С исторической репрезентацией мы переходим к третьей фазе историографической операции. Ее ошибочно определяют как писание истории или историографию. История - вся письмо, таков постоянный тезис этой книги: от архивов до текстов историков, письменных, опубликованных, предлагаемых для чтения. Знак письма распространяется таким образом с первой на третью фазу, с первой записи на последнюю. У документов был свой читатель, историк-рудокоп. Книга истории имеет своих читателей - потенциально любого, кто умеет читать, фактически же - просвещенную публику. Оказавшись, таким образом, в публичном пространстве, книга истории, завершение «писания истории» («faire de l'histoire»), возвращает автора в самую сердцевину «делания истории» («faire l'histoire»). Вырванный архивом из мира действия, историк включается в него, внедряя свой текст в мир своих читателей; сама же книга истории становится документом, открытым для дальнейшего переписывания: тем самым историческое познание вовлекается в непрерывный процесс пересмотра.
Чтобы подчеркнуть зависимость этой фазы исторической операции от материального носителя записи книги, можно, вместе с Мишелем де Серто, говорить о письменной репрезентации1 . Или, иначе, можно говорить о литературной репрезентации, указывая на сочетание литературных характеристик с критериями научности: действительно, именно эта завершающая
1 Мишель де Серто помещает третью фазу «Историографической операции» под заголовком «письмо» («Une ?criture»). Я в своей работе прибегаю к тому же делению. В указанном разделе Мишель де Серто анализирует и «репрезентацию как литературную мизансцену» (ibid., р. 101), которую он называет в то же время «историческим письмом» (ibid., р. 103). По Серто, письмо - это «перевернутый образ практики», то есть собственно конструирования; «оно создает эти рассказы о прошлом, подобные городским кладбищам: оно заклинает и признает присутствие смерти в сердце городов» (ibid.). Мы еще вернемся к этой теме в конце книги.
329
Часть вторая. История/Эпистемология
запись дает истории возможность демонстрировать свою принадлежность к области литературы. Фактически таковая имплицитно существовала начиная с документального уровня; она становится явной с превращением в исторический текст. Не будем забывать, что речь идет не о попеременном движении, при котором стремление к эпистемологической точности сменяется неким производным эстетического характера; три фазы исторической операции, как уже говорилось, являются не последовательно сменяющими друга друга этапами, а взаимопроникающими уровнями, и только озабоченность дидактической стороной изложения придает им вид хронологической последовательности.
И, в заключение, скажу о терминологии и о семантических решениях, которые ее обусловливают. Меня могут спросить, почему я не называю этот третий уровень интерпретацией, что, по-видимому, было бы вполне правомерным. Не заключается ли репрезентация прошлого в интерпретации подтвержденных фактов? Разумеется. Однако, хоть это и кажется парадоксом, мы не можем охватить все содержание понятия интерпретации, связывая его лишь с одним репрезентативным уровнем исторической операции. В следующей главе, посвященной истине в истории, я собираюсь показать, что понятие интерпретации имеет ту же амплитуду приложения, что и понятие истины; оно очень точно указывает на примечательное измерение истинностной нацеленности исторического знания. В этом смысле интерпретация существует на всех уровнях историографической операции: например, на уровне документальном, при отборе источников, на уровне объяснения/понимания, в связи с выбором конкурирующих способов объяснения и, что еще нагляднее, в связи с варьированием масштабов. Все это не помешает нам говорить впоследствии о репрезентации как интерпретации.
Что касается выбора существительного «репрезентация», он оправдывает себя во многих отношениях. Прежде всего, он обозначает преемственность проблематики, от экспликативной фазы к фазе письменной, или литературной. В предыдущей главе мы проанализировали понятие репрезентации как приоритетного объекта объяснения/понимания в плане формирования социальных связей и являющихся их целью идентичностей; и мы предположили, что способ взаимопонимания между социальными агентами сродни способу, каким историки представляют себе эту связь между репрезентацией-объектом и социальном дей-
330
Глава 3. Историческая репрезентация
ствием; мы даже склонялись к мысли, что диалектика отсылки к отсутствию и зримости присутствия, уже заметная в репрезентации-объекте, полностью проясняется в репрезентации-операции. Еще существеннее то, что этот терминологический выбор выявляет глубокую связь уже не между двумя фазами исторической операции, а между историей и памятью. Именно в терминах репрезентации феноменология памяти, вслед за Платоном и Аристотелем, описала мнемонический феномен, поскольку воспоминание выступает как образ того, что было ранее увидено, услышано, испытано, узнано, обретено; и именно в терминах репрезентации может быть сформулирована направленность памяти на прошлое. Та же самая проблематика образа (ic?ne) прошлого, о которой шла речь в начале нашей работы, вновь набирает силу в ее конце. В нашем дискурсе за мнемонической репрезентацией следует репрезентация историческая. В этом - глубокое основание выбора термина «репрезентация» для обозначения последнего этапа нашего эпистемологического исследования. Сама же эта фундаментальная корреляция обязывает нас подвергнуть анализу конечную терминологическую модификацию: литературная, или письменная, репрезентация в итоге получит название «репрезентирование» (repr?sentance), поскольку предлагаемый модифицированный термин подчеркивает не только активный характер исторической операции, но и интенциональную нацеленность, которая превращает историю в научную наследницу памяти и ее основополагающей апории. Таким образом будет акцентирован тот факт, что репрезентация не ограничивается в историческом плане словесным облачением дискурса, возможно, совершенно связного еще до его вхождения в литературу, но является полноправной операцией, наделенной преимуществом выявлять референциальную направленность исторического дискурса.
Такова цель этой главы. Но достигнута цель эта будет только в конце изложения. Предварительно же предстоит раскрыть специфические возможности репрезентации. Сначала мы рассмотрим повествовательные ее формы (раздел I, «Репрезентация и нарратив»)2. Выше мы объяснили, почему нами отложе-
2 Франсуа Досс озаглавит третий раздел своей работы «L'Histoire» «рассказ» (р. 65-93). От Тита Ливия и Тацита путь повествования проходит через труды Фруассара и Коммина и достигает вершины у Ж. Мишле - после чего происходит разветвление на те или иные способы «возвращения» к рассказу; наконец, М. де Серто включает нарратив в целостную историографическую операцию.
331
Часть вторая. История/Эпистемология
но, как могло показаться, рассмотрение вклада рассказа в формирование исторического дискурса. Мы захотели вывести дискуссию из тупика, в который ее загнали сторонники и противники истории-рассказа: для одних - назовем их нарративистами - включение в нарративную конфигурацию является альтернативным способом объяснения, противопоставляемым каузальному объяснению; для других история-проблема заменила собой историю-рассказ. Но и для тех и для других рассказывать значит объяснять. Перемещая нарративность на третью стадию нарративной операции, мы не только избавляем ее от непомерных требований, но и высвобождаем одновременно ее репрезентативную силу3. Не станем задерживаться на уравнении «репрезентация-повествование». Отложим в сторону, на предмет отдельного обсуждения, четко выраженный риторический аспект претворения в рассказ (раздел II, «Репрезентация и риторика»): избирательная роль фигур стиля и мысли в выборе интриг, использование возможных аргументов в повествовательной ткани, забота писателя о том, чтобы убедить - таковы возможности риторического элемента создания рассказа. Именно эта озабоченность рассказчика риторическими средствами обусловливает особое состояние читателя при восприятии текста4. Решающий шаг будет сделан в направлении проблематики, отнесенной в конец главы, с вопросом об отношении исторического дискурса к вымыслу (раздел III, «Историческая репрезентация и магия образа»). Сопоставление исторического рассказа с рассказом-вымыслом хорошо известно, если речь идет о литературных формах. Менее известен масштаб того, что Луи Марен, чьим именем как бы осенены эти страницы, называет «магией образа», очерчивающей контуры огромной империи - иной
3 Настоящее исследование означает шаг вперед по отношению к «Времени и рассказу», где не было проведено различие между репрезентацией-объяснением и повествованием, - с одной стороны, поскольку все внимание поглощала проблема прямого отношения между нарративностью и темпораль-ностью, в ущерб исследованию памяти, с другой - поскольку не было предложено обстоятельного анализа процедур объяснения/понимания. Но, по существу, понятие интриги, включения в интригу, остается основным в этой работе, как и в предыдущей.
