рет короля? В этом случае я выскажу свое второе соображение, которое перераспределит образы величия в более широком социальном пространстве, достойном по своему размаху паска-левской мысли о множественности категорий величия. В последнем десятилетии XX века стало возможным дать книге подзаголовок «Структуры величия»63, открывая тем самым новые перспективы для понятия величия - не в связи с идеей политической власти, а в связи с более широкой идеей оправдания и требования справедливости. В ситуациях споров при квалификационных испытаниях, имеющих целью оценку людей, прибегают к стратегиям аргументирования, призванным оправдать действия или поддержать критику в самом фокусе расхождений. Примечательно не только то, что идея величия возвращается в социологию действия, а следовательно, и в историю репрезентаций, но и то, что она возвращается в форме множественного числа. Есть структуры величия. Величинами (grandeurs10*) называются законные формы общественного блага в типичных ситуациях разногласий, если они узаконены типичными наборами аргументов. Здесь не важно, каким образом, на основе какого канонического текста политической философии подбираются эти аргументы: их нередуцируемое множество позволяет быть великим по-разному, в зависимости от того, развертываются ли квалификационные испытания в духовном сообществе, в домашнем кругу, в сфере общественного мнения, в гражданском сообществе или в промышленных кругах. Для нашей цели важно, чтобы величие (la grandeur) учитывалось практической философией и гуманитарными науками в связи с идеей оправдания как одно из условий восприятия общественного блага в рамках бытия-с-другими. Речь по-прежнему идет о «политических формах величия» («Le Portrait du roi», p. 107 sq), но в таком широком значении термина «политический», что престиж короля, отраженный в портрете, оказывается полностью вытесненным ввиду замещения образа короля образами людей и их притязаниями на справедливость. Возвращение темы величия становится от этого только более захватывающим.
Это двойное сопротивление темы величия элиминированию ее политической философией, поочередно сосредоточива-
63 Boltanski L. et Th?venot L. De la justification: les ?conomies de la grandeur. См. выше мой анализ этой работы, с. 312-313.
13 - 10236 385
Часть вторая. История/Эпистемология
ющейся то на государстве, то на социологическом учете оправданного действия, позволяет сформулировать заключительный вопрос нашего исследования, касающегося магии образа в восхвалении величия. Если тема величия непреоборима, то обстоит ли дело подобным же образом с риторикой восхваления, которая в эпоху абсолютной монархии стала откровенно бесстыдной и перешла тонкую грань, отделяющую хвалу от лести? Этого нескромного вопроса не может избежать и историописание, отмеченное «великими»11* именами Ранке и Мишле. Конечно, Ранке заявляет, что ограничивается «событиями, какими они действительно произошли», не для того, чтобы судить события прошлого, то есть определять, являются ли они великими или нет. Этот принцип, в котором мы готовы видеть притязание на верность истине, был прежде всего выражением сдержанности, выхода из области субъективных предпочтений и отказа от избирательного восхваления. Но не скрывается ли похвала в признании, которое мы читаем в «Послесловии»: «Каждая эпоха находится под (unter) Богом, и ее ценность зависит не от того, что ей предшествует, но от самого ее существования, в собственной сути. (...) Все поколения человечества одинаково оправданы в глазах Бога: так история должна видеть вещи»64? Идеи эпохи и поколения более смутны, чем идеи исторических личностей, но они составляют смысловые единства, им отдано уважение историка: оправдание в глазах Бога накладывает печать теологии на умеренность похвалы.
Случай Мишле еще более поразителен: немногие историки с такой свободой и ликованием восторгались великими образами тех, кто создал Францию. Сама Франция никогда не удостаивалась столь частого упоминания своего имени, как в следовавших одно за другим предисловиях к «Истории Франции»65. Можно ли исключить из этого круга славословия историков Французской революции, от Гизо до Фюре? И достаточно ли не быть откровенным льстецом, чтобы не быть причисленным к
64 Процитировано Леонардом Кригером, op. cit., p. 6. В своей «Истории Англии» Ранке постарался «приглушить свое «я» (...), дать возможность высказаться вещам и проявиться могучим (mighty) силам, возникшим в ходе веков» (ibid., р. 5).
65 Жюль Мишле пишет в «Истории Франции» (предисловие 1869 года): «В эти памятные дни все озарилось необыкновенно, и я увидел Францию. (...) Я первым увидел ее как живую душу, как личность...»
