зу, рефлексия стремится разрушить то, что делает узнавание, то есть вновь схватить прошлое в настоящем, отсутствие в присутствии. Бергсон превосходно описывает эту операцию; говоря о переходе воспоминания из виртуального состояния в состояние актуальное, он замечает: «Но воспоминание все еще остается в виртуальном состоянии: мы пока только приготавливаемся таким образом к его восприятию, занимая соответствующую установку. Оно появляется мало-помалу, как сгущающаяся туманность; из виртуального состояния оно переходит в актуальное, и по мере того как обрисовываются его контуры и окрашивается его поверхность, оно стремится уподобиться восприятию. Но своими нижними корнями оно остается связанным с прошлым, и мы никогда не приняли бы его за воспоминание, если бы на нем не оставалось следов его изначальной виртуальности и если бы, будучи в настоящем, оно все же не было бы чем-то выходящим за пределы настоящего» (цит. соч., с. 243-244). Узнать, что данное воспоминание есть именно воспоминание, - в этом заключается вся загадка. Однако чтобы прояснить ее, нужно, конечно, грезить, но следует также и мыслить. Тогда мы начинаем размышлять о том, что означает метафора глубины и что такое виртуальное состояние19.
Напрашивается несколько критических замечаний, прежде чем мы рассмотрим четвертое и последнее допущение нашего второго путешествия в страну забвения, - право считать «сохранение образов» формой забывания, которую можно противопоставить забвению из-за стирания следов.
19 Делёз подчеркивает эту черту регрессивного процесса, диктуемую движением к виртуальному: «Мы сразу перемещаемся в прошлое, мы перескакиваем в прошлое, как в надлежащую стихию. Как мы воспринимаем то, что вещи пребывают не внутри нас, а там, где они находятся, так же мы схватываем прошлое там, где оно существует само по себе, а не в нас самих, не в нашем настоящем. Следовательно, есть некое "прошлое вообще", которое вовсе не особое прошлое того или иного настоящего, но оно подобно онтологической стихии - вечное прошлое, данное на все времена и выступающее как условие "прохождения" каждого особого настоящего. Именно прошлое вообще делает возможными любые прошлые. По Бергсону, мы прежде всего перемещаемся назад в прошлое вообще: то, что он описывает таким образом, есть скачок в онтологию» (с. 134. Перевод дан с изменением. - Прим. перев.). В связи с этим Делёз предостерегает, как до него Ж. Ипполит (Du bergsonisme ? l'existentialisme // Mercure de France, juillet 1949; Aspects divers de la m?moire chez Bergson // Revue internationale de philosophie, octobre 1949), против психологизирующей интерпретации бергсоновского текста. Но для Бергсона отсылка к психологии остается вполне правомерной и оберегает различение между психологией и метафизикой, к которому мы вернемся позже.
604
Глава 3. Забвение
Мои замечания касаются двух вопросов: во-первых, правомерно ли отделять тезис, который сам Бергсон называет психологическим, от метафизического тезиса, сообщающего «Материи и памяти» ее полное значение? На деле две центральные главы, которые мы избрали в качестве путеводной нити, обрамляются первой и заключительной главами, совместно очерчивающими метафизическую основу психологии. Книга открывается именно метафизическим тезисом: всю реальность следует считать миром «образов», причем слово «образ» понимается в непсихологическом смысле; речь идет ни больше ни меньше как о том, чтобы решительно занять позицию между реализмом и идеализмом в теории познания. Эти образы, которые больше не представляют собой образов чего-либо, являются, по Бергсону, несколько менее прочными, чем то, что реализм считает независимым от всякого сознания, и несколько более прочными, чем то, что идеализм, по крайней мере идеализм Беркли, рассмотренный Кантом под рубрикой «Опровержение идеализма» в «Критике чистого разума»38*, считает простым мимолетным содержанием восприятия. Но тело и мозг толкуются как средства практического вторжения в этот нейтральный универсум образов; а потому они суть одновременно образы и практический центр данного мира образов. Уже здесь берет начало разрушение того, что называют материей, поскольку именно материализм представляет собой вершину реализма. Но в главе 1 Бергсон на этом и останавливается. Только в конце главы 4 он выдвигает общий метафизический тезис, в котором, по выражению Фредерика Вормса20, сформулирована ни больше ни меньше как «метафизика материи, основанная на длительности» («Introduction ? "Mati?re et M?moire" de Bergson», p. 187 sq.). И именно на базе такой метафизики предлагается новое прочтение классической проблемы связи души и тела, как предпочитает говорить Бергсон («Материя и память», с. 274), прочтение, которое, с одной стороны, состоит в упразднении ложной проблемы, а с другой, развивает особого рода дуализм, отличный от иных исторических форм дуализма. Фазы монизма и дуализма чередуются здесь в зависимости от типа многообразий, которые нужно разделить, и композитов, которые следует реконструировать. Так, мы с удивлением обнаруживаем, что противоположность между длительностью и материей не окончательна, если верно, что можно
20 Worms F. Introduction ? «Mati?re et M?moire» de Bergson.
605
Часть третья. Историческое состояние
создать идею многообразия более или менее напряженных ритмов длительностей. Этот дифференцированный монизм длительностей не имеет больше ничего общего с какой-либо из форм дуализма, разработанных начиная с эпохи картезианцев и посткартезианцев21.
Но это не последнее слово книги. На заключительных страницах «Материи и памяти» формулируются три классические оппозиции: протяженное/непротяженное, качество/количество, свобода/необходимость. Следует, стало быть, читать «Материю и память» от первой до последней главы, до завершающих страниц. Так я и поступаю.
Как бы то ни было, в этой работе не только превосходно устанавливаются границы психологии, построенной на паре узнавание/сохранение образов, но сама психология может рассматриваться как ключ к метафизике, в рамки которой она вписывается. В самом деле, отправной тезис работы таков: «наше тело представляет собой инструмент действия и только действия» (цит. соч., с. 301). Так начинается «Краткое изложение итогов и заключение» (цит. соч., с. 301-316). Оппозиция действие/представление есть в этом смысле первый тезис, носящий открыто психологический и скрыто метафизический характер, причем метафизичность связана с теми последствиями, какие он имеет для идеи материи. К тезису о сохранении в себе образов прошлого нас подводит следствие из первого тезиса - идея о том, что сознание настоящего заключается по сути во внимании к жизни; но это просто оборотная сторона тезиса, согласно которому «чистое» воспоминание отмечено бездейственностью и бессознательностью и в этом смысле существует само в себе. Психологическая антитеза руководит, стало быть, всем предприятием, и на ней строится пара узнавание образов/сохранение образов, элементы которой дали название двум центральным главам книги.
Я попробую определить свою позицию именно по отношению к этой психологии, отвлекаясь от обобщенной теории образов из 1-й главы и представленного в конце 4-й главы гиперболического употребления понятия длительности, обозначающего здесь иерархию ритмов напряжений и сжатий длительности. Со своей стороны (такова вторая группа моих замечаний), я
21 Вопросу «Одна или несколько длительностей?» (цит. соч., с. 150 и ел.) Делёз посвящает главу своей книги.