4 И в этом пункте также настоящее исследование отличается от «Времени и рассказа», где не проводилось четкого различия между возможностями риторики и нарративности. Предпринятые в настоящем труде усилия по отделению риторических аспектов от собственно семиотических аспектов рассказа получат при обсуждении тезисов Хейдена Уайта исключительную возможность подвергнуть проверке наши гипотезы чтения.
332
Глава 3. Историческая репрезентация
нежели реальность. Как же отсутствующее в настоящем времени, каковым является минувшее прошлое, может не быть затронуто крылом этого ангела отсутствия? Но разве трудность в различении воспоминания и образа не была уже мукой для феноменологии памяти? С этой специфической проблематикой формирования образов вещей прошлого выступает на первый план некая не замеченная до сих пор особенность, касающаяся работы репрезентации: к поиску читабельности, свойственной нарративу, добавляется забота о «зримости» (visibilit?). Связность повествования обеспечивает читабельность; мизансцена припоминаемого прошлого позволяет видеть. Вся эта игра, отмеченная впервые в связи с репрезентацией-объектом, взаимодействие между отсылкой образа к отсутствующей вещи и самоутверждением образа в собственной зримости, отныне наглядно разворачивается в плане репрезентации-операции.
Этот беглый обзор основных разделов главы позволяет ожидать от предлагаемых дифференциаций двойного эффекта. С одной стороны, речь идет о собственно аналитической работе, позволяющей различать многочисленные грани идеи исторической репрезентации в ее письменных и литературных аспектах; таким образом, будут развернуты и показаны различные возможности репрезентации. С другой стороны, речь идет о том, чтобы на каждом шагу предвосхищать конечную цель этой главы, а именно, выявлять способность исторического дискурса представлять прошлое, способность, названную нами репрезентированием (раздел IV, «Репрезентирование»). Этим заголовком обозначается сама интенциональность исторического познания, которая накладывается на интенциональность мнемонического познания, поскольку память относится к прошлому. Подробные же исследования, посвященные отношению между репрезентацией и нарративом, репрезентацией и риторикой, репрезентацией и вымыслом, отмечают не только прогресс в признании интенциональной нацеленности исторического знания, но и нарастание сопротивления этому признанию. Так, репрезентация как повествование не поворачивается наивно к уже случившимся вещам; нарративная форма как таковая противопоставляет собственную сложность и непрозрачность тому, что я называю референциальным импульсом исторического рассказа; нарративная структура стремится замкнуться и исключить как нечто чужеродное, как незаконное экстралингвистическое допущение, референциальный момент повествования. То же подозрение в отсутствии референциальных соответствий репре-
333
Часть вторая. История/Эпистемология
зентации обретает новую форму под знаком тропологии и риторики. Разве эти фигуры не служат, в свою очередь, экраном между дискурсом и тем, что, как утверждается, случилось? Не заполучают ли они дискурсивную энергию в сети оборотов дискурса и мысли? И не достигает ли такое подозрение своего апогея в силу родства между репрезентацией и вымыслом? Именно на этой стадии вновь возникает апория, пленницей которой, как нам показалось, была память, в той мере, в какой воспоминание предстает как своего рода образ, символ. Как сохранить принципиальное различие между образом отсутствующего как ирреального - и образом отсутствующего как предшествовавшего? Переплетение исторической репрезентации с литературным вымыслом повторяет в конце исследования ту же апорию, которая, по-видимому, отягощала феноменологию памяти.
Итак, динамика этой главы будет развиваться под знаком нарастающей драматизации. Оспаривание не перестанет сопровождать признание интенциональной нацеленности истории; это признание будет нести на себе несмываемую печать протеста против подозрения - протеста, выраженного трудным: «И тем не менее...».
I. РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ И НАРРАТИВ
Гипотеза, определившая дальнейший анализ, касается места нар-ративности в архитектуре исторического знания. Она имеет два аспекта. С одной стороны, принято считать, что нарративность не является решением, альтернативным по отношению к объяснению/пониманию, вопреки тому, о чем на удивление единодушно говорят противники и защитники тезиса, который я, удобства ради, предложил назвать «нарративистским». С другой стороны, утверждается, что создание интриги является, тем не менее, подлинной составной частью историографической операции, но в ином плане, нежели план объяснение/понимание: оно не соперничает с употреблениями «потому что» в смысле причинности или даже целесообразности. Одним словом, речь не идет о «понижении», перемещении нарративное™ на некую более низкую ступень, поскольку операция нарративной конфигурации сопрягается со всеми модальностями экспликации/понимания. В этом смысле репрезентация в своем нарративном аспекте, как и в других, о которых речь пойдет ниже, не добавляется извне к документальной и экспликативной фазам, а постоянно сопровождает и поддерживает их.
334
Глава 3. Историческая репрезентация
Итак, сначала я скажу, чего не надо ожидать от нарратив-ности: чтобы она заполняла пробел в объяснении/понимании. На этом боевом рубеже, который я предлагаю преодолеть, удивительным образом оказались объединены франкоязычные историки, выразившие все свое неудовольствие в носящем предварительный характер противопоставлении истории-рассказа и истории-проблемы5, и англоязычные авторы, возведшие конфигурирующий акт создания рассказа в ранг объяснения, исключающего причинные, и даже финалистские, объяснения. Таким образом, создана явная альтернатива, делающая из нарра-тивности либо препятствие, либо замену объяснения.
У Броделя и у его соратников по «Анналам» все разыгрывается по линии «событие, рассказ, примат политического», когда акцентируется принятие решения сильными личностями. Известно, разумеется, что событие, прежде чем стать объектом исторического познания, является объектом рассказа; в частности, рассказы современников занимают видное место среди документальных источников: в этом отношении урок Марка Блока никогда не забывался. Вопрос скорее сводился к тому, чтобы выяснить, продолжает ли историческое познание, ведущее начало от критического анализа этих рассказов первого уровня, сохранять в своих научных формах черты, которые роднили бы его с рассказами самого разного толка, питавшими искусство повествования. Отрицательный ответ объясняется двояко. С одной стороны, он продиктован концепцией события, столь ограничительной, что рассказ, который считался средством его выражения, рассматривался как малая, даже второстепенная, составляющая исторического познания: развитие рассказа в таком случае - это развитие события. С другой стороны, до возникновения нарратологии в сфере лингвистики и семиотики рассказ рассматривался как примитивная форма дискурса, одновременно слишком связанная с традицией, легендой, фольклором и, в конечном счете, с мифом, и слишком мало разработанная для того, чтобы выдержать всевозможные испытания, которыми ознаменован эпистемологический разрыв между современной и традиционной историей. По правде говоря, соображения одного и другого порядка неразрывно связаны: скудному концепту события соответствует скудный же концепт рассказа; неудивительно, что суд над событием делал излишним
5 Furet F. De l'histoire-r?cit ? l'histoire-probl?me // Diog?ne, №89, 1975, перепечатано в «L'atelier de l'histoire», Paris, Flammarion, 1982.