386
Глава 3. Историческая репрезентация
этому кругу?66 Скромное обаяние государства-нации, общего стержня в новую эпоху истории, которая делается, и истории, которую рассказывают, - не является ли оно пружиной скрытой похвалы, которая, не мудрствуя лукаво, воспроизводит стратегию «Наброска истории Людовика XIV», раскрытую ее авторами: «Короля надо хвалить повсюду, но, так сказать, без похвалы, рассказом обо всем том, что, как известно, он делал, говорил и думал»? И не сохраняется ли то же пожелание «вырвать [эпитеты и великолепные похвалы, которых заслуживает король] из уст читателя самими делами»?
Вопрос покажется менее неуместным, если на место восхваления мы поставим порицание, противоположность первому в разряде эпидиктических дискурсов согласно классификации, унаследованной от риторики античных авторов. Не предельное ли порицание, выраженное литотой «неприемлемое», покрыло бесчестием «окончательное решение» и вызвало выше наши рассуждения о «границах репрезентации»? События «на пределе», упомянутые тогда, - не занимают ли они в нашем собственном дискурсе полюс, противоположный полюсу знаков величия, которому адресована хвала? Действительно, озадачивающая симметрия, - та, что помещает друг против друга абсолютное порицание, вынесенное моральным сознанием политике нацистов, и абсолютное восхваление, адресованное королю на портрете его подданными...
66 Фернан Бродель вторит Мишле уже с первых страниц своей книги «Что такое Франция?»: «Заявляю это раз и навсегда: я люблю Францию той же страстной, требовательной и непростой любовью, какой любил ее Жюль Мишле. Люблю, не делая различия между ее достоинствами и недостатками, между тем, что мне нравится, и тем, с чем я соглашаюсь скрепя сердце. Однако страсть эта никак не выскажется на страницах моей книги. Я буду изо всех сил стараться ее сдерживать. Конечно, может случиться, что она перехитрит меня, но я сделаю все для того, чтобы этого не произошло» (Бродель Ф. «Что такое Франция?» М., 1994, с. 5. Перев. С.Н. Зенкина и В.А. Мильчиной). Пьер Нора в «Местах памяти», особенно в третьей серии, «Les France», не отстает от Мишле и Броделя. Отвечая на обвинение в национализме, он помещает под квазиименем собственным «francit?» единый организм, который образуют вместе, как некую светскую троицу, «Республика, Народ, Франция», и добавляет следующее, в форме вопрошания: «Обратили ли вы внимание на то, что все великие истории Франции, от Этьена Паскье в XVI веке до Мишле, от Мишле до Лависса и Броделя, начинаются или завершаются признанием в любви к Франции как символом веры? Любовь, вера: этих слов я старательно избегал, заменяя их теми, которых требовали эпоха и этнологическая точка зрения» (La nation sans nationalisme // Espaces Temps, Les Cahiers, № 59-60-61, 1995, p. 69).
13* 387
Часть вторая. История/Эпистемология
IV. РЕПРЕЗЕНТИРОВАНИЕ
Этот последний раздел задуман мной одновременно как повторение пути, пройденного в главе «Историческая репрезентация», и как прелюдия к вопросу, который, превосходя возможности эпистемологии историографии, оказывается на пороге онтологии существования в истории; здесь я использую понятие исторического состояния (condition).
Слово «репрезентирование» (repr?sentance) конденсирует в себе все ожидания, все требования и апории, связанные с тем, что принято называть интенцией или исторической интенцио-нальностью: оно обозначает ожидание, связанное с историчес- _ ким познанием конструкций, лежащих в основе реконструиро- | вания былого хода событий. Эту связь мы имели в виду, говоря о пакте между писателем и читателем. В отличие от пакта между автором и читателем литературы-вымысла, пакта, который держится на двойном соглашении - о приостановлении ожидания всякого описания внелингвистической реальности и об удержании интереса читателя, автор и читатель исторического текста условливаются о том, что будут рассмотрены ситуации, события, связи, персонажи, которые реально существовали прежде, то есть до того, как об этом был создан рассказ, а интерес или удовольствие от чтения как бы накладываются поверх того. Вопрос заключается в следующем: удовлетворяет ли историк, как и в какой мере, ожидание и обещание, прописанные в этом пакте?
Мне хотелось бы остановиться на двух взаимодополняющих ответах. Первый ответ: подозрение в том, что обещание не было и не могло быть сдержано, достигает высшей точки в фазе репрезентации, именно тогда, как это ни парадоксально, когда историк, казалось бы, лучше всего оснащен для выполнения своего намерения представить прошлое: разве это намерение не было душой всех операций, объединяемых под названием исторической репрезентации? Второй ответ: возражение в ответ на подозрение в невыполнении обещанного содержится не в одном лишь моменте литературной репрезентации, но и в связи ее с двумя предшествующими моментами - объяснения/понимания и документации, а если подняться выше, к истокам - то и в связи истории с памятью.