606
Глава 3. Забвение
пытаюсь заново интерпретировать главную оппозицию - оппозицию между мозгом как инструментом действия и самодостаточным представлением - в духе того различения, какое я провожу между мнезическими следами как материальным субстратом и психическими следами как дорепрезентативным измерением живого опыта. Сказать, что мозг есть инструмент действия и только действия, - это значит, на мой взгляд, охарактеризовать в целом нейронный подход, который дает доступ только к наблюдению феноменов, представляющих собой действия в сугубо объективном смысле слова; в самом деле, нейронаукам известны только организации и соответствующие им функции, то есть физические действия, а следы, относящиеся к этим структурам, не обозначаются как следы в семиологиче-ском смысле, являющиеся следствиями-знаками их причины. Такая транспозиция исходного тезиса Бергсона о мозге как простом инструменте действия не препятствует возвращению действию, рассматриваемому в аспекте жизни, его функции в структурировании живого опыта, которую оно выполняет совместно с представлением, а не вопреки ему. Однако такое возвращение встречает определенное сопротивление со стороны Бергсона. Действие, с его точки зрения, есть нечто гораздо большее, чем физическое движение, этот моментальный разрез в становлении мира; действие - это жизненная позиция; это само сознание в качестве действующего. И для того чтобы разорвать магический круг внимания к жизни и предаться воспоминанию в состоянии грезы, необходим скачок. В этом плане скорее литература, а не повседневный опыт, принимает сторону Бергсона: литература, посвященная меланхолии, ностальгии, сплину, не говоря уже о книге «В поисках утраченного времени», которая более чем какое-либо иное произведение высится как литературный монумент, сопоставимый с «Материей и памятью». Но можно ли разделить столь радикально действие и представление? Общая тенденция нашей работы состоит в том, чтобы считать пару действие/представление двойной матрицей социальной связи и формирующих ее идентичностей. Говорит ли это расхождение во взглядах о разрыве с Бергсоном? Я так не считаю. Нужно вернуться к бергсоновскому методу деления, который побуждает перенестись вначале к крайним точкам спектра явлений, а уж затем реконструировать в качестве композита повседневный опыт, сложность и запутанность которого препятствуют описанию. И на пути этой реконструкции я присоединяюсь к Бергсону: главный опыт узнавания, составляющий пару с опытом со-
607
Часть третья. Историческое состояние
хранения образов, фактически выступает в процессе вызова воспоминаний как такого рода живой опыт, в котором как раз и удостоверяется союз между действием и представлением. Момент «чистого» воспоминания, которому сопутствует скачок за пределы практической сферы, был всего лишь виртуальным, а момент реального узнавания свидетельствует о новом включении воспоминания в толщу живого действия. Хотя в момент скачка воспоминание «выходит за пределы» настоящего, по удачному выражению Бергсона, этот процесс отступления, колебания, во-прошания составляет часть конкретной диалектики представления и действия. Собеседники в «Филебе» Платона постоянно спрашивают друг друга: что это? Человек это или дерево? Место ошибки обозначается таким epoch?, неопределенностью, конец которой кладет декларативное суждение: это же он! Это же она!
Из данных замечаний следует, что узнавание может быть помещено на иной шкале, нежели та, что измеряет степень близости представления к практике. Значит, можно исследовать представление в модусе «презентации», на манер Гуссерля, и противопоставить перцептивной презентации таблицу репрезентаций, или, лучше сказать, презентификаций, как в гуссерлевской триаде Phantasie, Bild, Erinnerung', тогда открывается возможность рефлексии об альтернативной концепции репрезентации.
Хотя эти критические замечания отдаляют нас от недифференцированного употребления понятия «действие», столь же хорошо прилагаемого к мозгу как объекту науки, сколь и к практике жизни, они, на мой взгляд, подкрепляют главный тезис о сохранении в себе образов прошлого. Чтобы понять этот тезис, нет необходимости вводить оппозицию между жизненным действием и представлением. Здесь достаточно двух утверждений: во-первых, кортикальный след не сохраняется в смысле знания о себе как о следе... - следе минувшего, прошлого события; во-вторых, если живой опыт не был с самого начала сохранением самого себя, и в этом смысле психическим следом, он не станет им никогда. Всю «Материю и память» можно тогда резюмировать в терминах записи, обеспечиваемых полисемией понятия следа: запись в психологическом смысле слова есть не что иное, как сохранение в нем самом мнемонического следа, одновременного с первичным опытом.
В конце этого обзора мы проанализируем последнее из допущений, на которых строится данное рассмотрение: со-
608
Глава 3. Забвение
хранение впечатлений-аффектов в самих себе может пониматься, наряду с забыванием из-за стирания следов, как форма глубокого забвения. Бергсон этого не говорит. Порой даже кажется, что он всегда толковал забывание только как стирание следов. В последней фразе главы 3 сделана явная отсылка к такой форме забывания. Об этом говорится в конце рассуждения, где метод деления приводит на уровень феноменов-композитов: мозг тогда перемещается в позицию «посредника между ощущениями и движениями» (цит. соч., с. 271). И Бергсон замечает: «В этом смысле мозг содействует вызову полезного воспоминания, но еще больше - временному отстранению всех других воспоминаний» (цит. соч., с. 272). Далее следует фраза: «Мы не видим, каким образом память могла бы найти себе пристанище в материи, но мы хорошо понимаем - по глубокому выражению одного современного философа [Равессона], - что "материальность вкладывает в нас забвение"» (там же). Это последнее слово большой главы о сохранении образов.
Почему же сохранение воспоминания могло бы означать забвение?
Именно потому, что воспоминанию, существующему в «виртуальном» состоянии, свойственны бездейственность, бессознательность. В таком случае это уже не забвение, вкладываемое в нас материальностью, не забвение из-за стирания следов, а забвение, которое можно назвать резервом или ресурсом. Забывание означает тогда незаметный характер постоянного сохранения воспоминаний, уклонение от бдительного контроля сознания.
Какие аргументы можно выдвинуть в поддержку данного допущения?
Прежде всего это двойственность, которую стоит учесть в плане нашей общей позиции по отношению к забыванию. С одной стороны, мы повседневно испытываем на себе разрушение памяти и связываем этот опыт с опытом старения, приближения смерти. Такое разрушение усугубляет ту грусть, которую я назвал когда-то «печалью из-за конечности»22. В перспективе оно ведет к безвозвратной утрате памяти, предвещая смерть воспоминаний. С другой стороны, нам известно хрупкое счастье совершенно неожиданного возвращения воспоминаний, которые мы считали утраченными навсегда. Значит, следует сказать,
22 См.: Philosophie de la volont?, t. I, Le Volontaire et l'Involontaire.
20 - 10236 609
Часть третья. Историческое состояние
как мы уже говорили выше, что мы забываем меньше, чем нам кажется или чем мы опасаемся забыть.
Кроме того, имеется ряд опытов, придающих отдельным эпизодам узнавания значение постоянной экзистентной структуры. Такие опыты - вехи на пути постепенного расширения сферы «виртуального». Конечно, ядро глубокой памяти образовано массой отметин, обозначающих то, что мы так или иначе увидели, услышали, почувствовали, выучили, постигли; это птицы из голубятни «Теэтета», которыми я «владею», но которых я не «держу в руках». Вокруг данного ядра группируются обычные способы мышления, действия, чувствования, словом, привычки, habitus, в смысле Аристотеля, Панофского, Элиаса, Бурдьё. В данном отношении бергсоновское различение между памятью-привычкой и событийной памятью, которое значимо для момента реализации воспоминания, не имеет больше значения на глубоком уровне откладывания про запас. Итерация, повторение ослабляют воздействие конкретных мнемонических знаков и создают те обширные предрасположенности к действию, которые Равессон некогда прославлял в книге с многозначным названием «Привычка»39*. Стало быть, глубокая память и память-привычка совпадают друг с другом в обобщающем образе возможности использования. Человек могущий черпает из этого тезауруса и рассчитывает на его надежность, на гарантии, которые он предоставляет.