335
Часть вторая. История/Эпистемология
отдельный суд над рассказом. А ведь это осуждение событийной истории имело давних предшественников. К. Помиан вспоминает критику Мабильоном и Вольтером истории: история, говорили они, учит лишь событиям, которые только забивают память и мешают подниматься к причинам и основаниям и, таким образом, показывать глубинную природу рода человеческого. И если тщательно разработанное писание истории-события началось только во второй трети XX века, это потому, что в период между двумя войнами авансцену захватила политическая история, с ее культом того, что Б. Кроче называл «индивидуально детерминированными» фактами. Ранке и Мишле остаются непревзойденными мастерами этого стиля истории, где событие считается единичным, не повторяющимся. Именно на это соединение примата политической истории и предрассудка в пользу единичного, неповторимого события школа «Анналов» ведет лобовую атаку. К этой черте неповторимой единичности Ф.Бро-дель добавил кратковременность, которая позволила ему противопоставлять «большую длительность» «событийной истории»; эта мимолетность события, по его мнению, характеризует индивидуальное действие, главным образом - действие лиц, принимающих политические решения, в котором видели источник и движущую силу событий. В конечном счете обе черты - единичность и кратковременность события - связаны с главным допущением так называемой событийной истории, а именно, что индивид является конечным носителем исторических изменений. Что касается истории-рассказа, она рассматривается как простой синоним событийной истории. Таким образом, нарративный статус истории не является предметом специального обсуждения. Что касается отрицания приоритета события, в смысле единичности, оно является прямым следствием смещения основной оси исторического исследования от политической истории в сторону истории социальной. И действительно, в истории политической, военной, дипломатической, в истории церкви индивиды - главы государств, военачальники, министры, прелаты - делают, как принято считать, историю. Именно там место взрывоподобных событий. Критика истории битв и событийной истории образует таким образом полемическую изнанку ратования за историю всестороннего феномена человека, однако с очень сильным акцентом на экономических и социальных условиях. В этом критическом контексте и родилось понятие большой длительности, в противовес понятию события, трактуемому как краткая длительность, о чем говорилось выше. Преобладающей тенденцией является, как сказано,
336
Глава 3. Историческая репрезентация
резкое противопоставление в самой сердцевине социальной действительности мгновения и «долготекущего времени». Доводя аксиому почти до парадокса, Бродель договорится до утверждения, что «социальная наука испытывает едва ли не ужас перед событием». Эта лобовая атака на линию «событие, рассказ, примат политического» получила весомое подкрепление благодаря массовому введению в историю квантитативных процедур, заимствованных из экономики и распространенных на демографическую, социальную, культурную и даже духовную историю. В связи с таким развитием оказывается под вопросом главное допущение, касающееся природы исторического события, а именно - что событие, будучи единичным, не повторяется. Квантитативная история, действительно, является по сути своей «серийной историей»6.
Если, по мысли приверженцев «Анналов», рассказ как собрание точечных событий и традиционная форма трансмиссии культуры мешает истории-проблеме, то, по мнению заокеанской нарративистской школы, он способен соперничать со способами объяснения, общими для гуманитарных и естественных наук. Из препятствия на пути научности истории рассказ превращается в ее замещение. Лишь столкнувшись с чрезмерными требованиями, выдвинутыми помологической моделью исторического познания7, эта школа предприняла переоценку ресурсов интеллигибельности рассказа. А последняя мало чем обязана нарратологии и ее притязанию на реконструкцию внешних воздействий рассказа на базе его глубинных структур. Работы нарративистской школы продолжаются скорее в русле исследований обыденного языка, его грамматики и логики, в том виде, в каком они функционируют в естественных языках. Таким образом, конфигурирующий характер рассказа был выдвинут на первый план в ущерб его эпизодическому аспекту, единственному, который историки «Анналов» принимали во внимание. Что касается конфликта между пониманием и объяснением, нар-ративистские интерпретации предпочитают отрицать уместность
6 В предыдущей главе мы вкратце описали упрочение понятия структуры, понимаемого историками в двояком смысле, статистическом - как архитектуры взаимосвязи данной системы, и динамическом - как длящейся стабильности, вопреки идее точечного события, в то время как термин «конъюнктура» имеет тенденцию к обозначению времени среднего, в сравнении с долговре-менностью структуры («Время и рассказ», т. I/ Таким образом, событие переместилось на третью позицию после структуры и конъюнктуры; в этом случае событие определяется «как прерывность, зафиксированная в модели» (см. Pomian К. L'Ordre du temps).
7 См. Рикёр П. Время и рассказ, т. I, с. 131-140.
337
Часть вторая. История/Эпистемология
такого различения, исходя из того, что понять рассказ означает тем самым объяснить события, которые он охватывает, и факты, которые он излагает. Вопрос поэтому ставится так: до какой степени нарративистская интерпретация отражает эпистемологический разрыв, возникающий между историями, которые рассказывают (stories), и историей, которую выстраивают по следам документов (history).
В работе «Время и рассказ» я последовательно изложил тезисы нарративистской школы8. Особое место следует отвести творчеству Луиса О. Минка, долгое время выглядевшему разрозненным, прежде чем оно было представлено в целостном виде в опубликованном посмертно труде под заглавием «Историческое понимание» («Historical Understanding»). Заглавие, которое хорошо резюмирует главную тему разностороннего творчества Минка, не должно вводить в заблуждение; речь вовсе не идет о противопоставлении понимания и объяснения, как у Дильтея; напротив, речь идет о том, чтобы охарактеризовать историческое объяснение, в качестве «рассмотрения в единстве», с помощью конфигурирующего, синоптического и синтетического акта, обладающего той же интеллигибельностью, что и суждение в Кантовой «Критике способности суждения». Следовательно, здесь подчеркиваются не черты интерсубъективности verstehen, а функция «сведения воедино», которая присуща рассказу, выступающему как целое по отношению к излагаемым событиям. Мысль, что сама по себе форма рассказа должна быть «познавательным инструментом», напрашивается в конце ряда все более точных подходов, ценой выявления апорий исторического познания, которые могла обнаружить только нарративистская интерпретация. Сегодня, по прошествии времени, следует отдать должное Луису О. Мин-ку, учитывая ту строгость и ту честность, с которыми он подвел итог этим апориям. Поставлена проблема, которая станет тяжелым испытанием для всей литературной философии истории, а именно: что отличает историю от вымысла, если оба они рассказывают? Классический ответ, согласно которому только история рассказывает о действительно случившемся, явно не предполагается идеей о том, что нарративная форма как таковая имеет познавательную функцию. Апория, которую можно назвать апорией истины в истории, стала очевидной благодаря тому, что историки часто конструируют разные, в том числе и противоречащие друг другу, рассказы относительно одних и тех же событий. Надо
См. Рикёр П. Там же, с. 165-202.
338
Глава 3. Историческая репрезентация
ли говорить, что один такой рассказ умалчивает о событиях и соображениях, которые другой подчеркивает, и vice versai Апорию можно было бы предотвратить, если бы удалось соединить противоположные варианты ценой соответствующей корректировки предложенных рассказов. Скажут, возможно, что это жизнь, предположительно имеющая форму истории, сообщает силу истины рассказу как таковому. Но жизнь - не история, и приобретает она эту форму лишь в той мере, в какой мы ей ее придаем. Как же мы можем тогда настаивать на том, что нашли эту форму в жизни: в нашей, и, в более широком смысле, в жизни других, в жизни институтов, групп, обществ, наций? Однако это притязание прочно укоренено в самом проекте написания истории. Из этого следует, что невозможно далее искать прибежище в идее «всеобщей истории как прожитого». Действительно, какая связь может существовать между этим предполагаемым, единственным и определенным, царством всеобщей истории как прожитого, и историями, которые мы конструируем, если каждая имеет свое начало, середину и конец и обязана своей интеллигибельностью только своей внутренней структуре? Эта дилемма не только затрагивает рассказ на его конфигурирующем уровне, но касается и самого понятия события. Кроме того, что можно задаться вопросом относительно правил употребления термина (является ли Ренессанс событием?), можно спросить себя, есть ли какой-либо смысл в утверждении, что два историка создают разные рассказы об одних и тех же событиях. Если событие - фрагмент рассказа, оно разделяет его судьбу, и не существует того базового события, которое могло бы избегнуть нарративизации. И, однако, нельзя обойтись без понятия «того же самого события», из-за невозможности сравнить два рассказа, разрабатывающие, как утверждается, один и тот же сюжет. Но что такое событие, очищенное от всякой нарративной связи? Надо ли его идентифицировать со случайностью, в физическом смысле слова? Но тогда между событием и рассказом разверзается новая пропасть, сравнимая с пропастью, которая отделяет историографию от истории - той, какая действительно произошла. Если Минк стремился сохранить соображение здравого смысла, согласно которому история отличается от вымысла своим притязанием на истину, это, должно быть, потому, что он не отказался от идеи исторического познания. В этом отношении опубликованный им последний очерк («Нарративная форма как инструмент познания») выражает состояние растерянности, в котором автор пребывал, когда труд его был прерван смертью. Рассматривая в последний раз разли-
339
Часть вторая. История/Эпистемология
чие между вымыслом и историей, Минк ограничивается рассуждением о губительной, по его мнению, случайности, в силу которой здравый смысл может быть выбит из своей укрепленной позиции; если различие между историей и вымыслом исчезнет, оба они лишатся своего специфического признака - притязания на истину со стороны истории и требования «добровольного временного отказа от недоверия» со стороны вымысла. Но автор не говорит, каким образом различение могло бы быть сохранено. Отказываясь решить дилемму, Минк предпочел сохранить ее как принадлежащую самому историческому предприятию.
