Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





предыдущая главасодержаниеследующая глава

Сиоран

История и утопия. 1960 Падение во время. 1964

Сиоран Искушение существованием /Пер. с фр., предисл. В. А. Никитина, редак., примеч. И. С. Вдовиной. - М.: Республика; Палимпсест, 2003. - 431 с. - (Мыслители XX века).

Российский читатель впервые получает возможность познакомиться с творчеством французского мыслителя Э. М. Сиорана (1911-1995). Его произведения, написанные ярким языком, проникнуты тревогой за судьбы человека и человечества, в них - размышления (порой горькие) о смысле человеческой жизни, о нравственном кризисе, переживаемом современным обществом. Немало страниц посвящено России, русскому народу, его культуре и литературе, которые Сиоран хорошо знал и высоко ценил.

Книга представляет интерес для всех, кто интересуется развитием современной философской мысли.

СОДЕРЖАНИЕ

ИСТОРИЯ И УТОПИЯ

I. О двух типах общества. Письмо к далекому другу 272

II. Россия и вирус свободы 283

III. В школе тиранов 293

IV. Одиссея злобы 304

V. Механизм утопии 318

VI. Золотой век 328

ПАДЕНИЕ ВО ВРЕМЯ

Древо жизни 340

Портрет цивилизованного человека 350

Скептик и варвар 360

Можно ли считать демона скептиком? 370

Желание и ужас славы 374

О болезни 382

Самый древний из всех страхов 389

Опасность мудрости 396

Выпасть из времени 405

Примечания 411

Указатель имен 427

ИСТОРИЯ И УТОПИЯ

I. О ДВУХ ТИПАХ ОБЩЕСТВА

Письмо к далекому другу

После стольких лет молчания Вы настойчиво просите меня из страны, которая была нашей, а теперь не принадлежит никому, сообщить Вам подробности, касающиеся моих занятий, равно как и этого «чудесного» мира, где, как Вы пишете, я имею счастье жить, осваивая его просторы. Я мог бы ответить Вам, что я человек незанятый и что этот мир отнюдь не чудесен. Однако столь лаконичный ответ при всей его точности не смог бы ни удовлетворить Вашу любознательность, ни дать ответы на те многочисленные вопросы, которые Вы мне задаете. Среди них есть один, едва отличимый от упрека, вопрос, который меня особенно поразил. Вы хотели бы знать, намерен ли я в один прекрасный день вернуться к нашему родному языку или же хочу сохранить верность другому моему языку, на котором мне пишется вовсе не так легко, как Вам кажется, и на котором я никогда и не буду писать легко. В настоящий кошмар превратился бы подробный рассказ о моих взаимоотношениях с этим заимствованным средством общения, со всеми этими обдумываемыми и передумываемыми словами, сгибающимися от тяжести нюансов, невыразительными оттого, что они уже все выразили, ужасными в своей точности, несущими на себе бремя усталости и стыдливости, сдержанными даже в вульгарности. Ну скажите мне, под силу ли скифу освоиться с ними до такой степени, чтобы досконально воспринимать их смысл и совестливо, скрупулезно распоряжаться ими? Ведь среди них нет буквально ни одного такого, чья изнемогающая от изощренности элегантность не доводила бы меня до головокружения: там не осталось никаких следов почвы, никаких следов крови и души. Окостенелый, чопорный, как труп, синтаксис сковывает их и предписывает занять то место, сдвинуть с которого их был бы не в состоянии даже Всевышний. Какое количество кофе, сигарет и словарей необходимо для того, чтобы написать хотя бы одну более или менее правильную фразу на этом неприступном, слишком благородном и слишком изысканном для меня языке! К сожалению, я заметил это, уже ввязавшись в работу, когда слишком поздно было поворачивать назад; в противном случае я бы никогда не отказался от нашего языка, ибо мне еще и сейчас случается с тоской вспоминать исходящий от него запах свежести и гнили, солнца

272

и коровьих лепешек, вспоминать его ностальгическую некрасивость и великолепную безалаберность. Я не могу к нему вернуться. Язык, который мне пришлось выбрать, удерживает меня при себе, привязывает к себе уже хотя бы теми муками, которых он мне стоил. Правда ли, что я «ренегат», как можно понять из Ваших слов? «Родина - это всего лишь стойбище в пустыне», - говорится в одном тибетском тексте. Я не захожу так далеко: я отдал бы все пейзажи мира за пейзаж моего детства. Причем здесь следует добавить, что, хотя он и представляется мне настоящим раем, ответственность за это целиком лежит на иллюзионистских способностях и изъянах моей памяти. Мы все ощущаем на себе власть нашего происхождения: лично я, думая о своем происхождении, испытываю явно отрицательные эмоции, о которых можно рассказать лишь на языке самонаказания, на языке добровольно принятого, откровенного самоуничижения и готовности к катастрофе. Может быть, подобного рода патриотизм относится к компетенции психиатров? Согласен, но иного патриотизма не мыслю, и, когда я сравниваю свою и вашу судьбы, он мне представляется - зачем скрывать? - единственно разумным.

Будучи более счастливым по натуре человеком, Вы смирились с прахом родной нашей земли. Кроме того, Вы обладаете способностью выносить все без исключения режимы, даже самые жестокие. Не то чтобы Вам не хотелось жить как вздумается, не то чтобы Вас не искушал беспорядок, а просто, насколько мне известно, на свете не существует человека более невосприимчивого, чем Вы, к суевериям «демократии». Было, надо сказать, время, когда я испытывал к ним такое же отвращение, как и Вы, а то и большее. Я был тогда молод и не допускал существования никаких иных истин, кроме моих собственных, не признавал за оппонентом права верить в свою истину, отстаивать свое мнение или навязывать его другим. В моем сознании никак не укладывалось, что партии могут сталкиваться, не уничтожая друг друга. Парламентский режим казался мне позором рода людского, символом увядания человечества, обескровленного, отказавшегося от страстей и убеждений, утратившего абсолют, лишенного будущего, ограниченного во всех отношениях, неспособного возвыситься до той высшей мудрости, которая учила меня, что целью дискуссии может быть только полное изничтожение оппонента. А вот системы, которые стремились убрать парламентский режим, чтобы занять его место, казались мне все без исключения прекрасными, гармонирующими с движением Жизни, моего тогдашнего божества. Не знаю, за кого, святого или покойника, я должен принимать человека, который не поддался, когда ему не было тридцати, искушению ни одной из форм экстремизма, не знаю, должен ли я восхищаться им или презирать его. Не встал ли он из-за нехватки биологических ресурсов над или под временем? А впрочем, какое имеет значение, положительная тут недостаточность или отрицательная! Не имеющий ни желания, ни воли разрушать, он подозрителен, он или победил беса или же, что значительно хуже, никогда не был им одержим. Жить по-настоящему - значит не признавать других; а если человек принимает других, он должен быть готов на самоотречение, должен совершать насилие над собой, идти против собственной природы, ослаблять себя. Свободу соотносят только с самим собой; на ближнего ее распространяют лишь ценой изнурительных усилий. Отсюда недолговечность либерализма,

273

являющегося вызовом нашим инстинктам, чудодейственным и преходящим успехом, состоянием исключительности, антиподом наших насущных потребностей. По своей природе мы к этому не пригодны: единственное, что нам остается, - изнурять себя. Такова жалкая судьба нации, которая вынуждена опускаться в одном отношении, чтобы возвыситься в другом, к тому же нации, ни один представитель которой, кроме преждевременно одряхлевших, не жертвует принципами «гуманности». Потухшая страсть, равновесие, утраченное не из-за чрезмерности, а из-за недостатка энергии, терпимость не может соблазнить молодежь. Невозможно безнаказанно вмешиваться в политическую борьбу. Сделав из молодежи культ, наша эпоха обрела кровожадность. Недавние потрясения вызваны молодежью, той легкостью, с которой она следует заблуждениям, претворяя их в действие. Предоставьте молодежи возможность и удобный случай участвовать в массовых избиениях - и она слепо последует за вами. На исходе отрочества мы фанатичны по определению; я тоже был таким - и до смешного. Помните ли Вы время, когда я выпаливал зажигательные каламбуры - не столько из любви к скандалу, сколько из необходимости избавиться от какой-то лихорадки, которая, если бы не это словесное безумие, неминуемо уничтожила бы меня? Убежденный, что недуги нашего общества исходят от стариков, я вынашивал идею ликвидации всех граждан, переступивших рубеж сорокалетия, когда начинается склероз и мумификация, перелом, после которого - как нравилось мне думать - каждый человек становится оскорблением для народа и обузой для общества. Эта идея так восхищала меня, что я без колебаний ее излагал. Заинтересованные лица выслушивали мою идею без энтузиазма и называли меня каннибалом. Так что начало моей карьеры благодетеля общества отнюдь нельзя назвать счастливым. Вы же сами тогда, несмотря на широту своих взглядов и свою смелость, своими оговорками и возражениями помогли мне отказаться от моего проекта. Но был ли мой план достоин осуждения? Ведь он попросту выражал то, чего в глубине души желает всякий преданный собственной стране человек: уничтожения половины соотечественников.

Когда я размышляю об этих моментах воодушевления и ярости, о безрассудных помыслах, терзавших и затемнявших мое сознание, я соотношу их теперь не с филантропическими или разрушительными грезами и не с манией невесть какой чистоты, но со своего рода животной печалью, которая, спрятавшись под маской горячности, обнаруживала себя, пополняя мой горький опыт, и которую я культивировал в себе, не переставая радоваться тому, что, в отличие от многих других, мне не надо выбирать между пошлостью и жестокостью. Раз уж мне выпало быть жестоким, чего лучшего мог я желать? У меня была волчья душа, и моя свирепость, питая саму себя, переполняла меня и порождала во мне иллюзии: в общем, я был счастливейшим из ликантропов. Слава, к которой я страстно стремился и которую столь же страстно был готов от себя отринуть, - чего стоит слава, когда ты ее уже достиг, говорил я себе, коль скоро она сообщает о нас и навязывает нас лишь настоящим и будущим поколениям, исключая из прошлого? Какой толк в известности, если ты не был ни таким-то мудрецом, ни таким-то безумцем, ни Марком Аврелием, ни Нероном? Ведь мы словно никогда и не существовали для стольких наших кумиров, и наши имена не потревожат ни одно

274

из минувших столетий; ну а те, что придут после, что принесут они? Какой прок в будущем - в этой половинке времен - для влюбленного в вечность?

Сколько терзаний мне довелось пережить и сколько усилий понадобилось для того, чтобы избавиться от моих неистовств, я говорить не стану, это заняло бы слишком много времени; это могло бы послужить предметом одного из тех нескончаемых разговоров, секретом которых владеют или, скорее, владели Балканы. Но какими бы ни были мои терзания, они далеко не единственная причина, по которой изменились мои взгляды; этому во многом способствовало более естественное и более удручающее явление - возраст вместе с его симптомами, которые не обманывают: я начал проявлять все больше терпимости - как мне казалось, возвещавшей о некоем глубинном потрясении и о каком-то, безусловно, неисцелимом недуге. Пиком же моих переживаний на сей счет стало то, что у меня не было больше сил желать смерти врагу; напротив, я его понимал, сравнивая его желчность с моей желчностью: он существовал и - о, неслыханное вырождение, - мне было приятно, что он существует. Мои ненависти как источники вдохновений с каждым днем утихали и умалялись, а исчезнув совсем, уносили с собой лучшую часть меня самого. «Что делать? Какая бездна меня влечет?» - спрашивал я себя непрестанно. По мере убывания энергии усиливалась моя склонность к терпимости. Я определенно не был больше молодым: другой представлялся мне постижимым и даже реальным. Я распрощался с «Единственным и его собственностью»1; меня искушала мудрость: может, я стал конченым человеком? Ведь нужно быть таковым, чтобы сделаться истинным демократом. К великому моему счастью, я заметил, что это не совсем мой случай, что я сохранил остатки фанатизма и легкомыслие юности: я не поступился ни одним из моих новых принципов и был неисправимым либералом. Я им и остался. Счастливая несовместимость, нелепость, которая меня спасает. Порой я страстно стремлюсь явить собой пример образцового умеренного человека - и поздравляю себя с тем, что это мне недоступно: настолько страшит меня старческое слабоумие. Настанет пора, когда, перестав его бояться, я приближусь к той идеальной уравновешенности, о которой порой грежу. Если же с годами Вам суждено - как я надеюсь - опуститься подобно мне, то, может быть, к концу столетия нам придется бок о бок заседать с Вами в каком-нибудь воскрешенном парламенте - и тогда, два маразматика, мы сможем лицезреть сказочный вечный мир. Мы становимся терпимыми лишь по мере того, как теряем жизненную силу, постепенно впадаем в детство и становимся слишком усталыми, чтобы мучить других своей любовью или ненавистью.

Как видите, у меня «широкие» взгляды на все. И они так широки, что мне невдомек, каково мое отношение к каким бы то ни было проблемам. Судите сами. Так, на Ваш вопрос, упорствую ли я в своих предрассудках в отношении нашей маленькой западной соседки и лелею ли я к ней свою прежнюю злобу, я не знаю, как отвечать; самое большее, что я могу, так это удивить Вас или разочаровать. И дело здесь, поймите, в том, что у нас с Вами разный опыт в отношении Венгрии.

Поскольку вы родились по ту сторону Карпат, вы не могли быть знакомы с венгерским жандармом, этим жупелом моего трансильванского детства. Едва я замечал одного из них где-нибудь вдалеке, как меня охватывала

275

паника, и я обращался в бегство: это был чужой, это был враг, и ненавидеть вообще означало ненавидеть именно его. Из-за него я с истинно мадьярской страстью чувствовал омерзение ко всем венграм. Это ответ на Ваш вопрос, интересовали ли они меня. Поскольку обстоятельства впоследствии изменились, у меня не осталось больше причин держать на венгров злобу. Тем не менее я долго еще, желая представить себе какого-нибудь угнетателя, вспоминал именно их, с их пороками и достоинствами. Ведь кто бунтует и восстает? Очень редко - раб и почти всегда - угнетатель, ставший рабом. Венграм прекрасно известно, что такое тирания, ибо они сами осуществляли ее с несравненным мастерством: об этом могли бы дать немало свидетельских показаний национальные меньшинства былой монархии. Так как в прошлом венгры прекрасно справились с ролью хозяев, в наше время они менее, чем все прочие народы Центральной Европы, оказались способны сами терпеть рабство. Коли уж у них была склонность повелевать, как им было не приобщиться к свободолюбию? Будучи традиционными гонителями, создателями механизма порабощения и нетерпимости, они поднялись против режима, который имеет немало общих черт с тем, что некогда установили они сами в отношении других народов. А поскольку нам, дорогой друг, до сих пор не выпало шанса кого-либо угнетать, нет у нас и шанса превратиться в бунтовщиков. Лишенные этого двойного счастья, мы подобающим образом влачим наши оковы, и мне не пристало оспаривать добродетели нашей сдержанности и благородство нашего рабства, признавая, однако, что наша чрезмерная скромность доводит нас до тревожных крайностей. Такое количество мудрости переходит все границы; она столь чрезмерна, что порой даже обескураживает меня. Признаюсь Вам, я завидую надменности наших соседей, завидую даже их языку, хоть и дикому, но обладающему красотой, в которой нет ничего человеческого, языку, чья звучность напоминает о других мирах, языку могучему и разрушительному, предназначенному для молитвы, завываний и плача, языку, прорвавшемуся откуда-то из ада, чтобы запечатлеть его интонацию и его раскаты. Хотя по-венгерски я знаю только ругательства, этот язык мне бесконечно приятен, и я не устаю слушать его, он околдовывает и леденит меня, я покоряюсь его чарам и его уродству, всем этим цианисто-нектарным словам, столь уместным при агонии. Именно на венгерском следует испускать дух - или отрекаться от смерти.

Решительно, я все меньше и меньше ненавижу своих прежних хозяев. Если хорошенько поразмыслить, даже во времена своего расцвета они оставались одинокими в центре Европы, один на один со своими гордостью и скорбью, не имеющими крепких уз родства ни с одним другим народом. После нескольких набегов на Запад, где они смогли продемонстрировать и исчерпать свою первобытную дикость, венгры - эти завоеватели, опустившиеся до оседлости, - отхлынули назад, на берега Дуная, чтобы там петь и причитать, изнашивая свои инстинкты. Есть у этих изысканных гуннов меланхолия, возникшая из подавляемой жестокости, равной которой нигде не сыскать: словно их кровь предавалась грезам о себе самой. И все это в конце концов разрешалось мелодией. Недалеко ушедшие от собственной сущности, хотя и затронутые цивилизацией, несущие на себе ее клеймо, осознающие свое происхождение от уникальнейшей орды, обладающие одновремен-

276

но и глубоким и показным самомнением, которое придает им скорее романтический, нежели трагический, облик, они не могли не выполнить миссии, выпавшей на их долю в современном мире: реабилитировать шовинизм, придав ему размах и фатальность, достаточные для того, чтобы привлечь к нему взгляды лишенных иллюзий наблюдателей. Я тем более склонен к признанию их заслуг, что именно через них мне было дано изведать наихудшее из унижений: родиться в неволе, а также испытать «горести унижения», по мнению одного моралиста1, самые невыносимые из всех горестей. А разве Вы сами не ощущали того сладострастия, которое обретаешь, силясь быть объективным по отношению к тем, кто глумился над тобой, поднимал на смех, истязал, особенно втайне разделяешь их пороки и несчастья? Не следует заключать из этого, что я желал бы быть произведенным в чин Венгра. Мне далеко до таких потуг: я знаю свои рамки и не намереваюсь за них выходить. С другой стороны, мне известны и рамки нашей соседки, и стоит моему энтузиазму в ее отношении снизиться хотя бы на градус, чтобы я перестал гордиться честью, которую Венгрия мне оказала, притесняя меня.

Народы внушают гораздо более противоречивые чувства, чем отдельные индивиды; мы их любим и в то же время ненавидим; будучи объектами привязанности и отвращения, они не заслуживают того, чтобы мы питали к ним какую-то определенную страсть. Ваша предвзятость по отношению к западным народам, чьих недостатков Вы не в состоянии различить, - следствие их отдаленности: это оптический обман либо тоска по недостижимому. Вы не различаете также и недостатков буржуазного общества; я даже подозреваю, что Вы ему симпатизируете. Издалека Вы, возможно, видите чудную картинку, это вполне естественно. Но поскольку я наблюдаю с близкого расстояния, мой долг заключается в том, чтобы разрушить иллюзии, которые могут остаться у Вас на этот счет. Не то чтобы мне это общество совсем не нравилось - Вы знаете мою слабость к безобразному, - но та бесчувственность, какую оно требует, чтобы его переносить, намного превышает запасы моего цинизма. Мало сказать, что здесь много несправедливости: если начистоту, то оно является просто квинтэссенцией несправедливости. Только праздные люди, паразиты, асы непорядочности, малые и большие мерзавцы получают выгоду от благ, которые общество выставляет напоказ, и от той роскоши, которой оно кичится; это кажущиеся наслаждение и изобилие. Под показным блеском скрывается мир печалей, от перечисления которых я Вас избавлю. Как - не думая о чуде - объяснить тот факт, что это общество не рассыпается в прах на наших глазах или что никто его сей же час не взрывает?

«Да ведь и наше едва ли лучше. Пожалуй, даже хуже», - возразите Вы. Допускаю. Но здесь-то и зарыта собака. Мы лицом к лицу столкнулись с двумя типами нетерпимого общества. И серьезность проблемы заключается в том, что злоупотребления в Вашем обществе дают возможность нашему упорствовать в своих злоупотреблениях и вполне эффективно противопоставлять Вашим мерзостям наши собственные. Главный упрек, какой можно адресовать Вашему режиму, - это разрушение социальной утопии, являющейся фактором обновления общественных институтов и народов. Буржуазия уразумела, какую пользу может извлечь из Вашей системы в своей борьбе с противниками существующего у нас status quo. «Чудо», которое ее спа-

277

сает и предохраняет от немедленной гибели, - это как раз крах на другой стороне, возможность показать, как там извратили великую идею, вытекающее из этого разочарование, которое, овладев умами, парализует их. Поистине неожиданное разочарование - провиденциальная помощь буржуазии, кормящейся от нее и извлекающей из нее доводы в оправдание собственной живучести. Массы не всколыхнутся, если им придется делать выбор всего лишь между бедствиями нынешними и грядущими. Они смирились с тем, что выпало на их долю, и нисколько не заинтересованы в том, чтобы рисковать собой, стремясь к иным бедствиям, неведомым, но неизбежным. Прогнозируемые бедствия не волнуют воображение, и еще не было случая, чтобы революция совершалась во имя мрачного будущего или какого-то горького пророчества. Кто мог предположить в прошлом столетии, что пороки и беззакония нового общества позволят старому обществу сохраниться и даже упрочить свое положение, что возможное, став реальностью, помчится на помощь минувшему?