Стоит сказать и об общих знаниях, таких как правила счета или грамматики, знакомая или чужая лексика, правила игр и т.п. Теоремы, которые вновь открывает юный раб из «Мено-на», - этого рода. Очень близки к таким общим знаниям априорные структуры знания - назовем его трансцендентальным, - о котором можно сказать, как это делает Лейбниц в «Новых опытах о человеческом разумении»: все, что имеется в разуме, вначале было в чувствах, кроме самого разума40*. К этому следовало бы добавить метаструктуры умозрения и первой философии (единое и многое, тождественное и иное, бытие, сущность и energeia*). Наконец, упомяну о том, что я рискнул назвать иммемориальным: о том, что никогда не было для меня событием и чего мы даже никогда по-настоящему не постигали, что скорее является не формальным, а онтологическим. Тогда в глубине глубин речь шла бы о забвении оснований, их изначальных даров, жизненной силы, творческой мощи истории, Ursprung, «истока», не сводимого к началу и
* Деятельность (греч.).
610
Глава 3. Забвение
всегда уже наличествующего, как Творение, которое Франц Розенцвейг в работе «Звезда Искупления» называет вечным основанием, или как Дарение, позволяющее дарителю безусловным образом дарить, одаряемому - получать, дару - быть даримым, как пишет Жан-Люк Марион в книгах «Редукция и Дарение» (P., PUF, coll. «Epim?th?e», 1989) и «Быть даримым. Опыт феноменологии дарения» (P., PUF, coll. «Epim?th?e», 1998). Мы отказываемся ото всех линейных мер повествования; или, если здесь можно еще говорить о повествовании, то о таком, которое порвало бы со всякой хронологией. В этом смысле любой исток, взятый в своей порождающей мощи, оказывается не сводимым к датированному началу, а потому причастным тому же основополагающему забытому. Важно, что мы проникли в сферу забвения под знаком первичной двойственности. Мы не расстанемся с ней до конца этой работы - ведь двойное значение разрушения и постоянства, приходя из глубин забвения, как будто бы вновь и вновь воспроизводится в поверхностных слоях забвения. Благодаря двум этим формам глубокого, первичного забвения мы касаемся мифической основы философствования: той, из-за которой забвение получило название Leihe, но также и той, что позволяет памяти одержать победу над забвением; именно с этими формами забвения связано платоновское припоминание. Оно проистекает из второго забвения, не исчезающего после рождения человека и поставляющего материал для вспоминания, припоминания: вот почему можно узнать то, что в каком-то смысле было известно всегда. Против разрушающего забвения - забвение, которое сохраняет. Быть может, в этом состоит объяснение часто ускользавшего от внимания парадокса хайдеггеровского текста23, - забвение-то и делает возможной память: «Как выжидание возможно лишь на основе ожидания,
23 Этот парадокс тем более удивителен, что он резко выделяется на фоне череды употреблений термина «забвение» в «Бытии и Времени»: все они, за одним исключением, говорят о неподлинности в осуществлении заботы. Забвение первоначально не соотносится с памятью; как забвение бытия, оно есть составная часть неподлинного существования: это «потаенность» в смысле греческого lanthanein, чему Хайдеггер противопоставляет «непотаенность» al?theia («Бытие и Время», с. 219), - мы переводим ее как «истина». В главе о совести, «Gewissen», в близком смысле говорится о «забвении совести» (цит. соч., с. 292) как уловке самооправдания, приходящего из глубин собственной способности-быть. Также на линии неподлинности забывание, одновременное с возобновлением, обнаруживает «характер себе самому замкнутого отрыва от самой своей бывшести...» (с. 339). Но отмечается, что «это забывание не ничто и не простой провал памяти, но свой, "позитивный" экстатичный модус быв-
20*
611
Часть третья. Историческое состояние
так воспоминание (Erinnerung) - на основе забывания, но не наоборот; ибо в модусе забывания бывшесть первично "размыкает" горизонт, в который может вникнуть воспоминанием Dasein, потерянное во "внеположности" озаботившего» («Бытие и Время», с. 339). Этот видимый парадокс проясняется, если учесть важное терминологическое решение, упомянутое в предыдущей главе; хотя Хайдеггер сохраняет для будущего и настоящего обычный словарь, он отказывается называть прошлое Vergangenheit и обозначает его через сложное прошедшее время глагола «быть»: gewesen, Gewesenheit (в переводе Мартино - ?tre-?t?, «бытие-бывшим»). Такой выбор чрезвычайно важен и разрешает грамматическую двусмысленность, или скорее двойственность: действительно, мы говорим о прошлом, что его больше нет, но что оно было. В первой части фразы мы подчеркиваем его исчезновение, отсутствие. Но отсутствие по отношению к чему? К нашему стремлению воздействовать на него как на нечто «подручное» (Zuhanden). Второй частью фразы мы подчеркиваем его полное предшествование по отношению ко всякому датированному событию, воссозданному в памяти или забытому. Это предшествование не уклоняется от нашего стремления им овладеть, как в случае прошлого-превзойденного (Vergangenheit), а сохраняет. Никто не властен сделать так, чтобы то, чего больше нет, прежде не существовало. Именно с
L
шести» (там же). Можно тогда говорить о «власти забывания» (цит. соч., с. 345), сплетенной с повседневным озабочением. Господству настоящего свойственно в любопытстве забывать прежнее (цит. соч., с. 347). Тому, кто потерялся в мире средств, необходимо забыть свою самость (цит. соч., с. 354). Значит, можно говорить, в форме оксюморона, о внимательном забвении. В этом смысле забвение характерно для man, людей, «слепых для возможностей», «неспособных возобновить бывшее» (цит. соч., с. 391). Впутанное в настоящее озабочения, забвение означает «неожидающую» временность (цит. соч., с. 407), нерешительную, сообразно модусу «неожидающе-забывающей актуализации» (цит. соч., с. 410). Увязание временности в расхожей интерпретации так называемого «бесконечного» времени выговаривается «самозабвенным "представлением" о "бесконечности" публичного времени» (цит. соч., с. 424). Говорить «время проходит» - значит забывать об ускользающих моментах (цит. соч., с. 425). Именно на фоне этого перечня форм неподлинности в «Бытии и Времени» выделяется единственный намек на отношение забывания к воспоминанию: «Как выжидание возможно лишь на основе ожидания, так воспоминание - на основе забывания, но не наоборот; ибо в модусе забывания бывшесть первично "размыкает" горизонт, в который может вникнуть воспоминанием Dasein, потерянное во "внеположности" озаботившего» (цит. соч., с. 339). Неизвестно, увлекает ли отрицание забвения в своем Verfallen [падении] за собой и работу памяти, или благодать узнавания прошлого могла бы освободить забвение от его долга- падения - и возвести его в ранг забвения-резерва.
612
Глава 3. Забвение
прошлым как бывшим связывается это забвение, которое, как нам говорит Хайдеггер, обусловливает воспоминание. Мы понимаем видимый парадокс, если подразумеваем под забвением иммемориальный ресурс, а не беспощадное разрушение. Подтверждая эту гипотезу прочтения, можно подняться несколькими строками выше к тому месту, где Хайдеггер соотносит забывание с возобновлением ( Wiederholung) в смысле взятия обратно, состоящего в том, чтобы «взять на себя сущее, какое оно [Dasein] уже есть» (с. 339). Таким образом происходит соединение между «заступанием» и «возвращением», как у Козеллека - между горизонтом ожидания и пространством опыта, но на том уровне, который Хайдеггер счел бы производным от исторического сознания. Именно вокруг «уже» - временного знака, общего брошенности, долгу, одиночеству, - организуется цепочка родственных выражений: бывшее, забвение, самая своя способность, возобновление, взятие назад. Словом, забвение обретает позитивный смысл в той мере, в какой бывшее превалирует над «уже-не-существованием» в значении, приписываемом идее прошлого. Бывшее превращает забвение в иммемориальный ресурс, предоставляемый работе воспоминания.