Вместо того, чтобы противникам и сторонникам экспли-кативной релевантности рассказа как конфигурирующего акта выступать друг против друга, было сочтено более целесообразным задаться вопросом о том, как могут сочетаться оба типа интеллигибельности - интеллигибельность нарративная и интеллигибельность экспликативная9.
Что касается нарративной интеллигибельности, следовало бы приблизить пока еще слишком интуитивные соображения нар-ративистской школы к более аналитическим работам нарратоло-гии в плане семиотики дискурсов. Отсюда вытекает сложное понятие «нарративной связности», которое надо отличать, с одной стороны, от того, что Дильтей называл «целостностью жизни», где можно распознать донарративные черты, а с другой, от понятия «причинной или телеологической связи (связности)», относящегося к сфере объяснения/понимания. Нарративная связность укоренена в первой и соединяется со второй. Ее собственный вклад - в том, что я назвал синтезом разнородного для обозначения координации либо между многочисленными событиями, либо между причинами, намерениями, а также случайностями в одном и том же смысловом единстве. Интрига является литературной формой этой координации: она состоит в ведении сложного действия от начальной ситуации к конечной через определенные трансформации,.поддающиеся соответствующей формулировке в рамках нарратологии. Таким трансформациям может быть придано логическое содержание: именно то, которое Аристотель охарактеризовал в «Поэтике» как вероятное или правдоподобное; при этом правдоподобное является той стороной, которой вероятное поворачивается к читателю, чтобы его убедить,
9 Stone L. Retour au r?cit, r?flexions sur une vieille histoire // Le D?bat, № 4, 1980, p. 116-142.
340
Глава 3. Историческая репрезентация
то есть заставить поверить именно в нарративную связность рассказываемой истории10.
Запомним две импликации этого концепта нарративной связности.
Прежде всего - собственно нарративное определение события, которое затем надо будет сочетать с определениями, дающимися ему в плане объяснения. В нарративном плане событие есть то, что, случаясь, продвигает действие: оно является переменной величиной интриги. Внезапными называются события, приводящие к неожиданному повороту - «против всякого ожидания» (para doxan), говорит Аристотель, думая о «переломах» (peripeteiai) и «сильных страстях» (pathe)11. Вообще всякая несогласованность, вступающая в противоречие с согласованностью действия, - это и есть событие. Эта связка «интрига-событие» порождает примечательные транспозиции в историографическом плане; и это далеко за пределами так называемой событийной истории, которая сохраняет лишь одну из возможностей нарративного события, а именно, его краткость в сочетании с его внезапностью. Существуют, если можно так сказать, события большой длительности в соответствии с масштабом, со значением рассказываемой истории: Ренессанс, Реформация, Французская революция являются такими событиями по отношению к многовековой интриге.
Вторая импликация: в той мере, в какой персонажи рассказа - характеры - включены в интригу в то же время, что и рассказываемая история, понятие нарративной идентификации, коррелятивное понятию нарративной связности, также приводит к примечательным транспозициям в историческом плане. Понятие персонажа является нарративным оператором того же масштаба, что и масштаб события; есть персонажи действующие и те, кто претерпевает рассказываемое действие. Так, Средиземное море в выдающейся книге Броделя может рассматриваться как квазиперсонаж квазиинтриги роста могущества и упадка того, что было «нашим морем» в эпоху Филиппа
10 «Поэтика» вполне определенно связывает катарсис с постижением этой связности зрителем. «Очищение» чувств страха и сострадания является в этом смысле результатом интеллектуального понимания интриги («Время и рассказ», т. I, с. 42-107).
11 К общей теории интриги может быть отнесена и категория узнавания - anagnorisis, которая обозначает нарративный момент, позволяющий согласованности компенсировать несогласованность, вызванную неожиданностью возникновения события в самой сердцевине интриги.
341
Часть вторая. История/Эпистемология
Второго. В этом смысле смерть Филиппа Второго не является событием, равным по значению интриге Средиземного моря12.
Третья импликация, подсказанная «Поэтикой» Аристотеля, могла бы касаться моральной оценки персонажей, лучших, чем мы, в трагедии, и худших, или равных нам по добродетели, в комедии. Отложим эту дискуссию до следующей главы, где она предстанет в рамках более широкого размышления, касающегося отношений между историком и судьей. И все же нам придется предвосхитить эту дискуссию, когда, говоря о риторических категориях, применяемых к интригам, мы столкнемся с вопросом о пределах, которые ставятся репрезентации событиями, рассматриваемыми как ужасные, как морально неприемлемые13.
Теперь мне бы хотелось предложить два примера согласования между «нарративной связностью» и « каузальной или конечной связью», соответствующими двум упомянутым выше типам интеллигибельности. От убедительности этого анализа частично зависит решение дилеммы Л.О. Минка и, в более общем плане, апории, постепенное развитие которой мы проследим в этой главе: тщетно ищем мы прямую связь между нарративной формой и событиями, какими они в действительности были; связь может быть только опосредованной, через объяснение, а помимо последнего - через документальную фазу, которая в свою очередь отсылает к свидетельству и к доверию к словам другого.
12 Принимая во внимание распространение на историю категорий, широко известных в связи с традиционным рассказом и рассказом-вымыслом, я присоединял во «Времени и рассказе» ограничительное условие «квази» к понятиям интриги, события и персонажа. Тогда я говорил о вторичной деривации истории из традиционного рассказа и рассказа-вымысла. Сегодня я бы снял это условие «квази» и считал бы рассматриваемые нарративные категории полноправными операторами в историографическом плане, в той мере, в какой предполагаемая в этой работе связь между историей и практическим полем, где разворачивается социальное действие, позволяет прямо применять к области истории аристотелевскую категорию «действующих лиц». В таком случае поставленная проблема не является больше проблемой транспозиции, расширения на базе других, менее научных употреблений нарратива, а представляет собой проблему соединения нарративной когерентности и экспликативной связности.
13 Я оставляю в стороне рассмотрение той составляющей интриги, которую Аристотель считает второстепенной, но тем не менее включает в пространство «частей» mythos*a, фабулы, интриги, а именно зрелища (opsis) («Поэтика», 57 и 62 а 15). Хотя последнее не вносит свой вклад в смысл, оно не может быть исключено из крута исследования. Оно обозначает аспект зримости, который добавляется к аспекту читабельности интриги. Предстоит узнать, до какой степени важна письменной форме сценическая реализация, как важно дать увидеть. Здесь обольщение забавным добавляется к убеждению вероятным. Мы скажем об этом кое-что в связи с риторической составляющей репрезентации, и особенно с «престижем образа».
342
Глава 3. Историческая репрезентация
Первый пример подсказан использованием в предыдущей главе понятия взаимодействия масштабов. Среди всевозможных синтезов разнородного, которые являет собой построение интриги, не могли бы мы принять в расчет нарративизированный путь изменений масштабов? Фактически ни микроистория, ни, тем более, макроистория не оперируют постоянно одним и тем же масштабом. Конечно, микроистория предпочитает уровень интеракций в масштабе деревни, группы индивидов и семей: именно на этом уровне разворачиваются общение и конфликты и обнаруживается ситуация неопределенности, которую эта история выявляет. Но, помимо того, она обязательно прочитывает снизу вверх властные отношения - а они разыгрываются в другом масштабе. Дискуссия о показательности этих местных историй, происходящих на нижнем уровне, предполагает вплетение малой истории в большую историю; в этом смысле микроистория располагается на траектории изменения масштабов, которую она попутно нарративизирует. То же можно сказать и о макроистории. В некоторых своих формах она располагается на определенном уровне и не покидает его: речь идет о процедурах периодизации, разбивающих время истории на большие эпизоды, которым соответствуют рассказы; здесь напрашивается важный нарративный концепт, который мы уже встречали выше, концепт «значения» («port?e»), разработанный Анкерс-митом в контексте нарративной логики. Его импликации, касающиеся отношения между репрезентацией и репрезентированием, будут рассмотрены ниже14. Значение события определяет устойчивое сохранение его результатов вдали от истоков. Оно коррелятивно значению самого рассказа, смысловое единство которого сохраняется в течение длительного времени. Если придерживаться этого гомогенного уровня, уровня периода, мы обнаружим важные аспекты нарративизации; в их числе - персо-нализация, выражающаяся в употреблении имен собственных (или квазиимен собственных): Ренессанс, Французская революция, холодная война и др. Отношение этих имен собственных к описаниям, являющимся в некотором роде их предикатами, ставит проблему нарративной логики, присущей этим сингулярным образованиям высокого уровня, которым Анкерсмит дает имя narratio. Но и нарративные возможности макроистории не сводятся к эффектам одного и того же уровня. Как пока-
14 Ankersmit F.R. Narrative Logic: a Semantic Analysis of the Historian's Language, La Haye, Nijhoff, 1983.
343
Часть вторая. История/Эпистемология
зывает труд Норберта Элиаса, эффекты системы власти, в частности, монархического двора, разворачиваются по нисходящей шкале, вплоть до поведения самоконтроля на уровне индивидуальной психики. В этом отношении концепт habitus может рассматриваться как концепт нарративного перехода, осуществляющегося по нисходящей, от верхнего плана продуцирования смысла до нижнего плана конкретной реализации, как бы при забвении причины, скрытой в его следствиях.