Ожидание, казалось, было действительно оправдано в том, что касалось способности историографии соблюдать пакт о чтении, в фазе исторической репрезентации. Репрезентация стре-
388
Глава 3. Историческая репрезентация
мится быть репрезентацией [чего-то]... Если задача конструкций фазы объяснения/понимания - создавать ре-конструкции прошлого, эта интенция кажется выраженной и продемонстрированной в репрезентативной фазе: разве рассказывая, выдерживая повествование в определенной стилистике и, главное, имея написанный рассказ перед глазами, мы не утверждаем, или, по выражению Роже Шартье, удостоверяем, исторический дискурс?67 Возможно. То, что я называл во «Времени и рассказе» «твердым убеждением», стимулирующим работу историка, само «подводится» к читателю в виде литературного письма: последнее тремя путями, которые оно поочередно проходит, - повествовательным, риторическим и имагинативным, - одновременно подписывает и выполняет контракт. И как исторической интенциональности не оказаться на высоте с модальностями письма, которые не ограничиваются тем, что облекают в лингвистические одежды постижение прошлого, полностью конституированное и вооруженное ещ1 до того, как ему приданы литературные формы? Все было бы, действительно, проще, если бы письменная форма историографии не способствовала ее познавательной ценности, если бы объяснение/понимание было полным еще до передачи его посредством письма читателю. Но теперь, когда мы отказались видеть в выражении (expression) нейтральное, прозрачное одеяние, накинутое на полное в своем смысле значение, как утверждал Гуссерль в начале «Логических исследований» - так, теперь, когда мы привыкли считать мысль и язык нераздельными, мы готовы к утверждениям, диаметрально противоположным этому исключению языка из круга, а именно - к утверждениям, что при литературной записи истории нарративность присоединяет свои способы интелли-гибельности к способам объяснения/понимания; в свою очередь, фигуры стиля оказываются фигурами мысли, способными добавить к читабельности, свойственной рассказам, собственные возможности показа. Одним словом, все движение, которое увлекало объяснение/понимание к литературной репрезентации, как и все движение, имманентное по отношению к репрезентации, которое перемещало читабельность в направлении зримости, - эти два движения очевидным образом стремятся служить транзитивной силе исторической репрезентации. Да, историческая репрезентация как таковая должна была бы свидетельствовать о том, что пакт с читателем может быть историком соблюден.
67 Chartier R. L'histoire entre r?cit et connaissance // Au bord de la falaise, p. 93.
389
Часть вторая. История/Эпистемология
И однако...
И, однако, мы видели, как растет, одновременно с реалистическим импульсом, сопротивление, которое литературная форма оказывает экстериоризации во внетекстуальное. Нарративные формы, придавая рассказу замкнутость, внутренне присущую интриге, стремятся достичь эффекта закрытия, который оказывается не меньшим в тех случаях, когда рассказчик, обманывая ожидание читателя, старается разочаровать последнего несколькими уловками не-закрытия. Так сам акт рассказывания дошел до разделения с этим «реальным», заключенным таким образом в скобки. Эффект подобного же рода возникает, как мы видели, из игры фигур стиля, вплоть до того, что становится неясной граница между вымыслом и реальностью - до такой степени эти фигуры оказываются общими со всем тем, что выступает как дискурсивное повествование. Парадокс достигает предела со стратегиями, цель которых - дать увидеть. В той самой мере, в какой они поддерживают правдоподобие, они способны оправдать критику Ролана Барта в адрес «эффекта реального». В этом отношении, коль скоро речь идет о микроистории, можно сначала обрадоваться эффекту правдоподобия, в силу ощущения близости, исходящей от рассказов, действительно «близких к людям», а затем, по рассуждении, удивиться эффекту инородности, вызываемому описаниями, которые сама их точность делает странными, даже чуждыми. Читатель оказывается в ситуации Фабрицио в битве при Ватерлоо, не способного осмыслить битву и еще менее - дать ей название, под которым ее станут прославлять те, кто захочет вписать «деталь» в картину, зримость которой туманит взор до ослепления. По выражению Ж. Ревеля, «узор на ковре нелегко разобрать, если рассматривать его со слишком близкого расстояния»68. Существует другой способ «дать видеть»: отдаление
68 В «Микроистории и построении социального» (Microhistoire et construction du social), в «Игре масштабов» (Jeux d'?chelles), p. \5sq., Ж. Ревель пишет: «У микроисториков (...) поиск формы не связан сколько-нибудь существенным образом с эстетическим выбором (хотя последний и не исключается). Этот поиск, на мой взгляд, - скорее эвристического порядка, в двояком отношении. Он призывает читателя к участию в построении объекта исследования, и он же приобщает его к разработке интерпретации» (op. cit., p. 32-33). Параллель, проводимая с романом, каким он стал после Пруста, Музиля и Джойса, склоняет к рефлексии, выходящей за фиксированные рамки реалистического романа XIX века: «Связь между формой изложения и познавательным содержанием стала очевидным предметом вопрошания...» (ibid., р. 34). И автор приводит пример с ощущением отчуждения относительно интерпретативной модели доминирующего дискурса: Фабрицио при Ватерлоо ощущает «один только хаос» (ibid., р. 35).