Здесь, как и там, мы дошли до мертвой точки, в равной мере лишенные наивности, из-за которой рождаются бредни о будущем. В конце концов, жизнь без утопий становится непригодной для дыхания, по крайней мере для большинства: поскольку миру угрожает окаменение, ему необходим какой-то новый бред. Это единственная очевидность, вытекающая из анализа современности. Тем временем наша ситуация представляется нам, живущим здесь, достаточно любопытной. Вообразите перегруженное сомнениями общество, в котором никто, за исключением нескольких заблудших овец, ничего целиком не принимает, где, будучи свободными от суеверий и убеждений, все выступают за свободу и никто не уважает форму правления, которая ее защищает и воплощает. Бессодержательные идеалы, или, если воспользоваться другим столь же потрепанным словом, пустые мифы. Вы разочарованы из-за обещаний, которые оказались невыполнимыми; мы - из-за отсутствия каких бы то ни было обещаний. Тем не менее мы сознаем преимущество, предоставляемое разуму режимом, который пока что дает ему проявлять себя, как ему заблагорассудится, не стесняя его строгостями каких бы то ни было предписаний. Буржуа ни во что не верит, это факт. Но осмелюсь сказать, что в этом заключается положительная сторона его ничтожества, ибо свобода может проявляться лишь при отсутствии верований, аксиом и только там, где законы обладают не большим авторитетом, чем гипотезы. Если же мне возразят, что буржуа все же во что-то верит, что деньги являются для него догмой, я отвечу, что это самая отвратительная из догм и - как бы странно это ни звучало - наиболее приемлемая для духа. Мы прощаем другим их богатство, если взамен они предоставляют нам свободу умереть от голода как нам это угодно. Нет, не столь уж оно и зловеще, это общество, которому нет до вас дела, которое оставляет вас на произвол судьбы, гарантирует вам право на него нападать, побуждает вас к этому и даже обязывает вас этим заниматься, когда ему самому лень или не хватает энергии ругать самого себя. В конечном счете столь же безразличное к собственной судьбе, как и к вашей, оно никоим образом не пытается ни облегчить ваши беды, ни усугубить их. Если оно вас и эксплуатирует, то чисто механически, непредумышленно и беззлобно, как приличествует утомленным и пресыщенным животным, столь же отравленным скептицизмом, как и их

278

жертвы. Разница между режимами не столь важна, как это представляется; вы одиноки насильно, а мы без принуждения. Так ли уж велико расстояние между адом и скорбным раем? Все общества плохи; однако же, я признаю, что здесь существуют градации, и если я выбрал это, то именно потому, что умею различать оттенки плохого.

Свобода, как я Вам уже сказал, для своего проявления требует пустоты. Она требует этого - и этого же не выдерживает. Условие, которое ее определяет, ее же и отменяет. У свободы нет устоев: чем более полной она будет, тем меньше ее останется, ибо для нее все представляет угрозу, вплоть до принципа, из которого она исходит. Человек так мало приспособлен переносить свободу и так мало заслуживает ее, что даже преимущества, которые она предоставляет, подавляют его, и в конце концов она начинает столь его тяготить, что ее избытку он предпочитает избыток террора. К этим неудобствам присоединяются и другие; либеральное общество, устраняя «тайну», «абсолют», «порядок» и не имея в своем распоряжении ни подлинной метафизики, ни подлинной полиции, перекладывает ответственность за индивида на него самого, при этом полностью отстраняя его от собственной сути, от присущих ему глубин. И если у свободы нет корней, если она совершенно поверхностна, то это потому, что она - вещь сама по себе хрупкая, не приспособленная к тому, чтобы сохраняться и выживать перед лицом опасностей, грозящих ей извне и изнутри; к тому же является на свет она лишь по милости агонизирующего режима, в момент, когда какой-то класс переживает упадок и разлагается: именно деградация аристократии позволила XVIII в. предаваться велеречивости. И именно слабосилие буржуазии позволяет нам сегодня предаваться нашим причудам. Свободы процветают лишь в больном обществе: терпимость и немощность - слова синонимы. В политике это столь же очевидно, как и во все остальном. Когда я понял эту истину, почва начала ускользать у меня из-под ног. Еще и теперь, сколько я ни восклицаю: «Ты живешь в обществе свободных людей!» - гордость, которую я при этом испытываю, всегда сопровождается ощущением испуга за мою грозную уверенность и еще ощущением ее несостоятельности. В потоке времени свобода занимает едва ли больше мгновений, чем экстаз в жизни мистика. Она ускользает от нас в тот самый момент, когда мы пытаемся ее схватить и сформулировать: никто не может наслаждаться ею без трепета. Она безнадежно смертна, и стоит ей водвориться, как она обнаруживает, что будущего у нее нет, и все свои слабые силы она начинает использовать на самоотрицание и на приближение своей агонии. Нет ли в нашей любви к ней некой извращенности? И не странно ли наше культовое отношение к тому, что не желает и не может длиться? Для вас, у которых ее больше нет, она - это все; для нас, обладающих ею, она - лишь иллюзия, ибо мы знаем, что потеряем ее и что в любом случае она только для того и создана, чтобы быть утраченной. Вот почему из центра нашего небытия мы обращаем во все стороны наши взоры, не пренебрегая среди прочего таящимися в нас самих возможностями собственного спасения. Впрочем, абсолютного небытия в истории быть не может. С Вашей стороны было бы неправильным предположить, что в той немыслимой пустоте, в которой мы оказались и которую я имею удовольствие и несчастье явить Вашему взору, ничего не вырисовывается. Я смутно вижу - предчувствие или галлюцинация? -

279

нечто напоминающее ожидание появления иных богов. Каких? Никто не смог бы ответить. Мне, как и всем остальным, известно лишь то, что ситуация, подобная нашей, не может длиться бесконечно. В самых дальних уголках нашего сознания надежда терзает нас, а дурные предчувствия воодушевляют. Если отбросить предположение, что они готовы добровольно принять смерть, дряхлые народы, как бы далеко они ни зашли в своем гниении, не могли обойтись без новых кумиров. Если Запад еще не находится во власти неизлечимой болезни, ему следует вновь вернуться к идеям, которые у него похитили и использовали, в другом месте, исказив: я имею в виду, что если он хочет вновь обратить на себя внимание, сделав рывок или же собрав остатки чести, то он должен вновь обратиться к утопиям, которые в силу своей привычки к комфорту он оставил другим, предавая тем самым и собственный гений, и свою миссию. В то время как долгом Запада могло бы стать осуществление коммунизма на практике, приспособление его к собственным традициям, его гуманизация и либерализация, с тем чтобы впоследствии его можно было предложить остальному миру, он оставил Востоку привилегию осуществить неосуществимое и черпать могущество и уважение из самой прекрасной иллюзии Нового времени. В борьбе идеологий он проявил свою робость и неагрессивность. Кое-кто его за это приветствует, хотя следовало бы порицать, ибо в нашу эпоху гегемонию не заполучить, не прибегая к лживым возвышенным принципам, которыми пользуются мужественные народы, скрывая свои инстинкты и намерения. Покинув реальность ради идеи, а идею - ради идеологии, человек соскользнул в какую-то параллельную вселенную, в некий эрзац-мир, где вымысел обретает качества изначальной данности. Это смещение - плод всех западных бунтов и ересей, и тем не менее Запад отказывается сделать из этого последние выводы: он так и не совершил революции, которой был чреват и которой требовало все его прошлое, и не довел до конца потрясения, зачинщиком которых он был. Лишая себя наследства в пользу своих врагов, он рискует сорвать развязку собственной истории и упустить благоприятнейший случай. Предав всех собственных первооткрывателей, всех этих схизматиков, подготовивших и сформировавших его, начиная от Лютера и кончая Марксом, он рассчитывает, что откуда-то из других земель придет некто делать его революцию и вернет ему его утопии и грезы. Поймет ли он, наконец, что и роль в политике, и влияние будут у него лишь в том случае, если он в самом себе обретет собственные давешние грезы и утопии, равно как и ложь, порожденную его прежней гордыней? Пока что именно его противники, превратившись в теоретиков долга, от исполнения которого он увиливает, воздвигают свои империи на его робости и бездеятельности. Какое проклятие поразило его, если в период своего расцвета он создает лишь бизнесменов, лавочников и пройдох с пустым взглядом и бессмысленной улыбкой, которых можно встретить повсюду, как в Италии, так и во Франции, как в Германии, так и в Англии? Неужели итогом развития столь тонкой и сложной цивилизации должно было стать появление этой мрази? Правда, возможно, через эту гнусность стоило пройти хотя бы ради того, чтобы представить себе другую разновидность человека. Будучи добрым либералом, я не хочу ни доводить свое негодование до нетерпимости, ни позволять себе поддаваться дурному настроению, хотя нам всем было бы приятно нарушить принципы, которые обязаны своим появлением на свет лишь широте нашей души. Я по-

280

просту хотел бы обратить Ваше внимание на то, что этот никоим образом не чудесный мир мог бы стать таковым, если бы он дал согласие не на самоупразднение (он и так к этому чересчур склонен), но на ликвидацию своих отбросов, тем самым возлагая на себя невыполнимые задачи, противостоящие этому чудовищному здравому смыслу, который искажает и губит его.

Чувства, внушаемые мне западным миром, не менее смешаны, нежели те, что я испытываю по отношению к своей родине, к Венгрии, или к нашей великой соседке, чью навязчивую близость Вы в состоянии оценивать более компетентно, нежели я. Как выразить, не впадая в неправдоподобные преувеличения, то, что я думаю о ней хорошего и плохого, как передать впечатление, которое она на меня производит, когда я раздумываю о ее судьбе? Я вовсе не претендую на то, чтобы заставить Вас изменить Ваше мнение, я просто хочу, чтобы Вы знали, что она представляет собой для меня и какое место занимает в моих наваждениях. Чем больше я о ней думаю, тем чаще нахожу, что на протяжении столетий она формировалась не так, как формируется нация, а так, как образуется вселенная, поскольку ее эволюция кажется соотносящейся не столько с историей, сколько с какой-то мрачной и ужасающей космогонией. Эти цари с повадками порочных божеств, гиганты, влекомые святостью и пороком и дряхлевшие в молитвах и страхе, подобно сменившим их тиранам нынешнего времени, отличавшиеся скорее геологической витальностью, чем человеческой анемичностью, эти деспоты, которые возродили в нашем времени первородный пыл и первородный разврат и одолели всех нас благодаря своим неисчерпаемым запасам хаоса. Для них, коронованных и некоронованных, было важно и все еще важно сейчас перескочить через цивилизацию, а в случае чего и поглотить ее. Эта потребность была неотъемлемой частью их натуры, ибо с незапамятных времен их мучает одна и та же мания: распространить свое влияние на наши грезы и наши бунты и построить империю столь же обширную, как наши разочарования или страхи. Такая нация, оперирующая и в своих мыслях, и в своих делах масштабами всего земного шара, не приемлет общепринятые эталоны, не пользуется обычными словами, не говорит на общепонятном языке: ей требуется жаргон гностиков1, обогащенный диалектом больных прогрессирующим параличом. Возможно, она, как уверяет нас Рильке, и граничит с Богом. К несчастью, она граничит также и с нашей страной и в более или менее близком будущем будет продолжать граничить и с ней, и со многими другими, - не скажу со всеми, несмотря на недвусмысленные уведомления, которые посылает мне мой зловещий пророческий дар. Где бы мы ни находились, всюду она с нами соприкасается, если не в географическом, то уж совершенно точно в психологическом смысле слова. Более кого бы то ни было я склонен признать, что многим ей обязан: разве без ее писателей я смог бы ощутить свои больные места и свой долг о них поведать? Без нее и без них разве не промотал бы я свои экстазы и не упустил бы своего душевного смятения? Я весьма опасаюсь, что в данный момент Вам придется не по вкусу эта симпатия, побудившая меня высказать о ней беспристрастное суждение и засвидетельствовать ей мою благодарность. Итак, я подавляю несвоевременные хвалы и замыкаю их в себе, чтобы они расцветали только там.

В ту пору, когда мы находили удовольствие в обсуждении наших общих мнений и разногласий, Вы уже порицали меня за манию беспристрастных

281

суждений и за то, что, принимая близко к сердцу или ненавидя, я испытываю всегда двоякие, неизбежно фальшивые чувства, которые Вы объясняли моей неспособностью на подлинную страсть и тем, что я просто таким образом развлекаюсь. Нельзя сказать, что Ваш диагноз оказался неточным. Тем не менее на счет «развлечений» Вы ошиблись. Вы полагаете, что так уж приятно быть поклонником и жертвой «про» и «контра», одержимым, разрывающимся между своими одержимостями, сумасшедшим, заботящимся об объективности? Это не обходится без страданий - инстинкты протестуют - и получается, что ты движешься вопреки им и в борьбе с ними к состоянию абсолютной нерешительности, с трудом отличимому от того, что на языке экстатиков называется «последней точкой самоустранения». Для того чтобы мне самому познать суть собственных мыслей о ничтожно малых явлениях, чтобы высказаться не только по поводу какой-нибудь проблемы, но и просто о каком-нибудь пустяке, мне приходится перечить главному пороку моего духа, моей склонности соглашаться со всеми аргументами и одновременно не соглашаться с ними. Склонность эта напоминает вездесущий вирус, раздираемый между вожделением и сытостью, зловещий и благотворный возбудитель болезней, столь же нетерпеливый, сколь и капризный, колеблющийся, какую эпидемию ему выбрать, неспособный предпочесть какую-нибудь одну и ее раздувать, переходящий от одной к другой без прока и разбора, беспримерный халтурщик, неисцелимый разгильдяй и предатель всех недугов, как чужих, так и собственных.

«Пусть у меня никогда не будет повода занимать определенную позицию, решаться и определяться» - вот пожелание, которое приходит мне в голову чаще, чем любое другое. Но мы не всегда властны над своими настроениями, этими зародышами установок и зачатками теорий. Имея врожденную склонность к созданию систем, мы строим их без передышки, особенно в политике, этой сфере псевдопроблем, где процветает живущий в каждом из нас философ-недоучка, в области, от которой я хотел бы удалиться по одной банальной причине, в силу очевидности, поднявшейся у меня на глазах до уровня откровения: политика вращается исключительно вокруг человека. Потеряв интерес к людям, я между тем напрасно пытаюсь обрести вкус к вещам. Ограниченный помимо моей воли разделяющим их пространством, я занимаюсь, изнуряя себя их тенями. Тенями же являются и народы, чьи судьбы возбуждают мое любопытство, причем не столько из-за них самих, сколько в качестве предлога, который они мне предоставляют: отыграться на том, у чего нет ни очертаний, ни формы, - на сущностях и символах. Праздный человек, который любит насилие, сохраняет свою обходительность, замыкаясь в абстрактном аду. Оставив индивидуальное, он избавляется он имен и лиц, нападает на расплывчатое, на общее и, сориентировав на неосязаемое свою жажду истребления, создает новый жанр: беспредметный памфлет.

Прицепившись к осколкам идей и подобиям грез, придя к рефлексии случайно или через истерику, а вовсе не из желания обрести точное знание, я кажусь себе в среде культурных людей чужаком, троглодитом, влюбленным во все ветхое, погруженным в пагубные молитвы, то и дело паникующим, но не из-за панического мировоззрения, а из-за судорог плоти и помутнения крови. Нечувствительный к зову ясности и латинской заразе, я ощу-

282

щаю, как в моих венах шевелится Азия, пронизывая меня: может, я потомок какого-то воинственного племени или рупор какой-то расы, некогда неугомонной, а ныне утратившей дар речи? Меня часто охватывает искушение придумать себе какую-нибудь другую генеалогию, поменять предков, избрать для себя таких, которые в свое время умели причинять беды разным народам, - в отличие от моих, наших предков, неприметных и истерзанных, перекормленных несчастьями, смешанных с грязью и стонущих от проклятия веков. Да, когда мной овладевают приступы самомнения, я начинаю верить, что являюсь жалким потомком орды, прославившейся своими грабежами, туранцем в душе, законным наследником степей, последним монголом...

Не хочу заканчивать своего письма, не предостерегши Вас еще раз от энтузиазма или ревности, которые Вам внушает мое «везение», а точнее, то, что я могу наслаждаться жизнью в городе, воспоминание о котором, без сомнения, преследует Вас вопреки Вашей укорененности на нашей исчезнувшей родине. Этот город, который я не променял бы ни на какой другой, именно по этой причине является источником моих бед. Поскольку все, что относится не к нему, имеет, на мой взгляд, примерно одинаковую ценность, мне часто приходится сожалеть, что война пощадила его и что он не исчез, как многие другие города. Разрушенный, он избавил бы меня от счастья в нем жить, и я мог бы коротать свои дни где-нибудь еще, в «глубинке» какого угодно материка. Я никогда не прощу ему, что он привязал меня к своему пространству, как и того, что из-за него я не принадлежу никакому другому месту. При этом я ни на мгновение не забываю, что его жители, четыре пятых из них, как заметил еще Шамфор1, «умирают от печали». И еще добавлю к Вашему сведению, что остальные, те избранные, к коим принадлежу и я, не особенно из-за этого смущаются и даже завидуют преимуществу, которое есть у огромного большинства, преимуществу знать, отчего они умрут.

Париж, 1957

II. РОССИЯ И ВИРУС СВОБОДЫ

Порой мне приходит на ум, что всем странам следует походить на Швейцарию и дряхлеть, подобно ей, находя удовольствие в гигиене, пошлости, законопоклонничестве и культе человека. С другой стороны, привлекают меня лишь нации, бесцеремонные в мыслях и поступках, лихорадочные и ненасытные, всегда готовые поглотить других и самих себя, попирающие ценности, которые мешают их восхождению и успеху, невосприимчивые к благоразумию, этому бичу старых народов, уставших от самих себя и всего остального и как бы радующихся тому, что от них пахнет затхлостью.

Точно так же, как бы ни тошнило меня от тиранов, я не могу не констатировать, что они являются основой истории и что без них невозможно представить себе ни идею империи, ни процесс развития последней. В высшей степени мерзкие, вдохновенно скотоподобные, они пробуждают мысль о

283

человеке, дошедшем до крайностей, до последней степени гнусностей и достоинств. Если взять из них самого поражающего воображение, то Иван Грозный исчерпывает собой все случаи психопатологии. Одинаково сложный как в своем безумии, так и в своей политике; превративший свое царствование, а в известной степени и страну, в образец кошмара, в прообраз навязчивой и неиссякаемой галлюцинации, в смесь Монголии и Византии; совместив в себе достоинства и пороки хана и императора, этот монстр, впадавший то в бесовский гнев, то в омерзительную меланхолию, раздираемый между жаждой крови и охотой каяться, отличавшийся неподдельной жизнерадостностью и любовью к зубоскальству, переходящей в глумливость, он обладал страстью к преступлениям; страстью, присущей, кстати, нам всем, готовым покуситься и на других, и на самих себя. Только у нас эта страсть остается неутоленной, так что наша деятельность, какой бы она ни была, проистекает из нашей неспособности к убийству или самоубийству. Мы никогда в этом не сознаёмся и сознательно отказываемся понять, как действует глубинный механизм наших слабостей. И если цари или римские императоры неотступно преследуют меня, то происходит это из-за того, что эти слабости, сокрытые у нас, у них предстают на всеобщее обозрение. Они открывают нам правду о нас самих, они воплощают и освещают наши тайны. Я думаю о тех из них, кто, будучи обреченными на полное вырождение, ожесточенно мучили ближних и из страха, что те могли бы их полюбить, отправляли на казнь. Сколь бы могущественны они ни были, они все же были несчастны, так как не могли насытиться содроганиями других. Не являются ли они как бы проекциями духа обитающего в нас злого гения, который убеждает нас, что лучше всего было бы создать вокруг себя вакуум? Именно такие мысли и инстинкты и формируют империи: к их созданию причастны недра сознания, где прячутся наиболее дорогие нам изъяны.