Второй пример касается понятия события. Выше упоминалась нарративная функция, которую событие выполняет как носитель изменения в плане рассказываемого действия. Но из всех попыток дать определение события в плоскости объяснения мы смогли выделить ту, которая соотносит событие со структурой и конъюнктурой и связывает его с понятиями отклонения, отличия. Возможно ли перешагнуть логическую пропасть, которая, по видимости, разверзается между двумя дефинициями события? Напрашивается гипотеза: если мы придаем всю полноту понятию интриги как синтеза разнородного, перемешивающего намерения, причины и случайности, то не дано ли рассказу осуществлять нечто вроде нарративной интеграции между тремя моментами - структурой, конъюнктурой, событием, - которые эпистемология разъединяет? Только что предложенная идея нарративизации варьирования масштабов подсказывает это в той мере, в какой три момента связаны с разными шкалами, как в плане уровней эффективности, так и в плане временных ритмов. Решающую поддержку в деле формулирования этой гипотезы я нашел у Р. Козеллека. Я имею в виду очерк, озаглавленный «Репрезентация, событие, структура», в сборнике под названием «Прошедшее будущее»15. После утверждения о том, что структуры связаны скорее с описанием, а события - с рассказом, представляя собой временные пласты, определяе-
15 Koselleck R. Darstellung, Ereignis und Struktur // Vergangene Zukunft. Zur Semantik geschichtlicher Zeite#, F., Suhrkamp, 1979; trad, fr.: Repr?sentation, ?v?nement et structure // Le Futur pass?: contribution ? la s?mantique des temps historiques, Paris , EHESS, 1990, p. 133-144. Очерк должен рассматриваться в рамках широкого исследования, направленного на «определение того, что представляет собой время истории» (предисловие), в связи с чем автор говорит, что «из всех вопросов, поставленных исторической наукой, этот является одним из самых трудноразрешимых». Обсуждение главных тезисов Р. Козеллека, изложенных в этом сборнике и в «Опыте истории» (L'Exp?rience de l'histoire, Paris, Gallimard-Seuil-EHESS, 1997), будет предложено в следующей главе в связи с обсуждением понятия истины в истории. Очерк, который я здесь представил, оторван, следовательно, от своего контекста.
344
Глава 3. Историческая репрезентация
мые порознь, автор дает понять, что объединяющая их динамика поддается нарративизации, с помощью которой рассказ осуществляет взаимообмен между структурой и событием. Эта интегра-тивная функция нарративной формы проистекает из дистанции, которую последняя занимает относительно простой хронологической последовательности по принципу «до» и «после», типа veni, vidiy vici. Как смысловое единство, интрига способна сопрягать в одной и той же конфигурации структуры и события; так, упоминание структуры господства может быть введено в рассказ о событии, каковым является битва. Структура, как явление большой длительности, становится благодаря рассказу условием возможности события. Здесь можно говорить о структурах in eventu, воспроизводимых в их значении только post eventum. Описание структур в ходе рассказа способствует, таким образом, освещению и прояснению событий в качестве причин, не зависящих от их хронологии. Это соотношение, впрочем, обратимо: некоторые события рассматриваются как знаменательные в той мере, в какой они служат симптомами (indices) социальных явлений большой длительности и кажутся определяемыми ими: так, процесс, связанный с реализацией права на труд, может драматически иллюстрировать общественные, юридические или экономические, явления большой длительности16. Нарративная интеграция структуры и события дублирует, таким образом, нарративную интеграцию феноменов, расположенных на разных уровнях шкал длительности и эффективности. Конечно, разница между описанием и повествованием тем самым не стирается; но, если описание сохраняет стратификацию уровней, задача рассказа - переплести их между собой. Когнитивное отношение между двумя концептами заключается в плоскости различия; оно находит дидактическое дополнение в отсылке от одного к другому благодаря нарративной конфигурации. Здесь речь идет об отношении между структурой и событием как об отношении между ступенями длительности. Таким образом, всякая стратификация может быть нарративно опосредована17.
16 Здесь мы снова встречаемся с парадигмой Карло Гинзбурга. См. выше с. 238 и с. 243-246.
17 «Характер современной истории как процесса в действительности может быть схвачен только путем объяснения событий через структуры и наоборот» (Koselleck R. Le Futur pass?, op. cit., p. 138). Правда, Козеллек выступает против «сплавления» события и структуры. Временные слои никогда полностью не амальгамируются; последовательность оставляет место неожиданному событию. Когнитивное отношение двух концептов, являющееся отношением расхождения, не снимается неким компромиссом, который рассказ устанавливает между ними. Кон-Цептуальность и сингулярность остаются гетерогенными друг другу.
345
Часть вторая. История/Эпистемология
Эти два примера нарративизации способов объяснения, задействованных в историографической операции, заключают в себе два урока. С одной стороны, они показывают, каким образом письменные формы этой операции соединяются с объяснительными формами. С другой, они показывают, как интенциональ-ная нацеленность рассказа, как бы «над» его окончанием, через объяснение движется в направлении достоверной реальности. Теперь необходимо сказать о сопротивлении этому переходу.
В самом деле, я не хотел бы завершить обсуждение вопроса о нарративности и ее вкладе в третью фазу историографической операции, не отложив на предмет последующего рассмотрения некоторые аспекты построения интриги, которые, вместе со схожими следствиями других особенностей письменного выражения истории, парадоксальным образом затрудняют решение проблемы, возникающей в связи с притязанием исторического рассказа на репрезентацию прошлого. На пути от репрезентации к репрезентированию рассказ воздвигает препятствия, вытекающие именно из структуры акта конфигурации.
Оспаривание, диктуемое целями разделения внутренней структуры и внетекстуальной реальности, пришло из теории литературы. В той мере, в какой рассказ-вымысел и исторический рассказ причастны одним и тем же нарративным структурам, неприятие структуралистской ортодоксией референциального аспекта распространяется на всю литературную текстуальность. Это неприятие обусловлено распространением соссюровской модели от уровня отдельных знаков - как они соединяются в системах лексического типа - на уровень фраз и, наконец, на уровень больших эпизодов текста. По этой модели отношение между означающим и означаемым порождает двуликую сущность, собственно сам знак, восприятие которого выключено из отношения к референту. Это выключение - результат теоретической позиции возведения знака в ранг единственного предмета лингвистической науки. Именно эта биполярная модель означающее-означаемое, при исключении референта, распространилась на все области языка, доступные семиотической трактовке. Таким образом, нарратология соссюровского типа смогла, согласно требованию модели, применить к большим текстовым эпизодам «запрет на референта». Насколько результаты такого подхода в случае рассказа-вымысла могут казаться спорными, не будучи губительными - я их обсуждаю в «Живой метафоре», - настолько разрушительными они оказались для исторического рассказа, чье отличие от рассказа-вымысла
346
Глава 3. Историческая репрезентация
основывается на референциальной интенции, которая его пронизывает и которая является не чем иным, как смыслом репрезентации. Я попытался отвоевать вновь референциальное измерение, начиная с уровня фразы как первой единицы дискурса, согласно исследованиям Э. Бенвениста и Р. Якобсона. Фразой, утверждал я, кто-то говорит что-то кому-то о чем-то - согласно иерархии кодов: фонологического, лексического, синтаксического, стилистического. Мне казалось, что говорить что-то о чем-то составляло основное свойство дискурса и, соответственно, свойство текста как цепи фраз18. Проблема референциаль-ности, присущая историческому дискурсу, мне кажется, встает особенно отчетливо в связи с тем, что тенденция к завершению, свойственная акту включения в интригу, служит препятствием к внелингвистическому, внетекстуальному, одним словом, рефе-ренциальному, импульсу, в силу которого репрезентация превращается в репрезентирование19. Но прежде чем гово-
18 Я попытался найти для метафорического дискурса собственную модальность референциальности в точке смыкания «видеть как» и «быть как». Мне показалось, что эта референциальность особого рода может быть перенесена в нарративный план в случае рассказа-вымысла. Кроме того, думается, способность, присущая рефигурации, может быть отнесена к рассказу-вымыслу через посредство читателя, подошедшего к тексту со своими собственными ожиданиями, структурированными собственным способом быть в мире: именно эти способы рефигурируются рассказом-вымыслом.
