, помещенной в центре лиссабонского “Искушения”, как автопортрет (см.: Brian. Jerome Bosch, p. 40).

61 Целый морализированный бестиарий мог возникнуть еще в середине XV в. — см., например, “Книгу турниров” Рене Анжуйского.

62 J. Cardan. Ma vie. Trad. Dayre, p. 170.

63 В “Фламандских пословицах”.

64 Как раз в XV в. снова обрел популярность старинный текст Беды с описанием 15 знаков.

65 Нужно заметить, что ни в “Психомахии” Пруденция, ни в “Антиклавдиане” Алана Лилльского, ни у Гуго Сен-Викторского Безумие не упоминалось. По-видимому, оно прочно утвердилось среди пороков лишь с XIII в.

66 Hugues de Saint-Victor. De fructibus camis et spiritus. Patrol., CLXXV1, col. 997.

67 Эразм Роттердамский. Похвала Глупости, IX. — Себастчан Брант. Корабль дураков. Эразм Роттердамский. Похвала Глупости; Навозник гонится за орлом; Разговоры запросто. Письма темных людей. Ульрчхфон Гуттен. Диалоги. М., 1971, с. 127 (пер. И. Губера).

68 Louise Labe. Debat de folie et d'amour. Lyon, 1566, p. 98.

69 Id. Ibid., p. 98-99.

70 Эразм. Указ. соч., XLIX-LV.

71 Brant. Stultifera Navis, лат. перевод 1497 г., f. 11.

72 Эразм. Указ. соч., XLVII. - Там же, с. 166.

73 Эразм. Указ. соч., XLVIII. - Там же, с. 167.

74 Эразм. Указ. соч., XL1I. — Там же, с. 161.

75 Brant. Stultifera Navis. Prologues Jacobi Locher. Ed. 1497, IX.

76 Эразм. Указ. соч., XXXVIII. - Там же, с. 156.

527

77 Эразм. Указ. соч., XXXVIII. - Там же, с. 168.

78 Ronsard. Discours des Miseres de ce temps.

79 Brant. Loc. cit., песнь CXVII, особенно стихи 21—22 и 57 ел., в которых содержится прямая отсылка к Апокалипсису, ст. 13 и 20.

80 Joseph de Siguenca. Тегсега parte de la Historia de la orden de S. Geronimo, 1605, p. 837. Цит. по: Tolnay. Hieronimus Bosch. Appendice, p. 76.

81 В другой работе мы покажем, что опыт демонизма и его сужение в XVI— XVIII вв. не следует рассматривать как победу гуманитарных и медицинских теорий над древним миром дикости и суеверий и что это было как бы включение в критический опыт тех форм, которые некогда несли в себе угрозу распада мира.

82 Vie et mort de Satan le Feu. Paris, 1949, p. 17.

83 Calvin. Institution chretienne, liv. 1, chap. I. Ed. J.-D. Benoit, p. 51—52.

84 Sebastien Franck. Paradoxes. Ed. Ziegler, § 57, 91.

85 Эразм. Указ. соч., XXIX. - Там же, с. 144-145.

86 Ренессансный платонизм, особенно с начала XVI в., — это платонизм ироничный и критический.

87 Tauter. Predigter, XLI. Цит. по.: Candillac. Valeur du temps dans la pedagogic spi-rituelle de Tauler, p. 62.

88 Calvin. Sermon II sur 1'Epitre aux Ephesiens. — In.: Calvin. Textes choisis par Gag-nebin et K. Barth, p. 73.

89 См.: Эразм. Указ. соч., LXV.

90 Николай Кузанский. Простец о мудрости. — Соч. в 2 т., т. 1. М., 1979, с. 365.

91 Монтень. Опыты, кн. II, гл. XII. - М. Монтень. Опыты, кн. 1—11. М., 1979, с. 392 (пер. Ф. А. Коган-Бернштейн).

92 Эразм. Указ. соч., XXX. - Там же, с. 146.