В конечном счете первичная двойственность разрушающего забвения и забвения основополагающего остается, по сути, неразрешимой. У человека нет высшей точки зрения, откуда можно было бы разглядеть общий источник разрушения и созидания. Нам неведома возможная развязка этой великой драмы бытия.
III. ЗАБВЕНИЕ: ВЕРНОЕ И НЕВЕРНОЕ ИСПОЛЬЗОВАНИЕ
Теперь мы обратимся ко второму аспекту памяти, представшему как припоминание у древних, как вспоминание (r?collection) или вызывание воспоминаний у философов Нового времени: какие модальности забвения открываются благодаря объединенной деятельности памяти и забвения? Мы переводим взгляд с глубинных пластов опыта, где забвение безмолвно продолжает свой труд разрушения и вместе с тем сохранения, к уровням неусыпной бдительности, где демонстрирует свои уловки внимание к жизни.
На этом уровне проявления формы забвения дробятся, бросая вызов любой типологии, о чем свидетельствует почти неисчислимое разнообразие словесных выражений, речений
613
Часть третья. Историческое состояние
народной мудрости, пословиц и поговорок, а также литературных обработок, комментированную историю которых составил Харальд Вайнрих. Причины этого удивительного дробления следует искать во многих направлениях. С одной стороны, суждения о забвении составляют по большей части просто оборотную сторону высказываний о памяти; вспоминать означает прежде всего не забывать. С другой стороны, индивидуальные формы забывания нерасторжимо связаны с его коллективными формами, так что самые разрушительные опыты забвения, такие как навязчивая идея, разворачивают свои наиболее пагубные следствия только на уровне коллективной памяти; но здесь же заявляет о себе проблематика прощения, рассмотрение которой мы отложим на максимально долгий срок.
Чтобы сориентироваться в этом лабиринте, я предлагаю простую сетку прочтения, где вертикальная ось обозначает уровни проявления, а горизонтальная - модусы пассивности или активности. Соображения Пьера Бюзе о сознательном и подсознательном в плане мнемонических феноменов прокладывают путь к первому правилу упорядочения; сюда в обилии добавляются достижения психоанализа, на которых мы вскоре остановимся. Что же касается модусов пассивности и активности, которые мы размещаем по горизонтали, вся феноменология вызывания воспоминаний показывает нам, что усилию вспоминания присущи различные степени изнурительности, как сказали бы мыслители Средневековья. Разве Спиноза не говорит в последних строках «Этики»: «То, что так редко находят, и должно быть трудно»?41* Вновь применяя, таким образом, два правила классификации, продвигаясь от глубокого к более заметному, от пассивного к активному, мы опять привлечем, без чрезмерного стремления к симметрии, типологию верного и неверного применения памяти: задержанная память, память - объект манипулирования, память-долг. Однако речь пойдет не о простом повторе, поскольку здесь будут объединены сложные феномены, которые мы могли бы предвосхитить в плане феноменологии памяти, - предполагающей не только коллективную память, но и сложную игру между историей и памятью, - лишь с учетом тех точек пересечения между проблематикой забвения и проблематикой прощения, которые будут рассмотрены в Эпилоге.
614
J
Глава 3. Забвение
1. Забвение и задержанная память
Одна из причин полагать, что забвение из-за стирания кортикальных следов не исчерпывает проблему забвения, состоит в том, что многие формы забвения вызваны препятствиями, не дающими доступа к потаенным сокровищам памяти. Узнавание образа прошлого, зачастую неожиданное, до сих пор составляло главный опыт возврата забытого прошлого. Только из дидактических соображений, связанных с различением памяти и припоминания, мы рассматривали этот опыт как внезапный, отвлекаясь от работы по вызыванию воспоминания, которая могла ему предшествовать. Но именно на пути вызова воспоминаний встречаются препятствия к возврату образа. От мгновенности возврата и овладения образом мы поднимемся на уровень разыскания образа и охоты за ним.
Именно на этой стадии нашего исследования мы вторично рассмотрим в систематической форме те уроки психоанализа, которые в наибольшей мере могут быть выведены из замкнутого пространства психоаналитического сеанса. Вновь перечитав два текста, рассмотренных при анализе темы задержанной памяти, мы расширим сферу изучения, охватив феномены, более тесно связанные с проблематикой забвения и имеющие особо важное значение в плане коллективной памяти, к тому же обремененной историей.
Задержанная память, о которой идет речь в трудах «Вспоминать, повторять, прорабатывать» и «Скорбь и меланхолия», - это память, подверженная забыванию. Вновь приведем замечание Фрейда в начале первого труда: пациент повторяет, вместо того чтобы вспоминать. Вместо того: повторение означает забывание. А само забывание называется работой, поскольку оно есть результат принуждения к повторению, которое препятствует осознанию события, ставшего причиной травмы. Первый урок психоанализа таков: травма продолжает существовать, даже если она непостижима, недоступна. На ее месте возникают феномены замещения, симптомы, разными способами маскирующие возвращение вытесненного, что и должно быть дешифровано в совместной работе пациента и аналитика. Второй урок состоит в том, что в конкретных обстоятельствах целые куски прошлого, считавшиеся забытыми и утраченными, могут вернуться. Поэтому психо-
615
Часть третья. Историческое состояние
анализ является для философа наиболее надежным союзником в защите тезиса о том, что мы ничего не забываем. Одним из наиболее твердых убеждений Фрейда было убеждение в том, что пережитое прошлое неразрушимо. Это убеждение неотделимо от тезиса о бессознательном, которое Фрейд считал zeitlos, неподвластным времени, то есть времени сознания с его «до» и «после», его последовательностями и совпадениями. Здесь напрашивается сравнение между Бергсоном и Фрейдом, двумя защитниками тезиса о невозможности окончательного забвения. На мой взгляд, их понятия бессознательного вполне сопоставимы. В понимании Бергсона бессознательное охватывает собою все прошлое, которое актуальное сознание, сосредоточенное на действии, замыкает за собой. Бессознательное у Фрейда, скажем так, более ограниченно, поскольку оно охватывает только область воспоминаний, доступ к которым запрещен и которые подвергаются цензуре и вытеснению; кроме того, теория вытеснения, связанная с теорией принуждения к повторению, подводит исследование к сфере патологического. Зато Фрейд корректирует Бергсона в существенном вопросе, который на первый взгляд мог бы объяснить неприятие психоанализом бергсонизма: тогда как бергсоновское бессознательное определяется как бездейственное, бессознательное у Фрейда в силу своей связи с влечением носит энергетический характер, что благоприятствует «экономическому» прочтению концепции. Все то, что Бергсон ставит на счет внимания к жизни, можно, казалось бы, отнести к динамизму влечений, связанному с бессознательным либидо. Я не думаю, что следует остановиться на этом бросающемся в глаза несогласии. Предложив цепочку: бездейственность-бессознательность-существование, Бергсон не сказал последнего слова. Чистое воспоминание бессильно только в отношении к сознанию, озабоченному практической полезностью. Бессилие, приписываемое мнемоническому бессознательному, является таковым лишь в иносказательном смысле: оно санкционируется скачком за пределы магического круга кратковременного озабочения и отступлением в область грезящего сознания. Кроме того, тезис о воскрешении образов прошлого показался нам сопоставимым с осмыслением пары действие/представление, которая оставляет вне поля живого опыта только то действие, что доступно объективному исследованию со стороны нейронаук, то есть функционирование системы нейронов, без которого мы не могли бы
616
Глава 3. Забвение
мыслить. Если говорить о психоанализе, то разрыв, возникающий между бессознательным как результатом вытеснения и бессознательным чистого воспоминания, не является непреодолимой пропастью. Разве участие в психоаналитическом сеансе и его правило «говорить всё» не требует временного отказа от неотложных забот? Разве психоанализ не начинается с предоставления слова сну? Но особенно важно то, что второй урок психоанализа - вера в неразрушимость пережитого прошлого - тесно сопряжен с третьим уроком, который можно извлечь из второго сочинения, упомянутого нами в главе о задержанной памяти: проработка, представляющая собой работу припоминания, неразрывно связана с работой скорби, благодаря которой мы отделяемся от утраченных объектов любви и ненависти. Такое включение утраты в опыт припоминания имеет существенное значение для всех метафорических переносов уроков психоанализа за пределы его оперативной сферы. То, что несет здесь угрозу и не может быть выражено - по крайней мере приблизительно - в той же понятийной системе, что влечение и повторение, это подверженность меланхолии, формы которой мы рассмотрели вне чисто патологической сферы, куда ее заключил Фрейд. Именно так объединяются в клинической картине неврозов трансфера замещенные формы симптома и самоуничижение в меланхолии, излишек возврата вытесненного и пустота, связанная с чувством утраты собственного «я». Мыслить в терминах влечения означает отныне мыслить об утраченном объекте.