Возникая из глубин, о которых и не догадываешься, от какого-то изначального толчка, жажда властвовать над миром проявляется лишь у некоторых индивидов и в некоторые эпохи, никак не будучи связанной с достоинствами народа, который ее проявляет: разница между Наполеоном и Чингисханом меньше, нежели между первым из них и каким угодно французским политиком последовавших республик. Но как эти глубины, так и сам толчок могут иссякнуть, истощиться.

Карл Великий1, Фридрих II Гогенштауфен2, Карл V3, Бонапарт, Гитлер пытались, каждый на свой лад, осуществить на практике идею всемирной империи. Все они с большим или меньшим успехом провалились. Запад, где эта идея уже не возбуждает ничего, кроме иронии или неловкости, живет ньше, испытывая стыд за те завоевания. Но любопытно, что именно тогда, когда Запад уходит в себя, его идеи торжествуют и распространяются. Направленные против его могущества и превосходства, они находят отзвуки за его пределами. Запад побеждает, исчезая. Так Греция одержала победу в сфере духа, лишь перестав быть державой и даже нацией. У нее похитили философию и искусство, ее произведениям обеспечили победное шествие, однако ее гений перенять не смогли. Точно так же у Запада берут и будут брать все, кроме его гения. Цивилизация проявляет свою плодотворность благодаря способности побуждать других ей подражать. Как только она перестает их ослеплять, от нее остаются обрывки и ошметки.

284

Покинув этот уголок земного шара, имперская идея нашла свое провиденциальное воплощение в России, где, впрочем, она всегда существовала, но главным образом в духовном плане. После падения Византии Москва стала для православного сознания Третьим Римом, наследницей «подлинного» христианства, истинной веры. Это было первое пробуждение ее мессианства. Чтобы возникло второе, ей пришлось ожидать до наших дней. Но этим пробуждением на сей раз она обязана тем, что Запад сдал свои позиции. В XV в. Россия воспользовалась религиозным вакуумом, подобно тому как теперь извлекает выгоду из вакуума политического. Вот два основных случая, повлекших за собой осознание ею собственной исторической миссии.

Когда Мехмед II1 начал осаду Константинополя, христианские страны, как всегда разделенные и вдобавок предавшие забвению крестовые походы, воздержались от заступничества. Сначала осажденные почувствовали раздражение против Запада, затем, ввиду непреложности катастрофы, они впали в ступор. Испытывая то ли панику, то ли тайное удовлетворение, папа пообещал подкрепление, однако отправил его слишком поздно: какой толк спешить на помощь «схизматикам»? Тем временем «схизма» набирала силу в других краях. Выходит, Рим предпочел Византии Москву? Дальний враг всегда более по сердцу, нежели ближний. Подобно этому, и в наши дни англосаксы предпочли русское влияние в Европе немецкому. Именно потому, что Германия была чересчур близко.

Претензии России на переход от неопределенного главенства к явной гегемонии не лишены оснований. Что сталось бы с западным миром, если бы Россия не остановила и не поглотила монгольское нашествие? В течение более чем двух столетий унижений и неволи она была вычеркнута из истории, тогда как на Западе народы предавались роскоши междоусобиц. Если бы она могла развиваться без препон, то стала бы державой первого порядка уже в начале Нового времени; в XVI или XVII в. она могла бы стать тем, чем сделалась теперь. Ну а Запад? Возможно, сегодня он был бы православным, а в Риме вместо Святого Престола располагался бы Святейший Синод. Но русские могут наверстать упущенное. Если им удастся, а все к этому идет, воплотить свои планы, то не исключено, что они рассчитаются с верховным понтификом. Он имени марксизма ли, православия ли они призваны к тому, чтобы подорвать престиж и могущество той Церкви, чьим намерениям они противятся, видя в ней главное препятствие своим целям и задачам. При царе они уподобляли ее орудию Антихриста и молились против нее; теперь, рассматривая ее как оплот сатанинской реакции, они ее засыпают поношениями, немногим более действенными, нежели прежние анафемы, и вскоре навалятся на нее всей своей тяжестью и силой. И вполне возможно, что наше столетие будет числить среди своих диковинок некое подобие шутовского апокалипсиса - исчезновение последнего преемника святого Петра.

Обожествляя историю ради дискредитации Бога, марксизм преуспел лишь в том, что сделал Бога более далеким и более неотступным. В человеке можно подавить все, кроме потребности в абсолюте, которая переживет и разрушение храмов, и даже исчезновение религии на земле. Поскольку у русского народа религиозная сущность, она неизбежно возьмет верх. Большой вклад в это внесут причины исторического порядка.

285

Принимая православие, Россия явила желание отделиться от Запада; таковым был способ ее изначального самоопределения. Никогда, за исключением аристократических кругов, она не позволяла католическим миссионерам, в конкретном случае - иезуитам, себя совратить. В схизме выражаются не столько расхождения доктрин, сколько воля к этническому самоутверждению: в ней обнаруживается, скорее, национальный рефлекс, нежели абстрактные противоречия. Церкви разделились не из-за смехотворного спора о филиокве1: Византия желала абсолютной автономии, Москва - тем более. Схизмы и ереси - скрытые проявления национализма. Но если Реформация выглядела всего лишь семейной ссорой и скандалом в лоне Запада, то православный партикуляризм обнаружил большую глубину: он знаменовал отделение от всего западного мира. Отказавшись от католицизма, Россия замедлила темп своего развития, упустила глобальную возможность быстро цивилизоваться, выиграв в субстанциальности и единстве. Застой превратил ее в не похожую на другие, сделал ее иной. К этому-то она и стремилась, несомненно, предчувствуя, что Запад в один прекрасный день пожалеет, что ее опередил.

Чем сильнее она будет становиться, тем больше будет осознавать собственные истоки, от которых в некоторой степени марксизм ее отдалил, но после навязанного ей лечения универсализмом она вновь русифицируется, во благо православия. Впрочем, и на марксизм она наложила такой отпечаток, что как бы славянизировала его. Всякий народ, обладающий сколько-нибудь заметной масштабностью, принимая чуждую его традициям идеологию, ассимилирует и искажает ее, приспосабливает к своей национальной судьбе, ложно истолковывает ее себе на пользу, вплоть до того, что делает ее составляющей собственного духа. Он обладает собственным, неизбежно деформирующим взглядом, дефектом зрения, который не только не приводит его в замешательство, но, напротив, льстит и придает ему новые силы. Истины, которыми он гордится, сколь бы ни были они лишены объективной ценности, не становятся от этого менее живучими и в качестве таковых производят ошибки такого рода, которые и формируют разнообразие исторического пейзажа, притом, само собой разумеется, что историк, будучи скептиком в силу своего ремесла, темперамента и личного выбора, изначально располагается за пределами Истины.

Между тем как западные народы слабели в борьбе за свободу, а еще больше - внутри этой обретенной свободы (ничто так не изнуряет, как обладание или же злоупотребление свободой), русский народ страдал, не растрачивая сил; ибо силы мы расходуем лишь в истории, а поскольку он был из истории вытеснен, ему хватило мочи вынести те безупречные системы деспотизма, которые ему навязали: смутное растительное существование позволило ему укрепиться, накопить энергию, собраться с силами и извлечь из своей неволи максимальную биологическую выгоду. В этом ему помогло православие, но православие народное, великолепно приспособленное к тому, чтобы держать народ вне рамок текущих событий, тогда как официальное православие ориентировало власть в направлении империалистических целей. Таково двойное лицо Православной Церкви: с одной стороны, она усыпляла массы, с другой - будучи помощницей царей, пробуждала у них амби-

286

ции и сделала возможными гигантские завоевания, осуществляемые от имени пассивного народа. Счастливая пассивность обеспечила русским их нынешние выгодные позиции и является результатом запоздалого исторического развития. Все затеи Европы, будь они благоприятны или враждебны для русских, вращаются вокруг них. Коль скоро Европа ставит их в центр своих интересов и тревог, она признает их виртуальную власть. Так почти осуществилась одна из наиболее давних русских грез. То, что удалось им это сделать под водительством идеологии иностранного происхождения, лишь подчеркивает парадоксальность и пикантность их успеха. Но решающее значение имеет то, что сам режим является русским, полностью соответствующим российским традициям. Разве не показательно то, что русская революция, являющаяся прямым следствием западнических теорий, потом все более и более ориентировалась в направлении идей славянофилов? Впрочем, любой народ представляет собой не столько сумму идей и теорий, сколько совокупность наваждений. У русских, к какому бы кругу они ни принадлежали, эти наваждения были всегда если не идентичны, то, во всяком случае, родственны. Чаадаев, не находивший у русских никаких заслуг, или безжалостно высмеивавший свой народ Гоголь были столь же к нему привязаны, как и Достоевский. Образ России так же неотступно преследовал самого одержимого из нигилистов, Нечаева, как и махрового реакционера Победоносцева, прокурора Святейшего Синода. Лишь навязчивые идеи имеют значение. Остальное - всего лишь позиция.

Для того чтобы Россия согласилась на какой-нибудь либеральный режим, нужно, чтобы она существенно ослабла, чтобы ее жизненная сила сошла на нет или, еще лучше, чтобы она напрочь лишилась своего специфического характера и до основания денационализировалась. Как же ей - с ее непочатыми глубинными ресурсами и тысячелетним самодержавием - осуществить это? Если представить себе, что она добьется этого рывком, то она сразу же распадется. Для сохранения и расцвета многие нации нуждались в некоторой дозе террора. Даже Франция смогла пойти по демократическому пути лишь в ту пору, когда ее энергия начала ослабевать и когда, больше не стремясь к гегемонии, она оказалась способной стать респектабельной и благоразумной. Первая Империя1 была ее последним сумасбродством. Затем она открылась свободе и с трудом, после множества конвульсий, приобрела к ней привычку, - в отличие от Англии, которая, представляя собой сбивающий с толку пример, приспособилась к свободе с давних пор, минуя потрясения и опасности, благодаря конформизму и просвещенной глупости ее обитателей (насколько мне известно, она не взрастила ни одного анархиста).

В конечном счете время благоприятствует порабощенным народам, которые, накапливая силы и иллюзии, живут надеждой на будущее. А чего можно ждать от свободы? Или от воплощающего ее режима, состоящего из недисциплинированности, самоуспокоенности и расслабленности? Чудо, которое не может ничего предложить, демократия представляет собой одновременно и рай, и могилу для народа. Жизнь только и обретает смысл через нее; но в ней самой жизни нет... Безотлагательное счастье, неотвратимая катастрофа, непрочность режима, приверженцем которого можно стать, лишь решив мучительную дилемму.

287

Более одаренная и более удачливая Россия не должна ставить перед собой такие проблемы, поскольку абсолютная власть для нее, как заметил еще Карамзин, - «сама основа ее бытия». Всегда стремиться к свободе, никогда не получая ее, - не в этом ли ее великое преимущество над западным миром, который, увы, давно уже свободы добился? Вдобавок она нисколько не стыдится собственной империи; напротив, она только и думает, что о ее расширении. Кто с большим успехом, чем она, спешит воспользоваться достижениями других народов? Творению Петра Великого, так же как и Октябрьской революции, свойствен некий гениальный паразитизм. И даже ужасы татарского ига она вынесла изобретательно.

Если, постоянно замыкаясь в намеренной изоляции, она с успехом подражала Западу, то еще лучше ей удалось заставить собой восхищаться, очаровывая его мыслителей. Энциклопедисты1 увлекались затеями Петра и Екатерины совершенно так же, как наследники века Просвещения2 (я имею в виду левых) пристрастились к идеям Ленина и Сталина. Этот феномен свидетельствует в пользу России, но не европейцев, которые, дойдя до крайней степени усложненности и опустошенности, устремившись на поиски «прогресса» в другие края, за пределами самих себя и своих творений, парадоксальным образом оказались сегодня ближе, нежели сами русские, к персонажам Достоевского. Да и то надо уточнить, что они воскрешают в памяти лишь вырожденческие стороны этих персонажей, что у них нет ни их жестоких прихотей, ни мужественной злобы: это «одержимые», захиревшие от умствований и сомнений, подтачиваемые мелкими уколами совести и тысячью неразрешенных вопросов, мученики сомнения, ослепленные и даже уничтоженные собственной растерянностью.

Любая цивилизация считает, что ее образ жизни является единственно здоровым и правильным, что она должна обратить мир в свою веру или навязать ее ему; для нее этот образ жизни равнозначен явной или скрытой сотериологии3, учению о спасении через искупление, а по существу - некоему элегантному империализму, который перестает быть элегантным сразу, как только начинается военная авантюра. Только из каприза империю основать нельзя. Других порабощают ради того, чтобы они вам подражали, чтобы моделировали себя по вашим верованиям и привычкам; к этому еще присовокупляется извращенный императив превратить их в рабов, чтобы созерцать в них лестный или карикатурный образ самих себя. Я согласен с тем, что существует качественная иерархия империй: монголы и римляне порабощали народы не по одним и тем же причинам, а их завоевания привели не к одному и тому же результату. Тем не менее верно, что те и другие были одинаково опытны в том, как истреблять противника, переиначивая его по своему образу и подобию.

Россия никогда не удовлетворялась «мелкими» бедствиями, независимо от того, была она их причиной или жертвой. То же самое можно сказать и о будущем. Она навалится на Европу как физическая неотвратимость, всей инерцией собственной массы, своей избыточной и патологической жизненной силой, так благоприятствующей образованию империй (в которых обычно материализуется мегаломания конкретного народа), присущим ей здоровьем, полная неожиданностей, ужасов и загадок, призванная служить мес-

288

сианскои идее, этому зародышу и провозвестнику завоеваний. Когда славянофилы утверждали, что России предстоит спасти мир, они пользовались эвфемизмом: спасать, не покорив, практически невозможно. Что касается любого народа, то он либо находит принцип своей жизни в себе самом, либо вовсе его не находит: как может его спасти кто бы то ни было? Россия же, секуляризовав язык и концепцию славянофилов, по-прежнему считает, что именно она призвана обеспечить спасение мира, и в первую очередь Запада, в отношении которого, впрочем, она никогда не испытывала определенного чувства, но лишь влечение, смешанное с отвращением и завистью (соединение тайного почитания и показного отвращения), навеянной зрелищем гниения, столь же завидного, сколь и опасного, до которого, вроде бы, хочется дотронуться, но лучше - бежать от него.

Русский, отказывающийся самоопределиться и принять некие ограничения, культивирующий двусмысленность в политике и морали и, что важнее, - в географии; не обладающий наивностью, присущей «культурным» людям, которые становятся наивными из-за злоупотребления рационалистической традицией, будучи изощренным в силу как интуиции, так и многовекового опыта утаивания мыслей и чувств, возможно, является ребенком в историческом, но ни в коем случае не в психологическом смысле слова. Отсюда его сложность, сложность человека с молодыми инстинктами и старыми тайнами, а также доведенная до гротеска противоречивость взглядов. Когда он внедряется в глубины (а это удается ему без усилий), он искажает все до малейшего факта и ничтожнейшей идеи. Можно подумать, что он страдает манией монументального лицемерия. В истории его идей, будь то революционных или каких-либо других, все головокружительно, страшно и непостижимо. К тому же он неисправимый любитель утопий; а ведь утопия - это гротеск в розовых тонах, потребность связывать счастье - а стало быть, неправдоподобное - с будущим и доводить оптимистическое, парящие в воздухе мировоззрение до точки, где оно соединяется с точкой отправной: с цинизмом, с которым утопия намеревалась бороться. В общем - чудовищная феерия...

То, что Россия в состоянии осуществить свою грезу о всемирной империи, вероятно, но не бесспорно. Зато очевидно, что она может завоевать и присоединить к себе всю Европу и даже что она за это возьмется хотя бы ради того, чтобы успокоить остальной мир... Она ведь довольствуется такой малостью! Где найдешь еще такое убедительное доказательство скромности и умеренности? Подумаешь, окраина материка! Тем временем она созерцает его тем же взглядом, каким монголы глядели на Китай, а турки - на Византию, с той все же разницей, что Россия уже усвоила немало западных ценностей, тогда как татарские и оттоманские орды имели над своими жертвами лишь преимущество сугубо материального характера. Конечно же прискорбно, что Россия не прошла через Ренессанс: вся ее неоднородность отсюда и происходит. Но с ее способностью двигаться ускоренными темпами лет через сто, а то и меньше она станет такой же утонченной и уязвимой, как Запад, достигший того уровня цивилизации, дальше которого можно идти только вниз. Высшим достижением истории будет установление вариаций этого уровня. Уровень России ниже европейского и потому может только подниматься, а она вместе с ним; иными словами, Россия обречена на вос-

289

хождение. Между тем не рискует ли она на подъеме, вырвавшаяся из узды, какой она представляется сейчас, потерять равновесие, расколоться и разрушиться? Она со своими душами, матеревшими в сектах и степях, вызывает уникальное ощущение простора и замкнутости, необъятности и удушья, в общем, ощущение Севера, но Севера особого, неподвластного нашему анализу и отмеченного печатью такого сна и такой надежды, от которых можно содрогнуться, и печатью ночи, богатой северным сиянием и утренней зарей, о которой долго помнится. У этих гипербореев, чье прошлое, как и настоящее, кажется принадлежащим другой, не нашей хронологии, нет ничего похожего на средиземноморские прозрачность и легкость. Перед хрупкостью и славой Запада они испытывают стеснение, следствие запоздалого пробуждения и неизрасходованной жизненной силы: это комплекс неполноценности сильного... Они от него избавятся, они его преодолеют. Единственная лучезарная точка в нашем будущем связана с их заветной, судорожной тоской по утонченному миру, по его разлагающему очарованию. Если они ей поддадутся (таким представляется очевидное направление их судьбы), то станут цивилизованными за счет утраты инстинктов и - отрадная перспектива - тоже обретут восприимчивость к вирусу свободы.

Чем больше гуманизируется империя, тем сильнее в ней развиваются противоречия, от которых она погибнет. Сложная во всех отношениях, обладающая гетерогенной структурой (в противоположность нации, представляющей собой органичную реальность), она, чтобы выжить, нуждается в сплачивающем принципе террора. Станет ли она открытой для терпимости? Терпимость разрушит в ней единство и силу и подействует на нее подобно смертельному яду, который она сама себе пропишет. Дело в том, что терпимость - это псевдоним не только свободы, но еще и духа; и этот дух, еще более пагубный для империй, чем для индивидов, подтачивает их, подвергая опасности целостность и ускоряя распад. Вот почему терпимость оказывается тем самым инструментом, с помощью которого ироничное провидение их разрушает.

Если - несмотря на всю гипотетичность такого предположения - в Европе в шутку установили бы зоны витальности, нам пришлось бы констатировать, что чем ближе к Востоку, тем этот инстинкт сильнее, а по мере продвижения на Запад он слабеет. Русские далеко не единственные, кто им обладает, хотя другие народы, которым он присущ, тоже в той или иной степени принадлежат к сфере советского влияния. Эти нации еще не сказали своего последнего слова, отнюдь. Некоторые из них, как, например, Польша или Венгрия, сыграли заметную роль в истории; прочие - вроде Югославии, Болгарии и Румынии - прожили свой век в тени, совершая судорожные движения, не имевшие продолжения. Но каким бы ни было их прошлое и независимо от уровня цивилизованности, все они располагают таким биофондом, какого на Западе не сыскать. Истязаемые, обездоленные, ввергнутые в бесславное мученичество, разрывавшиеся между неспособностью к действию и бунтарством - не исключено, что в будущем они получат вознаграждение за такое количество испытаний, унижений и даже за такую трусость. Сила инстинкта не может быть оценена извне; чтобы оценить его интенсивность, следует пожить в этих странах, единственных в мире, которые в своем прекрасном ослеплении все еще делают ставку на судьбы Запада, или попытаться увидеть их внутренним взором.

290

А теперь представим себе, что наш континент оказался включен в состав русской империи; представим затем, что эта чересчур обширная империя обессиливает и распадается, следствием чего становится освобождение народов: какие из них взяли бы верх и принесли бы в Европу избыток нетерпения и силы, без которых ее ожидает окончательное оцепенение? Не сомневаюсь: именно те, о которых я сказал выше. Учитывая их нынешнюю репутацию, мое утверждение сочтут смешным. «Ладно еще Центральная Европа, - скажут мне, - но Балканы»! Я не хочу их защищать, но не хочу и умалчивать об их заслугах. Это их пристрастие к опустошениям, к внутренней неразберихе, к их похожему на объятый пламенем бордель миру, их сардонический взгляд на происходящие или неминуемые катаклизмы, эта их язвительность и их праздность, праздность, как у человека, страдающего бессонницей или у убийцы, - неужели вам этого мало, этой богатой и тяжелой наследственности, этого имущества, которое принадлежит по праву жителям Балкан? А уж когда у них есть еще и «душа», свидетельствующая самим своим наличием, что они прекрасно сохранили в себе остатки дикости! Наглые и безутешные, они захотели бы вываляться в славе, стремление к которой неотделимо от воли к самоутверждению и погибели, от склонности к стремительному закату. Если речи их ядовиты, интонация - бесчеловечна, а то и омерзительна, то это оттого, что тысячи причин заставляют их орать громче цивилизованных людей, истощивших свою способность к крику. Единственные по-настоящему «примитивные» люди в Европе, они, возможно, дадут ей новый импульс, что она непременно сочтет своим последним унижением. Хотя если бы Юго-Восток Европы был одним сплошным ужасом, то почему же, когда мы его покидаем или отправляемся в эту часть света, мы ощущаем нечто вроде падения - правда, восхитительного - в бездну?

