Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 3.

Глава 1. Критическая философия истории

сторону моральной равноценности и в конечном счете в сторону оправдания? Эту стратегию адвокаты преступников также сумели использовать, взяв за образец знаменитое восклицание: tu quoque!*

Интересна трактовка Озайлом этого типа возражения. Все усилия он направляет на включение в свое «либеральное» видение - в качестве воспитательного диссенсуса - публичной дискуссии. Но чтобы преуспеть в этом, он должен лишить возражение его скептической силы. А для этого ему прежде всего следует высказать утверждение, что само использование полемики, из которой стремится извлечь выгоду наиболее непорядочный, бессовестный адвокат признанных преступников, служит здесь доказательством, поскольку в этом сказывается этическое превосходство либеральных ценностей, под эгидой которых ведутся процессы. В данном смысле процесс несет в себе свидетельство такого превосходства, а одним из тех, кто им пользуется, является адвокат преступников, которому предоставляется свобода слова. Но Озайл должен также заявить, что рассказ рассказу рознь, что можно высказать, по крайней мере временно, более приемлемую, более вероятную версию, которую защите обвиняемых не удастся опровергнуть. Иначе говоря, можно поддержать какой-либо рассказ независимо от того факта, что он имеет воспитательное значение с точки зрения ценностей демократического общества, переживающего переходный период.

Я вернусь здесь к своей речи в защиту более тщательного сочленения трех фаз историографической операции: документированного доказательства, объяснения/понимания и исторической репрезентации. Суд не потому выводит на сцену воспроизведенное действие, что он должен ограничиться только «репрезентативной» фазой историографической операции, столь хорошо выраженной в тропах и фигурах - главных орудиях риторики. Но тогда следует признать, что в тот момент, когда расширяется круг участников и рассказываемых действий и умножаются уровни анализа, судья передает слово историку. Благоразумие подсказывает мысль о том, что судья не должен играть в историка; он должен судить в пределах своей компетенции - пределах, которые вменяются ему с необходимостью; он должен судить, повинуясь своей душе и совести. В этом смысле Озайл может отважиться на выражение «либеральный рассказ» и даже «либеральная память» (op. cit., p. 238). Но историки тоже не располагают возможностями для того, чтобы написать одну-

* И ты тоже! (лат.).

457

Часть третья. Историческое состояние

единственную историю, которая охватывала бы собой историю исполнителей, историю жертв и историю свидетелей. Это не значит, что они не могут искать частичного консенсуса относительно частичных историй, границы которых они, в отличие от судей, могут и должны бесконечно преодолевать. Пусть каждый играет свою партию!

Именно здесь я обращаюсь к «спору историков» (Historikerstreif) в Германии 1986 года и последующего времени47, но не для того, чтобы объять всю совокупность фактов, относящихся к этой полемике; другие аспекты будут рассмотрены в связи с проблемами забвения и прощения. В рефлексии по поводу отношений между судьей и историком вопрос в точности симметричен и противоположен тому, что поставлен книгой М. Озайла: в какой мере, спросили мы, историографическая аргументация может на законном основании способствовать формулированию уголовного приговора, вынесенного величайшим преступникам XX века, и таким образом питать собою диссен-сус, имеющий воспитательное назначение? Противоположный вопрос таков: в какой мере историки-профессионалы могут вести спор, если приговор об осуждении уже был вынесен - не только в плане международного и национального общественного мнения, но и в плане судебном и уголовном? Остается ли место в плане историографии для диссенсуса, который не воспринимался бы как оправдание? Эта связь между объяснением и оправданием - чтобы не говорить об одобрении - сама по себе мало изучена, хотя она постоянно составляет подоплеку спора, где в игре между обвинением и оправданием недоверие одних влечет за собой самооправдание других, как если бы существовали ситуации, в которых сами историки - именно в качестве таковых - могли бы подвергнуться осуждению.

Так оказывается перевернутым не только отношение историка к судье - ведь историк работает под надзором народа-судьи, уже высказавшего свое осуждение, - но и отношение к историографической традиции, которая, устраняя восхваление и вообще апологетику, используется и для элиминации осуждения.

47 «Devant l'histoire». Я вторично рассматриваю историографические проблемы, связанные с Шоа (по-английски Holocaust); вначале я вел исследования в рамках эпистемологии, приложенной к проблеме исторической репрезентации; речь шла о границах, предписываемых репрезентации одновременно в плане словесной или иной демонстрации события и в плане «реалистического» значения репрезентации. Те же факты рассматриваются здесь в точке пересечения аксиологического суждения и суждения историографического.

458

Глава 1. Критическая философия истории

Задавшись вопросом о том, сохранилось ли восхваление после упразднения фигуры короля, мы оставили про запас вопрос о том, постигла ли подобная судьба также и порицание. И мы напомнили о сложности, состоящей в необходимости репрезентировать абсолютный страх в тех предельных точках репрезентации, которые исследует Сол Фридлендер в связи с вопросом о «неприемлемом»48. Но именно эта проблема вновь возникает теперь в рамках критической философии истории. Возможно ли историографическое толкование неприемлемого? Основная сложность вытекает из исключительной тяжести преступлений. Как бы ни обстояло дело с их уникальностью и сопоставимостью под углом зрения историографии - такова, в конечном счете, суть спора, - имеются этическая единичность и несопоставимость, обусловленные тяжестью преступления, тем фактом, что оно было совершено самим государством по отношению к дискриминированной части населения, которой оно обязано обеспечивать защиту и безопасность, а также тем, что оно было осуществлено бездушными чиновниками, не вызвало заметных возражений у руководящих элит, не встретило существенного сопротивления со стороны всего населения. Крайняя бесчеловечность соответствует, следовательно, тому, что Жан Набер обозначал термином «неоправдываемое», понимая под этим действия, выходящие за рамки негативных норм. Я говорил в другом месте об ужасном как противоположном великолепному и возвышенному, которое, по словам Канта, превосходит в количестве и интенсивности границы воображаемого7*. Сходным образом обозначается и исключительность зла. Именно в контексте этих «невозможных» условий ставится для немецких историков задача, которую Кристиан Майер резюмирует в словах: «осуждать и понимать»49. Иначе говоря: понимать без оправдания, не становясь сообщником запирательства и уклонения от ответственности. Но понимать - значит употреблять категории уникальности и сопоставимости в ином смысле, нежели смысл моральный. Каким же образом эти иные употребления могут способствовать новому присвоению народом того, что он всецело отвергает? А с другой стороны, как можно воспринять необычное, используя обычные средства исторического понимания?

Я намеренно выделяю вклад Э. Нольте в эту дискуссию, поскольку именно он вызвал наибольшие возражения. Знаток нацистского периода, Нольте исходит из следующей констатации:

48 См. вторую часть, глава 3, с. 357-367.

49 «Devant l'histoire», p. 37 sq.

459

Часть третья. Историческое состояние

«Третий рейх рухнул тридцать пять лет назад, но он все еще жив» («Devant l'histoire», p. 9). И недвусмысленно добавляет: «Если о Третьем рейхе сегодня еще вспоминают, то - за исключением некоторых маргиналов - с совершенно негативными коннотациями, и тому есть веские причины» (op. cit., p. 8). Стало быть, Нольте не хочет превращать свой дискурс в дискурс негативиста, и этого, безусловно, не происходит. Он согласен с моральным осуждением, которое выносят выжившие: «Негативное суждение есть просто-напросто жизненная необходимость» (ibid.). Нольте обеспокоен поэтому той опасностью, которой чреват - поскольку негативное становится легендой и мифом, - поиск рассказа, возводимого в ранг основополагающей идеологии. Тогда следовало бы подвергнуть историю Третьего рейха пересмотру, который не был бы простой инверсией всецело негативного суждения: «По сути, негативный образ Третьего рейха не требует никакого пересмотра и не мог бы стать объектом такового» (op. cit., p. 11). Предлагаемый пересмотр касается главным образом того, что Озайл называл рамками (frame) рассказа. Где его нужно начать? - спрашивает он. До какого момента его довести? Где его завершить? И Нольте без колебаний возвращается к началу промышленной революции, чтобы напомнить in fine заявление Хаима Вейцмана8*, который в сентябре 1939 г. призывал евреев всего мира сражаться на стороне Англии. Стало быть, именно расширения перспективы - а тем самым и ужасающего сокращения ее - требует состояние пересмотра. А в образовавшемся промежутке такой пересмотр размещает множество предпосылок массового истребления, причем ближайшим из них является долгий эпизод - большевизм. «Отказ переместить в этот контекст уничтожение евреев, совершенное при Гитлере, отвечает, возможно, весьма достойным уважения мотивам, но он фальсифицирует историю» (op. cit., р. 21). Решающее соскальзывание в дискурсе самого Нольте совершается в переходе от сравнения к причинности: «То, что называют истреблением евреев, осуществленным в Третьем рейхе, было реакцией, искаженной копией, а не началом или оригиналом» (ibid.). Таким образом, здесь соединяются три приема: временное расширение контекста, сравнение с аналогичными фактами того же периода или более ранними, отношение каузальности, связывающее оригинал и копию. Все вместе эти посылки означают «пересмотр перспективы» (op. cit., p. 24). Отсюда вопрос: почему же это прошлое не желает пройти, исчезнуть? Почему оно даже становится все более живым, неотступным и действенным, разумеется, не как модель, но как фон, подчеркивающий контраст?