390
Глава 3. Историческая репрезентация
предмета, вплоть до его исчезновения. Крупномасштабное письмо, описывающее исторические периоды, создает эффект, который можно еще назвать визуальным, а именно, эффект обзорного видения. Полнота взгляда определяется в таком случае его дальностью, как говорят о телескопе. История, пишущаяся крупными мазками, порождает в этом случае круг проблем, противоположных предыдущим. Грозит новый вид замкнутости - замкнутость больших повествований, тяготеющих к масштабу саг или основополагающих легенд. Исподволь воцаряется логика нового жанра, которую Ф.Р. Анкерсмит попытался замкнуть на ней самой69, - логика narratios, способных покрыть обширнейшие отрезки истории. Употребление собственного имени - Французская революция, «окончательное решение» и т.п. - является одним из отличительных признаков круговой логики, согласно которой имя собственное функционирует как логический субъект для всей серии атрибутов, представляющих его в терминах событий, структур, персонажей, институтов. Эти narratios, говорит нам Анкерсмит, стремятся исключительно к самореферентности; смысл имени собственного - он не дан ниоткуда, он дается только этой серией атрибутов. Отсюда следует, с одной стороны, несоизмеримость между собой narratios, которые, как считается, излагают один и тот же предмет, а с другой, перенос на единичных авторов этих масштабных narratios контроверзы соперничающих историй. Не говорим ли мы об истории Французской революции по Мишле, по Матье, по Фюре? Эпистемологическая дискуссия оказывается, таким образом, перенесенной в сферу того, что мы назовем в следующей главе интерпретацией в узком смысле слова, когда акцент делается на субъективности историка: есть, действительно, один Мишле, есть один Фюре - перед лицом единственной Французской революции70.
69 Ankersmit F.R. Narrative Logic: a Semantic Analysis of the Historian's Language, op. cit.
70 Анализ «Narrative Logic: a Semantic Analysis of the Historian's Language» я развиваю более подробно в работе «Philosophies critiques de l'histoire: recherche, explication, ?criture» [«Philosophical Problems Today»]. Там я последовательно выделяю опровержение любой теории истины, являющейся связью между narratio и чем-то, что мы не можем показать, - утверждение гетерогенности между нарративной формой и предположительно имевшей место реальностью; сходство отношения, существующего между нарративным ядром и эффектом, развивающим его смысл, с отношением, установленным Лейбницем между «субстанцией» и «предикатами», считающимися неотделимыми от субстанции; и, наконец, дополнительное использование критериев максимизации охвата (scope) больших повествований, которое смягчает идеализм, исповедуемый автором. Остается незатронутым, на мой взгляд, вопрос о «реальности», по поводу чего
391
Часть вторая. История/Эпистемология
Так совершенно неожиданно пересекаются подозрение в замыкании (fermeture) применительно к малым рассказам, и оно же - применительно к рассказам большего масштаба. В первом случае подозрение возводит невидимый барьер между парой «означающее/означаемое» и референтом, во втором оно углубляет логическую пропасть между полагаемым реальным и циклом, образованным квазиперсонифицированным сюжетом и вереницей событий, которые его определяют. Таким образом возникает подозрение, что литературные модальности, которые, как предполагалось, должны убедить читателя в реальности конъюнктур, структур и изображенных событий, злоупотребляют доверием читателя, стирая границу между «убеждать» и «заставить поверить». В таком случае этот подвох может вызвать лишь бурное возражение, обращающее в протест то спонтанное одобрение, которое для честного историка ассоциируется с хорошо сделанным произведением. Этот протест совершенно неожиданно оказывается созвучным смиренному заявлению Ранке, вызвавшегося изложить события «такими, какими они действительно (eigentlich) произошли».
Но как тогда избавить такой протест от наивности?