Глубинная жизнь, подспудная жизнь, жизнь народов, которые до сих пор имели огромное преимущество перед другими народами в том, что были отвергнуты историей и смогли накопить капиталы грез, это скрытое существование, ожидающее несчастий воскресения, начинается сразу же за Веной, крайней географической точкой западного «изгиба». Австрия, чье одряхление выглядит и символическим, и комичным, предвосхищает судьбу Германии. У германцев уже не будет ни масштабных заблуждений, ни миссии, ни неистовства - ничего из того, что делает их привлекательными или одиозными! У них на роду было написано быть варварами, и они разрушили Римскую империю, чтобы смогла народиться Европа. Они создали Европу, и они же должны были ее разрушить. Колеблясь вместе с ними, она приняла на себя отдачу от их истощения. Каким бы динамизмом они сейчас ни обладали, у них больше нет того, что кроется за всякой энергией, ни того, что оправдывает ее. Обреченные на ничтожество, они вот-вот превратятся в гель-ветов, навсегда лишенных своих привычных чрезмерностей, доведенных до необходимости мусолить свои вырождающиеся добродетели и измельчавшие пороки, имея в качестве единственной надежды возможность стать просто неким племенем. Они недостойны того страха, который могут еще внушать: верить в них или страшиться их - значит оказывать им честь, которой они вряд ли заслуживают. Их провал сослужил добрую службу России. Если бы их затея закончилась удачно, Россия могла бы забыть о своих вели-

291

ких чаяниях, по крайней мере лет на сто. Но они не могли добиться успеха, поскольку добрались до вершины своего материального могущества в пору, когда им уже нечего было нам предложить, когда они сделались сильными и опустошенными. Уже пробил час других. «Разве славяне не являются древними германцами по отношению к уходящему миру?» - вопрошал в середине прошлого века Герцен, наиболее прозорливый и наиболее противоречивый из русских либералов, мыслитель с задатками пророка, испытывавший отвращение к собственной стране, разочаровавшийся в Западе, столь же неспособный обосноваться на какой-нибудь «родине», как и в какой-либо проблеме, хотя он и любил рассуждать о такой смутной и неисчерпаемой материи, как жизнь народов: обычное времяпрепровождение эмигранта. Между тем народы, если верить другому русскому, Соловьеву, являются не такими, какими они себя представляют, а такими, какими их мыслит Бог в своей вечности. Мне неведомо мнение Бога о германцах и славянах; тем не менее я знаю, что он покровительствовал последним и что хвалить его за это столь же бессмысленно, как и хулить.

Сегодня Россия разрешила вопрос, который многие русские в прошлом столетии задавали друг другу относительно своей страны: «Не напрасно ли был сотворен этот колосс?» Колосс этот имеет значение, да еще какое! Если бы была создана идеологическая карта, она бы показала, что он простерся далеко за собственные пределы, что он расширяет их где угодно и куда угодно и что его присутствие всюду наводит на мысль не столько о кризисе, сколько об эпидемии, порой целительной, зачастую губительной и всегда подобной вспышкам молнии.

Римская империя была деянием одного города; Англия основала свою империю, чтобы спастись от тесноты островной жизни; Германия попыталась воздвигнуть свою, чтобы не задохнуться на перенаселенной территории. Феномен, не имеющий себе равных, - России приходилось оправдывать свои экспансионистские планы собственными необъятными просторами. «Раз уж у меня и так достаточно земель, почему бы мне не заиметь излишек?» - таков подразумеваемый парадокс ее заявлений и ее молчания. Преобразуя бесконечность в политическую категорию, она произвела переворот в классической концепции империализма, создав для него новые кадры и возбудив во всем мире настолько большую надежду, что та неизбежно выродилась в смятение.

Со своими десятью веками ужасов, сумерек и обещаний Россия оказалась более кого бы то ни было способной к гармонии с ночной стороной исторического момента, который мы переживаем. Апокалипсис удивительно ей подходит, она обладает привычкой и склонностью к нему, и, поскольку ритм ее движения изменился, она упражняется в нем сегодня больше, чем когда бы то ни было в прошлом. «Куда же мчишься ты, Русь?» - спрашивал еще Гоголь, ощущавший неистовство под ее внешней неподвижностью. Теперь мы знаем, куда она несется, тем более что нам известно, что, как водится у народов с имперской судьбой, с большим нетерпением она берется разрешать чужие проблемы, нежели собственные. А это значит, что наше существование во времени зависит от того, что она решит или предпримет: она действительно держит в руках наше будущее... К счастью для нас, наша субстанция временем

292

не исчерпывается. Зарождается неразрушимое, иное: в нас ли? вне нас? Кто знает? Как бы то ни было, при существующем положении вещей нашего внимания заслуживают лишь вопросы стратегии и метафизики, те, что приковывают нас к истории, и те, что нас из нее вырывают: злободневность и абсолют, газеты и Евангелие... Я предвижу день, когда мы будем читать только телеграммы и молитвы. Знаменательный факт: чем больше нас поглощает повседневность, тем больше мы испытываем потребность вырваться за ее пределы, так что в одно и то же мгновение мы живем и в мире, и вне мира. Вот почему, наблюдая парад империй, нам только и остается, что выбирать нечто среднее между зубоскальством и безмятежностью.

1957

III. В ШКОЛЕ ТИРАНОВ

Тот, кто не знал искушения быть первым в обществе, ничего не поймет в политических играх и в стремлении поработить других ради того, чтобы превратить их в предметы; он также не угадает, из каких элементов состоит искусство презрения. Редко встречаются такие, кто не испытал жажды власти хотя бы в какой-то степени: она для нас естественна, а между тем, если как следует поразмыслить, она имеет все свойства болезненного состояния, от которого мы излечиваемся либо случайно, либо в силу внутренней зрелости, подобной той, что проявилась в Карле V, когда, будучи в зените славы, он отрекся в Брюсселе от престола, преподав миру урок, что избыток усталости может толкнуть на не менее удивительные поступки, чем избыток храбрости. Но является ли оно аномалией или чудом, отречение, этот вызов нашим привычным взглядам и нашей индивидуальности, и происходит лишь в исключительные моменты; это пограничный случай, который переполняет радостью философа и ставит в тупик историка.

Понаблюдайте за собой в моменты, когда вас мучит честолюбие, вызывая у вас лихорадку. Затем тщательно разберите его «приступы». Вы установите, что им предшествуют любопытные симптомы, особый жар, который всегда захватывает и тревожит вас. Отравленные грядущим из-за злоупотребления надеждой, вы внезапно ощутите ответственность за настоящее и будущее, пребывая в заряженной вашим ознобом длительности, вместе с которой вам, агенту вселенской анархии, хочется взорваться. Внимательные к происходящему в вашей голове и к треволнениям вашего сердца, сосредоточенные на своем помешательстве, вы подстерегаете и лелеете его симптомы. И хотя это политическое безумие, источник тревог и невероятных недугов, и отягощает ваш разум, зато оно благоприятствует инстинктам и погружает вас в спасительный хаос. Вас обрадуют и вдохновят идеи добра и особенно - зла, воплотить которые вы сочтете себя в силах. И такую ловкую штуку, такое чудо смогут сотворить вдруг ваши хвори и недуги, что вы станете властелином всего и вся.

Вокруг себя вы заметите сходное помешательство у тех, кого снедает та же страсть. Покуда они будут находиться в ее власти, у них, изменившихся

293

до неузнаваемости, сохранится состояние опьянения, не похожее ни на какое другое. У них изменится все, вплоть до тембра голоса. Честолюбие - это наркотик, который превращает того, кто его потребляет, в потенциального безумца. Тот, кто не наблюдал ни у себя, ни у других этих стигматов, этой животной затравленности, этого беспокойства на лице, искаженном каким-то гнусным экстазом, останется чуждым зловредному и благотворному влиянию Власти, тонизирующего ада, смеси яда и панацеи.

А теперь вообразите противоположный процесс: лихорадка у вас схлынула, чары исчезли и вы снова стали нормальным человеком, даже чересчур нормальным. Амбиций как не бывало, а следовательно, нет больше возможности стать кем-то или чем-то; ничто - собственной персоной, воплощенная пустота: ясновидящие железы и внутренности, утратившие иллюзии кости, тело, заполненное трезвомыслием, очищенное от самого себя, вышедшее из игры и из времени, подвешенное к вашему «я», застывшему в каком-то тотальном знании без знаний. Мгновение ушло, как обрести его? Кто вам его вернет? Повсюду бешеные да околдованные, толпа помешанных, которых разум оставил ради того, чтобы найти убежище у вас, единственного, кто все понял, абсолютного наблюдателя, заблудившегося среди глупцов, ни за что на свете не желающего принимать участие в поголовном фарсе. Поскольку пропасть, отделяющая вас от других, непрерывно увеличивается, вы начинаете спрашивать себя, не открылась ли вам какая-то ускользающая от остальных реальность. Какое-то ничтожное или же хрупкое откровение, содержание которого, правда, остается для вас темным. Единственное, в чем вы уверены, так это в том, что вы достигли уровня неслыханного равновесия, ставшего следствием возвышения духа, защищенного от какого бы то ни было сообщничества с другими. Невероятно рассудительный, более уравновешенный, нежели любой из мудрецов, - таким вы себя представляете... А если вы все же похожи на окружающих вас бесноватых, вы ощущаете, что вас навсегда отделил от них некий пустяк; это вот ощущение или эта вот иллюзия способствует тому, что, если вы и осуществляете те же действия, что и они, вы не вкладываете в них ни того же пыла, ни той же убежденности. Плутовство сделается для вас вопросом чести и единственным способом преодолевать «приступы» или мешать их возвращению. Если вам для этого понадобилось ни более ни менее как откровение или катастрофа, вы сделаете отсюда вывод, что те, кто никогда не переживали подобного кризиса, все глубже погружаются в сумасбродства, присущие человеческому роду.

Вы заметили симметрию? Чтобы стать политическим деятелем, то есть чтобы быть сделанным из того же теста, из которого делаются тираны, необходимо умопомешательство; чтобы перестать быть таковым, необходимо еще одно помешательство: а не идет ли тут, в сущности, речь о некой метаморфозе нашей мании величия? Перейти от желания стать первым в обществе к желанию сделаться последним - значит через мутацию гордыни заменить динамическое безумие статичным, необычным видом безумия, настолько необычным, что проистекающая из него самоотверженность относится, скорее, к сфере аскезы, нежели политики, и выходит за рамки нашей темы.

294

Поскольку на протяжении тысячелетий стремление к власти распылялось по многочисленным, малым и большим, свирепствовавшим тут и там тираниям, то, похоже, наступила пора, когда ему нужно собраться, сконцентрироваться, чтобы достичь кульминации в одной-единственной тирании, которая бы стала выражением этой жажды, которая всегда пожирала и продолжает пожирать земной шар. Эта тирания стала бы пределом всех наших мечтаний о власти, венцом наших ожиданий и заблуждений. Рассеянное человеческое стадо собралось бы под присмотром одного безжалостного пастыря, своего рода планетарного монстра, перед которым народы пали бы ниц в смятении, граничащем с экстазом. Важная глава истории - коленопреклоненный мир - будет таким образом перевернут. После чего начнется дробление нового царства и возврат к первобытному беспорядку, к старой анархии; восстанут подавляемые пороки и ненависть, а вместе с ними и малые тираны из прошлых циклов. После великого рабства - просто рабство. Но, освободившись от чудовищной неволи, те, которые останутся в живых, из ряда вон выходящие жертвы, будут гордиться своим стыдом и торжественно вспоминать об этом.

Мой пророк - Дюрер1. Чем больше я наблюдаю за шествием веков, тем сильнее убеждаюсь, что единственный образ, способный прояснить его смысл, - это «Всадники Апокалипсиса». Времена сменяются не иначе, как топча и давя толпы; слабые погибнут, как, впрочем, и сильные, и даже эти всадники погибнут, кроме одного. Именно ради него, ради его ужасной славы наполнялись страданиями и воплями века. Я вижу, как он растет над горизонтом, различаю уже наши стоны и даже слышу наши крики. И спускающаяся ночь, которая пронзит нас до костей своим холодом, принесет нам не мир, как принесла его псалмопевцу, но ужас.

Если судить о нашей эпохе по порожденным ею тиранам, то она была какой угодно, только не посредственной. Чтобы найти ей равные, нужно было бы подняться по реке времени до Римской империи или до монгольских нашествий. Гитлеру в гораздо большей степени, нежели Сталину, выпала честь задавать тон нашему столетию. Он важен даже не столько сам по себе, сколько в силу того, что позволяет увидеть эскиз нашего будущего, - как провозвестник какого-то смутного пришествия и космической истерии, как предтеча деспота континентального масштаба, которому удастся объединить мир с помощью науки, призванной не освободить нас, а поработить. Так уже случалось в давние времена; в один прекрасный день мы вновь это увидим. Мы рождены, чтобы существовать, а не знать; чтобы быть, а не самоутверждаться. Знание, возбуждая и стимулируя нашу жажду власти, неминуемо приведет к нашей погибели. В «Книге Бытия» лучше, чем в наших мечтах и системах, определен наш удел.

Все, что мы сами постигли, любое знание, извлеченное из наших собственных глубин, мы должны будем искупать, расплачиваясь за него еще большей неуравновешенностью. Плод внутреннего беспорядка, определенной или неясной болезни, расстройства, преследующего нас с самого начала нашего существования, - знание изменяет структуру человека. Каждый должен платить за малейший ущерб, который наносит мирозданию, сотворенному ради безмятежности и застоя. Рано или поздно человек покается в том, что не оставил его нетронутым. Это верно в том, что касается позна-

295

ния, но еще более верно в том, что касается властолюбия, ибо посягательство на ближнего влечет более суровые и безотлагательные последствия, нежели посягательство на тайну или попросту на материю. Мы начинаем с того, что заставляем дрожать других, однако другие в конце концов передают нам собственные страхи. Вот почему в глубоком страхе живут и сами тираны. Страх, который изведает наш грядущий властелин, несомненно, будет оттенен неким зловещим блаженством, коему подобного никто не испытывал, страх, подобающий отшельнику, существу сугубо одинокому, возвышающемуся над всем человечеством, похожему на Бога, царствующего среди всеобщего испуга и не имеющей ни начала, ни конца паники, сочетающего в себе язвительность Прометея и заносчивость Иеговы, являющегося позором для воображения и для мысли и вызовом мифологии и теологии. Естественно, что после монстров, размещавшихся в городах, царствах или империях, должен появиться кто-то самый могущественный, который придет к власти, воспользовавшись какой-нибудь катастрофой, уничтожением каких-то народов и наших свобод. История, являющаяся рамками, в которых мы осуществляем нечто противоположное нашим чаяниям, в которых мы их непрестанно искажаем, явно не обладает ангельской сущностью. Поразмыслив над ней, мы обнаружим в себе одно-единственное желание: довести язвительность до уровня гнозиса.

Все люди более или менее завистливы; политические деятели завистливы абсолютно. Мы становимся таковыми в той мере, в какой не выносим тех, кто находится рядом с нами или выше нас. Пуститься в неважно какое, даже совсем пустяковое предприятие - значит подвергать себя риску стать жертвой зависти, этой высшей прерогативы живущих, этого закона и движущей силы поступков. Когда она вас покидает, вы становитесь насекомым, ничтожеством, тенью. И больным. А когда она поддерживает вас, она укрепляет вашу гордыню, заботится о ваших интересах, побеждает апатию, творит чудеса. Разве не странно, что ни одна медицинская доктрина, ни один моральный кодекс не говорит о ее благодеяниях, несмотря на то что она, будучи милосерднее провидения, опережая наши мысли, направляет наши шаги? Горе тому, кому она не ведома, кто пренебрегает ею или шарахается от нее! Тем самым он увиливает от последствий первородного греха, от необходимости действовать, создавать и разрушать. Если человек неспособен завидовать другим, то зачем они будут ему нужны? Его ожидает жалкая судьба. Чтобы спасти его, его нужно заставить брать за образец тиранов и научиться извлекать пользу из их излишеств и злодеяний. У них, а не у мудрецов он заново научится проникаться любовью к вещам, как жить и деградировать. Пусть он возвысится до греха и возвратится мысленно к грехопадению, если тоже хочет быть причастным ко всеобщему разложению, к этой эйфории проклятия, в которую погружены все твари. Преуспеет ли он в этом? Тут не может быть никакой уверенности, так как у тиранов он сможет перенять их одиночество. Так пожалеем же его, сжалимся над несчастным, который не пожелал ни развивать свои пороки, ни соперничать с кем-либо и остается сам не свой где-то ниже всех остальных людей.

Если поступки - это плоды зависти, тогда понятно, почему политическая борьба в ее конечном выражении сводится к расчетам и уловкам, на-

296

правленным на устранение конкурентов или врагов. Вы хотите попасть точно в цель? Тогда начните с ликвидации тех, кто мыслит сообразно вашим категориям и предрассудкам и, пройдя путь бок о бок с вами, мечтает непременно вас вытеснить или сразить. Это наиболее опасные из ваших противников; ограничьтесь ими, остальные могут подождать. Если бы я пробился к власти, первой моей заботой стало бы устранение всех моих друзей. Действовать иначе - значит халтурить и дискредитировать тиранию. Гитлер, весьма компетентный в этой сфере, проявил мудрость, избавившись от Рема, единственного, кто обращался к нему на «ты», и от большей части своих первых соратников. Сталин, со своей стороны, с не меньшим успехом провел московские процессы.

Пока завоеватель удачлив, пока он продвигается вперед, он может позволить себе какое угодно злодеяние; общественное мнение его оправдает. Едва фортуна от него отвернется, малейшая ошибка оборачивается против него. Все зависит от момента, когда убивают: преступление в зените славы упрочивает власть с помощью священного страха, который оно внушает. Искусство заставить себя бояться и уважать равнозначно чувству своевременности. Муссолини, это олицетворение неловкого и невезучего деспота, начал проявлять жестокость, когда его провал стал очевиден, когда он утратил престиж: несколько месяцев неуместного мщения уничтожили плоды двадцатилетнего труда. Наполеон был прозорливее: если бы он расправился с герцогом Энгиенским позднее, например после русской кампании, он оставил бы о себе память, как о палаче; а теперь это убийство лежит на его репутации как пятно, но не более того.

Если управлять, на худой конец, можно и без преступлений, то без несправедливости абсолютно невозможно. Важно, однако, дозировать и то и другое, причем совершать их надо урывками. Для того чтобы вам все простили, вы должны уметь изображать гнев или безумие, чтобы, производя впечатление человека кровожадного по недосмотру, осуществлять ужасные махинации с добродушным видом. Абсолютная власть - вещь нелегкая: преуспевают в ней только настоящие артисты и убийцы с размахом. Нет ничего более восхитительного с человеческой и более жалкого с исторической точки зрения, чем тиран, снедаемый угрызениями совести.