460

Глава 1. Критическая философия истории

Потому что это прошлое не подвергали какому-либо критическому обсуждению, сужая поле, чтобы сосредоточиться на «исходе дела»: «Простейшие правила, значимые для прошлого любой страны, здесь, похоже, отменяются» (op. cit., p. 31). Это правила, требующие, как мы сказали, расширения контекста, сопоставления, исследования каузальных связей. Они позволяют сделать вывод, что убийство в целях защиты государственных интересов, совершавшееся большевиками, могло представлять собой «логический и фактический прецедент» (op. cit.) для осуществленного нацистами убийства ради интересов расы, и это делает из архипелага ГУЛАГ событие «более начальное», чем Освенцим.

Это широкое использование сравнения руководит судьбой единичности или уникальности, так как только сравнение позволяет определить различия - «единственным исключением [является] использование газовых камер» (op. cit., p. 33). Коль скоро критическое обсуждение таким образом расширяется, Нольте надеется, что оно позволит этому прошлому «пройти», как любому другому, и даст возможность свыкнуться с ним. Ведь пройти в конечном счете не желает вовсе не преступление нацистов, а определившее его и ставшее предметом умолчания «азиатское» преступление, потенциальными или реальными жертвами которого считали себя Гитлер и нацисты.

Если говорить о сравнении судьи и историка, то предложенный Нольте способ такого сравнения превращает историка в антипода судьи, трактующего единичным образом конкретные случаи50. На другом направлении Нольте выявляет несостыковку между историческим суждением и суждением моральным, юридическим или политическим. Именно в этот момент в

50 Другой участник обсуждения, М. Штюрмер, определяет уникальность Освенцима через разрыв временной непрерывности, затрагивающий национальную идентичность; но этот разрыв также имеет свои предпосылки в прошлом Германии: отсутствие укорененности памяти в твердо установленных фактах уже в догитлеровскую эпоху создало «страну без истории». Но разве в стране без истории не является возможным всё? Не только недавнее варварство, но и сегодняшняя неготовность искать «утраченную историю» (ibid., р. 27). Отсюда задача, за которую следует взяться историкам: отделаться от навязчивой идеи, восстанавливая непрерывность. Со своей стороны А. Хиль-грубер, автор книги «Двоякое крушение» («Zweierlei Untergang»), сопоставляет страдания немцев из восточной части Германии во время развала русского фронта и страдания евреев в период их истребления, но не проясняет при этом «мрачное взаимодействие» двух рядов событий - «крушения немецкого Рейха» и «конца европейского иудаизма». Автор, таким образом, оставляет вопрос нерешенным, что дает свободу вынесению окончательного суждения, которое историк не берется формулировать.

461

Часть третья. Историческое состояние

спор вступает философ Хабермас51. Я остановлюсь здесь на том, что относится к сфере отношений между историографическим суждением и суждением моральным, юридическим или политическим. Разоблачая «апологетические тенденции современной немецкой истории», Хабермас ставит вопрос о различии между пересмотром (r?vision) и ревизионизмом. Три упомянутых выше правила - расширение поля, сравнение, каузальная связь - суть предлог для «возмещения ущерба» (op. cit., p. 47). Он критикует, следовательно, не историографическую программу, а имплицитные этические и политические допущения неоревизионизма, связанного с традицией национального консерватизма; помимо этого ядра, критике подвергаются: углубление в общеизвестные истины антропологии, чересчур легковесное соотнесение, через посредство хайдеггеровской онтологии, специфики феномена истории с техническим модерном - «эти бездны, где все кошки серы» (op. cit., p. 53). Хабермас попадает в цель, когда разоблачает эффект оправдания, связанный с отрицанием уникальности нацистских преступлений, которые приравниваются к ответу на угрозы уничтожения, исходившие от большевиков. И все же от того способа аргументации, какой использует Хабермас, можно было ожидать рефлексии по поводу уникальности Шоа не только в сфере моральной и политической, но и в собственно историографическом плане. Из-за отсутствия подобного анализа «отстраняющее понимание», свойственное сторонникам пересмотра, может быть подвергнуто критике только в плане его моральных коннотаций, самой устойчивой из которых является служба традиционному государству-нации, этой «конвенциональной форме национальной идентичности» (op. cit., p. 58), - чему Хабермас противопоставляет свой «конституционный патриотизм», придающий большее значение верности нормам правового государства, чем принадлежности к народу. Тогда понятно, почему позор Освенцима необходимо защитить от всякого подозрения в апологии, если верно, что «позиция, укорененная в убеждениях, соответствующих универсалистскому конституционному принципу, к сожалению, могла сформироваться в культурной нации немцев только после - и через посредство - Освенцима» (op. cit., p. 58). В этом пункте защитительная речь Хабермаса звучит в унисон с речью М. Озайла в защиту

51 Habermas J. Une mani?re de liquider les dommages. Les tendances apolog?tiques dans l'historiographie contemporaine allemande («Devant l'histoire», p. 47 sq.).

462

Глава 1. Критическая философия истории

«либеральной» памяти, «либерального» рассказа, «либерального» обсуждения. Но тогда следовало бы соотнести, как делает Озайл, противостоящие друг другу аргументы, почерпнутые из историографической практики, если мы хотим обрести право соединить уникальность Освенцима и волюнтаристскую универсальность конституционного патриотизма.

Для того, чтобы говорить - с позиции историка - о «единственности нацистских преступлений», следует предварительно подвергнуть анализу идею единичности, или уникальности, в соответствии с требованиями критической философии истории.

С этой целью я выдвигаю следующие тезисы:

Тезис 1

Историческая единичность не есть исключительность в плане морали, что мы отождествили выше с крайней негуманностью; эта единичность, обусловленная избыточностью зла, то, что На-бер называет неоправдываемым, а Фридлендер - неприемлемым, неотделима, конечно, от исторических черт, вполне доступных определению; но она связана с моральным суждением, в известном смысле вышедшим за рамки собственной сферы. Тогда нужно пройти весь маршрут в историографическом плане, чтобы определить место понятия единичности, относящегося к области исторического суждения.

Тезис 2

Если говорить об исторической единичности, то в одном смысле, первичном и чаще всего используемом, единичными являются любое событие, которое просто случается в ходе истории, и любая нарративная последовательность, не повторяющаяся во времени и в пространстве, любой случайный каузальный ряд в смысле Курно9*; возможная связь с моральной единичностью вытекает из вменения действия индивидуализированным деятелям, всякой квазиличности и всякому квазисобытию, определяемым через имя собственное52.

Этот первый подход к понятию единичности с точки зрения исторического суждения избирательным образом затраги-

52 В самом деле, трудно полностью удалить из рассказа всякую моральную оценку персонажей и их действий. Аристотель говорит в «Поэтике» о трагических характерах как «лучших, чем мы» и комических характерах как «равных нам» или «худших, чем мы»10*. Правда, он изгоняет из своего поэтического поля негуманное. Поэтому Озайл и утверждает, что из всех литературных жанров даже трагедия не соответствует legal narrative [правовому нарративу], с которым можно соотнести только morality play [нравоучительное представление] («Mass Atrocity, Collective Memory and the Law», p. 283 sq.).

463

Часть третья. Историческое состояние

вает спор историков по поводу Шоа, противопоставляя интен-ционалистскую школу, для которой наибольшее значение имеют действия руководящей группы, в частности принятие решения относительно «исхода дела», функционалистской школе, уделяющей больше внимания деятельности институтов, анонимным силам, поведению населения. Целью этого спора является приписывание ответственности за преступление широкому кругу субъектов: индивиду, группе, народу53. Разумеется, сходство между интересом сторонников первой школы к действиям, вменяемым индивидуальным агентам, и трактовкой преступлений в судах очень велико; а вот между моральным и юридическим суждением, с одной стороны, и функциональным объяснением, более соответствующим общим тенденциям современной истории, - с другой, существует сильное напряжение. Поэтому такое объяснение и в большей мере тяготеет к оправдательным интерпретациям. Мы видели, как историки соотносят идею единичности с идеей временной непрерывности, укорененной в самопонимании немецкого народа: эффект разрыва, связываемый с единичностью, может тогда столь же хорошо использоваться как оправдание - «события Шоа не принадлежат к исторической цепи, с помощью которой мы себя идентифицируем», - или как обвинительный аргумент - «почему такой-то народ оказался способным к подобным отклонениям?» Таким образом открываются иные моральные возможности: либо бесконечное оплакивание и погружение в бездну меланхолии, либо энергичный порыв гражданской ответственности - «что делать для того, чтобы подобные вещи никогда не повторялись?»