Ответ, как мне кажется, содержится в следующем утверждении: коль скоро поколеблено доверие к репрезентативным формам, придающим, как принято считать, исторической интенцио-нальности литературный облик, единственный принципиальный способ дать возможность реальному свидетельству одержать верх над подозрением в несоответствии - это вернуть письменную фазу на место, которое она занимала относительно предшествующих фаз понимающего объяснения и документального доказательства. Иными словами, только письменный характер, понимающее объяснение и документальное доказательство вместе способны подтвердить притязание исторического дискурса на истину71.
разные narratios соотносятся друг с другом таким образом, что об одном можно сказать, что оно наново переписывает предыдущее на ту же тему. Что значит прошлое, если говорится даже, что «само прошлое не диктует способы, какими оно должно быть представлено»? Не является ли ошибочным желание прямо навязать narratios большой амплитуды веритативный коэффициент, независимо от отдельных высказываний, зависящих от документальной процедуры и ограниченных экспликаций более коротких эпизодов?
71 Этот тезис Р. Шартье отстаивает в конце обсуждения работ Хейдена Уайта; последний, как мы помним, рассматривает в качестве оптимального семиологический подход, который ставит под сомнение надежность свидетельств о событиях и позволяет таким образом «обходить (pass over) вопрос о честности
392
Глава 3. Историческая репрезентация
Только возвращение искусства письма к «приемам исследования» и «критическим процедурам» способно вернуть протест в русло подтверждения, принявшего критическую направленность.
И все же - не окрепнет ли подозрение вновь благодаря фразе Р.Барта, иронически цитируемой Х.Уайтом в работе «Содержание формы»: «Существование факта - исключительно лингвистическое»? И не я ли сам, говоря об историческом факте, предложил отличать высказывание «факт, что ...» от самого события?72 Исповедуемый здесь критический реализм вынужден сделать еще один шаг по сю сторону предложения о фактах и сослаться на свидетельское значение документа. Действительно, сила свидетельствования - в самом сердце документального доказательства, и я не понимаю, каким образом возможно выйти за пределы тройного заявления свидетеля: 1) я там был; 2) верьте мне; 3) если вы мне не верите, спросите кого-нибудь другого. Высмеем ли мы наивный реализм свидетельства? А мы можем это сделать. Но это значило бы забыть, что зародыш критики укоренен в живом свидетельстве73, а критика свидетельства постепенно охватывает всю сферу документов, вплоть до последней загадки того, что выступает, под именем следа, как следствие-улика его причины. Мне доводилось говорить, что у нас нет ничего лучшего, чем память, чтобы удостовериться в реальности наших воспоминаний. Теперь мы говорим: у нас нет ничего лучшего, чем свидетельство и критика свидетельства, чтобы подтвердить историческую репрезентацию прошлого.
До сих пор я почти не произносил слова «истина» и даже не отваживался на какое-либо утверждение, касающееся истины в
текста, о его объективности» (The Content of the Form, p. 192, цит. по: Au bord de la falaise, p. 123). P. Шартье возражает: «Создавать историю истории - не значит ли понимать, каким образом историки, в каждой исторической конфигурации, применяют приемы исследования и критические процедуры, которые и придают их дискурсу, тем или иным образом, эту "честность" и эту "объективность"?» (ibid., р. 123). В другом месте Р. Шартье заявляет: «Считать, с полным основанием, что писание истории относится к разряду рассказов, не значит, однако, оценивать как иллюзорное его стремление к истине - истине, понимаемой в качестве верной репрезентации того, что было». (Philosophie et histoire: un dialogue // Bedarida F. L'Histoire et le M?tier d'historien en France, 1945-1995, p. 163.)
72 См. выше, с. 250-254.
73 Мы можем еще долго говорить о критическом повороте, каким явился Для историографии знаменитый спор вокруг «Дарения Константина»; см.
С. Pr?face ? Valla L. La Donation de Constantin, p. IX-XXI.
393
Часть вторая. История/Эпистемология
истории, хоть и обещал в начале этой работы сравнить предполагаемую истину исторической репрезентации прошлого с предполагаемой верностью мнемонической репрезентации.