«А что народ?» - спросите вы. Мыслитель или историк, употребляющий это слово без иронии, выдает свою низкую квалификацию. Слишком уж хорошо известно, каково предназначение «народа»: сносить все, что происходит, сносить причуды правителей и быть готовым к осуществлению любых планов, призванных обескровить его и сделать его положение еще более тяжелым. Любой политический эксперимент, каким бы «прогрессивным» он ни был, проводится за его счет и обращается против него: он носит стигматы рабства, результат божеского или дьявольского проклятия. Жалеть его бесполезно: его дело безнадежно. Нации и империи формируются из-за его потворства беззаконию, объектом которого он оказывается. Нет ни главы государства, ни завоевателя, который не презирал бы его, но он принимает это презрение и даже живет им. Если бы народ перестал быть мягкотелым, перестал бы приносить себя в жертву и пошел бы наперекор своей судьбе, общество исчезло бы, а вместе с ним и собственно история. Не будем, однако, чересчур оптимистичны: ничто в нем не предвещает такой вос-

297

хитительной возможности. Народ как таковой представляет собой приглашение к деспотизму. Он переносит свои испытания, порой их домогается и восстает против них лишь для того, чтобы подвергнуться новым, более суровым, чем прежде. Так как революция является для него единственной роскошью, он устремляется в нее, причем даже не столько ради того, чтобы извлечь какие-то выгоды или улучшить свою судьбу, сколько с тем, чтобы обрести и самому тоже право быть наглым, преимущество, которое утешает его, являясь реваншем за его привычные неудачи, и которое он, однако, теряет сразу же после устранения привилегий смутного времени. Поскольку ни один режим не обеспечивает ему никакого спасения и избавления, народ приспосабливается ко всем им и не приемлет никакого. И всё, на что он может притязать во временном отрезке от Всемирного потопа до Страшного суда, так это честно исполнять свою миссию побежденного.

Ну а возвращаясь к нашим друзьям, следует сказать, что кроме уже упомянутой причины, диктующей необходимость их устранения, существует и еще одна: им слишком хорошо известна наша ограниченность и наши недостатки (дружба сводится именно к этому, и ни к чему иному), чтобы они могли заблуждаться относительно наших заслуг. Кроме всего прочего, будучи враждебно настроенными к возведению нас в ранг кумиров (к чему общественное мнение оказывается весьма расположенным), следя за сохранением мнения о нашей посредственности и нашей реальной значимости, они развенчивают миф, который нам хотелось бы сочинить относительно самих себя, привязывают нас к нашему подлинному облику и показывают, насколько лжив тот наш образ, который создаем мы сами. Когда же они соглашаются удостоить нас какой-нибудь похвалы, то вкладывают в нее столько намеков и недомолвок, что лесть в силу своей сдержанности становится равносильной оскорблению. Втайне они желают нашей слабости, нашего унижения и нашей погибели. Уподобляя наш успех узурпации, они используют всю свою прозорливость для анализа наших мыслей и поступков, чтобы дать всем представление о бессодержательности, а милосердными становятся лишь тогда, когда мы начинаем катиться по наклонной. При виде наших кувырканий их предупредительность бывает столь живой, что они и вправду проникаются к нам любовью, умиляются нашим невзгодам и пренебрегают своими собственными бедами ради того, чтобы разделить с нами наши и насладиться ими. Во время нашего возвышения они безжалостно вглядывались в нас и были объективны. Теперь они могут себе позволить деликатность видеть нас не такими, какие мы есть, и прощать нам наши прежние успехи, ибо убеждены, что новых у нас уже не будет. И они испытывают к нам такую слабость, что тратят лучшее свое время на то, чтобы интересоваться нашими извращениями и приходить в восторг от наших упущений. Большой ошибкой Цезаря было то, что он доверял своим близким, тем, которые, наблюдая его вблизи, не могли согласиться с его притязаниями на божественное происхождение. Они отказались обожествить его; на это согласилась толпа, но толпа на все соглашается. Если бы он отделался от друзей, то вместо бесславной смерти его ожидал бы долгий апофеоз и пышное увядание, подобающее подлинному богу. Несмотря на свою проницательность, он был легковерен и не знал, что ближние - наихудшие враги статуи.

298

В республике, этом раю хилости, политические деятели - это законопослушные маленькие тираны. Сильная же личность законов не уважает или, скорее, уважает лишь те из них, автором которых она является. Специализируясь на беспримерном, такой человек считает ультиматум почетной вершиной своей карьеры. Заполучив возможность послать один или несколько ультиматумов, он испытывает такое сладострастие, по сравнению с которым все прочие удовольствия кажутся просто жеманством. Не могу себе представить, чтобы кто-то мог притязать на руководство, если он не вожделеет о такой не имеющей себе равных, оскорбительной провокации, даже еще более отвратительной, чем обычно следующая за ней агрессия. «В скольких ультиматумах он повинен?» - таким должен был бы быть вопрос о любом главе государства. Как, в его активе нет ни одного ультиматума? История презирает его, поскольку она оживляется лишь при встрече с ужасным и омерзительным и скучает, когда имеет дело с терпимостью, с либерализмом, с режимами, при которых темпераменты хиреют, а наиболее злобные люди в лучшем случае внешне напоминают собой слащавых заговорщиков.

Мне жалко тех, кому не ведомы мечты о беспредельной власти и кто не ощущал в себе вихрей грозовых эпох. Где она, та пора, когда моим принципом и богом был Ариман1, когда я, восхищаясь былым варварством, слушал, как во мне катятся лавины древних орд, сея на своем пути услаждающие воображение катастрофы? Как бы ни погряз я теперь в умеренности, все же у меня сохранилась слабость к тиранам, каковых я по-прежнему предпочитаю спасителям и пророкам. Я люблю их за то, что они не прячутся за формулы, за то, что их обаяние двусмысленно, за их жажду саморазрушения, в то время как другие, охваченные беспредельными амбициями, маскируют свои цели обманчивыми проповедями, отворачиваются от граждан, чтобы царить в их сознании, чтобы завладеть им, укорениться в нем и долго-долго высасывать из него соки, при этом не навлекая на себя упреков, вполне заслуженных, в бестактности или садизме. Чего стоит слава завоевателей по сравнению с властью Будды, Иисуса или Магомета! Так откажитесь от мыслей о славе, если вас не мучит соблазн основать новую религию! Хотя и в этом секторе места уже разобраны, да еще как, людям несвойственно быстро сдаваться: кто такие вожди сект, как не основатели религий второго порядка? Если говорить лишь о действенности, то, к примеру, Кальвин2 и Лютер, вызвавшие цепную реакцию до сего дня не разрешенных конфликтов, затмят Карла V или Филиппа II. Духовный цезаризм утонченнее и богаче потрясениями, нежели цезаризм в собственном смысле слова: если вы хотите прославить свое имя, пусть его упоминают в связи с какой-нибудь Церковью, а не империей. Тогда у вас будут неофиты, всецело преданные вашей судьбе или вашим прихотям, приверженцы, которых вы сможете по своему усмотрению спасать или истязать.

Главари сект не отступают ни перед чем, ибо даже сомнения являются составной частью их тактики. Но даже если не брать такую крайность, как секты, простое желание учредить религиозный орден в смысле амбициозности значит больше, чем править городом или что-то завоевать силой оружия. Прокрадываться в души, становиться хозяином их тайн, в каком-то смысле отбирать их у самих себя, лишать их целостности, похищать у них

299

все, вплоть до их права на собственную совесть, исключительного права, почитающегося неприкосновенным, - какой тиран, какой завоеватель метил так высоко? В любом случае религиозная стратегия всегда будет более хитрой и подозрительной, нежели политическая. Чтобы измерить расстояние, отделяющее хитрости исповедальни от хитростей министерства или престола, достаточно сопоставить «Духовные опыты», под видимой отрешенностью которых кроется столько злобы, с неприкрытой откровенностью «Государя»1.

Чем ожесточеннее стремление к власти у духовных вождей, тем больше, и не без оснований, они стремятся обуздать его у других. Предоставь любого из нас самому себе, и мы стали бы занимать все пространство, даже воздух, считая себя их собственниками. Общество, претендующее на то, чтобы слыть совершенным, должно ввести в моду смирительную рубашку или сделать ее ношение обязательным. Ибо человек не шелохнется, не сотворив зла. Религии, силясь исцелить его от одержимости властью и придать неполитическое направление его чаяниям, объединяются с авторитарными режимами, поскольку, совсем как они, хотя и другими методами, хотят укротить его, обуздать его натуру, врожденную манию величия. Что действительно упрочивало доверие к ним и посредством чего они до сих пор справлялись с нашими склонностями, так это элемент аскезы, но сейчас он утратил над нами власть. Результатом стало губительное освобождение, освобождение во всех направлениях, и теперь абсолютно свободные, сбросившие цепи и отвергшие суеверия, мы созрели для лечения террором. Кто домогается полной свободы, достигает ее лишь ради возвращения к отправной точке, к своей изначальной порабощенности. Отсюда уязвимость развитых обществ, этих аморфных масс, лишенных кумиров и идеалов, опасно избавленных от фанатизма и органических связей и столь растерявшихся среди своих капризов и конвульсий, что они надеются - и это единственная мечта, на которую они еще способны, - на безопасность и догмы ига. Потеряв способность брать на себя ответственность за собственную судьбу, они еще чаще, чем примитивные общества, предпринимают попытки установить деспотизм, дабы он избавил их от последних остатков утомительного, пустого и бессмысленно навязчивого стремления к власти.

Мир без тиранов стал бы скучен, как зоопарк без гиен. Хозяин, которого мы в трепете ожидаем, будет как раз любителем тухлятины, и рядом с ним все мы будем выглядеть как падаль. Пусть придет нас понюхать, пусть вываляется в наших миазмах! Уже и сейчас над миром витает новый запах.

Для того чтобы не уступать политическим искушениям, необходимо постоянно присматривать друг за другом. Как в этом преуспеть, особенно при демократическом режиме, чей главный порок заключается в том, что он позволяет первому встречному нацелиться на власть и предоставляет ему свободно проявлять свои амбиции? В результате вокруг кишат фанфароны, бессмысленные спорщики, какие-то безумцы, которых рок отказывается отметить своей печатью, неспособные на подлинное неистовство и одинаково непригодные и к триумфу, и к краху. Меж тем именно их ничтожество делает возможными наши свободы, гарантирует нам эти свободы, на которые покушаются исключительные личности. Уважающей себя республике

300

следовало бы взволноваться при появлении великого человека, изгнать его из своего лона или хотя бы воспрепятствовать тому, чтобы о нем слагали легенду. Ей это претит? Дело в том, что ослепленная своим будущим губителем, она больше не верит в свои институты и не видит смысла в своем существовании. Она путается в собственных законах, а законы, защищая ее врага, настраивают ее, вынуждают ее уйти в отставку. Изнемогая от избытка собственной терпимости, она щадит противника, который не пощадит ее, дозволяет формулировать подтачивающие и разрушающие ее мифы, поддается нежным уговорам своего палача. Имеет ли она право существовать дальше, если сами ее принципы приближают ее гибель? Вот трагический парадокс свободы: посредственности, которые только и делают возможными ее проявления, не могут гарантировать ей долгую жизнь. Мы всем обязаны их ничтожеству и всё теряем из-за нее. Стало быть, они никогда не в состоянии справиться со стоящими перед ними задачами. И вот эту посредственность я ненавидел в ту пору, когда безоговорочно любил тиранов, о которых, однако, нужно сказать, что, в отличие от их карикатур (а любой демократ - это опереточный тиран), у них есть судьба, и даже слишком много судьбы. И если я исповедовал культ тиранов, то происходило это потому, что, обладая инстинктом отдавать приказы, они не опускаются ни до диалога, ни до аргументов: они приказывают, издают декреты, не снисходя до оправдания своих поступков. Отсюда их цинизм, который я ставил выше всех добродетелей и всех пороков как признак превосходства и даже благородства, который, в моих глазах, выделял их из остальных смертных. Будучи не в силах возвыситься до них делами, я надеялся достичь этого словом, практикуя софизмы и невероятный вздор: стать столь же одиозным в духовной сфере, какими они были в сфере власти, создавать вакуум с помощью слова, взорвать глагол, а вместе с ним и мир, лопнуть одновременно с тем и другим и в конце концов оказаться под их обломками! Теперь же, обманутый этими сумасбродствами и всем, что красило мою жизнь, я дошел до мечтаний о городе, являющемся чудом умеренности, управляемом командой восьмидесятилетних, слегка маразматических старцев, машинально любезных и еще достаточно трезвомыслящих, чтобы плодотворно пользоваться своей немощью, свободных от желаний, сожалений, сомнений и настолько озабоченных всеобщим равновесием и благосостоянием, что даже в улыбке они признали бы знак беспорядка или подрывной деятельности. Ныне же моя деградация столь велика, что даже демократы представляются мне чересчур амбициозными и исступленными. Тем не менее я мог бы сделаться их сообщником, если бы их ненависть к тирании была искренней. Но они питают к ней отвращение лишь потому, что она ограничивает сферу их деятельности в частной жизни и загоняет в тупик их собственного ничтожества. Единственный уровень величия, которого они могут достичь, - это величие проигравших. Их следует ликвидировать, это будет им к лицу; и, когда они в том преуспевают, они вполне заслуживают нашего уважения. В целом, чтобы разрушить какое-либо государство, необходимы известное воодушевление, особые задатки и даже таланты. Но может случиться, что этому поспособствуют обстоятельства. Тогда задача облегчается, что доказывает пример стран, находящихся в упадке, лишенных внутренних ресурсов, сделавшихся добычей неразрешимых проблем, распрей, игры противоречивых

301

мнений и тенденций. Так обстояли дела с Древней Грецией. Поскольку мы только что говорили о крахе, то следует сказать, что ее случай был идеальным: можно подумать, что она сама поработала ради того, чтобы представить образец краха и отнять у потомков желание пытаться предложить что-нибудь лучшее. Начиная с III в. до н. э., когда внутренняя сущность ее оказалась размытой, когда ее идолы закачались, а политическая жизнь свелась к борьбе македонской и римской партий, она оказалась вынужденной, чтобы разрешить кризисы и исцелиться от проклятья своих свобод, допустить иностранное господство, согласиться на более чем пятивековое римское иго, к чему ее в немалой мере подготовили утонченность и разложение ее общества. После того как политеизм оказался сведенным к нагромождению сказок, она утратила свой религиозный, а вместе с ним и политический гений, две нерасторжимо связанные реальности: поставить под сомнение богов означает оспорить существование полиса, которым они повелевают. Она не смогла пережить своих богов, так же как впоследствии Рим - своих. Для того чтобы убедиться, что одновременно с религиозным инстинктом она потеряла и политическое чутье, достаточно посмотреть на ее поведение во время гражданских войн: она всегда поддерживала не ту сторону, какую нужно, составляла коалицию с Помпеем1 против Цезаря2, с Брутом3 - против Октавиана4 и Антония5, с Антонием - против Октавиана, регулярно примыкала к неудачникам, словно в своем нескончаемом фиаско обретала своеобразную стабильность, стабильность непоправимого, а вместе с ней - утешение и удобство. Когда народы устают от своих богов или когда даже боги от них устают, то чем более они цивилизованны, тем с большей легкостью рискуют потерпеть поражение. Гражданин совершенствует свою личность в ущерб общественным институтам; переставая доверять им, он становится неспособным их защищать. Когда римляне в контакте с греками в конце концов набрались культуры, а стало быть, и ослабли, дни республики оказались сочтены. Они смирились с диктатурой, которую втайне, может быть, даже призывали: нет такого Рубикона, который можно пересечь без сообщничества коллективной усталости.

Присущий всем режимам принцип смерти заметнее в республиках, чем в диктатурах: первые провозглашают и афишируют его, вторые скрывают и отрицают. Тем не менее последним удается благодаря такому подходу обеспечить себе более длительную и прежде всего более полноценную жизнь: они подгоняют события и культивируют их, тогда как республики с легкостью без них обходятся, ибо свобода есть состояние отсутствия, отсутствия, способного к... вырождению, когда граждане, изнуренные тяжкой обязанностью быть самими собой, стремятся только к смирению и отказу, к удовлетворению своей тоски по рабству. Нет ничего более прискорбного, чем зрелище истощения и банкротства республики: об этом следовало бы говорить в тональности элегии или же эпиграммы или, еще лучше, в тональности «Духа законов»6: «Когда Сулла7 захотел вернуть Риму свободу, Рим не смог принять ее. В нем сохранялись лишь ничтожные остатки доблести. Поскольку же последней становилось все меньше, вместо того чтобы пробудиться после Цезаря, Тиберия, Калигулы8, Клавдия9, Нерона, Домициана10, Рим делался все более рабским: все удары наносились по тиранам и ни один - по тирании». А все дело тут в том, что к тирании можно привыкнуть, даже полюбить ее, и бывает, что человеку приятнее погряз-

302

нуть в страхе, нежели переносить тоску быть самим собой. Когда это явление обретает всеобщность, появляются цезари: как их винить, коль скоро они являются ответом на запросы нашего убожества и на мольбы нашей трусости? Они заслуживают даже восхищения, поскольку занимаются убийствами, непрестанно о них думают, принимают на себя их позор и бесчестие и так погружаются в мысли об этом, что забывают о самоубийстве и изгнании, вещах менее зрелищных, но более мягких и приятных. Выбирая самое трудное, они могут процветать лишь в смутные времена, поддерживая хаос или обуздывая его. Благоприятствующая тиранам эпоха обычно совпадает с концом цивилизации. Это очевидно в том, что касается античного мира, и будет столь же очевидно в мире современном, идущем прямой дорогой к тирании, гораздо более страшной, нежели та, что свирепствовала в первые века нашей эры. Элементарнейшие размышления об историческом процессе, у завершения которого мы находимся, подсказывают, что цезаризм станет режимом, которым закончится жертвоприношение наших свобод. Если континенты должны быть спаяны, объединены, то этому поспособствует сила, а не убеждение. Подобно Римской империи, империя грядущая будет создаваться мечом и при участии нас всех, о чем свидетельствуют сами наши страхи.

Если мне возразят, что это всего лишь слова, я отвечу, что, возможно, я и впрямь опережаю события. Даты не имеют значения. Первые христиане ждали конца света с минуты на минуту; они ошиблись лишь на несколько тысячелетий... Я тоже могу ошибиться на целый порядок срока ожидания. Но в конце концов видение нельзя ни взвесить, ни измерить: мое видение грядущей тирании встает передо мной с такой определенной очевидностью, что мне кажется просто позорным доказывать его обоснованность. Это - убежденность, базирующаяся и на содрогании, и на аксиоме. Я принимаю ее с горячностью припадочного и уверенностью геометра. Нет, я не занимаюсь пустым разглагольствованием и не обманываюсь. И я не мог бы даже сказать вместе с Китсом, что «меня охватило ощущение тени». Скорее, меня затопляет свет, ясный и нестерпимый, который не позволяет мне увидеть конец света (вот тогда бы я разглагольствовал), но позволяет увидеть конец определенного стиля цивилизации и образа жизни. Если ограничиться лишь близким будущим, и более конкретно - Европой, то мне представляется с предельной ясностью, что единство ее будет достигнуто не через соглашения и рассуждения, как считают некоторые, а через насилие, сообразно законам, по которым образуются империи. Для того чтобы старые народы, запутавшиеся в своей взаимной зависти и провинциальных навязчивых идеях, отказались и избавились от них, нужно, чтобы их принудила к этому железная рука, ибо они никогда на это не пойдут по собственной воле. Порабощенные и вместе причастившиеся к унижениям и поражению, они смогут посвятить себя сверхнациональному творческому труду под бдительным и насмешливым взором нового хозяина. Их неволя будет великолепной, и они станут заботиться о ней с рвением и изяществом, употребляя на это остатки своего гения. Они дорого заплатят за расцвет своего рабства.

Вот так Европа, опережая время, покажет, как обычно, миру пример и прославится в своей роли главного действующего лица и жертвы. Ее миссия состояла в предвосхищении страданий других, в том, чтобы, страдая за них и до них, предлагать в качестве образца собственные конвульсии, чтобы из-

303

бавить тех от необходимости изобретать велосипед. Чем больше она тратила себя ради них, чем больше мучилась и волновалась, тем лучше они жили, как паразиты ее страхов и наследники ее бунтов. И в будущем тоже они не перестанут обращаться к ней, до того дня, когда, изможденная, она не сможет завещать им ничего, кроме отбросов.

IV. ОДИССЕЯ ЗЛОБЫ

Большую часть бессонных ночей мы тратим на то, что мысленно терзаем наших врагов, вырываем у них глаза и внутренности, крутим и рвем их вены, топчем и измельчаем один за другим каждый их орган, из милосердия оставляя в их распоряжении скелет. Сделав эту уступку, мы успокаиваемся и, изнемогая от усталости, соскальзываем в сон, получая заслуженный отдых после такого остервенения и методичной работы. Ведь нам нужно восстановить силы, чтобы на следующую ночь возобновить операцию и заняться делом, от которого пришел бы в уныние какой-нибудь Геркулес-мясник. Решительно, иметь врагов - это вам не синекура.