Тезис 3

Во втором смысле единичность означает несопоставимость, что выражается и понятием уникальности. Переход от первого смысла ко второму осуществляется при помощи сравнения событий и действий, принадлежащих к одному и тому же ряду, к той же исторической континуальности, к одной определенной традиции; упомянутая выше исключительность несет в себе этот переходный смысл. Предполагаемая несопоставимость является вполне отчетливой категорией, когда сравниваются две разнородные исторические совокупности, - например, при исследовании массовой жестокости и истребления людей в прошлом

53 Я отсылаю к моим тезисам об атрибуции памяти широкому кругу субъектов (см. первую часть, гл. 3). Далее я остановлюсь на подобной проблеме в связи с вопросом о множественной атрибуции смерти и умирания.

464

Глава 1. Критическая философия истории

(в частности, в эпоху террора во Франции), но главным образом при анализе частично совпадающего по времени утверждения большевистского и нацистского режимов. До того как вести речь о каузальной связи одного и другого, нужно выявить сходства и различия в их структурах власти, критериях, лежавших в основе дискриминации, стратегиях устранения, практике физического уничтожения и морального унижения. ГУЛАГ и Освенцим во всех этих отношениях и сходны, и различны. Остается открытым вопрос о пропорции между сходством и несходством; этот вопрос имеет непосредственное отношение к немецкому Historikerstreit, коль скоро копия выводится из модели посредством так называемой каузальной связи. Аномальное соскальзывание от подобия к оправданию стало возможным вследствие того, что равнозначность преступлений была уподоблена возмещению одного из них другим (здесь мы узнаем аргумент, соотнесенный Озайлом со знаменитым восклицанием: tu quoquef). Полемика касается не только немецкого народа, но и иных народов, поскольку советская модель послужила нормой для западных коммунистических партий и, шире, для многих антифашистских движений, которые долгое время подвергали анафеме саму идею о сходстве двух систем. Каково бы ни было сходство между двумя системами, остается вопрос о возможном наличии политической воли к подражанию и о степени принудительного воздействия со стороны модели, сумевшей сделать неизбежной политику ответных мер, под прикрытием которой развертывалось нацистское преступление. Извращенные способы использования компаративизма, конечно, легко разоблачить на той неотчетливой границе, что отделяет ревизию от ревизионизма. Но если отвлечься от этих разбирательств, вызванных конкретными обстоятельствами, остается вопрос о приемлемом использовании компаративизма в историографическом плане: решающий момент связан с категорией тоталитаризма, употребляемой, в частности, Ханной Арендт54. Ничто не запрещает подвести под этот термин класс явлений, определяемый понятием массовых злодеяний (М. Озайл), или, как я предпочитаю говорить вслед за Антуаном Гарапоном, понятием пре-

54 Arendt H. The Origins of Totalitarism. New York, Harcourt, Brace & World, 1951, 1958, 1966, 1989; франц. перевод: Les origines du totalitarisme. 3 vol., Paris, ?d. du Seuil, coll. «Points». T. I, Sur l'antis?mitisme, франц. перевод Мишлин Путо, 1998; t. II, L'imp?rialisme, франц. перевод Мартин Лерис, 1998; t. Ill, Le Syst?me totalitaire, франц. перевод Жана-Лу Бурже, 1996. (Рус. перевод: Арендт X. Истоки тоталитаризма. М., 1996. - Прим. переев}

465

Часть третья. Историческое состояние

ступления, совершенного третьим лицом, - причем под третьим лицом понимается государство, определяемое через его первейший долг обеспечения безопасности индивида, проживающего на территории, границы которой устанавливаются институциональными правилами, узаконивающими это государство и налагающими на него определенные обязательства. В этих рамках можно построить таблицу сходств и различий между системами.

Идея несопоставимости также имеет значение, собственно говоря, только в качестве нулевой степени сходства, а стало быть, в рамках процедуры сравнения. Тогда возникают многочисленные дискуссионные вопросы: в какой мере родовое понятие, используемое для классификации, представляет собой общую структуру? И какое отношение существует между этой предполагаемой структурой и реальными процедурами истребления? Каково было расхождение между стратегией, разработанной на вершине власти, и тем, как она выполнялась на всех уровнях? Об этом можно спорить. Но если допустить, что тезис о несопоставимости, приложенный к Шоа, приемлем в историографическом плане, было бы заблуждением смешивать абсолютную исключительность в плане моральном с относительной несопоставимостью в плане историографическом. Таким смешением очень часто характеризуется тезис о принадлежности двух систем, большевистской и гитлеровской, к одному роду - в данном случае тоталитарному, - и даже суждение о миметическом и каузальном влиянии одного преступления на другое. То же смешение нередко бывает свойственно и утверждению об абсолютной уникальности нацистских преступлений. Напротив, неясно, почему принадлежность к одному роду, в данном случае тоталитарному, и даже миметическое и каузальное влияние одного преступления на другое могли бы иметь оправдательное значение для тех, кто наследует долг за конкретное преступление. Второе использование понятия единичности, в значении несопоставимого, не зачеркивает первое - в значении неповторяемого: общность рода не исключает специфическое отличие, поскольку именно оно важно для этического суждения о каждом из отдельно взятых преступлений. Поэтому я охотно высказался бы в защиту собственно моральной единичности в смысле абсолютной несопоставимости вторжений ужаса, как если бы образы зла обладали, в силу симметрии между восхитительным и отвратительным, абсолютной уникальностью в плане морали. Не существует уровней бесчеловечности, потому что

466

Глава 1. Критическая философия истории

бесчеловечность находится вне уровней, коль скоро она выходит за рамки даже негативных норм.

Нет ли тогда какой-либо поддающейся определению связи между этическим употреблением идей единичности и несопоставимости и их историографическим употреблением? Я вижу такую связь - ею была бы идея показательности единичного. Эта идея не сопряжена ни с моральной оценкой как таковой, ни с историографической категоризацией, ни с их совмещением, которое было бы возвратом к двусмысленности, к смешению. Она формируется на пути перехода в плоскость исторической памяти. Конечный вопрос на деле состоит в знании того, во что ответственные граждане превращают спор между историками и, за его рамками, спор между судьями и историками. Здесь мы вновь встречаем идею Марка Озайла о воспитательном диссенсусе. В этом плане примечательно, что части «Historikerstreit» были напечатаны в многотиражной газете. Спор историков, перенесенный на публичную сцену, сам уже был фазой диссенсуса, порождающего демократию. Идея о показательной единичности могла быть сформирована только просвещенным общественным мнением, превращающим ретроспективное суждение о преступлении в клятву избежать его повторения. Подведенное таким образом под категорию обета, размышление о зле может быть отделено от бесконечного оплакивания и демобилизующей меланхолии и, что еще важнее, вырвано из порочного круга обвинения и оправдания.

Отправившись на поиски третьего лица, непредвзятого, но не являющегося непогрешимым, мы завершаем свой путь прибавлением к паре «судья и историк» третьего партнера, гражданина. Он появляется как третье лицо во времени: его точка зрения структурируется на основе его собственного опыта, который обогащен отличными друг от друга знаниями, полученными из судебного решения и из опубликованного исследования историков. С другой стороны, его вмешательство никогда не кончается, что дает основания поставить его скорее рядом с историком. Но он пребывает в поисках достоверного суждения, которое было бы решающим, как приговор судьи. Во всех отношениях он остается последним арбитром. Именно он - активный носитель «либеральных» ценностей конституционной демократии. Только убеждение гражданина удостоверяет в итоге справедливость уголовной процедуры, происходящей в суде, и интеллектуальную честность историка, работающего в архивах.

467

Часть третья. Историческое состояние

И именно это убеждение в конечном счете позволяет ретроспективно назвать бесчеловечность абсолютной противоположностью «либеральным» ценностям.