Что могло бы слово «истина» добавить к слову «репрезентирование»? Рискованное утверждение, которое связывает дискурс истории не только с памятью, как мы попробуем это показать в следующей главе, но и с другими науками, науками гуманитарными и естественными. Именно ввиду притязания других наук на истину притязание истории на истину имеет смысл. В результате выдвигаются критерии для определения этого притязания. Очевидно, что референциальной целью этого притязания является само прошлое. Можно ли определить эту референциальную цель в иных понятиях, нежели понятия соответствия, адекватности? И назвать «реальным» то, что соответствовало бы моменту утверждения репрезентации? Не думаю, если только не отказаться от самого вопроса об истине. У репрезентации есть визави, Gegen?ber, по выражению, использованному мной во «Времени и рассказе» и заимствованному у К.Хойсси74. Я рискнул тогда также говорить о замещении ради уточнения формы истины, свойственной репрезентированию, вплоть до того, что рассматривал эти два выражения как синонимы75. Но лучше видишь, какие значения понятия соответствия (correspondance) исключаются, чем то, что уточнило бы это понятие в сравнении с его использованием в других областях знания. Явно исключается вышеозначенная picture theory, которая свела бы соответствие к подражанию-копии. Надо сказать, что мы так и не разделались раз и навсегда с этим призраком - от идеи подобия вряд ли вообще можно избавиться окончательно: не начал ли Платон всю дискуссию об eik?n на пути разграничения, присущего искусству миметическому, когда он проводит различие между двумя миметиками, собственно образной и фантазматической? Но для того, чтобы миметическое охватывало и фантастическое, надо, чтобы оно отличалось от повторения того же самого в виде копии; подражание, если оно охватывает столь обширные области, должно включать в себя минимально разнородное. В любом случае рассказ не похож на событие, о котором он рассказывает; об этом достаточно говорили самые авторитет-
74 Heussi K. Die Krisis des Historismus, T?bingen, Mohr, 1932, cf. Temps et R?cit, t. Ill, p. 253.
75 Я нашел в немецком языке поддержку в виде различия между Vertretung и Vorstellung, поскольку Vertretung переводится как «замещение» («lieutenance»). См.: Temps et R?cit, t. Ill, p. 253.
394
Глава 3. Историческая репрезентация
ные нарративисты. Этой минимальной гетерологии удовлетворяет уже аристотелевское употребление mimesis в «Поэтике». Следуя Аристотелю, я сам пробовал в прошлом приспосабливать миметические возможности нарративного дискурса к мерке тройного мимесиса, как-то: префигурация, конфигурация, рефигура-ция. Именно в случае с этой последней дистанция между mimesis и подражанием-копией самая большая. Загадка адекватности, свойственной mimesis рефигурации, не разгадана. Понятия визави, замещения, надо признаться, обозначают скорее проблемы, чем решения. В работе «Temps et R?cit III» я ограничился тем, что предложил «концептуальную артикуляцию» для загадки, которую представляет собой соответствие через замещение76. Этой в высшей степени метаисторической попыткой я пытался спасти то, что должно было быть спасено из формулы Ранке, согласно которой задача истории - не «судить прошлое», а показать события «такими, какими они произошли в действительности». Выражение «такими, какими» (tel que) из формулы Ранке действительно не обозначает ничего другого, кроме того, что я называю функцией замещения. «Реально» происшедшее остается таким образом нераздельным с «tel que» происшедшего в действительности.
Мне не приходится сегодня что-либо менять в этой попытке разъяснения концепта репрезентирования-замещения. Я хотел бы, скорее, заняться другой загадкой, которая, как мне кажется, заключается в глубине предполагаемого отношения адекватности между исторической репрезентацией и прошлым. Мы помним, что Аристотель в своей теории памяти отличает воспоминание (тпёте) от образа вообще (eik?ri) с помощью знака «прежде» (proterori). В таком случае мы можем задаться вопросом о том, что происходит с диалектикой присутствия и отсутствия, составляю-
76 Эта концептуальная артикуляция делала ставку на транспонированную диалектику артикуляции «крупных жанров» последних платоновских диалогов. Я предпочитал триаду «тот же, другой, аналогичный». Под знак « тот же» я ставил идею констатирования (reenac?menf) прошлого по Коллингвуду. Под знак «другой» - апологию различия и отсутствия, где я пересекался с Полем Веном, с его «Описью различий» (Inventaire des diff?rences), и с Мишелем де Серто, с его настойчивым утверждением прошлого как «отсутствующего в истории». Под знак «аналогичного» я помещал тропологический подход Хейдена Уайта. Я сравнивал анализ «tel que» из формулы Ранке «tel qu'effectivement advenu» («таким, каким оно [событие] произошло в действительности») с анализом «comme» из последней главы работы La M?taphore vive, где я соединял «voir-comme» (видеть-как) в семантическом плане с «?tre-comme» (быть-как) в плане онтологическом. Таким образом становилось возможным говорить о «метафорической редескрипции» - описании заново - прошлого историей.