Дают ли рассмотренные нами выше наставления психоанализа возможность понять нарушения, с которыми мы сталкиваемся, как только выходим за пределы аналитического сеанса со свойственной ему профессиональной компетентностью и деонтологией и отдаляемся от клинического дискурса? Да, известно, что психоанализ вольно или невольно породил своего рода вульгату, которая возвела его в ранг культурного феномена, одновременно разрушительного и структурирующего; известно, кроме того, что Фрейд первым постоянно противился тому, чтобы его открытие оставалось под сенью конфиденциальности, связанной с врачебной тайной, не только публикуя свои теоретические исследования, но все чаще выходя за рамки сферы патологического. В этом плане «Психопатология обыденной жизни» представляет собой важную веху на пути, ведущем от аналитического сеанса на публичную сцену широкого мира.
617
Часть третья. Историческое состояние
Но в «Психопатологии обыденной жизни», описывающей область деятельности, столь близкую к публичному пространству, речь идет главным образом о забвении. И здесь собрана богатая жатва: прежде всего, восстанавливая казавшиеся порванными нити, что связывали настоящее с прошлым, которое, как предполагалось, навек утрачено, эта работа по-своему обогащает изложенные в «Толковании сновидений» аргументы в пользу неразрушимости прошлого; далее, выявляя намерения, ставшие бессознательными в силу механизмов вытеснения, она вводит интеллигибельность туда, где обычно усматривают либо случайность, либо автоматизм; наконец, она очерчивает направления, по которым осуществляется транспозиция из частной сферы в сферу публичную.
Забывание имен собственных, исследуемое в начале работы, прекрасно иллюстрирует первый замысел: мы пытаемся вспомнить знакомое имя, но вспоминаем другое; психоанализ открывает здесь сложное замещение, обусловленное бессознательными желаниями. Пример с воспоминаниями-экранами, размещенными между нашими детскими впечатлениями и нашими уверенными рассказами о них, добавляет к простому замещению имен, свидетельствующему о забывании, настоящую продукцию ложных воспоминаний, которые без нашего ведома вводят нас в заблуждение; забывание пережитых впечатлений и событий (то есть вещей, которые мы знаем или знали) и забывание намерений, равнозначное умолчанию, избирательному упущению, открывают коварство бессознательного, выполняющего функцию защиты. Случаи забывания намерений - когда что-то не делается - выявляют, кроме того, стратегические возможности желания в его отношениях с другим: моральное сознание найдет здесь массу аргументов, обосновывающих стратегию оправдания. Язык вносит сюда немалую лепту своими оговорками; движения - промахами, неловкостью и другими неудачами (например, ключом от конторы пытаются открыть не ту дверь). Те же уловки, свернутые в бессознательные намерения, можно увидеть в другой области обыденной жизни - в жизни народов: забывание, воспоминания-экраны, неловкие действия приобретают на уровне коллективной памяти гигантские размеры, продемонстрировать которые способна только лишь история, а точнее - история памяти.
618
Глава 3. Забвение
2. Забвение и память, подвергнутая манипуляциям
Продолжая наше исследование нормальных и искаженных форм забвения за рамками психопатологии задержанной памяти, мы встречаем формы забвения, одновременно более удаленные от глубинных слоев забвения, стало быть, более очевидные, но также и более растянутые между полюсами пассивности и активности. В нашем параллельном исследовании практик, связанных с вызыванием воспоминания, так характеризовался уровень памяти как объекта манипуляций (см. выше, с. 118-126). На данном уровне проблематика памяти пересекалась с проблематикой идентичности, практически смешиваясь с ней, как это было у Локка: все то, что обусловливает непрочность идентичности, дает, таким образом, повод для манипуляций памятью, прежде всего при помощи идеологии. Почему нарушения памяти заведомо являются искаженными формами забвения? На наш взгляд, причиной тому - опосредующая функция рассказа. Действительно, неверному применению предшествует верное, а оно связано с неизбежно избирательным характером рассказа. Мы не можем вспомнить всё, но не можем и всё рассказать. Идея всеобъемлющего рассказа неосуществима в перформативном смысле. Рассказ неизбежно предполагает избирательность. Здесь мы касаемся тесной связи между декларативной памятью, пове-ствовательностью, свидетельством и образной репрезентацией исторического прошлого. Значит, идеологизация памяти становится возможной благодаря средствам варьирования, предоставляемым работой нарративной конфигурации. Стратегии забывания непосредственно соотносятся с такой работой конфигурации: всегда можно рассказать по-другому, о чем-то умалчивая, смещая акценты, различными способами рефигурируя участников действия, как и контуры самого действия. Тот, кто проследил все пласты нарративной конфигурации и рефигура-ции, от создания личной идентичности до формирования общ-ностных идентичностей, структурирующих свойственные нам отношения принадлежности, в конце пути усмотрит главную опасность в манипулировании разрешенной, навязанной, прославляемой в мемориальных церемониях историей - историей официальной. Средства рассказа становятся ловушкой, коль скоро власти предержащие избирают такой способ построения интриги и навязывают канонический рассказ при помощи запугивания или подкупа, страха или лести. Здесь действует хит-
619
Часть третья. Историческое состояние
роумная форма забвения, причина которой коренится в лишении социальных акторов изначально имеющейся у них возможности самим рассказывать о себе. Но такое лишение тесно связано с тайным сообщничеством, делающим из забвения полупассивную, полуактивную форму поведения, как это видно в забвении, принимающем вид уклонения и лицемерия, и в свойственной ему стратегии избегания, где мотивом является смутное желание не получать сведений, не ведать о зле, совершаемом вокруг, короче, стремление не знать. Западная Европа, как и остальная часть Европы, продемонстрировали после тяжелой поры середины XX века печальную картину этого упрямого стремления. Недостаточность памяти, о которой мы говорили в другом месте, может рассматриваться как пассивное забвение, поскольку она порой выступает как дефицит работы памяти. Но стратегия избегания, уклонения представляет собой двойственную, столь же активную, сколь пассивную, форму забвения. В качестве активного такое забвение влечет за собой ответственность, подобную той, что вменяется в случае пренебрежения обязанностями, упущения, неосмотрительности, легкомыслия, во всех ситуациях не-действования, где просвещенному и честному сознанию ретроспективно становится ясно: можно и нужно было знать или по крайней мере попытаться узнать, можно и нужно было вмешаться. Следовательно, мы встречаем здесь, на том пути, где социальные агенты овладевают своей способностью вести рассказ, все препятствия, связанные с разрушением форм помощи, которые память каждого человека может обрести в памяти других, могущих разрешить, помочь вести рассказ понятным, приемлемым и вместе с тем ответственным образом. Но каждый несет ответственность за собственную слепоту. Здесь девиз века Просвещения: sapere aude! выйди из несовершеннолетнего состояния! - можно записать так: решись самостоятельно вести свой рассказ.