IV. ИНТЕРПРЕТАЦИЯ В ИСТОРИИ

Последнее внутреннее ограничение, накладываемое на рефлексию истории по поводу ее собственного проекта истины, связано с понятием интерпретации, которое мы уточним далее. Может показаться странным, что тема интерпретации затрагивается в нашем обсуждении так поздно: разве она не была бы уместной там, где речь шла о репрезентации, следовательно, в рамках эпистемологии историографической операции? Мы сделали здесь иной семантический выбор, в котором, пожалуй, в большей мере учитывается широта понятия интерпретации: действительно, интерпретация, отнюдь не представляя собой, как репрезентация, фазу - пусть даже не хронологическую - историографической операции, относится скорее к вторичной рефлексии по поводу всего хода этой операции; она объединяет все ее фазы, подчеркивая, таким образом, невозможность тотальной саморефлексии исторического знания, а одновременно - обоснованность присущего истории проекта истины в пределах той сферы, где он имеет силу.

Широта, свойственная понятию интерпретации, не полностью еще признается в том варианте, который я считаю слабой формой саморефлексии, - обычно его относят к проблеме «субъективность versus объективность в истории»55. Дело не в том, что этому подходу недостает обоснования; он дает повод

55 Именно под этим углом зрения я впервые рассмотрел данную проблему в своих статьях 1950-х годов (они объединены в сборнике «Histoire et V?rit?», Paris, ?d. du Seuil, coll. «Esprit», 1955). (Мы цитируем далее по русскому изданию: Рикёр П. История и истина. СПб., 2002. Перевод И.С. Вдовиной и О.И. Мачульской. - Прим. перев.) В предисловии к первому изданию (1955) речь идет об «ограниченной истине истории историков» (с. 20); но этот вопрос исследовался в перспективе «философской истории философии», которую я тогда преподавал. Полярность между критикой исторического познания и эсхатологическим смыслом бесконечно откладываемого единства истины обеспечивала динамику этого сборника статей, где чередовались «эпистемологическая озабоченность» и «этико-культурная забота». Цель этого была тогда метаисто-рическая, а именно «мужество, чтобы подходить к истории философии, не опираясь на философию истории» (с. 21). Собственно говоря, только первая статья (1952), «Объективность и субъективность в истории» (с. 35-57), отвечала амбициозному названию первой части книги: «Истина в познании истории».

468

Глава 1. Критическая философия истории

для обвинения в психологизме или социологизме, поскольку не помещает работу интерпретации в саму сердцевину каждого из методов историографии. В действительности каноническим обозначением «субъективность versus объективность» подчеркивается, с одной стороны, личная вовлеченность историка в процесс познания, а с другой стороны, его социальная и, точнее, институциональная вовлеченность. Двоякая вовлеченность историка является простым следствием трактовки интерсубъективности исторического познания как одной из сфер познания другого; точнее, в людях других времен совмещается двоякого рода инаковость - как чужого и как существа из прошлого, к чему Дильтей добавляет еще и дополнительную инаковость - опосредование через запись, обозначающее место интерпретации в ряду модальностей понимания: инаковость чужого, инаковость прошлого, инаковость записи объединяются, определяя роль исторического познания в сфере наук о духе. Дильтеевский аргумент, к которому прибегали также Макс Вебер и Карл Ясперс, встретил отклик и у профессиональных историков, таких как Реймон Арон и Анри-Ирене Марру.

Основная докторская диссертация Реймона Арона, «Введение в философию истории», имеет подзаголовок «Опыт о границах исторической объективности»56. Ее нередко встречали с подозрением из-за некоторых ее вызывающих формулировок. Так, первый раздел, посвященный понятиям понимания и значения, завершается тезисом о «распаде объекта» (op. cit., p. 120). Это выражение охватывает собой довольно узкую тему: «Не существует исторической реальности, которая была бы дана в готовом виде до науки и которую следовало бы просто верно воспроизвести. Историческая реальность, будучи реальностью человеческой, является неоднозначной и неисчерпаемой». Хотя подчеркивается личная, социальная и институциональная вовлеченность историка в понимание, тем не менее учитывается необходимость «стремления к отрешенности, нацеленного на объективность» (ibid.): «Эта диалектика отрешенности и личного участия стремится закрепить не столько недостоверность

56 Aron R. Introduction ? la philosophie de l'histoire. Paris, Gallimard, 1938. Дополнительная диссертация называлась «Критическая философия истории. Опыт о немецкой теории истории» («La Philosophie critique de l'histoire. Essai sur une th?orie allemande de l'histoire», Paris, Vrin, 1938). Таким образом, именно Реймону Арону я обязан выражением «критическая философия истории». Вышло в свет новое издание этой книги, сверенное и прокомментированное Сильвией Мезюр, Paris, Gallimard, 1986.

469

Часть третья. Историческое состояние

интерпретации, сколько свободу духа (которой обладает историк как творец), раскрывая подлинную цель исторической науки. Последняя, как и всякая рефлексия, является, скажем так, в той же мере практической, сколь и теоретической» (op. cit., р. 121). Возвращаясь в заключении ко второму разделу к вопросу о «границах понимания» (р. 153), Реймон Арон пытается расширить то значение термина «понимание», в каком его толковали, как ему казалось, Ясперс и Вебер. Он ищет равновесия между двумя другими значениями этого термина, противоположными и взаимодополняющими. С одной стороны, понимание предполагает «объективацию психологических фактов»; но «каких жертв требует эта объективация?» (ibid.). С другой стороны, понимание «всегда вовлекает интерпретатора. Последнего нельзя сравнивать с физиком, он остается одновременно и человеком, и ученым. Он не хочет стать чистым ученым, поскольку понимание нацелено не только на знание, но и на присвоение прошлого» (р. 154). Тогда акцент ставится на «несовершенной объективации», связанной с конкретными условиями «общения сознаний» (ibid.). В последнем разделе, озаглавленном «История и истина», рефлексия о границах исторического релятивизма движется в сторону онтологии исторического бытия, которая вела бы, выходя за очерченные рамки, к философской концепции существования. Границы объективности суть на деле границы, отделяющие научный дискурс от философского рассуждения: «Человек историчен» - в последней части работы неустанно отчеканивается это утверждение. Для нашего дальнейшего изложения немаловажно, что в итоге акцент ставится на дефатализации исторической необходимости во имя свободы, всегда что-то проектирующей: «История свободна, поскольку она не написана заранее, не детерминирована, как природа или судьба, она непредвидима, как и сам человек» (р. 323). В конечном счете от имени человека, принимающего решения, гражданина, вовлечен ли он в события или является отрешенным наблюдателем, ретроспективно провозглашается заключительный вывод книги, посвященной границам исторической объективности: «Человеческое существование диалектично, то есть драматично, поскольку человек действует в неупорядоченном мире, занимает собственную позицию наперекор времени, ищет истину, которая ускользает от него, и не имеет иных гарантий, помимо фрагментарной науки с ее формальной рефлексией» (op. cit., p. 350).

470

Глава 1. Критическая философия истории

Сходный по духу труд Анри-Ирене Марру «Об историческом познании»57 представлял собой, после диссертации Реймо-на Арона, уникальную попытку рефлексии по поводу истории - рефлексии, на которую историк по профессии отважился раньше, чем за это взялись Леруа Ладюри в «Крестьянах Лангедока» и Поль Вен в книге «Как пишут историю» (1972), и, разумеется, раньше Мишеля де Серто (по крайней мере в первых изданиях). Историческое познание, определяемое как «познание человеческого прошлого» (op. cit., p. 29), точнее, как «научно разработанное познание прошлого» (ibid.), нуждается в корреляции между субъективностью и объективностью, поскольку оно связывает, по инициативе историка, прошлое людей, живших когда-то, и настоящее тех, кто живет сегодня. Вмешательство историка - не помеха, оно конституирует сам способ исторического познания. Это в высшей степени антипозитивистское суждение, направленное против Сеньобоса с его формулировкой (быть может, произвольно вырванной из контекста): «История есть только упорядочивание документов» (op. cit., p. 56). Историк, возражает Марру, есть прежде всего тот, кто вопрошает документы. Его искусство рождается как герменевтика и продолжается как понимание, являющееся по существу интерпретацией знаков. Оно нацелено на «встречу с другим», на «взаимодействие сознаний». Понимание другого становится, таким образом, путеводной звездой историка, ценой чего является epokh? «я», подлинное забвение самого себя. В этом смысле субъективная причастность составляет одновременно условие и границу исторического познания. Личные заметки Марру по поводу Дильтея и Арона подчеркивают значение дружбы, которая делает нас «соприродными другому» (р. 93). Нет истины без дружбы. Мы узнаем августиновскую мету, запечатленную на таланте великого историка. Стало быть, критическая философия истории открывает путь к этике исторического познания58.

Работа Марру не всегда встречала благосклонный прием («Ради Бога, не будем преувеличивать сверх меры роль историка», - возражал Брод ель) - быть может, потому, что критика

57 Marrou H.-I. De la connaissance historique. Этой книге, вышедшей в свет в 1950 г., предшествовали двенадцать статей, перечень которых помещен на р. 23-24.