395
Часть вторая. История/Эпистемология
щей eik?n, когда она прилагается в плане истории к этому условию предшествования прошлого по отношению к рассказу о нем. Мы можем сказать следующее: историческая репрезентация действительно является присутствующим образом отсутствующей вещи; но отсутствующая вещь сама раздваивается на исчезновение и существование в прошлом. Прошлые вещи упразднены, но никто не может сделать так, чтобы их не было и прежде. Именно этот двойной статус прошлого многие языки выражают тонкой игрой времен глаголов и наречий времени. По-французски мы говорим, что чего-то уже нет, но что оно было. Вполне возможно допустить, что «быть некогда» (avoir ?t?) является конечным референтом с позиций «более не существовать» («n'?tre plus»). Отсутствие, таким образом, делится на отсутствие как подразумеваемое присутствующим образом и на отсутствие прошлых вещей как минувших относительно их «avoir ?t?». И в этом смысле «прежде» означает реальность, но реальность в прошлом. Здесь эпистемология истории граничит с онтологией «бытия-в-мире». Эту форму существования под знаком прошлого, как не существующего более, но бывшего, я назову историческим состоянием. И в этом случае пылкое утверждение исторической репрезентации как репрезентирования оправдывалось бы позитивностью того, что «некогда было», подразумевающейся сквозь негативность «несуществования» («n'?tre plus»). Здесь, приходится признать, эпистемология историографической операции упирается в свои внутренние пределы, которые соприкасаются с границами онтологии исторического бытия77.
77 При повторном чтении самым проблематичным понятием всей второй части оказалось, конечно, понятие репрезентирования, впервые подвергнутое испытанию во «Времени и рассказе». Является ли оно только названием проблемы, избранной для решения, или, хуже, уловкой? Во всяком случае, оно не является плодом импровизации. У него долгая лексическая и семантическая история до историографии:
a) Его далеким предком является римское понятие repraesen?atio, употребляемое для выражения законного заместительства, исполняемого видимыми «представителями» «представленной» власти. Заместитель, этот «держащий место» (tenant-lieu), осуществляет свои права, но зависит от представленного лица. Под воздействием христианской концепции боговоплощения понятие приобрело новое содержание, а именно, представленное присутствие (pr?sence repr?sent?e) божественного, которое находит свою сферу выражения в литургии и в священном театральном представлении.
b) Слово переходит из классической латыни в немецкий через термин Vertretung, точный аналог repraesen?atio. (Французские переводчики книги Х.Г. Гадамера «Истина и метод», Paris, Ed. du Seuil, 1996, переводят Vertretung,
396
Глава 3. Историческая репрезентация
Продолжение сн. 77.
repraesentatio, как «репрезентация-заместительство» (р. 146). Можно оставить и латинское repraesentatio.) В контексте герменевтики, применяемой к произведениям искусства, Vertretung завершает свое освобождение от опеки Vorstellung, в смысле субъективной репрезентации, репрезентации видимости (а лучше - явления) «в» и «вместо» духа, как мы это находим у Канта и в традиции трансцендентальной философии. Здесь «явление» остается противопоставленным «вещи в себе», которая не является. Гадамер полностью развивает идею Vertretung, возвращая ей ее «онтологическую значимость» (р. 139). И тогда слово входит в состав более широкой проблематики Darstellung, что во французском переводе дано как «репрезентация» в смысле экспозиции, показа, демонстрации скрытого бытия. Этой теме посвящена гадамеровская герменевтика произведения искусства. Пара Darstellung/Vertretung перемещается таким образом из литургической в эстетическую игру вокруг концепта-ядра Bild, «образа-картины». Оба понятия не становятся от этого эстетизированными, по крайней мере в узком смысле ухода в Erlebnis, «прожитой» опыт. И наоборот, все эстетическое поле под эгидой Bild возвращает себе свое онтологическое достоинство, имея целью «настоящее бытие произведения искусства» (р. 87 sq). По мысли Гадамера, Bild действительно является больше чем «копией» (Abbild), он уполномочен репрезентировать «модели» ( Ur-bild) в широком смысле совокупности способов быть в мире, в форме аффективных тональностей, фиктивных или реальных персонажей, действий и интриг и т.п. Важным в этом «онтологическом процессе» (Geschehen) является то, что зависимость образа от модели компенсируется «приростом (Zuwachs) бытия», который образ возвращает модели: «только благодаря самому образу, - настойчиво утверждает Гадамер, - модель становится образом, хотя образ не является ничем иным как самопроявлением модели» (р. 147).