Программа наших ночей была бы не такой насыщенной, если бы днем нам было позволено вволю предаваться нашим дурным склонностям. Для того чтобы обрести не столько счастье, сколько душевное равновесие, нам следовало бы ликвидировать приличное число себе подобных, по примеру наших весьма удачливых и весьма отдаленных предков ежедневно устраивая массовые убийства. «Не таких уж удачливых», - возразят нам, поскольку плотность населения в эпоху пещер вряд ли позволяла им все время убивать друг друга. Допустим! Но они получали хоть какую-то компенсацию и уже из-за этого находились в лучшем положении, чем мы: идя на охоту в любой час дня и набрасываясь на диких зверей, они убивали все-таки себе подобных. Привычные к крови, они могли без препон утолять свое неистовство. У них не было потребности скрывать и переиначивать свои смертоносные замыслы, в отличие от нас, обреченных контролировать и обуздывать свою свирепость, заставляя ее томиться и застаиваться в нас, загнанных в тупик, выжидающих, откладывающих свою месть, а то и вовсе отказывающихся от нее.

Не мстить - значит привязывать себя к идее прощения, погружаться в нее, увязать в ней, значит делаться нечистыми от подавляемой в себе ненависти. Помилованный враг становится нашей навязчивой мыслью, тревожит нас, в особенности когда мы решаем отказаться от ненависти к нему. Вот почему мы прощаем его по-настоящему лишь тогда, когда мы участвовали в его падении или присутствовали при нем, когда он являет собой зрелище постыдного конца или (самое замечательное примирение) когда мы лицезреем его труп. Редкое счастье, по правде говоря, на него лучше не рассчитывать. Ибо враг никогда не бывает поверженным. Он всегда на ногах и всегда торжествует; это его важнейшая функция - всегда маячить перед нами, противопоставляя нашим робким насмешкам свой великолепный сарказм.

304

Ничто не делает нас более несчастными, чем необходимость противостоять своему примитивному нутру, зову своих инстинктов. Результатом становятся терзания цивилизованного человека, вынужденного улыбаться, скованного вежливостью и двуличием, неспособного уничтожить противника иначе как на словах, обреченного на клевету и как бы от отчаяния вынужденного убивать не действуя, а одной лишь силой слова, этим незримым кинжалом. Пути жестокости разнообразны. Вместо закона джунглей мы теперь имеем словесную перепалку, которая позволяет нам выпускать из себя свою кровожадность без непосредственного ущерба для себе подобных. Если бы по велению-хотению какой-нибудь зловредной силы мы вдруг лишились бы дара речи, никто не смог бы чувствовать себя в безопасности. Нам удалось переместить в свои мысли живущую в нашей крови потребность убивать: только этот акробатический трюк позволяет понять, почему общество живет и здравствует. Следует ли из этого, что нам случается побеждать свою врожденную испорченность и укрощать свои человекоубий-ственные таланты? Это означало бы неверно понимать возможности слова и преувеличивать его авторитет. Жестокость, которую мы унаследовали и которой располагаем, не так-то легко укротить. Пока мы не предадимся ей до конца и не исчерпаем ее, мы будем хранить ее в самых глубинах своего «я» и не освободимся от нее. Типичный убийца обдумывает свое злодеяние, готовит и совершает его и, совершая, на время избавляется от своих импульсов. Зато тот, кто не убивает, поскольку убить не может, хотя страстно этого хочет, убийца несостоявшийся, слабовольный и элегически тоскующий по резне, мысленно совершает бесчисленное количество преступлений, томясь и страдая гораздо больше, чем первый убийца, потому что влачит за собой сожаление обо всех мерзостях, которые не смог совершить. Аналогичным образом тот, кто не осмеливается мстить, отравляет свои дни, проклинает сомнения и этот противоестественный поступок, каким является прощение. Конечно, месть не всегда приятна: совершив ее, человек ощущает себя неполноценным по отношению к жертве или же погружается в тонкости угрызений совести. Стало быть, в ней тоже есть свой яд, хотя она больше соответствует тому, чем мы являемся, что испытываем, больше соответствует естественному закону каждого из нас; к тому же она здоровее великодушия. Считалось, что фурии1 существовали на свете еще до богов, в том числе и до Юпитера2. Месть идет впереди Божества! Вот она, глубинная интуиция античной мифологии.

Те, кто из-за своей немощи, отсутствия удобного случая или из-за показного благородства не стали реагировать на маневры врагов, носят на лицах рубцы скрытого гнева, следы оскорблений и позора, бесчестье прощения. Ненанесенные пощечины оборачиваются против них самих и градом сыплются на них, разоблачая их трусость. Сбитые с толку, мучимые навязчивыми идеями, поминутно вспоминающие о своем стыде, пресыщенные горечью, настроенные против других людей и против самих себя, столь же погруженные в себя, как и готовые в любой момент взорваться, они словно совершают над собой сверхчеловеческое усилие, чтобы уберечься от готовых сотрясти их конвульсий. Чем больше их нетерпение, тем сильнее им приходится скрывать его, а когда это не удается, они наконец взрываются, но бестолково и глупо, ибо тонут в нелепостях, подобно тому, кто, хотя и

305

накопил чересчур много желчи и молчания, в решающий момент, перед лицом врагов утрачивает все свои способности и обнаруживает, что их недостоин. Неудача порождает еще большую злобу, а любое испытание, каким бы незначительным оно ни было, вызовет у них дополнительный приток желчи.

Мы смягчаемся и добреем лишь тогда, когда разрушаем лучшую часть своей натуры и подчиняем свое тело дисциплине анемии, а дух - дисциплине забвения. Пока мы сохраняем хотя бы тень памяти, прощение приводит к борьбе с инстинктами и агрессии против нашего «я». Именно наши неприглядные поступки, которые гарантируют нам внутреннее равновесие, обеспечивают непрерывность нашего бытия, связывают нас с нашим прошлым, мобилизуют нашу склонность вспоминать. К тому же мы обладаем воображением, лишь когда ожидаем несчастья других, во время приступов отвращения и в таком настроении, которое толкает нас если не совершать подлости, то хотя бы мечтать о них. А разве может обстоять дело иначе на планете, где плоть размножается с бесстыдством эпидемии? Куда бы мы ни направились, мы натыкаемся на нечто человеческое, на отталкивающую вездесущность, перед которой нас охватывает оторопь, мы застываем в жгучем оцепенении, и все в нас протестует. В былые времена, когда космос был не так загроможден, не так заражен людьми, секты, несомненно вдохновленные некоей благотворной силой, проповедовали и практиковали кастрацию. В силу какого-то адского парадокса они исчезли с лица земли в ту самую пору, когда их учение могло бы стать более своевременным и спасительным, чем когда бы то ни было. Маньяки размножения, двуногие с разменными лицами, мы утратили всякую симпатию друг к другу, и только на полупустой, населенной какими-нибудь несколькими тысячами жителей Земле наши физиономии могли бы вновь обрести свою прежнюю привлекательность. Размножение наших собратьев граничит с неприличием, а долг любви к ним - с несуразностью. Тем не менее все наши мысли осквернены присутствием человеческого, от них несет человеком, и невозможно их от этого духа избавить. Какую истину могут они воспринять и до какого откровения возвыситься, когда эта зараза поражает дух, делает его неспособным воспринять что-либо, кроме этого опасного и зловонного животного, чьи эманации его отравляют? Тот, кто слишком слаб, чтобы объявить войну человеку, никогда не должен забывать в минуты вдохновения молиться о наступлении второго, более мощного, чем первый, потопа.

Знание губит любовь: по мере того как мы проникаем в наши собственные тайны, мы все больше ненавидим себе подобных, причем именно потому, что они похожи на нас. Когда не остается иллюзий на собственный счет, невозможно сохранить их, когда речь идет о других людях; то чудовищное, что открывается нам при самоанализе, мы распространяем путем оправданного обобщения на остальных смертных; поскольку извращенностью проникнута сама их сущность, невозможно ошибиться, приписывая им все пороки. Любопытно, что большинство из них либо не способны, либо не желают их выявить, констатировать их наличие у себя или у других. Делать зло легко, и это умеют все. Зато принять ответственность за него и признать его неумолимую реальность - это поистине редкий подвиг. На практике первый встречный может соперничать с дьяволом; в теории же так не полу-

306

чается. Совершать мерзости и осмыслять мерзость - два несводимых друг к другу акта: между цинизмом пережитым и цинизмом абстрактным нет никаких точек соприкосновения. Давайте же не будем доверять тем, кто подписывается под какой бы то ни было ободряющей философией, кто верит в Добро и охотно творит из него кумира. Им этого не удалось бы, если бы они честно сосредоточились на себе и изучили свои глубины и миазмы. Зато те смельчаки, весьма, правда, немногочисленные, которые имели нескромность или несчастье погрузиться в самые глубины собственного существа, знают, что такое человек: любить его они уже не смогут, ибо больше не любят самих себя, при этом оставаясь - таково их наказание - еще более, чем прежде, привязанными к собственному «я»...

Для того чтобы мы смогли сохранить веру в себя и других людей, не заметив иллюзорного характера, ничтожности любого, какого бы то ни было поступка, природа сделала нас непрозрачными для самих себя и зависимыми от ослепления, которое творит мир и правит им. Если бы мы предприняли исчерпывающее изучение самих себя, нас парализовало бы отвращение, которое обрекло бы нас на лишенное всякого движения существование. Несовместимость между действием и самопознанием, похоже, ускользнула от Сократа. В противном случае разве смог бы он, выступая в роли педагога, то есть сообщника человека, принять девиз оракула со всей бездной самоотверженности, которую он предполагает и к которой призывает нас?

Пока мы обладаем собственной волей и держимся за нее (упрек, предъявлявшийся Люциферу1), мщение представляет собой императив, органическую необходимость, которая определяет многообразие мира, мира «я» и того, что не может иметь смысла в мире самотождественности. Если бы мы в самом деле «дышали в Едином» (Плотин2), то кому бы мы мстили в мире, где все различия стираются, а мы соединяемся в неразличимом, теряя в нем очертания? В действительности мы дышим во множественном, наше царство - царство «я», а через «я» нет спасения. Существовать - значит снисходить до ощущения, а стало быть, и до самоутверждения; отсюда возникает незнание (со своим прямым следствием - мщением), фантасмагорический принцип, причина нашего земного паломничества. Чем больше мы пытаемся оторваться от нашего «я», тем глубже в него погружаемся. Сколько бы мы ни пытались взорвать его, в тот самый момент, когда нам кажется, что это удалось, оно предстает более прочным, чем прежде. Все, к чему мы прибегаем ради его разрушения, лишь способствует увеличению его силы и крепости, а живучесть и извращенность его таковы, что в страдании оно разрастается больше, нежели в наслаждении. И если это относится к моему «я», то с еще большим основанием это относится к моим поступкам. В тот момент, когда нам представляется, что мы от них свободны, мы укореняемся в них крепче, чем прежде: даже превращаясь в собственные подобия, они берут над нами верх и порабощают нас. Начинаем ли мы дело убежденно или без охоты - рано или поздно оно затягивает нас, превращая в рабов или дураков. Никто не может пошевелиться, не попав в зависимость от множественного, от кажущегося, от «я». Действовать - значит действовать против абсолюта.

Верховенство поступка - скажем без обиняков - проистекает из наших пороков, в которых содержится больше жизни, нежели в добродетелях.

307

Если мы принимаем сторону жизни, и в частности - сторону истории, они кажутся в высшей степени полезными: разве не благодаря им мы цепляемся за вещи, разве не благодаря им нам удается выглядеть здесь весьма достойно? Они неотделимы от нашего удела, и свободны от них лишь марионетки. Желание бойкотировать их означает вступать в заговор против самого себя, складывать оружие в разгар боя, дискредитировать себя в глазах ближнего или навсегда остаться не у дел. Скупец заслуживает, чтобы ему завидовали, - не из-за его денег, а из-за его скупости, подлинного его сокровища. Прикрепляя индивида к какому-либо участку реальности, внедряя его туда, порок, который ничего не делает необдуманно, дает ему занятие, способствует углублению его натуры, представляет оправдание его существованию, избавляет его от неопределенности. Просто не стоит тратить слишком много слов, чтобы доказывать практическую ценность маний, расстройств и извращений; они говорят сами за себя. В той мере, в какой мы пребываем в этом мире, в той непосредственной данности, где сталкиваются воли и свирепствует стремление к первенству, мелкий порок по действенности превосходит великую добродетель. Политическое измерение людей (если понимать под политикой венец биологического развития) охраняет царство поступков и динамической гнусности. Познать самих себя означает идентифицировать неприглядную движущую силу наших поступков, признать непристойность в качестве составляющей нашей субстанции, являющейся совокупностью явных или тайных убожеств, от которых зависит наша производительность. Все, что исходит из нижних зон нашей натуры, побуждает к поступкам: у нас всегда лучше получается, когда мы творим и суетимся из зависти и алчности, чем тогда, когда руководствуемся благородством и бескорыстием. На бесплодие обречены лишь те, кто не желает культивировать свои пороки и давать им ход. На каком бы участке реальности мы ни находились, чтобы преуспеть, нам необходимо развивать алчную сторону своего характера и поощрять свою склонность к фанатизму, свою нетерпимость и мстительность. Что может быть подозрительнее плодовитости? Если вы стремитесь к чистоте и притязаете на какую-то внутреннюю прозрачность, незамедлительно отрекитесь от своих талантов, выйдите из круговорота поступков, поместите себя за рамки человеческого, откажитесь, говоря на благочестивом жаргоне, от «общения с тварями»...

Великое дарование отнюдь не исключает великих изъянов, а, напротив, нуждается в них и их усиливает. Когда святые обвиняют себя в том или ином злодеянии, следует поверить им на слово. Против них свидетельствует и сам интерес, который они проявляют к страданиям других. Что такое их жалость, да и жалость вообще, как не порок доброты? Поскольку действенность ее проистекает из таимого ею дурного начала, она ликует при виде чужих мучений, получает от них наслаждение, вкушает их яд, бросается на все беды, которые видит или предчувствует, мечтает об аде, как о земле обетованной, ходатайствует за него, не в силах без него обойтись, и, хотя сама по себе она и не является разрушительницей, тем не менее ей удается извлекать выгоду из всего, что разрушает. Будучи крайним отклонением от доброты, она в конечном счете становится ее отрицанием, причем у святых в большей степени, чем у нас, остальных людей. Чтобы убедиться в этом, достаточно познакомиться с их житиями и посмотреть, с какой жадностью

308

набрасываются они на наши грехи, какую тоску испытывают по головокружительным падениям и нескончаемым угрызениям совести, в какое раздражение приходят они от посредственности наших злодеяний и какое сожаление испытывают, когда им не удается хорошенько помучиться ради нашего искупления.

Как бы высоко мы ни поднимались, мы остаемся узниками собственной натуры, собственного первородного падения. Люди с великими замыслами, или попросту с талантами, - это великолепные и омерзительные монстры, похожие на преступников, которые словно вынашивают какое-то ужасное злодеяние. На самом же деле они готовят свои творения... они работают над ними исподтишка, словно злоумышленники: разве им не предстоит уничтожить всех, кто идет по тому же пути, что и они? Человек действует и творит только ради того, чтобы сокрушать людей или же Человека, соперников или Соперника. Мыслители любого масштаба воюют меж собой, находя удовольствие в перепалках и погрязая в них. Даже святые завидуют друг другу, не переносят друг друга - как, впрочем, и боги, чему свидетельство их вечные склоки, бич всех Олимпов. Всякий, кто суется в ту же область или в ту же проблему, что и мы, посягает на наше своеобразие, на наши привилегии, на цельность нашего существования, лишает нас наших химер и наших шансов. Обязанность ниспровергнуть его, повалить на землю или хотя бы смешать с грязью обретает для нас форму миссии, а то и судьбы. По сердцу нам лишь тот, кто берет самоотвод и никоим образом не проявляет себя; но и его не следует возводить до уровня образца: тот, чью скромность признали, возбуждает и узаконивает зависть. Даже лентяй рискует опозориться, если выделяется праздностью, если чересчур славен ею: он привлекает к себе слишком много внимания... Идеалом может быть лишь хорошо дозированное самоустранение. Но достигнуть этого не дано никому.

Славу обретают лишь в ущерб другим, тем, кто в той же мере нацелен на нее. Так же обстоят дела и с репутацией, которая достигается лишь ценой бесчисленных несправедливостей. Тот, кто вышел из безвестности или только пытается из нее выйти, доказывает, что избавился от всех сомнений и победил свою совесть, если таковая у него вообще была. Отказаться от своего имени - значит обречь себя на бездействие; быть привязанным к нему - значит деградировать. Что лучше, молиться или писать молитвы? Существовать или самовыражаться? Во всяком случае, несомненно, что имманентный нашей природе принцип экспансии заставляет нас смотреть на заслуги других как на умаление наших заслуг, как на непрестанную провокацию. Если дорога к славе для нас закрыта или недоступна, мы виним в том достигших ее, так как полагаем, что они украли ее у нас: по праву она причиталась нам, уже, можно сказать, принадлежала нам и досталась бы нам, если бы не махинации этих узурпаторов. «Гораздо чаще, чем собственность, воруют славу» - таков рефрен сварливых, а в известной степени и всех нас. Люди редко получают наслаждение от того, что они остались безвестными или оказались непонятыми. Между тем, если как следует над этим поразмыслить, не равносильно ли оно гордыне человека, восторжествовавшего над суетностью и почестями? Или желанию обзавестись необычным реноме, своего рода известностью без публики! Это, пожалуй, и есть высшее проявление аппетита к славе.

309

Слово это мне кажется весьма точным, поскольку речь идет именно об аппетите в полном смысле, который возникает в наших органах чувств и который соотносится с физиологической потребностью, с зовом нашего нутра. Чтобы отказаться от него и чтобы победить его, мы должны были бы поразмыслить над нашим ничтожеством, остро его ощутить, не доходя до сладострастия, ибо уверенность в собственном ничтожестве приводит, если не принять меры предосторожности, к самодовольству и гордыне: невозможно смотреть на собственное ничтожество, заостряя на нем свое внимание, не рискуя пробудить свою чувственность... В том ожесточении, с каким мы изобличаем хрупкость счастья, есть нечто от счастья. Аналогичным образом, когда мы заявляем, что презираем славу, мы очень недалеки от того, чтобы желать славы, и поддаемся этому желанию как раз в тот момент, когда возвещаем о его суетности. Желание это, безусловно, отвратительно, но оно нам неотъемлемо присуще; чтобы выкорчевать его, нужно было бы обречь на окаменение плоть и дух, нужно было бы, состязаясь с камнем в безразличии, забыть о существовании всех остальных людей, удалить их из нашего сознания, ибо один лишь факт их сияющего и самодовольного присутствия подстрекает нашего злого гения смести их куда-нибудь прочь, а самим выйти из безвестности, дабы умерить их сияние.

Мы питаем неприязнь ко всем, кто «избрал» жизнь в одну эпоху с нами, кто, оказавшись рядом, мешает идти или оставляет позади. Более определенно можно сказать: всякий современник ненавистен. Мы смиряемся с превосходством мертвеца, и никогда - с превосходством живого, существование которого служит нам упреком и хулой, поводом для головокружений от скромности. Мы пытаемся скрыть от самих себя тот удручающий своей очевидностью факт, что столько нам подобных нас превосходят, и для этого прибегаем к инстинктивной, продиктованной отчаянием хитрости, присваивая себе всевозможные таланты и приписывая лишь себе честь быть уникальными. Мы задыхаемся рядом с нашими соперниками и нашими кумирами: какое все-таки облегчение - видеть их могилы! Даже ученик может глубоко вздохнуть и почувствовать себя свободным только после смерти своего учителя. Пока мы живы, мы мысленно призываем погибель на головы тех, кто затмевает нас своими дарованиями, своими трудами и свершениями и со сладострастным нетерпением дожидаемся их последних мгновений. Вот некто находящийся поблизости возвысился над нами - этого уже достаточно для того, чтобы мы пожелали от него избавиться: ну как простить ему внушаемое нам восхищение, этот наш тайный и болезненный культ? Пусть он хоть растворится в воздухе, хоть исчезнет с лица земли, хоть сдохнет наконец, чтобы мы могли почитать его без щемящей боли и язвительности, чтобы прекратились наши мучения!