58 В дополнении, написанном в 1975 г., Марру высоко оценивает работу Серто «Писание истории» («L'Ecriture de l'histoire») и дает отпор, солидаризируясь со школой скептиков, предположениям Ролана Барта, выраженным в теме «эффекта реальности».

471

Часть третья. Историческое состояние

объективности мало соотносится у него с параллельной критикой субъективности: недостаточно упомянуть в общих словах об epokh?«9L», о забвении себя, нужно прояснить точные субъективные операции, способные определить то, что я когда-то предложил называть «хорошей субъективностью»59, чтобы различить «я» исследующее и «я», одержимое страстью.

История современного человека, называемая также историей настоящего времени, представляет собой замечательный наблюдательный пункт, позволяющий оценить сложности, которые возникают в отношениях между интерпретацией и поиском истины в истории. Эти сложности связаны главным образом не с неизбежным вмешательством субъективности в историю, но с положением во времени - между моментом события и моментом сообщающего о нем рассказа. В этой разновидности современной истории работа над архивом еще сопоставляется со свидетельствами живых людей, которые часто сами были участниками рассматриваемого события прошлого. Именно эту необычную ситуацию осмысляет Рене Ремон в своем «Введении» в книгу «Наше столетие, 1918-1988»60. По его словам, история этого недавнего периода демонстрирует в сравнении с остальной историей двоякого рода своеобразие, которое связано со спецификой ее объекта: во-первых, это современность (contemporan?it?), обусловленная тем фактом, что «нет ни одного из составляющих ее моментов, свидетели которого, мужчины и женщины, не жили бы сегодня среди нас» («Notre si?cle», ?. 7); тогда вопрос заключается в том, можно ли «писать историю своего времени, не смешивая две роли, которые надлежит разделять, - мемуариста и историка» (op. cit., p. 8). Во-вторых, это незавершенность изучаемого периода: не существует конечного пункта, откуда мы могли бы охватить период длительности в его последнем по времени значении; к опровержению со стороны современников, предполагаемому первой чертой, грозит

59 «Субъективность историка, как любая субъективность ученого, представляет собой победу хорошей субъективности над плохой субъективностью» («История и истина», с. 46). «...Ремесло историка создает и историю, и историка» (там же). Я ставил тогда акцент последовательно на суждении о первостепенной важности, на принадлежности историка к той же истории, к тому же человечеству, к которым относятся и люди прошлого, на перемещении в иную субъективность, принятую как своего рода перспектива.

60 «Notre si?cle, 1918-1988» (подготовлен Рене Ремоном в сотрудничестве с Ж.-Ф. Сиринелли), последний том издания «История Франции», организатором которого является Жан Фавье («Histoire de la France». Paris, Fayard, 1988).

472

Глава 1. Критическая философия истории

добавиться опровержение со стороны грядущих событий. Из-за отсутствия такой перспективы главное затруднение, с которым сталкивается история чересчур близкого времени, заключается в том, чтобы «установить иерархию степеней значимости и оценить людей и события» (op. cit., p. 11). Но понятие значимости - это понятие, являющееся, как мы говорим, точкой пересечения интерпретации и объективности. Сложность, связанная с формированием суждения, есть следствие той сложности, которая сопряжена с определением перспективы. Историк, правда, сможет записать в актив своей защитительной речи неумышленный результат своего предприятия: ему удалось «смягчить самые суровые суждения, уточнить наиболее восторженные оценки» (op. cit., p. 12). Нельзя ли тогда будет упрекнуть его в этой «редукции различий» (ibid.)?

Трудности, с которыми сталкивается историк недавнего прошлого, вновь делают актуальными предшествующие вопросы о работе памяти, а еще больше - о работе скорби. Все происходит так, как будто чересчур близкая история препятствует памяти-припоминанию отделяться от памяти-удержания, а прошлому как таковому - отделяться от настоящего, поскольку минувшее уже не выполняет функции опосредования «больше... не» по отношению к «было». Если говорить на другом языке, который мы далее примем, сложность здесь состоит в том, чтобы устроить погребение и воздвигнуть склеп в память о тех, кто умер вчера61.

Говорить об интерпретации как об операции - значит трактовать ее как совокупность речевых актов, актов высказывания,

61 Анри Руссо в работе «Навязчивая идея прошлого» («La Hantise du pass?», eh. 2, «Pour une histoire du temps pr?sent», p. 49-93) подтверждает и дополняет анализ Р. Ремона. Вслед за Марком Блоком он напоминает, что диалектика прошлого и настоящего конститутивна для ремесла историка, но что «анализ настоящего позволяет понять прошлое, двигаясь в обратном направлении» (ibid., р. 54). Разве Марк Блок не рискнул написать «Странное поражение» под непосредственным воздействием конкретного события?11* С историей настоящего времени политик и событие вновь обретают силу. Возражение об отсутствии дистанции, используемое для защиты идеи о необходимой временной отдаленности, чаще всего было, полагает автор, только идеологическим алиби, приобретавшим разную форму в зависимости от целей исследователей; этот вызов следовало бы принять, что способствовало бы диалогу между живыми, между современниками, и постановке вопроса именно о той неопределенной границе, что отделяет прошлое от настоящего, а в конечном счете - архив от свидетельства. На этой границе и проявляет себя в итоге инерционное действие прошлого в коллективных представлениях; именно там эта мания должна быть разоблачена и изжита.

473

Часть третья. Историческое состояние

встроенных в объективирующие высказывания исторического дискурса. В этой совокупности можно выделить многочисленные компоненты: прежде всего стремление прояснить, объяснить, развернуть комплекс значений, слывущих за смутные, с целью лучшего понимания со стороны собеседника. Затем - признание того факта, что всегда можно иначе интерпретировать одну и ту же совокупность, и, следовательно, признание неизбежности в определенной мере полемики, конфликта между соперничающими интерпретациями; далее, стремление снабдить используемую интерпретацию приемлемыми аргументами, по возможности правдоподобными, которые представляются на рассмотрение противоположной стороне; наконец, признание того, что за интерпретацией всегда существует плотный, непроницаемый, неисчерпаемый фон личных и культурных мотиваций, которых субъект никогда до конца не осознает. В этой совокупности компонентов рефлексия продвигается от акта высказывания как речевого акта к говорящему, который и есть «кто» в актах интерпретации. Именно этот комплекс операций может составить субъективную сторону, коррелятивную объективной стороне исторического познания.

Такую корреляцию можно выявить на каждой из стадий рассмотренной нами выше историографической операции. В самом деле, интерпретация осуществляется уже на стадии обращения к архивам, и даже раньше, на стадии их создания. Учреждение архивов подчинялось определенному выбору: как часто говорил Коллингвуд, «everything in the world is potential evidence for any subject whatever»* (цит. по: Marrou H.I. De la connaissance historique, p. 289). Сколь бы либеральной ни была операция собирания и сохранения следов деятельности того или иного института, которые последний намерен сберечь для будущего, она неизбежно является избирательной; не все следы становятся архивами; всеобъемлющий архив немыслим и не все свидетельства составляют архив62. Если мы перейдем от стадии создания архивов к той стадии, где к ним обращается конкретный историк, выявятся новые сложности в интерпретации: сколь бы ограниченны ни были архивы по числу поступлений, на первый взгляд они представляют собой необъятный мир, если не настоящий хаос. Новый фактор отбора является на сцену при

Всё в мире является для кого-нибудь потенциальным свидетельством (англ.).

62 См, часть вторую, гл. 1.

474

Глава 1. Критическая философия истории

постановке вопросов, которая руководит обращением к архивам. Поль Вен говорил в связи с этим об «удлинении вопросника»; вопросник тоже не бесконечен, и правило отбора вопросов непрозрачно для сознания. Почему кто-то интересуется греческой историей, а не средневековой? Этот вопрос по большей части не находит ясного ответа, не встречает отклика. Что же касается критики свидетельств, составляющих жесткое ядро документальной фазы, то она несомненно связана с упомянутой выше логикой вероятного; но в вопросе о надежности несогласующихся свидетельств нельзя полностью избежать кризиса правдоподобия. Как дозировать доверие и недоверие к словам другого, запечатленным в документе? Работа прояснения и аргументирования, ставшая возможной благодаря критике свидетельств, предполагает готовность идти на риск, свойственную дисциплине, которую Карло Гинзбург определил как «парадигму признаков». В этом смысле опираться на понятие документального свидетельства следует с известной осторожностью; в сравнении с дальнейшими стадиями историографической операции и с учетом допущений и требований вероятностной логики документальное свидетельство в области истории больше всего сближается с попперовским критерием верификации и опровержения. Сказать, что интерпретация фактов была верифицирована, можно в том смысле, что она - в ситуации широкого согласия между специалистами - не была отвергнута при данном состоянии доступной документации. Вот почему важно сохранить относительную автономию документальной стадии в дискуссии, вызванной негативистскими тезисами относительно Шоа. Приводимые факты, конечно, не являются голыми фактами, еще менее они представляют собой дубликат самих событий; они остаются по природе пропозициональными: тот факт, что... Именно в этом качестве их можно считать установленными.