93 Эразм. Указ. соч., И. - Там же, с. 122-123.

94 Charron. De la sagesse, liv. I, chap. XV. Ed. Amaury Duval, 1827, t. I, p. 130.

95 Монтень. Указ соч., с. 428-429.

96 Charron. Loc. cit., p. 130.

97 Сходные идеи см. у Сент-Эвремона: Saint-Evremond. Sir Politik would be (acte V, sc. II).

98 Паскаль. Мысли. М., 1995, с. 184 (пер. Ю. Гинзбург).

99 Идея, что чтение романов или театральные спектакли приводят к безумию, получила большое распространение в XVIII в., особенно после Руссо. См. ниже, часть II,глава IV.

100 Saint-Evremond. Sir Politik would be, acte V, sc. II.

101 Сервантес. Дон Кихот, часть II, глава I.

102 В “Мечтательницах” изображен трусливый Капитан, принимающий себя за Ахилла, спесивый Поэт, невежественный Любитель стихов, мнимый Богач, девица, считающая, что все в нее влюблены, педантка, полагающая, что в совершенстве разбирается в комедиях, и, наконец, еще одна педантка, принимающая себя за героиню романа.

103 Шекспир. Макбет, акт V, сцена I (пер. Б. Пастернака).

104 Макбет, акт V, сцена I.

105 Там же, акт V, сцена V.

106 Сервантес. Дон Кихот, ч. II, гл. LXXIV. — М. де Сервантес Сааведра. Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский. Ч. II. М., 1970, с. 535.

107 Полезно было бы проделать структурный анализ соотношения между сном и безумием в театре XVII в. Родство их издавна отмечалось в философских и медицинских сочинениях (см. часть II, гл. III); однако сон оказывается важнейшим элементом драматической структуры, по-видимому, немного позднее. Так или иначе, он заключает в себе иной смысл: его реальность — это реальность не примирения, но трагиче-

528

ского конца. Рожденный им обман зрения проясняет истинную перспективу драмы и не приводит к ошибке — в отличие от безумия, которое, возникая во всем своем наигранном и ироническом беспорядке, указует на ложную концовку действия.

108 G. de Scudery. La Comedie des comediens. Paris, 1635.

109 Gazoni. L'Ospedale de' passi incurabili. Ferrare, 1586. Traduit et arrange par F. de Clavier (Paris, 1620). Ср.: Beys. L'Ospital des Fous (1635); его переработка появилась в 1653 г. под заглавием “Знаменитые безумцы” (“Les Illustres fous”).

110 Francois Colletet. Le Tracas de Paris, 1665.

111 См.: Peleus. La Deffence du Prince des Sots (s. c. ni d.); Plaidoyer sur la Principaute des Sots, 1608. Ср. также: Surprise et fustigation d'Angoulevent par 1'archipretre des poispilles, 1603. Guirlande et reponse d'Angoulevent.

112 Intitulation et Recueil de toutes les oeuvres que (sic!) Bernard de Bluet d'Arberes, comte de pennission, 2 vol., 1601—1602.

113 Regnier. Satire VI, veis 72.

114 Brascambille (Paradoxes 1622, p. 45). Еще одно упоминание см. в: Desmarin. Defense du роете epique, p. 73.

115 Regnier. Satire XIV, vers 7-10.

Глава вторая . ВЕЛИКОЕ ЗАТОЧЕНИЕ

1 Декарт. Метафизические размышления, I. — Р. Декарт. Избр. произв. М., 1950, с. 336 (пер. В. М. Невежиной).

2 Там же.

3 Декарт. Указ. соч.

4 Монтень. Опыты, кн. I, гл. XXVII. — Указ. изд., с 167.

5 Там же, с. 170.

6 Esquirol. Des etablissements consacres aux alienes en France (1818). — In.: Des maladies mentales. Paris, 1838, t. II, p. 134.

7 См.: Louis Boucher. La Salpetriere. Paris, 1883.