Именно на этом уровне проявления забвения, на полпути между нарушениями, связанными с психопатологией обыденной жизни, и теми, что изучаются социологией идеологии, историография может попытаться придать оперативную действенность категориям, заимствованным у двух этих дисциплин. История нашего времени предоставляет подходящие рамки для такого испытания, поскольку сама она держится на иной границе, той, где сопрягаются друг с другом слово еще живущих свидетелей и письмо, объединяющее документированные следы рассматриваемых событий. Как мы сказали выше, забегая
620
Глава 3. Забвение
вперед24, период французской истории, последовавший за насилиями 1940-1945 гг., а в особенности за политически двусмысленным режимом Виши, порой допускает историзирующую транспозицию некоторых психоаналитических понятий, применяемых в публичной сфере, таких как травматизм, вытеснение, возврат вытесненного, запирательство и др. Анри Руссо25 взял на себя эпистемологический - и отчасти политический - риск, предложив трактовку событий общественной и частной жизни от 1940-1944 гг. до наших дней на основе понятия навязчивой идеи: «навязчивая идея прошлого». Это понятие родственно понятию повторения, с которым мы встречались выше, противопоставляя его понятию проработки, работы памяти26. Автор может поэтому рассматривать свой вклад в историю «синдрома Виши» как выполнение гражданского долга, нацеленное на то, чтобы помочь современникам перейти от бесконечного экзор-цизма к работе памяти, которая - о чем не следует забывать - является также и работой скорби.
Выбор темы одержимости прошлым предоставляет возможность написать в параллель к истории режима Виши «другую историю, историю воспоминаний о ней, ее остаточного действия, ее становления после 1944 г.» («Le Syndrome de Vichy», ?. 9). В этом смысле синдром Виши относится к ведению истории памяти, о которой шла речь в предыдущей главе27. Одержимость, предстающая как память последующих поколений о данном событии, - это категория из области такой истории памяти. Другое достоинство этой темы: ее непосредственной целью являются как память, так и забвение, рассмотренные сквозь призму неловких действий, умолчаний, оговорок и в особенности
24 См. выше, первая часть, глава 2 о долге памяти, с. 126-132.
25 Rousso H. Le Syndrome de Vichy de 1944 ? nos jours; Vichy, un pass? qui ne passe pas; La Hantise du pass?. Нужно отметить, что выражение «прошлое, которое не проходит», синоним выражения «навязчивая идея», встречается в споре немецких историков. Поэтому наряду с работами Анри Руссо нужно также упомянуть здесь труды его немецких коллег: само различие в условиях деятельности французских и немецких историков заслуживает внимания историков. Работы, задуманные на обоих берегах Рейна, можно сопоставить и в другом важном аспекте, в связи с проблемой отношения между судьей и историком (Rousso H.: Quel tribunal pour l'histoire? // La Hantise du pass?, p. 85-138). CM. выше, «Историк и судья», с. 442-468.
26 См. выше, первая часть, глава 2 «Задержанная память».
27 См. третью часть, главу 2, § 3. Об истории памяти см.: Rousso H. Le Syndrome de Vichy, p. 111. Здесь проводится связь с понятием «мест памяти» Пьера Нора.
621
Часть третья. Историческое состояние
возвращения вытесненного: «Ибо память, даже если ее изучать в масштабе общества, раскрывается как организация забвения» (op. cit., p. 12). Еще одно преимущество рассматриваемой темы: здесь выявляются разрывы, обусловленные самим спором, который поэтому вполне достоин быть внесенным в досье диссен-суса, составляемое Марком Озайлом28. Выбор темы, обоснование использования психоаналитической «метафоры»29 невроза и одержимости обретают эвристическую плодотворность в своей герменевтической действенности. Эта действенность проявляется главным образом на уровне «упорядочения историком» симптомов, связанных с синдромами. Такое упорядочение, по мнению автора, сделало очевидной эволюцию, прошедшую четыре этапа (op. cit., p. 19). Этап скорби между 1944-м и 1955-м годами, скорее в смысле печали, чем собственно работы скорби, которой как раз не происходит, - «незавершенная скорбь», замечает историк (op. cit., p. 29); этап, отмеченный последствиями гражданской войны, от чистки до амнистии. Этап вытеснения при помощи насаждения коммунистической и голлистской партиями господствующего мифа о Сопротивлении. Этап возвращения вытесненного, когда зеркало разбивается и миф рушится (лучшие страницы книги Руссо посвящены размышлению о замечательном фильме «Печаль и жалость», причем дело Тувье43* рикошетом обретает здесь неожиданное символическое измерение). Наконец, этап одержимости, на котором мы, похоже, пребываем до сих пор, отмеченный пробуждением памяти евреев и значимостью воспоминаний об оккупации в политических дискуссиях внутри страны.
Как осуществляется на этих различных этапах «организация забвения»?
На первом этапе понятие воспоминания-экрана функционирует на уровне коллективной памяти и психологии повседневной жизни под прикрытием энтузиазма, связанного с событием освобождения: «Со временем иерархию фактов вытеснила иерархия представлений,-смешивающая историческое значение события с его позитивным или негативным характером» (ор.
28 См. выше: «Историк и судья»; подобные элементы включаются в досье франко-французских войн и крупнейших уголовных процессов: фильмы («Печаль и жалость»42*), спектакли и др.
29 «...Заимствования из психоанализа имеют здесь только значение метафор, а не объяснения» («Le Syndrome de Vichy», p. 19).
622
Глава 3. Забвение
cit., p. 29); воспоминание-экран позволяет великому освободителю сказать, что «режим Виши всегда был и остается недействительным». Итак, Виши будет отодвинут в сторону, что затемнит специфику нацистской оккупации. Возвращение жертв концентрационных лагерей становится, таким образом, событием, которое вытесняется быстрее всего. Мемориальные торжества упрочивают незавершенное воспоминание и его дублера - забвение.
На этапе вытеснения «голлистскому экзорцизму» (op. cit., ?. 89) удается почти заслонить собой то, что историк тонко характеризует как «новое обыгрывание слабого места» (op. cit., р. 93) - «Игра и новое обыгрывание последствий» (op. cit., р. 117); заслонить, но не воспрепятствовать, по причине войны в Алжире. Здесь есть всё: наследие, ностальгия, фантазмы (Мор-рас44*) и снова чествования (двадцатая годовщина освобождения, Жан Мулен45* в Пантеоне).