Таким образом, дискуссия о документальном свидетельстве вполне естественно приводит к вопросу об отношении между интерпретацией и объяснением/пониманием. Именно на этом уровне установление так называемой дихотомии между данными терминами является наиболее ошибочным. Интерпретация есть составная часть объяснения, ее «субъективный» визави, в том смысле, о котором мы сказали. Здесь можно увидеть прежде всего стремление к прояснению, руководящее операциями интерпретации; операция, которую следует выделить в этом плане, затрагивает совмещение в обыденном языке логически раз-

475

Часть третья. Историческое состояние

нородных употреблений синтаксической связки «потому что». Некоторые из них близки к тому, что рассматривается как каузальная связь или законообразная регулярность в сфере естественных наук; другие можно назвать объяснением через причины. Это недифференцированное совмещение породило односторонние решения в терминах «либо... либо...», предложенные, с одной стороны, приверженцами принципа единства науки в эпоху логического позитивизма, а с другой - защитниками различения наук о духе и наук о природе, последователями Вильгельма Дильтея; выступление Макса Вебера или Хенрика фон Вригта в защиту эксплицитно смешанной модели63 означает прояснение в смысле разъяснения, раскрытия. Можно показать, что способность человека действовать в закрытых динамических системах предполагает обращение к таким смешанным моделям объяснения. Относительно непрозрачными остаются личные мотивации, определяющие предпочтение, которое оказывается тому или иному способу объяснения. Здесь особенно примечательно обсуждение чередования уровней: почему предпочтение отдается микроисторическому подходу? Чем вызван интерес к историческим движениям, требующим такого подхода? Чем обусловлен преимущественный интерес к переговорам в ситуации неопределенности? К оправдательной аргументации в конфликтных ситуациях? Здесь мотивация касается подспудной связи между настоящим историка и прошлым сообщаемых событий. Но эта связь сама по себе не совсем ясна. Если принять во внимание место, занимаемое в истории репрезентаций вопросом о чередовании уровней, то можно сказать, что именно сложная связь между личной мотивацией и публичной аргументацией оказывается вовлеченной в корреляцию между интерпретацией (субъективной) и объяснением/пониманием (объективным).

А коли так, вовсе нет необходимости останавливаться на случае письменной репрезентации. Правда, именно на этой стадии наиболее велика опасность, связанная с непониманием диалектической природы соответствия между объективностью и субъективностью. Свидетельство тому - нередко недифферен-

63 Weber M. ?conomie et Soci?t?, § 1-3. Wright H. von. Explanation and Understanding. London, 1971 (русское издание: Вригт Г.Х. фон. Объяснение и понимание // Вригт Г.Х. фон. Логико-философские исследования. Избранные труды. М., 1986. - Прим. перев.). Автор выступает за смешанную модель, где вновь связываются каузальные и телеологические элементы, которые совместно служат предпосылкой вмешательства агентов, осуществляемого в плане как социальном, так и физическом.

476

Глава 1. Критическая философия истории

цированное употребление терминов «репрезентация» и «интерпретация». Замена одного термина другим имеет под собой определенные основания, если учесть все то, что говорилось о роли нарративного, риторического и воображаемого в сфере письменности. Что касается нарратива, то всем известно, что всегда можно рассказать по-иному, в силу избирательного характера любого построения интриги; и можно вести игру между типами интриг и другими риторическими стратагемами; и можно решиться скорее показать, чем рассказать. Все это хорошо известно. Непрерывные цепочки переписывания, особенно в случае особо важных рассказов, свидетельствуют о неукротимой энергии, отличающей труд писания, в котором находят выражение одновременно гений писателя и талант ремесленника. Однако отождествляя без надлежащих предосторожностей интерпретацию и репрезентацию, мы лишаем себя строго определенного инструмента анализа, поскольку интерпретация функционирует уже на других стадиях историографической деятельности. Кроме того, трактовка двух этих слов как простых синонимов закрепляет достойную порицания тенденцию отделять репрезентативный пласт исторического дискурса от других пластов, где легче выявить диалектику интерпретации и аргументации. Именно историографическая операция во всем ее протекании и с ее многочисленными разветвлениями делает очевидной корреляцию между субъективностью и объективностью в истории. А если так, то, возможно, следует отказаться от этой двусмысленной формулировки и открыто говорить о корреляции между интерпретацией и истиной в истории.

Это внедрение интерпретации во все фазы историографической операции определяет в конце концов статус истины в истории.

Мы заимствуем из работы Жака Рансьера «Имена истории. Опыт поэтики знания»64 систематизацию результатов, к которым он пришел в своих размышлениях об этом статусе. Он располагает ее в области поэтики, где-то на стыке того, что я называю критической герменевтикой и онтологической герменевтикой65. Это, по сути, рефлексия второго порядка по поводу «новой истории» Броделя, но также и напоминание о Мишле, стоящем у истоков «Анналов», и о Серто, пребывающем в их низовье. Это поэтика в том смысле, что она постоян-

64 R?ndere J. Les Noms de l'histoire. Essai de po?tique du savoir. Paris, ?d. du Seuil, coll. «La Librairie du XXe si?cle», 1992.

65 Я со своей стороны назвал «поэтикой рассказа» отклик повествовательного знания на апории темпоральности. См. «Temps et R?cit», t. III, deuxi?me partie.

477

Часть третья. Историческое состояние

но имеет дело с полисемией слов, начиная с омонимии термина «история», которую мы все время отмечали, а в более общем виде - с невозможностью четко определить место истории в дискурсе: между наукой и литературой, между научным объяснением и обманчивым вымыслом, между историей-наукой и историей-рассказом. В этом отношении показательна, в частности, постулированная «Анналами» невозможность для истории подняться на уровень научности, якобы характерный для науки о социальном. Но как преодолеть это «ни... ни...», которое следует из простого отказа от альтернативности? Специфика ответа, полагает Рансьер, «обусловлена поэтической разработкой предмета и языка знания» (op. cit., p. 19). Именно связью предмета с языком диктуется использование термина «поэтика»: «язык историков» (ibid.) «свидетельствует о специфике исторической науки» (ibid.). Если сравнивать с выделенными нами тремя уровнями интерпретации - уровнями архива, объяснения/понимания и репрезентации, то поэтика у Рансьера на первый взгляд сводится к фазе репрезентации. Но в действительности это вовсе не так. Вопрос об именах в известном смысле восходит от репрезентации к первому цеху истории, поскольку, как мы здесь утверждали, историография есть от начала до конца письмо; в письменных свидетельствах и всех памятниках/ документах имеются наименования, то, что представитель ремесла историка встречает в названии номенклатур и прочих подобных материалов. Уже в архивах «пойманные слова»66 взывают к освобождению. И возникает вопрос: будет ли это рассказ или наука? Или некий неустойчивый дискурс, находящийся между ними? Рансьер помещает исторический дискурс в сферу между неадекватностью рассказа и науки и устранением этой неадекватности, между требованием и его невыполнимостью67. Модус истинности исторического знания заключается в этой игре между неопределенностью и ее упразднением68.

Чтобы придать исследованию позитивный характер, Рансьер обращается к понятие договора, к которому мне тоже случа-

66 Farges A. Le Go?t de l'archive.

67 «Такое исследование относится к тому, что я решил назвать поэтикой знания: это анализ совокупности литературных процедур, при помощи которых дискурс отклоняется от литературы, приобретает статус науки и дает ему название» («Les Noms de l'histoire», p. 21). Слово «знание» подчеркивает потенциальную сферу охвата рефлексивной операции.

68 Неразрешимость вопроса об отношении между памятью и историей, о чем я скажу в конце главы 2, родственна этой поэтической неопределенности, характерной для «принципа неразличимости» (ibid., р. 35).

478

Глава 1. Критическая философия истории

лось прибегать; он предлагает не двойной, но тройной договор: научный, целью которого является скрытый порядок законов и структур; нарративный, делающий этот порядок прочитываемым; политический, связывающий порядок и прочитываемость рассказа с «противоречивыми ограничениями, характерными для эпохи масс» (op. cit., p. 24)69.