8 См.: Paul Bru. Histoire de Bicetre. Paris, 1890.

9 Эдикт 1656 г., ст. IV. Позднее к ним прибавились дома Святого Духа и Подкидышей, а дом Мыловаренного завода был исключен.

10 Ст. XI. 11 Ст. XIII.

12 Ст. XII

13 Ст. VI.

14 Проект был представлен Анне Австрийской и подписан Помпонном де Бель-евром.

15 Доклад Ларошфуко-Лианкура от имени Комитета по нищенству Национального собрания (Proces-verbaux de 1'Assemblee nationale, t. XXI).

16 См.: Statuts et reglements de 1'hopital general de la Charite et Aumone generalc de Lyon,1742.

17 Ordonnances de Monseigneur 1'archeveque de Tours. Tours, 1681. Ср.: Mercier. Le Monde medical de Touraine souns la Revolution.

18 Экс, Альби, Анже, Арль, Блуа, Камбре, Клермон.Дижон, Гавр,Ле-Ман,Лилль, Лимож, Лион, Макон, Мартиг, Монпелье, Мулен, Нант, Ним, Орлеан, По, Пуатье, Реймс, Руан, Сент, Сомюр, Седан, Страсбург, Сен-Ссрван, Сен-Никола (Нанси), Тулуза, Тур. См.: Esquirol. Loc. cit., t. II, р. 157.

19 Из пастырского послания архиепископа Турского, процитированного выше, видно, что церковь оказывала этому сопротивление и присваивала себе честь быть вдохновительницей всего движения и создательницей первых учреждений такого рода.

529

20 См.: Esquirol. Memoire historique et statistique sur la Maison royale de Charenton. — Loc. cit., t. II.

21 Helene Bonnafous-Serieux. La Charite de Senlis. Paris, 1936.

22 R. Tardif. La Charite de Chateau-Thierry. Paris, 1939.

23 Для возведения госпиталя в Романе строительным материалом послужил разрушенный лепрозорий в Воле. См.: J.-A. Ulysse Chevalier. Notice historique sur la maladrerie de Voley pres Romans. Romans, 1870, p. 62 и приведенные им документальные свидетельства, № 64.

24 Так обстояло дело в Сальпетриере, куда “сестер” полагалось набирать из числа “девиц либо молодых вдов, бездетных и не обремененных делами”.

25 В Орлеане членами канцелярии были: “господин епископ, судья и 15 лиц, а именно 3 лица духовных и 12 самых почтенных его жителей, как чиновников, так и добрых горожан и торговцев” (Reglements et statuts de Fhopital general d'Orleans, 1692, p. 8-9).

26 Ответы на запросы департамента лечебных заведений относительно Сальпет-риера, 1790. (Arch. nat., F 15, 1861).

27 Как Сен-Лазар.

28 В 1963—1965 гг. См. выше, глава I.

29 Например, госпиталь Шарите в Романе был создан Службой подаяний, затем передан братьям св. Иоанна Божьего и наконец, в 1740 г., присоединен к Общему госпиталю.

30 Прекрасный тому пример — основание Сен-Лазара. См.: Со/ел Vie de saint Vincent de Paul, I, p. 292-313.

31 Во всяком случае, его устав был обнародован в 1622 г.

32 См.: IVagnili. Historische Nachrichten und Bemerkungen liber die merkwurdigsten Zuchthausem in Deutschland. Halle, 1791.

33 Nicholls. History of the English Poor Law. London, 1898-1899, t. I, p. 167-169.

34 Elizabeth I, cap. V.

35 Nicholls. Loc. cit., p. 228.

36 Howard. Etat des prisons, des hupitaux et des maisons de force (London, 1777); trad. francaise, 1788,1.1, p. 17.

37 Nicholls. History of the Scotch Poor Law, p. 85—87.

38 Хотя создание working-houses предусмотрено уже актом от 1624 г. (21 James I, cap. I).