Если бы он был хоть сколько-нибудь злобным, вместо того чтобы выказывать нам признательность за огромную слабость, которую мы к нему испытываем, если бы разозлился на нас, обвинил бы в самозванстве, отбросил от себя с омерзением или состраданием. Однако слишком переполненный собой, не имеющий ни малейшего представления ни о муках восхищения, ни о противоречивых эмоциях, связанных с этим восхищением, он даже не подозревает, что мы пошли на унижение, возведя его на пьедестал, и что за это унижение расплачиваться придется ему: разве сможем мы когда-нибудь

310

забыть, какой удар он нанес, правда, нужно признать, сам того не ведая, по приятной иллюзии нашей значимости и исключительности? Раз он имел неосторожность или наглость позволить слишком долго себе поклоняться, теперь ему придется отвечать за последствия: декретом нашей усталости он оказывается разжалованным из истинного бога в ложного, разжалованным и низведенным до необходимости каяться в том, что он ненадлежащим образом занимал наше время. Возможно, и почитали-то мы его только с надеждой в один прекрасный день взять над ним реванш. Если мы любим раболепствовать, то еще больше нам нравится отступаться от тех, перед кем мы пресмыкались. Всякая подрывная работа воодушевляет, придает энергии: отсюда непреложность и практическая безошибочность подлых чувств. Зависть, превращающая труса в сорвиголову, а ублюдка - в тигра, подхлестывает нервы, горячит кровь, наполняет тело дрожью, которая не позволит ему обрюзгнуть, наделяет самое бесцветное лицо выражением концентрированного пыла. Без зависти не было бы ни событий, ни даже мира. Кроме того, именно она сделала возможным появление человека, дала ему шанс обрести имя, достичь величия благодаря падению, благодаря тому бунту против безымянной райской славы, с которой он так же, как и подавший ему пример падший ангел, его вдохновитель, не смог смириться. Все, что дышит и шевелится, свидетельствует о первородном грехе. Навсегда связанные с горячностью Сатаны, покровителя Времени, с трудом отличимого от Бога, поскольку он является всего лишь его видимым лицом, мы оказались добычей гения мятежей, который заставляет нас выполнять долг живых, натравливая одних на других в битве, конечно, жалкой, но тонизирующей: мы выходим из оцепенения, мы оживляемся всякий раз, когда, торжествуя над своими благородными побуждениями, осознаем свою роль разрушителей.

А вот восхищение, изнашивающее нашу субстанцию, напротив, угнетает нас и в конечном счете деморализует; вот почему мы обращаемся против объекта восхищения, виновного в том, что он задал нам тяжелую задачу: возвыситься до его уровня. Так что пусть он не удивляется ни тому, что вслед за приступами симпатии к нему у нас наступают откаты, ни тому, что время от времени мы занимаемся пересмотром своих увлечений. Наш инстинкт самосохранения призывает нас к порядку, к чувству долга по отношению к нам самим, обязывает нас спохватиться и поправиться. Мы перестаем уважать или превозносить такого-то не потому, что начинаем сомневаться в его заслугах, а потому, что можем возвыситься только за его счет. Не иссякая, наша способность к восхищению переживает кризис, во время которого мы поддаемся чарам и ярости отступничества, пересчитываем наших кумиров, чтобы поочередно их отвергнуть и уничтожить, и это иконоборческое буйство, само по себе презренное, является тем не менее фактором, приводящим в действие наши способности.

Вульгарная, но дефективная движущая сила вдохновения, злопамятность, торжествует в искусстве, которое не может без нее обойтись. Точно так же, кстати, обстоит дело и с философией: мыслить - это значит хитро мстить, умело скрывая свои гнусности и камуфлируя свои дурные инстинкты. Если судить по тому, что философские системы исключают или отвергают, они представляют собой ловко выстроенные сведения счетов. Философы, как и

311

поэты, как и все, кому есть что сказать, - это безжалостные «ястребы». Если люди мягкие и вялые не оставляют следов в истории, то происходит это не из-за отсутствия у них глубины или прозорливости, а из-за нехватки агрессивности, которая, однако, при всем при этом отнюдь не является выражением незаурядной жизненной силы. Находясь не в ладах с миром, мыслитель зачастую является слабаком, рахитичным созданием, тем более язвительным, что он ощущает свою биологическую неполноценность и страдает от нее. Чем больше его отвергает жизнь, тем яростнее он пытается укротить и покорить ее, правда безуспешно. Достаточно обойденный судьбой и потому постоянно стремящийся к счастью, но слишком надменный, чтобы обрести его или от него отречься, одновременно реальный и нереальный, устрашающий и немощный, он наводит на мысль о помеси хищника с призраком, о буйнопомешанном, живущем метафорой.

Достаточно устойчивая, достаточно неусыпная злопамятность уже сама по себе может служить основой индивида. Слабость характера по большей части происходит от некрепкой памяти. Не забывать оскорблений - вот один из секретов успеха, и этим секретом, этим искусством владеют все без исключения люди с твердыми убеждениями, ибо всякое твердое убеждение состоит прежде всего из ненависти и только потом - из любви. Зато растерянность - жребий того, кто, будучи неспособным и любить, и ненавидеть, не может высказаться в пользу чего бы то ни было, даже в пользу собственной нерешительности. Если он хочет самоутвердиться, стряхнуть с себя апатию, играть какую-нибудь роль, пусть он выдумает себе врагов и вцепится в них, пусть разбудит в себе уснувшую свирепость или воспоминание о неосмотрительно оставленных без внимания оскорблениях! Чтобы сделать малейший шаг вперед, необходим хоть какой-то минимум низости, минимум, требующийся, кстати, даже для того, чтобы просто существовать. Пусть же никто не отказывается от собственных ресурсов гнусности, если он пытается «упорствовать в бытии». Злоба способствует самосохранению. Если к тому же уметь ее поддерживать и лелеять, то можно избежать вялости и риска впасть в пошлость. Злобу желательно было бы испытывать и по отношению к вещам: можно ли придумать лучшую уловку, чтобы обрести новые силы в соприкосновении с ними, чтобы открыться реальности и с пользой для себя опуститься в нее? Чистое ощущение, лишенное жизненности, представляет собой какое-то противоречие в терминах, представляет собой невозможность, вымысел. Вот почему, не найдя его нигде в ином месте, его стали искать в религии, в той сфере, где оно должно было бы процветать. Но нельзя погрузиться в существование, а тем более - в молитву, не принеся жертвы демону. Чаще всего мы привязываемся к Богу, чтобы отомстить жизни, чтобы наказать ее, дать ей понять, что мы можем обойтись и без нее, что мы нашли что-то лучшее. А еще мы привязываемся к нему из отвращения к людям, для того чтобы отомстить им и дать понять, что нас принимают где-то еще, что их общество не так уж нам необходимо и что если мы перед Богом и пресмыкаемся, то только потому, чтобы не пресмыкаться перед ними. Без этого мелочного, смутного и неестественного элемента нашему религиозному пылу не хватило бы энергии, а может быть, он и вообще бы не проявился.

Похоже, это больные раскрыли нам глаза на нереальность чистых ощущений, словно в этом заключалась их миссия, к этому сводился смысл их испытаний. Тут нет ничего неестественного, так как именно в них концент-

312

рируются и обретают особую остроту все изъяны рода человеческого. Пропутешествовав с большим или меньшим успехом по биологическим видам и поборовшись с ними, дабы запечатлеть на них свое клеймо, Болезнь устала от своих перемещений и, должно быть желая наконец обрести покой, стала искать того, кому можно было бы без лишней суматохи продемонстрировать свое превосходство, того, кто не проявлял бы строптивости в ответ на ее капризы и деспотизм, того, на кого она смогла бы по-настоящему положиться. Она действовала на ощупь, испытывала свои силы где только можно, претерпела не один крах. Наконец встретила человека; а может быть, именно она его и создала. В результате теперь мы все больны, только одни больны виртуально - это масса благоденствующих, миролюбивых и неагрессивных особей; другие же - циничное и пылкое меньшинство - больны в прямом смысле слова. Две внешне близкие категории, но по сути - два непримиримых клана: боль возможную от боли реальной отделяет пропасть. Вместо того чтобы пенять на себя, на хрупкость собственного организма, мы делаем ответственными за состояние нашего здоровья других. Малейшее физическое неудобство, даже мигрень, дает нам основание обвинить их в том, что наши недуги являются платой за их здоровье. Мы всерьез верим в то, что оказались пригвожденными к постели ради того, чтобы они могли двигаться и суетиться по собственному усмотрению. С каким бы сладострастием мы наблюдали, как наши болезни или недомогания, распространяясь, поражают окружающих, а если возможно, то и все человечество. Обманутые в своем ожидании, мы злимся на всех, ближних и дальних, питаем по отношению к ним кровожадные чувства, желаем, чтобы в их жизни было больше опасностей, чем у нас, и чтобы час агонии, великолепного коллективного уничтожения, пробил для всего сообщества живых. Только очень сильные боли, боли незабываемые, отдаляют нас от мира; прочие же, посредственные, а с моральной точки зрения наихудшие, ставят нас в зависимость от мира, ибо поднимают со дна души всю скопившуюся там грязь. Больных нужно остерегаться, у них есть «характер», и они умеют эксплуатировать и обострять собственную злобу. Один из них однажды решил, что никогда не будет подавать руку здоровому человеку. Но вскоре обнаружил, что многие из тех, кого он считал здоровыми, по существу таковыми не являлись. Зачем же наживать себе врагов, основываясь на поспешных подозрениях? По всей очевидности, он проявил большую, чем другие, разумность и испытал угрызения совести, необычные для отродья, к которому принадлежал, для этой неудовлетворенной, ненасытной шайки провидцев, которую следовало бы изолировать, поскольку она хочет, все перевернув, навязать собственный закон. Давайте будем доверять дела людям нормальным, ибо только они настроены оставлять все в прежнем положении: безразличные и к прошлому, и к будущему, они ограничиваются настоящим, устраиваясь в нем без сожалений и каких-либо надежд. Но стоит здоровью пошатнуться, как мы начинаем мыслить категориями рая и ада, то есть начинаем мечтать о реформе: у нас возникает желание исправить непоправимое, улучшить или сломать общество, которое отныне не можем больше выносить, поскольку не можем больше вынести самих себя. Страдающий человек опасен для общества, это неуравновешенный и тем более страшный человек, что чаще всего ему приходится скрывать свой недуг, источник

313

его энергии. Невозможно на этом свете ни проявить себя, ни сыграть какую бы то ни было роль без помощи какого-либо увечья, и не бывает динамизма, который не был бы признаком физической немощи или душевной опустошенности. Когда мы обретаем равновесие, мы перестаем чем бы то ни было увлекаться, у нас не остается даже привязанности к жизни, ибо жизнь - это мы сами. Едва равновесие нарушается, мы сразу, вместо того чтобы приспосабливаться к вещам, начинаем думать только о том, чтобы опрокинуть их или все перемешать. Гордыня проистекает из напряжения и переутомления сознания и совести, из невозможности существовать наивно. И тогда больные, не будучи наивными, заменяют данность на свое вовсе ложное о ней представление, и получается, что их восприятие, их рефлексы порождают целую систему настолько навязчивых идей, что они не могут удержаться от того, чтобы не закодифицировать их и не навязать другим, - таковы вероломные и желчные законодатели, старающиеся сделать собственные недуги обязательными для прочих, дабы покарать тех, у кого хватает дерзости не разделять их. Если здоровые проявляют себя более покладистыми, если у них нет оснований быть неуступчивыми, то это происходит потому, что им неведомы взрывные свойства унижения. Тот же, кто его испытал, никогда о нем не забудет и не успокоится, пока не отобразит их в деянии, предназначенном увековечить его ужасы. Творить - значит завещать страдания другим, желать, чтобы другие в них погрузились, сделали бы их своими, пропитались бы ими и вновь их пережили. Так обстоит дело, когда речь идет о стихотворении, так может обстоять дело и тогда, когда речь идет о космосе. И этот мир с застывшей на нем там и сям первородной пеной невозможно объяснить без гипотезы об охваченном горячкой, запыхавшемся, подверженном конвульсиям и пьяном от эпилепсии боге. Мы догадываемся о сущности этого бога лишь в те моменты, когда сами испытываем приступы сильной дрожи, какую он, должно быть, ощущал в те мгновения, когда боролся с хаосом. Мы думаем о нем всем тем в нас, что кричит о несовершенстве формы или отсутствии здравого смысла, думаем нашим смятением и бредом. Мы соединяемся с ним через молитвы, в которых разрываемся на части в нем, а он - в нас, ибо он близок к нам всякий раз, когда в нас что-то надламывается и когда мы тоже на свой лад боремся с хаосом. Теология на скорую руку? Глянешь на это халтурное Творение, и как тут не обвинить Творца? А главное, ну разве можно после этого считать его искусным или хотя бы просто умелым? Любой другой бог обнаружил бы больше и компетентности, и уравновешенности: куда ни посмотришь - одни ошибки да путаница! Простить его невозможно, однако не понять его тоже невозможно. И мы понимаем его благодаря тому, что есть в нас отрывочного, незавершенного и неуместного. Его затея носит на себе отметины чего-то предварительного, а между тем у него было вдоволь времени, чтобы ее осуществить. К несчастью для нас, он оказался необъяснимо торопливым. Из закономерной неблагодарности и чтобы дать ему почувствовать наше дурное настроение, мы, специалисты по антитворению, изо всех сил стараемся привести в негодность его постройку, сделать еще более неприглядным изделие, испорченное уже в самом начале. Было бы, наверное, благоразумнее и деликатнее вообще к нему не притрагиваться, оставить все как есть и не вымещать

314

на изделии свое недовольство бездарным мастером. Но поскольку этот мастер передал нам все свои недостатки, мы не в силах обращаться с его работой бережно. Если по здравом размышлении мы предпочитаем его людям, это все же не избавляет его от нашей злобы. Возможно, мы его только ради того и придумали, чтобы оправдать и возродить наше бунтарство, чтобы найти для него достойный объект, не дать ему выдохнуться и опошлиться, стимулируя его бодрящим святотатством, которое представляет собой отклик на соблазны и аргументы уныния. Этой истории с Богом нет конца и края. Обращаться к нему как к равному или как к врагу - наглость, которая укрепляет и поддерживает, а тех, кого он перестал раздражать, стоит пожалеть. Потому что ведь это такое счастье - возможность без тени смущения взвалить на него ответственность за все наши беды, осыпать его упреками и оскорблять его, не давая ему пощады ни на миг, даже в молитвах!

Мы не обладаем монополией на злобу, он тоже подвержен ей (о чем свидетельствует не одна священная книга), ибо одиночество, будь оно даже абсолютным, от нее отнюдь не предохраняет. То, что даже богу плохо быть одному, в двух словах означает следующее: давайте сотворим мир, чтобы было кого обвинять, чтобы было на кого растрачивать наш пыл и наши насмешки. А когда мир исчезает, остается, будь ты богом или человеком, хитроумная форма мщения: мщение самому себе, занятие, прогоняющее скуку, и ни в коей мере не разрушительное, поскольку оно доказывает, что мы еще в состоянии заключать сделку с жизнью, что мы еще включены в нее через пытки, которые себе прописываем. Мы не привыкли петь осанну. Одинаково, хотя и на разный манер, непристойные, божественное и дьявольское, начала легко представимы; а вот ангелы, напротив, ускользают от нашего понимания. И если нам не удается представить их себе, если они ставят в тупик наше воображение, то происходит это потому, что, в отличие от Бога, дьявола и всех нас, лишь они - за исключением тех случаев, когда они являются ангелами-губителями, - сияют и процветают без стрекала злобы. И нужно добавить - без стрекала лести, без которого мы, суетливые животные, обойтись не можем. В своих трудах мы зависим от мнения ближних. Мы домогаемся их хвалы, выклянчиваем у них почести, безжалостно преследуем тех из них, кто высказывает о нас те или иные, пусть даже справедливые, суждения, и, если бы у нас была возможность, мы заставляли бы их неумеренно, до смешного преувеличенно хвалить нас безо всякой связи с нашими способностями или нашими достижениями. Если умеренная похвала воспринимается нами как несправедливость, объективность - как вызов, а сдержанность - как оскорбление, то чего еще ждет вселенная, не торопясь припасть к нашим ногам? Во взглядах других мы ищем и добиваемся раболепного выражения неприкрытой увлеченности нашими деяниями и нашими измышлениями, добиваемся проявления беззаветного рвения и экстаза перед нашей ничтожностью. Моралист-спекулянт, психолог с душой паразита, льстец знают нашу слабость и бесстыдно ее эксплуатируют. Степень нашей убогости такова, что излишества, избыточно показное и неискреннее восхищение мы воспринимаем как должное и не краснея, ибо предпочитаем предупредительность лжи обвиняющему молчанию. Подмешанная в нашу физиологию и наши вены лесть воздействует на наши желе-

315

зы, взаимодействует с нашими секрециями, стимулирует их, нацеливается на наши самые подлые, а значит, наиболее глубокие и наиболее естественные чувства, возбуждая в нас злокачественную эйфорию, за которой мы в оцепенении наблюдаем. Точно так же, не имея сил шевельнуться, наблюдаем мы и последствия порицания, еще более явные, поскольку они добираются до самых основ нашего существа дабы поколебать их. Так как никто не может посягнуть на них безнаказанно, мы отвечаем либо незамедлительным ударом, либо разлитием желчи, что соответствует зрелости реакции. Для того чтобы не реагировать вообще, необходима метаморфоза, тотальная перемена, причем не только в наших настроениях, но и в самих наших органах. Поскольку нечто подобное нам не слишком грозит, мы охотно склоняемся перед уловками лести и верховенством злобы.

Подавить потребность в мести - это все равно, что пожелать уволить время, лишить события возможности иметь место, все равно, что вознамериться устранить зло, а вместе с ним и поступок. Но поступок - это же неотделимая от нашего «я» жажда уничтожения, это ярость, над которой мы можем одержать победу лишь в такие моменты, когда, устав мучить врагов, мы оставляем их наедине с их участью, предоставляем им коснеть и прозябать, поскольку любим их уже не настолько сильно, чтобы упорствовать в стремлении их истребить, чтобы расчленять их трупы и делать их объектами наших ночных занятий анатомией. Между тем стоит оживиться нашему интересу к внешней стороне вещей, этой смехотворной страсти, каковой является наша привязанность к бытию, как ярость снова овладевает нами. Даже жизнь, сведенная к бесконечно малому, питает саму себя, тяготеет к избытку бытия, желает разрастаться безо всякого на то основания, с помощью одного лишь позорного и неудержимого автоматизма. Одна и та же жажда терзает и мошку, и слона. Можно было бы ожидать, что у человека она угаснет; так нет же, мы видели, что это не так, что даже прикованных к постели она охватывает с удвоенной силой. Способность к самоотречению является единственным критерием духовного прогресса: не тогда, когда вещи нас оставляют, но тогда, когда мы оставляем их, мы достигаем внутренней наготы, такого крайнего состояния, когда мы уже не примыкаем ни к этому миру, ни к самим себе и когда победа означает для нас отказ, безмятежное самоустранение, без сожаления, а главное, без меланхолии; ибо в меланхолии, какими бы воздушными и расплывчатыми ни были ее очертания, все-таки кроется злопамятство: это мечта с оттенком язвительности, зависть, переодетая в томность, туманная злоба. Пока мы пребываем во власти меланхолии, мы ни от чего не отрекаемся, мы увязаем в собственном «я», оставаясь при этом в контакте с другими, о которых мы думаем тем больше, чем меньше нам удается уходить от себя. В тот самый момент, когда мы даем себе обет отказаться от мести, мы ощущаем, что она еще больше, чем прежде, жжет нас изнутри и готова к атаке. «Прощенные» было обиды вдруг начинают требовать удовлетворения, заполоняют наши бессонные ночи, а еще больше - наши мечты, превращаются в кошмары и так глубоко погружаются в наши бездны, что в конце концов становятся их субстанцией. Если так обстоят дела, то зачем разыгрывать комедию благородных чувств, делать ставку на метафизическое приключение или

316

рассчитывать на искупление? Отомстить за себя, пусть даже мысленно, означает застолбить свое место в абсолюте. Речь идет действительно об абсолюте! Не только «забытые» или перенесенные молча оскорбления, но даже те, на которые мы прореагировали, подтачивают нас, докучают нам, неотступно преследуют до конца наших дней, и эта мания, которая должна была бы уронить нас в собственных глазах, напротив, льстит нам и делает нас воинственными. Мы ни за что не простим ни одному живому человеку ни малейшей обиды, ни словечка, ни взгляда с какой-нибудь внутренней оговоркой. Было бы неверно полагать, что мы простим их кому-то после его смерти. Вид трупа нашего обидчика в общем-то нас успокаивает и располагает к снисходительности. Однако с момента, когда мы перестаем его лицезреть и лицо живого постепенно одерживает в нашей памяти победу над лицом покойника, встает на его место, злоба возрождается, начинает бушевать с новой силой и ведет за собой весь кортеж позора и унижений, который будет тянуться всю нашу жизнь и воспоминание о котором было бы вечным, если бы нам на долю выпало бессмертие.