Рансьер избрал краеугольным камнем своей поэтики речевую операцию, при помощи которой Бродель в портрете короля, нарисованном в конце «Средиземного моря...», возвел событийный рассказ о смерти Филиппа II в символ ухода с исторической сцены самой фигуры короля. Таким образом в изложение вовлекается вся проблематика исторической репрезентации, но также и проблематика места, занимаемого ею в крупнейшем труде, оспаривающем примат событийности. Последняя одновременно устраняется и восстанавливается, с риском растворить историческое предприятие в позитивной научности. Рансьер дополняет мой анализ скрытой нарративной структуры, присущей всей книге Броделя12*, исследованием грамматического употребления глагольных времен, опираясь на заимствованное у Бенвени-ста различение между временем рассказа, который рассказывает сам себя, и временем дискурса, где предполагается рассказчик. Это различение, возможно, не столь эффективно, как того требует броделевский текст. Зато союз между функцией короля и именем собственным умершего короля свидетельствует о встрече поэтического и политического; делегитимация королей, служащая фоном смерти данного короля, возвещает в действительности одновременный подъем республиканской политики и исторического дискурса легитимации - явной или неявной - этого политического, а вместе с тем и поэтического строя70.

Исследование тех форм, которые приобретает соединение исторического знания и пары, составленной фигурами и словами, - продолжается за рамками рефлексии по поводу мертвого короля и делегитимации королей. История всегда заставляет говорить не только мертвых, но и всех безмолвствующих акторов. В этом смысле она подтверждает «избыточность слов» (ор.

69 Я косвенно затрагивал этот третий аспект - то в связи с вопросами о портрете короля и о дискурсе восхваления величия (вторая часть, гл. 3, с. 367-388), то с связи с величайшими преступлениями XX века, которые вывели на авансцену фигуру гражданина как третьего лица между судьей и историком.

70 Дискурс о «мертвом короле» кладет начало другой проблематике, а именно проблеме смерти в истории; в следующей главе я рассмотрю вклад Рансьера в это обсуждение.

479

Часть третья. Историческое состояние

cit., p. 53), нацеленных на присвоение речи другого; вот почему неисчерпаема полемика между прочтениями, например, Французской революции, причем история остается обреченной на ревизионизм71. Здесь слова оказываются чем-то большим, чем орудия классификации: способами называния. Таковы слова «благородный», «социальный», «порядок», «класс», относительно которых неизвестно, являются ли они именами собственными или несобственными; ретроспективная иллюзия - вот цена, которой оплачивается идеология акторов. Процесс называния особенно задевает за живое, когда речь идет об «основополагающих рассказах» (op. cit., p. 89), в том числе давших имя тому, что последовало за королями: это Франция, родина, нация - «персонифицированные абстракции». Событие и имя идут рука об руку в данной мизансцене. Тот, кто показывает, побуждает говорить. Такое предоставление слова в особенности неизбежно, когда дело касается «бедняков», этих анонимов, даже если на помощь приходят наказы третьего сословия и протоколы судебных дел. Замещаемый дискурс по сути оказывается антимиметическим; он не существует, он есть продукт потаенного: он говорит о том, о чем эти другие могли бы сказать. Именно тогда, на горизонте обсуждения, возникает вопрос о том, обрели ли массы в эпоху, когда они жили, соответствующий им дискурс, находящийся между легендой и научным дискурсом. Чем становится в данном случае тройной договор историка? «Еретической историей» (op. cit., p. 177)?

71 Ревизионизм в целом сводится к простой формулировке: «ничего подобного тому, о чем говорилось, не произошло» («Les Noms de l'histoire», p. 78). Здесь подвергается испытанию вся наша проблематика репрезентирования.

Глава 2. ИСТОРИЯ И ВРЕМЯ

ПОЯСНИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ

Предшествующая глава была посвящена критическому аспекту герменевтики, причем критика заключалась, с одной стороны, в установлении границ всякой претензии на тотализацию, а с другой - в исследовании законных прав историографии, сознающей собственные границы. В своей негативной форме критика была направлена вначале против откровенного возвещения hybris абсолютного знания «самой Истории», а затем - против замаскированных и обычно не распознаваемых форм того же hybris; в своей позитивной форме она приняла в расчет некоторые из наиболее плодотворных внутренних оппозиций, свойственных самопознанию истории, такие как пара «судья-историк» или напряжение, существующее между интерпретацией и объективностью в сфере научной истории.

Следующая глава обозначает собой переход от критической герменевтики к онтологической герменевтике, обращенной к историческому состоянию как непреодолимому способу бытия1. Под термином «герменевтика» мы по-прежнему понимаем теорию интерпретации, как она была определена в последнем разделе предыдущей главы. Что же касается субстантивированного глагола «быть», с которым соотносился термин «герменевтика», он остается открытым множеству значений, как мы читаем в знаменитом заявлении Аристотеля в «Метафизике», Е, 2: «Бытие выражает себя многими способами»13*. Выше я почерпнул из этого аристотелевского утверждения аргумент, позволяющий исследовать - в плане философской антропологии - возможности интерпретации, которая выделяет среди различных зна-

1 Франсуа Досс располагает четвертый раздел своей книги «История» («L'Histoire») под знаком «разрывов времени» (р. 96-136). Автор ведет читателя от Аристотеля и Августина через Гуссерля и Хайдеггера к великим вопрошани-ям, символизируемым именами В. Беньямина, Ф. Ницше, Н. Элиаса и, наконец, М. Фуко.

16 - 10236 481

Часть третья. Историческое состояние

чений бытия его значение как акта и как потенции: итак, я предлагаю в данной главе считать «способность вспоминать» одной из способностей - таковы способность говорить, способность действовать, способность рассказывать, способность отвечать за свои действия в качестве их подлинного автора. Здесь не будет больше речи о бытии как таковом. Зато мы сочтем правомерным всякий опыт, дающий возможность охарактеризовать модус бытия сущего, каким мы всегда являемся, в его противоположности модусам бытия, характерным для иных сущих, нежели мы, каково бы ни было в конечном счете отношение этого сущего к бытию. Принимая этот подход, я volens nolens располагаюсь рядом с Хайдеггером, из работ которого выберу для анализа «Бытие и Время», одну из великих книг XX века2. Я соглашаюсь с заявлением, открывающим эту книгу: «Названный вопрос пришел сегодня в забвение, хотя наше время числит за собой как прогресс, что оно снова положительно относится к "метафизике"» (цит. соч., с. 2), - для того чтобы, в соответствии с этим указанием, вписать мое «разыскание» в череду разысканий, предпринятых Платоном и Аристотелем, как я начал это делать с первых страниц своей работы. Согласие повиноваться вступительному заклинанию «Бытия и Времени», побуждающему к «возобновлению вопроса о смысле бытия» (цит. соч., с. 3), не воспрепятствует развертыванию настоящей главы в виде спора с Хайдеггером, что придаст этой дискуссии тональность, весьма отличную от той тональности - скорее взаимопонимания, чем конфронтации, - которая превалирует в следующей главе, посвященной забвению, при обсуждении «Материи и памяти» Анри Бергсона.

Приведу ряд соображений, которые удерживают меня поблизости от исследований, представленных в «Бытии и Времени», и в то же время постепенно вовлекают меня в полемику с Хайдеггером.

2 Heidegger M. Sein und Zeit. Этот труд был опубликован в 1927 г. в гуссер-левском «Ежегоднике по феноменологии и феноменологическим исследованиям» («Jahrbuch f?r Ph?nomenologie und ph?nomenologische Forschung», t. VIII) и одновременно отдельным томом. Я цитирую по французскому переводу Э. Мартино, выполненному по девятому изданию (1960): ?tre et Temps, Paris, Authentica, 1985. (Далее при цитировании мы опираемся на русское издание: Хайдеггер М. Бытие и Время. М., 1997. Перевод В. Бибихина. В соответствии с указаниями, содержащимися в тексте П. Рикёра, мы оставляем без перевода термин Dasein, а также, чтобы сохранить единообразие используемой П. Ри-кёром терминологии, переводим понятие «authentique» как «подлинный» (у В. Бибихина - «собственный»). - Прим. перев.)