19 Франсуа Артог в «Зеркале Геродота», уже цитировавшемся мною (см. с. 195, сн. 5 и с. 232, сн. 30), предлагает для рассмотрения идеи исторической репрезентации замечательный набор аргументов. Речь, как указывает на это подзаголовок, идет о репрезентации другого, в данном случае варвара, выведенного на сцену в рассказе о персидских войнах. Автор решил изъять из большого нарративного контекста logos scythe (op. cit., p. 23-30, passim). Для автора важна не предполагаемая истинность высказываний, объектом которых были скифы; точно так же вопрос о поводе к персидским войнам, во всей его исторической полноте, откладывается, как бы повисает в воздухе - ради нарративного сегмента, который автор считает ограниченным совокупностью «нарративных принуждений» (op. cit., p.54-59); последние фильтруют как бы сквозь сетку рисовальщика (op. cit., р.325) подходящие черты кочевника: «этому воображаемому автохтону, каковым является афинянин, необходим кочевник, столь же воображаемый, который обычно бывает скифом» (op. cit., р.ЗО). Текст «Истории» Геродота таким образом служит «зеркалом» не только для toi?r?, подвергающегося испытанию письмом, но и для варвара, который отражает в нем свою инаковость, и для грека, вычитывающего в нем свою идентичность. Между строк проступает вопрос: как можно быть кочевником? Но вопрос этот не отсылает ни к какому референту: в этом смысле мы не «выходим» из текста; мы сталкиваемся только с высказываниями из того же контекста (другие варвары, греки) ; «репрезентация другого» подчиняется единственно «риторике инаково-сти» (op. cit., p. 225). А если чтение заставляет тем не менее выйти из текста, то это происходит не в направлении событий, случившихся в рамках персид-
347
Часть вторая. История/Эпистемология
рить о подтверждении/оспаривании, являющем собой самую суть того, что я называю репрезентированием прошлого20, следовало бы продвинуть далее исследование других составляющих литературной фазы историографической операции. Они добавляют собственное неприятие референциального импульса исторического дискурса к неприятию, исходящему от нарративной конфигурации как таковой21.
П. РЕПРЕЗЕНТАЦИЯ И РИТОРИКА
Стоит уделить особое внимание собственно риторическому измерению исторического дискурса, невзирая на переплетение фигур, относящихся к этой области, с нарративными структурами. Здесь мы соприкасаемся с традицией, восходящей к Вико и к его двойному наследию: в плане описания фигур мысли и дискурса, называемых тропами (главным образом метафора, метонимия, синекдоха и ирония), и в плане защиты способов аргументации, которые риторика противопоставляет гегемонист-ским притязаниям логики.
Цель этого нового этапа нашего исследования заключается не только в том, чтобы расширить поле операций письменной репрезентации, но и в том, чтобы указать на сопротивление, которое нарративные и риторические конфигурации оказывают
ских войн, а на внутритекстуальном уровне воображаемого грека V века: «выход, который осуществляется посредством языка и в языке и который разыгрывается в плане воображаемого» (op. cit., p. 326). «Эффект рассказа» (ор. cit., p. 329), - вот «зеркало Геродота», зеркало видения мира.
В той степени, в какой эта работа очерчивает свои границы (quid персидских войн?), она абсолютно легитимна. Она только делает более затруднительным вопрос о высказывании истины в истории: исследование проблемы «заставить поверить» постоянно отодвигает первый, рискуя его замаскировать. Парадокс нарративного вектора таким образом раскрыт: направляя к референту, рассказ одновременно служит экраном. Тем не менее сама задача «оценить воздействие текста на воображение грека» (op. cit., с. 359) - не ставит ли она вновь, по-иному, проблему референта: было ли это воздействие текста достигнуто? Здесь, по-видимому, требуется история чтения, где референтом был бы грек V века, читающий Геродота. Знаем ли мы о нем больше, чем о битве при Саламине?
20 Ric?ur P. Temps et R?cit, t. III: «Мы будем называть репрезентированием (или замещением) отношение между конструкциями истории и их визави, а именно прошлым, одновременно упраздненным и сохраненным в своих следах».
21 Об общей проблеме отношений между конфигурацией и рефигурацией см. «Время и рассказ», I, «Тройственный мимесис», с. 65-106.
348
Глава 3. Историческая репрезентация
референциальному импульсу, обращающему рассказ к прошлому. Может быть, мы увидим и начало контрнаступления определенного критического реализма на искушение эстетизма, перед которым рискуют не устоять поборники нарративной риторики: это, собственно, и произошло, когда в последние десятилетия XX века главные действующие лица дискуссии столкнулись с проблемой изображения событий, которые своей чудовищностью сделали очевидными «пределы репрезентации». Дискуссия частично развернулась на французской сцене, а на американской дала повод к конфронтации, которой мы коснулись выше.
Французский вклад в этот спор восходит к золотому веку структурализма. Методологическая революция, с которой связывает себя французская школа, ставит своей целью выявить аспекты нарративных кодов, которые очень близки общим структурным свойствам языка, отличаемого, вслед за Фердинандом де Соссюром, от речи. Основной постулат гласит, что структуры рассказа подобны структурам простейших единиц языка22. Отсюда следует распространение лингвистики на область нарративной семиотики. Основным следствием для теории рассказа явилось исключение любого соображения, заимствованного из литературной истории жанра, отделение ахронии структур от диахронии практики дискурсов в интересах логизации и дехро-нологизации, этапы которых я разметил в работе «Время и рассказ, II»23. Импликации в историческое поле могли и не состояться, поскольку эта семиотика рассказа оставалась развернутой, в традиции Владимира Проппа, в план вымысла без иных достойных сожаления потерь, кроме утраты измерения чудесного, - что немаловажно, учитывая родство a contrario этого эмоционального качества с тем ужасным, которое предстояло вызвать к жизни истории XX века. Угроза, направленная против референциального притязания истории, уже содержалась, однако, в выборе соссюровской модели в плане общей семи-
22 Barthes R. Introduction ? l'analyse structurale des r?cits // Communications, № 8, 1986; «Les niveaux de sens du r?cit», текст, перепечатанный в «Po?tique du r?cit», Paris, Ed. du Seuil, 1977. Здесь читаем: «Рассказ является большой фразой, как, в свою очередь, и всякая утверждающая фраза является, в некотором роде, наброском маленького рассказа»; «Подобие, упоминаемое здесь, имеет не только эвристическую значимость: оно предполагает идентичность между языком и литературой» (op. cit., p. 12).
23 Рикёр П. Время и рассказ, т. II. Конфигурация в вымышленном рассказе. Глава 2. «Семиотические ограничения повествовательности».