39 Nicholls. History of the English Poor Law, I, p. 353.

40 Nicholls. History of the Irish Poor Law, p. 35—38.

41 Согласно Декларации от 12 июня 1662 г., управляющие парижского Госпиталя “дают приют и пропитание в пяти домах сказанного Госпиталя более чем 6000 человек”; цит. по: Lallemand. Histoire de la Charite. Paris, 1902-1912, t. IV, p. 262. Население Парижа к этому времени составляло чуть больше полумиллиона человек. Для изучаемого нами географического ареала эта пропорция на протяжении всего классического периода более или менее постоянна.

42 Calvin. Institution chretienne, I, chap. XVI. Ed. J.-D. Benoit, p. 225.

43 Calvin. Op. cit., p. 229.

44 Ibid., p. 231.

45 Аугсбургское исповедание.

46 Calvin. Justifications, liv. Ill, chap. XII, note 4.

47 Catechisme de Geneve, op. Calvin, VI, p. 49.

48 J. Janssen. Geschichte des deutschen Volkes seit dem Ausgang des Mittelalters, III Allgemeine Zustande des deutschen Volkes bis 1555, S. 46.

49 Laehr. Gedenktage der Psychiatric. Berlin, 1893, S. 259.

50 Laehr. Ibid., S. 320.

530

51 18 Elizabeth I, cap. 3. Ср.: Nicholls. Loc. cit., 1, p. 169.

52 Settlement Act5*: важнейший законодательный акт XVII в. в отношении английских бедняков.

53 Опубликована в 1683 г., через шесть лет после смерти автора; приведена в кн.: Bums. History of the Poor Law, 1764.

54 SessioXXIIl.

55 Влияние Вивеса на законодательство елизаветинской Англии почти неоспоримо. Он преподавал в Оксфордском колледже Тела Христова, где и написал свой трактат “De Subventione”8*. Данное им определение бедности связано не с мистическим смыслом нищеты, но с возможной политикой призрения: “...не только те бедны, кому недостает денег, но и всякий, у кого нет силы телесной, либо здоровья, либо разума и здравого суждения” (L'Aumonerie, trad. francaise. Lyon, 1583, р. 162).

56 Цит. по: Foster Watson. J. L. Vives. Oxford, 1922. 57 Medina. De la orden que en algunos pueblos de Espafla se ha puesto en la limosna para remedio de los verdaderos pobres, 1545.

58 С. Реrez de Herrera. Discursos del Ampro de los legitimos pobres, 1598.

59 Цит. по: Lallemand. Loc. cit., IV, p. 15, note 27.

60 Соответствующий запрос был сделан Ипрским муниципалитетом, который только что запретил нищенство и любые частные формы благотворительности. В. N. R. 36-215, цит. по: Lallemand, IV, р. 25.

61 Письмо от марта 1657 г.; см.: Saint Vincent de Paul. Correspondance. Ed. Coste, t. VI, p. 245.

62 Пастырское послание от 10 июля 1670, loc. cit.

63 “Тут-то и не должно смешивать Змея с Голубем, так чтобы в простоте нашей все же достигал слуха глас осмотрительности. Именно она научит нас, как отделять агнцев от козлищ” (Camus. De la mendicite legitime. Douai, 1634, p. 9—10). Тот же автор объясняет, что духовная значимость акта милосердия зависит и от степени нравственности того, на кого он обращен: “Поскольку существует необходимая связь между подаянием и нищим, то подаяние может быть истинным тогда лишь, когда нищий просит его по правде и справедливости” (ibid.).

64 Dom Guevarre. La mendicita provenuta (1693).

65 И в Сальпетриере, и в Бисетре безумных помещают либо среди “хороших бедняков” (в Сальпетриере это отделение Магдалины), либо среди “дурных бедняков” (в отделения Исправительное или Искупления грехов).

66 Цит. по: Lallemand. Loc. cit., IV, р. 216-226.

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'