Работа, озаглавленная «Разбитое зеркало» (op. cit., p. 118 sq.), предоставляет больше возможностей для игры репрезентаций: «беспощадная Печаль...», - написано здесь (ор. cit., p. 121). Вытесненное прошлое взрывается на экране, крича свое «помни» устами свидетелей, выведенных на сцену вопреки их умолчаниям и оговоркам; одно измерение оказалось забытым: государственный антисемитизм в его французской традиции. Демистификация идеологии Сопротивления проходит через жестокое столкновение между памятями, достойное названия диссенсуса, о котором здесь говорится вслед за Марком Озайлом. Призыв к забвению, который несет в себе президентское помилование, дарованное фашисту-полицейскому Тувье во имя социального мира, выводит на первый план один вопрос - мы скажем, когда придет время, о его разветвлениях в той точке, где пересекаются память, забвение и прощение. Здесь историк предоставляет слово гражданину: «Как можно навязать тему франко-французской войны, именно тогда, когда сознания просыпаются, когда "Печаль" сбрасывает оковы, когда снова развязывается дискуссия? Можно ли одним жестом, тайным или символическим, заглушить вопросы и сомнения новых поколений? Можно ли игнорировать тревогу былых участников Сопротивления или депортированных, которые борются против амнезии?» (Op. cit., p. 147-148.) Этот вопрос тем более настоятелен, что «забвение, за которое ратуют, не
623
Часть третья. Историческое состояние
сопровождается никаким иным удовлетворительным прочтением истории, отличным от речи де Голля» (op. cit., p. 148)30. Из этого следует, что помилование в виде амнистии оказывается равнозначным амнезии.
Такой феномен, как возрождение памяти евреев, рассмотренный под названием «Одержимость» (им характеризуется период, который длится до сих пор и определяет перспективу всей книги), придает конкретное содержание идее о том, что если взгляд нацеливается на один аспект прошлого - оккупацию, он упускает из виду другой объект - истребление евреев. Одержимость избирательна, и господствующие рассказы закрепляют частичное затушевывание поля видения; здесь также играет свою роль кино (речь идет о фильмах «Холокост», «Ночь и туман»46*), а уголовное пересекается с нарративным: процесс Барбье47*, еще до рассмотрения дел Леге, Буке и Папона48*, выводит на авансцену горе и ответственность, которые гипноз коллаборационизма помешал постичь в их конкретной специфике. Видеть какую-то вещь - не значит видеть другую. Рассказывать драму - значит забыть о другой.
Во всем этом патологическая структура, идеологическая конъюнктура и опосредующая демонстрация регулярно объединяли свои извращенные воздействия, тогда как оправдывающая пассивность вступала в сделку с активной хитростью умолчаний, ослепления, пренебрежения долгом. Знаменитая «банализация» зла является в этом плане только эффектом-симптомом такого хитроумного сочетания. Историк настоящего времени не должен поэтому уклоняться от главного вопроса, вопроса о наследовании прошлого: нужно ли о нем говорить? как о нем говорить? Данный вопрос в той же степени адресован гражданину, что и историку; как бы то ни было, мутные воды коллективной памяти, разделенной наперекор ей самой, проясняются под воздействием цепкого отстраненного взгляда историка. По крайней мере в одном пункте его позитивность может утверждаться безоговорочно: в фактическом отвержении негативизма; этот последний связан уже не с патологией забвения, не с идеологическими манипуляциями, а с обращением ко лжи, против чего история хорошо вооружена со времен Баллы и разоблачения поддельности Константинова дара. Граница для историка, как и для кинематографиста, рассказчика, судьи, пролегает в дру-
30 La Justice et l'historien // Le D?bat, № 32, november 1988.
624
Глава 3. Забвение
го м месте: в той части предельного опыта, которую невозможно передать. Но, как мы многократно подчеркивали в данной работе, тот, кто говорит «непередаваемый», не говорит «невысказываемый»31.
3. Управляемое забвение: амнистия
Имеют ли злоупотребления памятью, размещенные под знаком памяти-долга, управляемой памяти, соответствие и дополнение в злоупотреблениях забвением? Да, таковыми являются институциональные формы забвения, которые отделяет от амнезии очень тонкая грань: речь идет прежде всего об амнистии, а попутно и о праве помилования, называемого также помилованием по амнистии. Поскольку в обоих случаях имеют место судебные преследования и наложение взыскания, здесь незаметно преодолевается граница между забвением и прощением; ведь вопрос о прощении ставится там, где есть осуждение, обвинение и наказание; поэтому в законах об амнистии последняя обозначается как своего рода прощение. В данной главе я ограничусь дискреционным институциональным аспектом соответствующих мероприятий и оставлю для Эпилога вопрос о смещении границы между забвением и прощением в сторону амнезии.
Право помилования представляет собой привилегию правителя, которая использовалась только периодически, в соответствии с волей главы государства. Это остаток квазибожественного права, которое приписывалось верховной власти в лице ее субъекта - государя - и подтверждалось в эпоху теологически-политического правления религиозным помазанием, увенчивавшим собой насильственную власть государя. Кант хорошо сказал обо всем том благе и зле, которые можно здесь усмотреть32.
31 Vidal-Naquet P. Les Juifs, la M?moire et le Pr?sent. Paris, Maspero, 1981. Finkielkraut A. L'Avenir d'une n?gation. R?flexion sur la question du g?nocide. Paris, ?d. du Seuil, 1982.
32 Кант И. Метафизика нравов, I, «Учение о праве», часть вторая, «Публичное право», общие замечания, Е, «О праве наказания и помилования»: «Право помилования... преступника - будь то смягчение наказания или полное освобождение от него, это самое щекотливое из всех прав суверена: оно доказывает блеск его величия и в то же время ведет в значительной степени к несправедливости». И Кант добавляет: «Следовательно, он может применять это право лишь в случае ущерба, нанесенного ему самому» (цит. по: Кант И. Собр. соч. в 8 томах. Т. 6. М., 1994, с. 373. Перевод М.И. Левиной).
625
Часть третья. Историческое состояние
Совершенно иное значение имеет амнистия. Прежде всего, она объявляется в ситуациях существенных политических беспорядков, несущих угрозу гражданскому миру: гражданских войн, революционных выступлений, насильственных изменений политического строя, - насилия, которому амнистия призвана положить конец. Помимо таких чрезвычайных обстоятельств, амнистия характеризуется инстанцией, которая ее объявляет: в сегодняшней Франции это парламент. С точки зрения содержания, амнистия распространяется на правонарушения и преступления, совершенные обеими сторонами в период мятежа. В этом плане она вводит своего рода избирательный и конкретный срок давности, под действие которого не подпадают определенные категории правонарушителей. Но амнистия как форма институционального забвения касается самих корней политического, а через него - наиболее глубокого и потаенного отношения к прошлому, находящемуся под категорическим запретом. Близость - более чем фонетическая, даже семантическая - между словами «амнистия» и «амнезия» говорит о существовании тайного договора с отрицанием памяти, которое, как мы увидим позже, в действительности отдаляет ее от прощения, выступив вначале как его имитация.
Общепризнанной целью амнистии является примирение между враждующими гражданами, гражданский мир. Известны многие примечательные модели амнистии. Древнейшая из них, упоминаемая Аристотелем в «Афинской конституции», содержится в знаменитом указе, изданном в Афинах в 403 г. до н.э., после победы демократии над олигархией Тридцати тиранов33. Данную формулу стоит напомнить. На деле, она носит двоякий характер. С одной стороны, это собственно указ; с другой, клятва,
33 Николь Лоро посвящает ему целую книгу: La Cit? divis?e. L'oubli dans la m?moire d'Ath?nes. Paris, Payot, 1997. Примечателен ход изложения в книге: она начинается с размышления о тесной связи между «бунтом» (stasis) и мифическим происхождением «Детей Ночи» в образе Эринний, богинь раздора («?ris: forme archa?que de la r?flexion grecque sur le politique», p. 119). Анализ движется через слои поэтического слова в направлении к принятой и провозглашенной прозе политического. Книга завершается исследованием форм «политики примирения» (р. 195 sq.) и ставит целью определить, какой ценой оно было оплачено, в терминах отрицания вытесненной основы Раздора. Исходя из избранной мною стратегии, я буду придерживаться обратного порядка, продвигаясь от указа об амнистии и клятвы о забвении к непреодолимой основе Гнева и «ни о чем не забывающей» Печали, по удачному выражению автора (р. 165).