349
Часть вторая. История/Эпистемология
отики; выше мы упоминали о последствиях, для интерпретации исторического дискурса, исключения референта - чего требовал характер бинарной структуры знака «означающее-означаемое». Для того, чтобы структурализм затронул историю, потребовалось, чтобы установка его приверженцев, которую можно назвать научной, соединилась с установкой куда более полемического и идеологического свойства, направленной против предполагаемого гуманизма совокупности репрезентативных практик. История-рассказ оказывается в таком случае на той же скамье подсудимых, что и реалистический роман, унаследованный от европейского XIX века. Подозрение смешивается здесь с любопытством, так как история-рассказ обвиняется прежде всего в создании сюжета, приспособленного к системе власти, дающей ему иллюзию господства над нею самой, над природой и над историей24. «Дискурс истории» для Ролана Барта является особенно подходящей мишенью в этом жанре критики как подозрения. Основываясь на исключении референта из лингвистического поля, автор упрекает историю-рассказ в том, что она помещает референциальную иллюзию в центр историографии. Иллюзия заключается в том, что референт, предположительно внешний, основополагающий, а именно - время res gestae, гипостазируется за счет означаемого, то есть смысла, который историк придает излагаемым фактам. И тогда происходит короткое замыкание между референтом и означающим, и «дискурс, предназначенный только для выражения реального, полагает, что он обходится без основополагающего понятия воображаемых структур, каковым является означаемое». Это слияние референта и означаемого в пользу референта порождает эффект реальности, в силу которого референт, украдкой преобразованный в стыдливое означаемое, оказывается наделенным привилегией утверждать: «это случилось». Таким образом, история вселяет иллюзию нахождения той реальности, которую она репрезентирует. В действительности же ее дискурс является лишь «перформативным, поддельным дискурсом, в котором конста-
24 Barthes R. Le discours de l'histoire // Informations sur les sciences sociales, 1967, p. 153-166, перепечатано в книге: Le Bruissement de la langue, Paris, ?d. du Seuil, 1984. L'effet de r?el // Communications, 1968, перепечатано там же, ?. 153-174. (В русск. перев.: Эффект реальности. Перев. С.Н. Зенкина // Барт Р. Избранные работы. М., 1994, с. 392-400.) Упомянем в этой связи также критику, направленную теоретиками «нового романа» ( в частности, Рикарду в «Новом романе») против «референциальной иллюзии» в реалистическом романе.
350
Глава 3. Историческая репрезентация
тирующее, описательное (видимое), является фактически означающим речевого акта как акта власти». В конце своей статьи Р. Барт может приветствовать упадок нарративной истории и взлет истории структуральной; именно в этом, по его мнению, заключается нечто большее, чем смена школы, - подлинная идеологическая трансформация: «Историческое повествование умирает потому, что признак истории отныне - в большей мере интеллигибельность, чем реальность». Оставалось уточнить механизм этого отстранения означаемого, изгнанного предполагаемым референтом. Это и делается во втором очерке, озаглавленном именно так: «Эффект реальности». Ключ к разгадке следует искать в роли, выполняемой пояснениями в реалистическом романе и в истории того же периода, а именно, в тех «лишних» деталях, которые ничего не вносят в структуру рассказа, его смысловое направление; это «незначимые участки» по отношению к смыслу, вводимому в ходе рассказа. Чтобы объяснить эффект реальности, надо исходить именно из этой незначимости. До реалистического романа пояснения способствовали правдоподобию чисто эстетического, но отнюдь не референциального характера; референциальная иллюзия состоит в том, чтобы преобразовать «сопротивление смыслу», исходящему от пояснения, в сопротивление «предполагаемому реальному»: тем самым образуется разрыв между античным правдоподобием и реализмом новой литературы. Но таким же образом рождается и новое правдоподобие, которое как раз и является реализмом; будем подразумевать под этим «всякий дискурс, включающий высказывания, гарантированные одним лишь референтом» (с. 399). Именно это происходит в истории, где «"там - так - было" - это уже достаточная опора для слов». Этот аргумент равнозначен переносу примечательной черты реалистического романа XIX века на исторический рассказ.
Здесь надо задаться вопросом: не было ли это допущение от начала и до конца порождено опорой на лингвистическую модель, не соответствующую историческому дискурсу; последний легче понять на базе альтернативных моделей, для которых референт, каков бы он ни был, представляет собой неотъемлемое измерение дискурса, адресованного кем-то кому-то по поводу чего-то. Тогда остается указать на специфику референциально-сти в сфере историографии. Мой тезис сводится к тому, что она не может быть выявлена лишь в плане функционирования фи-гур, свойственном историческому дискурсу, что она проходит
351
Часть вторая. История/Эпистемология
через документальное доказательство, причинно-целевое объяснение и литературное оформление. Эта трехчастность остается таинством исторического познания25.
Особенно большой вклад в исследование собственно риторических возможностей исторической репрезентации внес Хей-ден Уайт26. Важность вклада определяется как вопросами, которые вызвал труд Уайта, так и своевременностью исследований этого мыслителя, стремящегося раздвинуть привычные рамки сознания читателей. Дискуссия, которую автор развязал вокруг литературы о Шоа, придала его суждениям драматическое измерение, которого не достигли тезисы франкоязычных структуралистов. Речь идет о вкладе не в эпистемологию исторического познания, а в поэтику, темой которой является воображение, точнее, историческое воображение. В этом плане оно верно духу времени и тому, что называют «лингвистическим поворотом» (linguistic turn), поскольку это воображение постигается именно в структурах дискурса. Итак, речь пойдет о вербальных артефактах. Это уточнение никоим образом не уменьшает значимости замысла. Действительно, снимаются два заслона. Первый контролирует отношение истории к вымыслу. В плане языкового воображения исторический рассказ и рассказ-вымысел принадлежат к одному и тому же классу, классу «вербальных вымыслов». Все проблемы, связанные с референциальным измерением исторического дискурса, должны будут рассматриваться исходя из этой перегруппировки. Второй заслон контролирует
25 Роль «пояснений» в формировании «эффекта реальности» требует специального обсуждения. Тот факт, что они являются хорошим критерием для определения некоторых романов как реалистических, не вызывает сомнения. Но функционируют ли они подобным же образом в историческом рассказе? Это не очевидно. Я бы посоветовал отнести их в такой же мере к измерению зримости, как и читабельности литературных структур исторического дискурса. Они позволяют увидеть и, тем самым, поверить. Но даже и в этом случае пояснения неотделимы от «примечаний», которые, будучи помещены в нижней части страниц, - без чего обходится реалистический или натуралистический роман, - обозначают документальные источники, на которых базируются конкретные высказывания, касающиеся отдельных фактов. «Примечания» являются, таким образом, литературным выражением документальной референции первой ступени исторического дискурса.
26 White H. Metahistory. The Historical Imagination in XIX th Century Europe, Baltimore & London, The Johns Hopkins University Press, 1973; (русское издание: Уайт X. Метаистория. Екатеринбург, 2002); Tropics of Discourse, Baltimore & London, The Johns Hopkins University Press, 1978; The Content of the Form, 1987. Об этих работах см.: «Время и рассказ». Т. I. С. 187-195; t. Ill, p. 273-282. Кроме того см.: Chartier R. Figures rh?toriques et repr?sentation historique // Au bord de la falaise, p. 108-125.
352
Глава 3. Историческая репрезентация
различие между профессиональной историографией и философией истории, по крайней мере той ее части, которая воплощается в форму великих рассказов в мировом масштабе. Таким образом, в одни рамки помещены Мишле, Ранке, Токвиль, Бурк-хардт, Гегель, Маркс, Ницше, Кроче. Общей проблематикой для них является включение в дискурс исторического воображения в форме, относящейся к риторике, а точнее, к риторике троп. Этой вербальной формой исторического воображения является построение интриги, emplotment.
В «Метаистории» широта взгляда автора проявляется в том, что процедура построения интриги воссоздается через упорядоченную серию типологий, придающих операции характер хорошо разработанной таксономии. Но никогда не следует упускать из виду, что эта таксономия действует на уровне глубинных структур воображения. Эта противоположность структуры глубинной и структуры очевидной хорошо известна семиотикам и, тем более, психоаналитикам. В определенной ситуации вербальных вымыслов она позволяет устанавливать иерархию типологий, вместо того, чтобы нагромождать или рядополагать их. Четыре типологии, о которых пойдет речь, и возникающие в результате их сочетаний композиции должны таким образом считаться матрицами комбинаций, возможных в плане эффективного исторического воображения.