482

Глава 2. История и время

Прежде всего упомяну о попытке Хайдеггера разграничить модус бытия, которым мы всегда являемся, и другие модусы бытия при помощи понятия разных способов бытия в мире, а также о всеобъемлющем определении этого модуса бытия через понятие заботы, взятой в ее теоретических, практических и аффективных детерминациях. Я тем более охотно принимаю эту основную характеристику, что в известном смысле уже предположил ее, приписывая историографии в качестве ближайшего референта социальное действие, которое осуществляется в ситуациях неопределенности при условии ограничения, накладываемого на создание социального отношения и связанных с ним иден-тичностей. В этом плане правомерно принять в качестве онтологического концепта конечной референции хайдегтеровское Dasein, характеризуемое через заботу, в его соотношении с модусами бытия простых вещей, данных (у Хайдеггера vorhanden, «наличных») и подручных (zuhanden). Метафора руки подсказывает тип оппозиции, предполагаемый Кантом, когда он говорит о личностях, этих существах, которые не следует понимать только как средства, поскольку они являются, как таковые, «целями в себе»14*. Нравственная характеристика всецело возводится этой формулировкой в ранг онтологии. Можно назвать экзистенциалами категории, которые, как в Аналитике Dasein, определяют модус бытия, лежащий в основе соответствующего способа постижения: экзистенция, решимость, сознание, самость, бытие-с... Здесь всего лишь соблюдается указание Аристотеля из «Никомаховой этики», согласно которому метод всякий раз определяется природой предмета исследования15*. Экзистенциалы относятся к числу таких модусов описания. Они названы так, поскольку устанавливают границы экзистенции в точном смысле слова, как способа появления на сценах мира. Мы допускаем, что можно говорить универсальным образом о человеке-бытии в различных культурных ситуациях, как это происходит, к примеру, когда, читая Тацита, Шекспира или Достоевского, мы говорим, что вновь обретаем здесь самих себя. Мы предполагаем, кроме того, что можно различать экзистенциал как строй, соответствующий тому роду всеобщности, который Кант в «Критике способности суждения» сблизил с сообщаемостью суждения вкуса16*, но лишенный при этом когнитивной объективности, и экзистентное как личную или общност-ную установку, складывающуюся в теоретической, практической или аффективной сфере. Иногда бывает трудно сохранить это различение, как покажут далее рассуждения о смерти и бытии-к-смерти.

16* 483

Часть третья. Историческое состояние

Я позволю себе обозначить первое ограничение на этом очень общем уровне рассмотрения. Мне кажется, что в хайдегтеров-ском дискурсе о заботе не отведено место для совсем особого экзистенциала - плоти, одушевленного тела, моего тела, - который Гуссерль начал разрабатывать в своих последних трудах, придерживаясь линии пятого «Картезианского размышления»; с моей точки зрения, этот экзистенциал подспудно содержится в размышлении о смерти, рождении и о том интервале между рождением и смертью, представление о котором легло в основу хайдеггеровской идеи историчности. Но категория плоти предполагает известное преодоление логической пропасти, вырытой герменевтикой Dasein между экзистенциалами, сосредоточенными вокруг заботы как своего ядра, и категориями, в которых артикулируются модусы бытия вещей наличных и подручных. Способность Аналитики Dasein признать и преодолеть эту сложность требуется еще доказать.

Второе соображение: я принимаю направляющую идею «Бытия и Времени» о том, что темпоральность составляет не только главную характеристику сущего, каким мы являемся, но и больше, чем какая-либо иная характеристика, сообщает об отношении этого сущего к бытию как таковому. У меня тем более есть резон вернуться к этой идее, что, на мой взгляд, понимание бытия как акта и как потенции к тому же лучше всего согласуется с философской антропологией человека могущего. Кроме того, бытие и потенция явным образом связаны со временем, как следует из «Логики» Гегеля, на которую ссылается Хайдег-гер в своем введении. В этом смысле время выступает как мета-категория того же уровня, что забота в «Бытии и Времени»: забота темпоральна, а время есть время заботы. Признание такого статуса не препятствует тому, чтобы считать по сути апорети-ческими многие дискурсы, слывущие за показательные в истории этой проблемы3. Впрочем, именно так и поступает Хайдег-гер в своей критике «расхожей» категории времени. Я вовсе не намерен включаться в этот спор, по отношению к которому настроен весьма сдержанно, и сосредоточу внимание на одной

3 Поэтому мне нет необходимости что-то менять в том обсуждении, которое было предложено в томе III «Времени и рассказа», следует только внести дополнения: границы этого обсуждения задавались вопросом, который меня здесь больше не интересует, - об отношении между феноменологией жизненного времени и космологией физического времени; история тогда располагалась под эгидой «поэтики рассказа», которая, как я утверждал, делала продуктивной «апоретику времени», вначале парализовавшую мышление.

484

Глава 2. История и время

проблеме, столь же ограниченной, сколь и другие, унаследованные из философской традиции, - на способности онтологии временности сделать возможной, в экзистенциальном смысле понятия «возможность», репрезентацию прошлого в истории и, в рамках последней, в памяти. Границы такого способа постановки проблемы определяются последующими соображениями. Третье соображение: Хайдеггер проводит анализ временности, сопрягающий три временных момента - будущее, прошлое и настоящее. Как у Августина и особым образом у Козеллека, прошлое - прошлость прошлого, бывшесть - понимается в его отчетливой структуре только вкупе с будущестью будущего и настоящестью настоящего. Такое определение позиции является абсолютно решающим для не проясненного еще допущения всего нашего предприятия. В самом деле, примечательно, что феноменология памяти и эпистемология истории опираются, не сознавая этого, на псевдоочевидность, согласно которой бывшесть понимается якобы сама по себе, в отвлечении от будущего, путем чистой ретроспекции. Очевидно, что память связана - не преимущественно, но исключительно - с прошлым. Формулировка Аристотеля, которую я люблю повторять: «Память сопряжена с прошлым», - не предполагает упоминания о будущем с целью придания смысла и действенности этому утверждению; настоящее, правда, вовлечено в парадокс отсутствующего, свойственный, как мы видели, и воображению ирреального, и памяти о предшествующем. Но будущее в известном смысле исключается из рассмотрения при определении этого прошлого. И само настоящее не тематизируется как таковое в нацеленности на предшествующее. Впрочем, разве мы, отыскивая какое-то воспоминание, не доверяемся работе памяти, не предаемся даже культу памяти? Так, Гуссерль, долго развивая теорию удержания и вторичного воспоминания, только в общей форме говорит о предвидении, как будто бы из соображений необходимой симметрии. Культура памяти, как ars memoriae, строится на подобном же отвлечении от будущего. Но такое исчезновение будущего прежде всего затрагивает - в методологическом отношении - историю. Вот почему то, что мы скажем позже о включенности будущего в постижение исторического прошлого, окажется в сильном противоречии с отчетливо ретроспективной ориентацией исторического познания. Такому сведению истории к ретроспекции мы противопоставим следующее возражение: историк, в качестве гражданина и участника вершащейся истории, включает в свою мотивацию ремесленни-

485

Часть третья. Историческое состояние

ка истории свое собственное отношение к будущему состоянию общества. Это действительно так, и мы в нужный момент воздадим за это должное историку4. Правда, он не включает данное отношение в предмет своего исследования, в тему, которую он выделяет в минувшем прошлом; мы замечали поэтому, что исследование исторического прошлого предполагает только три временные позиции: событие как цель; события, помещенные между последним и временной позицией историка; наконец, момент написания истории: итак, три даты, две из которых принадлежат прошлому, а одна - настоящему. Что же касается определения истории, предлагаемого Марком Блоком: «наука о людях во времени», - то оно не должно затушевать эту внутреннюю границу ретроспективного понимания истории: люди во времени суть на деле люди, жившие до нас, до того, как о них напишет историк. Значит, правомерно поставить предварительный вопрос о референте памяти и истории при условии отвлечения от будущего. Тогда проблема примет следующий вид: можно ли при таком отвлечении решить загадку прошлости.

Этому нетематизированному отвлечению на двух уровнях его осуществления - в сфере феноменологии памяти и эпистемологии истории - герменевтика исторического бытия противопоставляет рассмотрение прошлости в ее отношении к бу-дущести будущего и настоящести настоящего. В этом плане темпоральная структура того сущего, каким мы являемся, оказывается более фундаментальной, чем простая соотнесенность памяти и истории с прошлым как таковым. Иначе говоря, временность составляет экзистенциальную предпосылку соотнесенности памяти и истории с прошлым.

Но хайдеггеровский подход является тем более провоцирующим, что, в отличие от подхода Августина, ставит главный акцент на будущем, а не на настоящем. Напомним замечательные заявления автора «Исповеди»: существуют три настоящих, настоящее прошлого - память, настоящее будущего - ожидание, настоящее настоящего - непосредственное созерцание (или внимание). Это тройственное настоящее есть организующий принцип темпоральности; в нем выражается то внутреннее раскрытие, которое Августин называет distentio animi и в силу кото-

4 Франсуа Досс приберегает для пятого выпуска «Истории» грозный вопрос о кризисе telos'a. В разделе «От Провидения к прогрессу Разума» («L'Histoire», p. 137-168) путь пролегает через Фортуну, божественный акт, разум в истории, исторический материализм и теряется, наконец, в кризисе историцизма.

486

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'