626
Глава 3. Забвение
произносимая поименно каждым гражданином. С одной стороны, «запрещается напоминать о зле [несчастьях]»; у грека для выражения этого имелась одна синтагма (mn?sikakeiri), обозначавшая отрицание воспоминания; с другой стороны, «я не буду вспоминать о зле [несчастье]», под страхом проклятий, которые обрушатся на клятвопреступника. Здесь поражают негативные формулировки: не вспоминать. Но вспоминание ведь отрицает что-то, отрицает забвение. Стало быть, забвение против забвения? Забвение раздора против забвения понесенного ущерба? Именно в эти глубины потребуется погрузиться, когда придет время. Оставаясь на поверхности вещей, нужно приветствовать стремление, выраженное в декрете и в афинской клятве. Торжественно провозглашается, что война закончена: сражения, о которых говорит трагедия, становятся прошлым, и о нем не следует вспоминать. На смену ему приходит проза политики. Сцену занимают представления гражданина, где основополагающая роль приписывается дружбе и даже братским отношениям, вопреки преступлениям, совершенным внутри семей; третейский суд ставится выше судебного крючкотворства, которое культивирует конфликты под видом их разрешения; более существенно то, что демократия стремится забыть, что она есть власть (kratos): в своем разделенном благодушии она хочет забыть даже о победе; отныне термин politeia, обозначающий конституционный строй, станут предпочитать термину «демократия», несущему на себе следы власти, kratos. Короче, политика будет строиться теперь на забвении о бунте. Цену, которой оплачивается намерение не забыть о необходимости забыть, мы определим позже.
Во Франции особую модель представляет собой Нантский эдикт, провозглашенный Генрихом IV. Здесь говорится: «Статья 1: Во-первых, пусть память обо всем, что совершили обе стороны с начала месяца марта 1585 г. до нашего восшествия на престол, и в период иных предшествовавших беспорядков, и в связи с оными, угаснет и умрет, как память о том, чего не происходило. Нашим генеральным прокурорам, равно как и иным лицам, государственным или частным, запрещается в какое бы то ни было время и по какому бы то ни было поводу упоминать об этом, вести судебный процесс или преследование в каком бы то ни было судебном учреждении. Статья 2: Мы запрещаем всем нашим подданным, независимо от их происхождения и положения в обществе, вспоминать об этом, нападать друг на друга, проявлять злопамятство, оскорблять друг друга, попрекая тем,
627
Часть третья. Историческое состояние
что произошло, каковы бы ни были причина и предлог для этого, ссориться, спорить, браниться, обижать друг друга словом или действием; они должны обуздывать себя и жить со-вме-стно в мире, как братья, друзья и сограждане, а нарушители сего будут наказаны как нарушители мира и возмутители общественного спокойствия». Выражение «как... о том, чего не происходило» удивительно: оно подчеркивает магическую сторону операции, делающей так, как будто ничего не случилось. Изобилуют отрицания, как в Греции в период правления Фрасибула. Подчеркивается роль языка, равно как - упоминанием о прекращении преследований - уголовный аспект. Наконец, трилогия «братья, друзья, сограждане» напоминает о греческих политиках, ратовавших за примирение. Недостает клятвы, помещавшей амнистию под поручительство богов и угрожавшей проклятием, этим орудием наказания клятвопреступников. Здесь мы видим то же стремление «заставить замолчать незабывающую память» (Loraux N. La Cit? divis?e, p. 171). Новизна состоит не в этом, а в инстанции, выносящей запрет, и в ее мотивации: именно король Франции вмешивается в религиозную распрю и гражданскую войну между хри-стианскими конфессиями в то время, когда конфликтующие стороны оказались неспособными противопоставить дух согласия конфессиональным столкновениям. Государственный деятель берет здесь верх над теологами, от имени права - конечно, унаследованного - властителя на великодушие, но и от имени того понимания политического, которое очерчивается на краю теологического; как энергично утверждается в преамбуле, именно король-христианин решает не заново обосновывать религию, а строить государство на усовершенствованной религиозной базе. В этом смысле следует говорить скорее не о предвосхищении морали и политики толерантности, а о «несбывшейся мечте Возрождения», в частности мечте Мишеля де Лопиталя3449*.
Совсем иной являетея амнистия, многократно практиковавшаяся Французской республикой во всех ее политических формах. Амнистия, право объявлять которую доверялось суверенному народу на его представительных собраниях, стала тра-
34 Wangfleteten Th. L'id?al de concorde et d'unanimit?. Un r?ve bris? de la Renaissance // Histoire europ?enne de la tol?rance du XVIe au XXe si?cle, Paris, Le Livre de Poche, Librairie g?n?rale fran?aise, 1998.
628
Глава 3. Забвение
диционным политическим актом35. Королевское право, за единственным исключением (право помилования), оказывается переданным народу: как источник позитивного права, народ правомочен ограничивать его действие; амнистия кладет конец всем ведущимся процессам и приостанавливает все судебные преследования. Речь идет, конечно, об ограниченном юридическом забвении, но играющем важную роль, поскольку остановка процессов равнозначна приглушению удостоверяющей функции памяти и утверждению о том, что ничего не происходило.
Разумеется, полезно - вот точное слово - напомнить, что все совершили преступления, положить предел завоеваниям победителей и избежать добавления эксцессов правосудия к бесчинствам борьбы. Более всего полезно, как во времена греков и римлян, вновь утвердить национальное единство при помощи языковой церемонии, находящей продолжение в церемониале гимнов и публичных торжеств. Но не является ли недостатком этого воображаемого единства то, что оно вычеркивает из официальной памяти примеры преступлений, способные предохранить будущее от ошибок, совершенных в прошлом, и, лишая общественное мнение преимуществ диссенсуса, осуждает соперничающие памяти на опасную потаенную жизнь?
Смыкаясь, таким образом, с амнезией, амнистия выносит отношение к прошлому за пределы той сферы, где проблематика прощения могла бы благодаря диссенсусу найти подобающее ей место.
Как же в таком случае обстоит дело с пресловутым долгом забвения? Проекция в будущее, если она предстает в императивной форме, столь же неуместна для забвения, сколь и для памяти, а кроме того, подобное требование было бы равнозначно управляемой амнезии. Если бы последняя могла привести - а этому, к сожалению, ничто не препятствует - к упразднению тонкой линии демаркации между амнистией и амнезией, то индивидуальная и коллективная память лишились бы шанса на спасительный кризис идентичности, делающий возможным но-
35 Gacon S. L'oubli institutionnel // Oublier nos crimes. L'amn?sie nationale: une sp?cificit? fran?aise? Paris, Autrement, 1994, p. 98-111. Изложение мотивов законопроекта о прекращении ряда уголовных процедур в связи с делом Дрейфуса содержит следующее заявление: «Мы просим Парламент проголосовать, сопрягая забвение с милосердием, за судебные установления, которые, защищая интересы третьих лиц, не позволят страстям вновь разжечь столь удручающий конфликт» (р. 100).
629
Часть третья. Историческое состояние
вое трезвое присвоение прошлого с грузом его травмирующего опыта. Не способствуя такому присвоению, институт амнистии может отвечать только замыслу насущной социальной терапии, пребывая под знаком пользы, а не истины. В Эпилоге я скажу о том, каким образом благодаря работе памяти, дополненной работой скорби и руководимой духом прощения, можно сохранить в целости границу между амнистией и амнезией. Если правомерно будет вести в этом случае речь о какой-либо форме забвения, то о такой, которая представляет собой обязанность не молчать о зле, а говорить о нем спокойно, без гнева, в тоне не распоряжения или приказа, а пожелания.