c) Именно на этот задний план следует перевести попытку транспозиции «репрезентации-замещения» из эстетической сферы в сферу историографии и, вместе с ней, всей проблематики Darstellung-Vertretung. В этом направлении поставлена веха - образная составляющая воспоминания. Последнее, разумеется, принадлежит помимо того, по Гадамеру, проблематике знака и значения (р. 158): воспоминание обозначает прошлое; но оно его обозначает изображая. Не было ли это уже допущением, носителем которого являлся греческий eik?nt Не говорим ли мы вслед за Бергсоном о воспоминании-образе? И не предоставляем ли мы рассказу и включению последнего в образ способность добавлять видимость к читабельности интриги? Тогда становится возможным распространять на воспоминание-образ проблематику репрезентации-замещения и заносить в его кредит идею «прироста бытия», в первую очередь предоставленную произведению искусства; и то же с воспоминанием: «представленный достигает самого своего бытия: он испытывает прирост бытия» (р. 158). То, что таким образом возрастает через образную репрезентацию, это сама принадлежность события прошлому.
d) Остается пройти остаток пути, от воспоминания до исторической репрезентации. Тезис здесь гласит, что принадлежность последней к литературе, следовательно, к сфере письма, не ограничивает расширения проблематики «репрезентирования-замещения». От Sprachlichkeit к Schriftlichkeit онтологическая структура Darstellung продолжает предъявлять свои права. Вся текстуальная герменевтика собирается, таким образом, вокруг темы прироста бытия, прилагаемого к произведению искусства. В этом отношении надо отказаться от соблазнительной на первый взгляд идеи восстановления посредством экзегезы
397
Часть вторая. История/Эпистемология
Продолжение сн. 77.
изначальной мысли, идеи, которая, по Гадамеру, остается молчаливым допущением Шлейермахера (р. 172). Зато Гегель полностью осознает невозможность какой бы то ни было реставрации. Вспомним только знаменитый пассаж из Ph?nom?nologie de l'esprit (trad. fr. Hyppolite, II, 261) о закате античной жизни и ее «религии искусства»: произведения музы ... «Теперь то, что они суть для нас, - сорванные с дерева прекрасные плоды, благосклонная судьба предоставила их нам, как девушка предлагает такие плоды; судьба не дает действительной жизни их наличного бытия...». (Цит. по: Гегель Г.В.Ф. Феноменология духа. СПб., 2002, с. 401. - Г.Т.). Никакая реставрация не восполнит этой потери: помещая произведения в их исторический контекст, мы устанавливаем с ними отношение не в жизни, а в простой репрезентации (Vorstellung). Настоящая задача вдумчивого ума другая: дух должен быть представлен (dargestellt) высшим способом. Erinnerung - интериоризация - начинает выполнять эту задачу. «Здесь, - заключает Гадамер,- Гегель разрушает рамки, в которые заключалась проблема понимания у Шлейермахера» (V?rit? et M?thode, p. 173).
e) Такова долгая история репрезентации-замещения, которую я различаю за понятием репрезентирования в истории, защитником которого являюсь. Почему, при наличии столь блестящей родословной, идея репрезентации-замещения, репрезентирования остается проблематичной? Первая причина этого затруднения в том, что оно вырисовывается в точке соединения эпистемологии и онтологии. А предвосхищение онтологии исторического бытия такой, какой она будет рассматриваться в третьей части, может быть изобличено как вторжение «метафизики» в область гуманитарных наук практиками истории, обеспокоенными тем, чтобы устранить любое подозрение в возврате к «философии истории». Что касается меня, я иду на этот риск, полагая, что отказ принять во внимание в нужный момент проблемы, относящиеся к герменевтике исторического бытия, оставляет невыясненным статус того, что законно заявляет о себе как «критический реализм», исповедуемый на границе эпистемологии исторического познания. За пределами споров о методе более глубокая причина лежит в самой природе поставленной проблемы репрезентации прошлого в истории. Почему понятие репрезентации кажется неясным, если не потому, что феномен признания, который отличает от всякого другого отношения отношение памяти к прошлому, не имеет аналога в плане истории? Это непреодолимое различие рискует остаться непризнанным при распространении репрезентации-замещения, присущей произведению искусства, на воспоминание и на письмо истории. Мы продолжим анализировать этот разрыв в последующих размышлениях об отношениях между памятью и историей. Прошлая загадка - это, в конечном счете, загадка познания без признания. Можно ли сказать, однако, что историческая репрезентация остается просто напросто ненужной перед лицом того, что, в эпилоге к Эпилогу, я буду рассматривать как маленькое чудо памяти? Но это означало бы забыть о положительной стороне репрезентации-замещения, а именно об избытке бытия, который она придает тому, что ею представлено. Я даже убежден, с исторической репрезентацией это приращение значения достигает апогея - именно за отсутствием интуитивности. А этот прирост смысла является плодом всей совокупности историографических операций. Он может, таким образом, быть отнесен на счет критического измерения истории. Идея репрезентирования является в этом случае не самым худшим способом воздать должное усилиям по реконструкции, единственно находящимся на службе у истины в истории.