Выполнение этой программы носит планомерный характер. Основная типология, которая дает основание отнести конструкцию X. Уайта к традиции Вико, типология интриг (сюжетов), венчает иерархию трех типологий. Первая связана с эстетическим восприятием: это значение story интриги. Организация рассказываемой истории, в духе того, что предлагает Л.О. Минк, выходит за рамки простой хронологии, все еще преобладающей в хрониках, и добавляет к «линии» - story-line - нити истории, организацию с точки зрения мотивов, которые можно считать мотивами завязки, переходными или мотивами развязки. Важно то, что, как и у сторонников рассмотренного выше нарративиз-ма, story имеет «эффект объяснения» в силу одного только структурного механизма. Риторика здесь впервые вступает в состязание с эпистемологией исторического познания. Серьезность конфликта возрастает в силу двух причин: что касается формы, надо сказать, как на этом настаивает в последней работе X. Уайт, что построение сюжета позволяет контурам истории превалировать над различными смыслами рассказываемых событий в той мере, в какой акцент делается на определении
12 -10236 353
Часть вторая. История/Эпистемология
класса конфигурации, в который вписывается данная интрига. Что же должно предварять создание формы? Здесь риторик не находит ничего, что бы предшествовало первым попыткам нар-ративизации, кроме необработанного исторического источника - unprocessed historical record. Этот вопрос дает повод для обсуждения статуса фактических данных относительно всякого первичного оформления рассказываемой истории.
Вторая типология в большей мере относится к когнитивным аспектам рассказа. Но, на манер специалистов в области риторики, X. Уайт рассматривает понятие аргумента скорее в его убеждающей, чем в собственно доказательной способности27. Идея о том, что существует способ аргументации, свойственный нарративному и историческому дискурсу, и что к этому способу применима собственная типология, является оригинальной идеей, каковы бы ни были заимствования из других, не связанных с историей областей, различения между формальными, органицистскими, механистическими и контекстуалистскими аргументами28.
Третья типология, типология идеологических подтекстов, связана скорее с видами моральной и политической ангажированности и, следовательно, с включением в текущую практику. В этом смысле она относится к тому, что Бернар Лепти называет настоящим временем истории. Ниже мы рассмотрим проблему, порождаемую этой типологией, в связи с вовлечением протагонистов в некоторые события, неотделимые от моральной нагрузки, которую они несут.
Затем следует построение интриги, которую X. Уайт рассматривает преимущественно как способ объяснения; он позаимствовал из «Анатомии критики» Нортропа Фрая типологию, включающую четыре элемента - роман, трагедию, комедию, сатиру, продолжив тем самым риторику Вико.
Если бы потребовалось обозначить соответствующим термином начинание X. Уайта, следовало бы говорить вместе с самим автором о теории стиля. Каждая комбинация из элементов, относящихся к той или иной типологии, определяет стиль
27 Риторическая теория аргументации не чужда современной дискуссии. См.: Booth W.С. Rhetoric of Fiction, Chicago, The University of Chicago Press, 1961. Точнее об отношениях между риторикой и логикой см.: Tulmin S.E. The Uses of Argument, Cambridge, Cambridge University Press, 1958 : франц. перев.: Les Usages de l'argumentation, Paris, PUF, 1993.
28 В конечном счете идея эта не чужда «Поэтике» Аристотеля в той мере, в какой коэффициент вероятности связан с построением интриги. Впрочем, метафора столь же связана с риторикой как теорией вероятных дискурсов, сколь и с поэтикой как теорией создания дискурсов.
354
Глава 3. Историческая репрезентация
произведения, который можно охарактеризовать через доминирующую категорию29.
Речь идет не о том, чтобы оспаривать значение новаторского творчества Х.Уайта. Можно даже сожалеть вместе с Р. Шар-тье о «несостоявшейся встрече» Хейдена Уайта с Полем Веном и Мишелем Фуко - встрече, которая была возможна в семидесятые годы. Идея глубинной структуры воображения обязана своей неоспоримой плодотворностью связи, которую она устанавливает между креативностью и кодификацией. Этот динамичный структурализм абсолютно приемлем. Парадигмы, отделенные от воображаемого, были бы только инертными классами более или менее рафинированной таксономии. Парадигмы - это матрицы, предназначенные для порождения очевидных структур в неограниченном количестве. В этом отношении критика, согласно которой X. Уайт колебался между детерминизмом и свободным выбором, кажется мне легко опровержимой: именно формальным матрицам свойственно расширять ограниченное пространство выбора. В этом смысле можно говорить об упорядоченном продуцировании - понятии, которое перекликается с кантовским концептом схематизма, «этим методом создания образов». Из этого следует, что возникающие одно за другим возражения по поводу таксономической негибкости или блуждания в пространстве имагинативных вариаций не учитывают оригинальности проекта, при всех колебаниях и недостатках его исполнения. Мысль о том, что охваченный паникой автор отступил перед беспредельностью возможного беспорядка, мне кажется не только ошибочной, но и несправедливой, ввиду обнаруживаемого ею тенденциозного характера30. Несколько излишне драматичное выражение bedrock of order (скала, осно-
29 С понятием стиля по Granger G.G. (Essai d'une philosophie du style, Paris, Armand Colin, 1968) надо было бы сравнить одноименный концепт X. Уайта, с тем различием, что у последнего стиль является не обусловленным заранее продуктом единичного ответа, сообразно, в свою очередь, единичной ситуации, а выражением на очевидном уровне ограничений, управляющих глубинными структурами воображения.
30 Kellner H. Language and Historical Representation. Getting the Story Crooked, Madison. The University of Wisconsin Press, 1989. Цель атаки двойная: с одной стороны, это вера в то, что вовне существует история, требующая рассказа о себе, с другой - притязание на то, что эта история может быть «рассказана прямым (straight) способом» честным или искусным историком, использующим правильный (right) метод. К X. Уайту относится только второй упрек. Было бы что-то произвольное, в конечном счете, репрессивное, как это мы читаем и у М. Фуко, в навязывании порядка. Речь противоположного характе-
12* 355
Часть вторая. История/Эпистемология
вание порядка) не должно отвлекать внимание от существенности проблемы, поставленной идеей установления правил, которое функционирует одновременно как ограничение и как пространство вымысла. Тем самым расчищено место для исследования опосредовании, предлагаемых стилистической практикой на протяжении всей истории литературных традиций. Остается, таким образом, установить эту связь между формализацией и историчностью: системе правил, одновременно найденных и изобретенных, надлежит представить подлинные черты традиционности, вне альтернативы. Так обстоит дело с тем, что называется стилем. И, напротив, я сожалею о том, что X. Уайт загнал себя в тупик, рассуждая об операциях построения сюжета как о способах объяснения, рассматриваемых, в лучшем случае, как индифферентные по отношению к научным процедурам исторического знания, в худшем случае - как способные заменить эти последние. Здесь налицо настоящая категориальная ошибка (category mistake), которая порождает законное подозрение относительно способности этой риторической теории провести четкую разделительную черту между историческим рассказом и рассказом-вымыслом. Насколько правомерно рассматривать глубинные структуры воображаемого в качестве матриц, общих для создания романических и исторических интриг, как об этом свидетельствует их пересечение в истории
ра, в защиту прерывистости, возникает при знакомстве с документом, осененным авторитетом архивов. Осколки прошлого разрознены, как и свидетельства об этом прошлом; документальная дисциплина добавляет разрушения, произведенные ею самой - в результате выбора, - ко всем модальностям потери информации, которые искажают так называемую «документальную очевидность». Так, риторика уже не добавляется к документации, а внедряется в нее с самого начала. В этом случае хотелось, чтобы рассказ смягчал тревогу, вызванную пробелами в документальной очевидности. А между тем рассказ порождает новое беспокойство, связанное с прерывностями другого рода. И здесь возникает спор о тропологии, введенной X. Уайтом. Хронологическое прочтение, как было сказано, вызывает в свою очередь беспокойство, становясь источником новой тревоги, - если не реконструировать на базе четырех тропов Уайта новую систему. Так называемый «bedrock of order» сам должен рассматриваться как аллегорическая игра, где ирония признается одновременно основным тропом внутри системы и точкой зрения на систему. Сам X. Уайт подозревается в отступлении перед тем, что он в конце «Тропиков дискурса» (Tropics of Discourse) называет, со смесью симпатии и ... тревоги, «моментом абсурда», «the absurdist moment». Критик нам не говорит ни как следовало бы писать историю, ни, тем более, как ремесло историка согласуется с сомнением, не «гиперболическим», а истинно методологическим; он нам говорит только, как не надо писать историю.