Раз уж все так ранит нас, то почему бы нам не замкнуться в скептицизме и не попытаться найти в нем средство для исцеления наших ран? Но в этом заключался бы еще один обман, так как Сомнение, продукт нашего раздражения и ущербности, является чем-то вроде инструмента, которым пользуется чувствительный человек для того, чтобы страдать и причинять страдания. Если мы и стараемся разрушать непреложные истины, то делаем это не из-за чрезмерной нашей научной скрупулезности и не ради игры, а от отчаяния при виде того, как они исчезают, да еще оттого, что нам очень не хочется, чтобы они принадлежали кому-нибудь другому, коль скоро они ускользнули от нас. Действительно, по какому праву другим ее может быть дано больше, чем нам? В силу какой несправедливости она оказалась открыта тем, кто стоит меньше, чем мы? Так ли уж они упорно трудились, не спали по ночам, чтобы заслужить ее? Пока мы надрываемся, чтобы добраться до нее, они задирают нос, будто истина зарезервирована за ними и им даровал ее приговор провидения. Между тем она не может считаться их вотчиной, и, стремясь показать незаконность их претензий на нее, мы убеждаем их, что, хотя они и думают, будто владеют ею, на самом деле они держатся за иллюзию. Для того чтобы усыпить нашу совесть, нам приятно различать в их счастье хвастовство и надменность, что позволяет нам преследовать их без стеснения и, заразив их своей озадаченностью, делать их столь же уязвимыми и несчастными, как и мы сами. Скептицизм - садизм уязвленных душ.

Чем больше мы думаем о наших ранах, тем сильнее они кажутся нам неотделимыми от нашей участи людей несвободных. Максимум отрешенности, на которую мы можем притязать, заключается в умении держаться в позиции, равноудаленной и от мщения, и от прощения, в центре меж одинаково дряблыми и выхолощенными злобой и великодушием, ибо их функция состоит в том, чтобы нейтрализовывать друг друга. Однако нам так никогда и не удастся сбросить с себя кожу изначального человека, даже если бы от ужаса перед самими собой нам пришлось навсегда отказаться от какого бы то ни было места в иерархии живых существ.

317

V. МЕХАНИЗМ УТОПИИ1

В какой бы из больших городов ни заносил меня случай, я буквально восхищаюсь тем, что там не возникают ежедневно восстания, не развязываются бойни, не происходят массовые драки со смертоубийствами, не случается достойный конца света хаос. Каким образом на столь ограниченном пространстве могут сосуществовать столько людей, не истребляя друг друга и не испытывая друг к другу смертельной ненависти? По правде говоря, они ненавидят друг друга, просто им не удается быть на высоте собственной ненависти. Эта наша хилость и это бессилие спасают общество, обеспечивая ему долгую жизнь и стабильность. Время от времени случаются потрясения, которыми пользуются наши инстинкты. Потом мы продолжаем смотреть друг другу в глаза, словно ничего не случилось, и жить рядом, избегая терзать друг друга слишком явно. Все возвращается к порядку, к штилю свирепости, в конечном счете столь же опасному, как и нарушивший его хаос.

Но еще больше я восхищаюсь тем, что, глядя на это общество, такое, какое оно есть, нашлись люди, которые умудрились придумать другое, совершенно на него непохожее. Откуда такая наивность, откуда такое безумие? Если вопрос этот сам по себе как нельзя более естествен и банален, то любопытство, побудившее меня его поставить, извиняет его банальность.

В поисках новых испытаний, в тот самый момент, когда я уже отчаялся их встретить, мне пришло в голову наброситься на утопическую литературу, полистать ее «шедевры», погрузиться в них и пропитаться ими. К большому своему удовлетворению, там я нашел чем насытить мое желание покаяния и мое страстное стремление к умерщвлению плоти. Провести несколько месяцев, классифицируя грезы о лучшем будущем, об «идеальном» обществе, потребляя неудобочитаемое: это ли не вздор! Спешу добивать, что эта занудная литература богата полезными сведениями и что потраченное на нее время нельзя считать абсолютно потерянным. Прежде всего нам бросается в глаза та роль (плодотворная либо зловещая, как вам будет угодно), которую в генезисе событий играет не счастье, а идея счастья, идея, которая объясняет, почему, несмотря на то что железный век по протяженности как раз равен истории, каждая эпоха норовит поразглагольствовать о золотом веке. Остановите эти бредни, и за ними последует полный застой. Мы действуем, только будучи зачарованными невозможным: иными словами, обществу, неспособному породить утопию и посвятить себя ей, угрожают склероз и гибель. Нормальная, не сбитая с толку мудрость рекомендует воспринимать счастье как данность, как нечто существующее. Человек от этого отказывается, и уже этот отказ превращает его в историческое животное, то есть в любителя воображаемого счастья.

«И увидел я новое небо и новую землю» - читаем мы в Апокалипсисе. Уберите небо, оставьте только «новую землю», и вы получите тайну и формулу утопических систем. Ради большей точности следовало бы, возможно,

318

поставить слово «город» вместо слова «земля», но это лишь деталь. Здесь важна прежде всего перспектива нового пришествия, лихорадка главного ожидания, представление о втором пришествии Христа, искаженное и осовремененное, из которого возникают эти системы, столь дорогие обездоленным. Нищета является великой помощницей утописта; материя, над которой он трудится, субстанцией, которой он питает свои мысли, покровительницей его навязчивых идей. Без нее ему нечего было бы делать. Однако она занимает его, привлекает или стесняет - сообразно тому, беден он или богат. С другой стороны, она тоже не может без него обойтись, ей необходим этот теоретик, этот приверженец будущего, тем более что она сама, нескончаемое раздумье над возможностью ускользнуть от собственного настоящего, с трудом вынесла бы печаль, если бы за ней не следовала неотступная мысль об иной земле. Вы сомневаетесь? Это потому, что вы не изведали полной нужды. Если вы дойдете до нее, то увидите, что чем более вы будете обездолены, тем больше времени и энергии вы будете расходовать на переустройство всего и всея, мысленное переустройство, следовательно, несбыточное. Я имею в виду не только общественные институты, дело рук человеческих, - ибо их вы, само собой разумеется, с ходу и бесповоротно приговорите, - но также и предметы, все предметы, какими бы незначительными они ни были. Будучи не в силах принять их такими, какие они есть, вы захотите навязать им ваши законы и ваши капризы, поработать в этой области в качестве законодателя или тирана. А еще вы захотите вмешаться в жизнь природных стихий, чтобы преобразить их лики и структуру. Вас раздражает воздух: так пусть же он изменится! И камни тоже. И растения, и человек. Спуститься ниже устоев бытия, до самых основ хаоса, чтобы овладеть ими, чтобы поселиться в них! Когда у нас в кармане нет ни гроша, мы суетимся, сумасбродствуем, мечтаем всем обладать, и, пока длится у нас эта горячка, мы действительно обладаем этим всем, мы становимся равными Богу, но никто об этом не подозревает, ни Бог, ни даже наше «я». Бред неимущих является генератором событий и источником истории: утопия - толпа безумцев, желающих иного мира на этом свете, и немедленно. Именно они вдохновляют утопии, и для них эти утопии пишут. Однако не стоит забывать, что слово «утопия» значит нигде.

Откуда же еще и могут взяться города, которые не посещает зло, где труд благословен и где никто не страшится смерти? Там все обречены на счастье, сотканное из геометрических идиллий и регламентированных экстазов, из тысячи тошнотворных чудес, таких, какими они должны быть, чтобы из них составить сконструированный совершенный мир. Со смехотворной дотошностью Кампанелла1 описывает нам жителей Города Солнца, у которых нет «ни подагры, ни ревматизма, ни катаров, ни ишиаса, ни коликов, ни водянки, ни газов в кишечнике...» В Городе Солнца всего в избытке, «потому что каждый очень хочет отличиться в том, что делает. Начальник, чем-либо управляющий, называется королем... Разделенные на отряды женщины и мужчины предаются труду, никогда не нарушая приказов своих королей и никогда, в отличие от нас, не выказывая усталости. Они относятся к своим начальникам, как к отцам или старшим братьям. Подобные пошлости можно отыскать и в других утопиях, особенно у Кабе2, Фурье3 и Морриса4, начисто лишенных юмора и колкости, столь необходимых не только в литературных сочинениях.

319

Для того чтобы придумать подлинную утопию, чтобы убедительно нарисовать картину идеального общества, необходима известная доля простодушия и даже глупости, которая, когда она чересчур очевидна, приводит читателя в отчаяние. Единственные удобочитаемые утопии - это псевдоутопии, которые, будучи написанными ради игры, развлечения или из мизантропии, предвосхищают или напоминают «Путешествия Гулливера», эту Библию трезвомыслящего человека, квинтэссенцию нехимерических видений, утопию, лишенную надежды. Своим сарказмом Свифт образумил этот жанр до такой степени, что уничтожил его.

Что легче сочинить: утопию или апокалипсис? У того и другого жанра свои принципы и шаблоны. Поскольку общие места утопии лучше согласуются с нашими глубинными инстинктами, она породила гораздо более обширную литературу, чем апокалипсис. Не каждому дано делать ставку на вселенскую катастрофу, не каждому дано любить язык и способ, какими ее возвещают и провозглашают, но тот, кто принимает ее идею и приветствует ее, обнаружит в Евангелиях, не без греховного злорадства, обороты и клише, которые станут столь распространенными на Патмосе1: «...Солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды падут с неба... и тогда воспла-чутся все племена земные... не прейдет род сей, как все сие будет»2. Это предчувствие неслыханного, судьбоносного события, это роковое ожидание может обернуться и иллюзией, тогда оно превратится в надежду на возможность рая на земле или где-либо еще; а может выплеснуться и в тревогу, которая породит образ идеального Наихудшего, катаклизма, вызывающего сладострастный ужас.

«Из уст Его выходил острый с обеих сторон меч, чтобы поражать им народы». Все это скорее всего стилистические условности, традиционно применявшиеся при описании ужасов. Иоанн впал в эти условности, поскольку сделал выбор в пользу этой роскошной галиматьи, этого парада крушений, что, конечно, предпочтительнее, если вдуматься, чем описания островов и городов, где вас удушает безличное счастье, где «всеобщая гармония» сжимает и перемалывает вас. Мечты об утопии по большей части осуществились, но совершенно не так, как это было задумано. То, что для утопии представлялось совершенством, для нас обернулось изъяном; ее химеры стали нашими несчастьями. Тип общества, который она так лирически представляет, кажется нам на деле нестерпимым. Об этом можно судить по следующему примеру из «Путешествия в Икарию»: «Две тысячи пятьсот молодых женщин (модисток) работают в мастерской, одни - сидя, другие - стоя, почти все они прелестны... привычка всех работниц делать одно и то же увеличивает производительность труда, привнося в него совершенство. Элегантнейшие головные уборы выходят каждое утро тысячами из рук их хорошеньких создательниц...» Подобные досужие вымыслы обличают слабоумие или дурной вкус. И все-таки взгляд Кабе с материальной точки зрения оказался верным; он ошибся лишь в главном. Совершенно неосведомленный о том, что отделяет бытие от производства (мы существуем, в полном смысле слова, лишь за пределами того, что делаем, лишь по ту сторону наших поступков), он не смог разглядеть фатальности, присущей любой форме труда: ремесленной, индустриальной или какой-либо иной. В утопи-

320

ческих россказнях больше всего поражает отсутствие чутья, психологического инстинкта. Герои в них - автоматы, фикции или символы: среди них нет реальных, ни один из них не выходит за рамки своего удела марионетки, удела идеи, затерянной в мире, лишенном ориентиров. Даже дети становятся в них неузнаваемыми. В «социетарном государстве» Фурье они настолько чисты, что им неведомо искушение украсть, искушение «сорвать с дерева яблоко». Но ребенок, который не ворует, - это не ребенок. Какой толк измышлять общество марионеток? Описание Фаланстера я рекомендую как самое эффективное рвотное средство.

Находящийся на противоположном полюсе от Ларошфуко изобретатель утопий - это моралист, не замечающий в нас ничего, кроме бескорыстия, жажды самопожертвования и самозабвения. Безжизненные, совершенные и ничтожные, пораженные Добром, лишенные грехов и пороков, плотности и очертаний, не приобщенные ни к жизни, ни к искусству краснеть за себя, не умеющие разнообразить свои терзания и стыд, они и не подозревают об удовольствии, которое внушает нам деградация ближних, не подозревают о нетерпении, с каким мы ожидаем их падения и наблюдаем за ним. Эти нетерпение и удовольствие порой могут возникать из здорового любопытства и не содержат в себе ничего дьявольского. Пока человек возвышается, процветает и продвигается вперед, мы не знаем, кто он такой, ибо, поскольку его восхождение удаляет его от него самого, этому человеку недостает реальности; его нет. Подобным же образом мы узнаем себя лишь тогда, когда начинается наше падение, когда всякий успех с обычной человеческой точки зрения оказывается невозможным: это способствующее ясновидению поражение, посредством которого мы овладеваем своей сущностью и отмежевываемся от всеобщего оцепенения. Для того чтобы лучше уловить смысл собственного или чужого вырождения, следует пройти сквозь зло, а то и добровольно погрузиться в него: разве можно этого достичь в городах и на островах, где зло исключено в соответствии с принципами и в соответствии с интересами Государства? Там запрещены сумерки и разрешен только свет. Никаких следов дуализма: утопия по сути своей антиманихеична1. Враждебная аномалиям, уродливому и беспорядочному, она тяготеет к утверждению однородного, типичного, к повторению и ортодоксии. Но жизнь - это разрыв, это ересь, это отступление от норм материи. А человек по отношению к жизни - это ересь в квадрате, победа индивидуального, каприза, нелепый призрак, схизматическое животное, которое общество - эта совокупность спящих монстров - стремится вывести на путь истинный. Еретик в полном смысле слова, проснувшийся монстр, воплощенное одиночество, нарушение вселенского порядка, человек обнаруживает удовольствие в собственной исключительности, обособляется в своих обременительных преимуществах, но зато продолжительностью жизни оплачивает то, чего добивается по сравнению с «себе подобными»: чем больше он выделяется на их фоне, тем более опасным и одновременно хрупким он становится, ибо именно ценой собственного долголетия он нарушает покой других и обретает в городе статус «нежелательного».

«Наши надежды на будущее состояние рода человеческого можно свести к следующим трем важным пунктам: уничтожение неравенства между народами, развитие равенства в рамках одного и того же народа, и, наконец, совершенствование человека» (Кондорсе2).

321

Связанная с описанием реальных городов, история, которая везде и всегда констатирует скорее крушение, нежели свершение наших надежд, не подтвердила ни один из этих прогнозов. Для Тацитов не может быть идеального Рима.

Изгоняя иррациональное и непоправимое, утопия противопоставляет себя еще и трагедии, которая является вершиной и квинтэссенцией истории. В совершенном обществе все конфликты прекратились бы. Желания были бы обузданы, успокоены или чудесным образом у всех бы совпали. Там бы царило чистое единство, без примеси случайности и противоречия. Утопия представляет собой смесь наивного рационализма и секуляризованной ангелологии.

Мы утонули во зле. Не то чтобы все наши поступки были дурными, но, когда нам случается совершать добрые поступки, мы от этого страдаем, так как противодействуем таким образом нашим спонтанным эмоциям: практика добродетели сводится к упражнениям в покаянии, к навыкам умерщвления плоти. Падший ангел, превратившийся в демиурга, приставленный к Творению Сатана воздвигся перед ликом Божьим, и оказалось, что на этом свете он чувствует себя непринужденнее и даже могущественнее Господа. Он вовсе не узурпатор, а наш господин, учитель и законный властелин, который одолел бы Всевышнего, если бы Вселенная сводилась к человеку. Так давайте же мужественно признаем, кому мы подчиняемся!

Великие религии здесь не ошибались: Мара - Будде, Ариман - Зоро-астру и искуситель - Иисусу предлагали землю и владычество на земле, - то, что действительно подвластно Князю мира сего. И желать устроения нового царства, всеобщей утопии или всемирной империи означает играть ему на руку, соучаствовать в его затеях и доводить их до конца, ибо больше всего он желает, чтобы мы скомпрометировали себя общением с ним и отвратились от света, от скорби по нашему достопамятному блаженству.

Закрытый пять тысяч лет назад рай открылся снова, согласно святому Иоанну Златоусту, в тот миг, когда умер Христос: туда смог проникнуть разбойник, за ним - наконец-то вернувшийся на родину Адам и небольшое число праведников, прозябавших в аду в ожидании «часа искупления».

Все заставляет верить, что он вновь закрыт на все засовы и что так будет продолжаться еще долго. Никто не может взломать его врат: немногие привилегированные, пользующиеся им, скорее всего забаррикадировались там, воспользовавшись той же системой, чудеса которой они могли наблюдать на земле. Рай этот, похоже, самый настоящий: именно о нем мы грезим в самом глубоком унынии, именно в таком раю нам хотелось бы раствориться. Внезапный импульс гонит нас к нему и в него погружает: неужели мы в один миг хотим вернуть себе то, что потеряли в незапамятные времена, и исправить ошибку, состоящую в том, что мы родились? Ничто не раскрывает метафизического смысла ностальгии лучше, чем невозможность для нее совпасть с каким бы то ни было моментом во времени. Потому-то она и ищет утешения в отдаленном, в незапамятном прошлом, которое с пренебрежением относится к векам и как бы предшествует становлению. Ностальгия как недуг - следствие восходящего к истокам разрыва, который не позволяет ей спроецировать Золотой век в будущее. Тот, который естествен в

322

ее глазах, остался в незапамятной древности; ностальгия стремится к нему не ради того, чтобы им упиваться, сколько для того, чтобы в нем исчезнуть, поместив в него бремя познания. Она возвращается к истокам времен, чтобы обрести подле них истинный рай, предмет ее сожалений. А ностальгии, которая исходит из рая земного, скорбь не свойственна: это ностальгия перевернутая, искаженная и поддельная, устремленная в будущее и ослепленная «прогрессом». Она всего лишь копия, всего лишь гримасничающая метаморфоза изначального рая. Неизвестно в силу чего - инфекции ли, автоматизма ли - эта метаморфоза в конце концов произошла и в каждом из нас. Волей-неволей мы нацеливаемся на будущее, превращаем его в панацею и, уподобляя возникновению совершенно иного времени в недрах времени обычного, начинаем считать его неисчерпаемой и, однако, завершенной длительностью, чем-то вроде истории вне времени. Это противоречие в терминах от рождения присуще надежде на новое царство, победе неразрешимого в лоне становления. Наши грезы о лучшем мире основаны на том, что теоретически невозможно. И разве удивительно, что ради их оправдания приходится прибегать к фундаментальным парадоксам?

Пока христианство удовлетворяло умы, утопия не могла их совратить; с тех пор как оно стало их разочаровывать, она попыталась их завоевать и обосноваться в них. Утопия стремилась к этому уже в эпоху Возрождения, но преуспела в том лишь два столетия спустя, в эпоху «просвещенных» суеверий. Так родилось Будущее, видение бесповоротного блаженства, управляемого рая, где нет места случайности, где малейшая оригинальность воспринимается как ересь или провокация. Описывать его - значит входить в подробности невообразимого. Сама идея идеального города - это пытка для разума, затея, которая делает честь сердцу и позорит интеллект. (Как мог снизойти до нее Платон? Ведь я чуть было не забыл сказать, что именно он является прародителем всех этих заблуждений, взятых у него и отягченных Томасом Мором, основоположником иллюзий Нового времени.) Построить общество, в котором наши поступки каталогизированы и упорядочены по устрашающим рубрикам - где из милосердия, доведенного до неприличия, власти интересуются даже нашими задними мыслями, - значит перенести муки ада в Золотой век или, скажем, при содействии дьявола создать филантропическую организацию. Жители Города Солнца - утопий-цы, гармонийцы, - их отвратительные имена похожи на их судьбу, и этот кошмар обетован и нам, раз мы тоже возвели его в идеал.

Для того чтобы превознести преимущества труда, утопиям понадобилось заняться опровержением Книги Бытия. В этом вопросе они больше всего выражают интересы человечества, погрязшего в тяжелой работе, гордого за то, что оно находит удовольствие в последствиях падения, из которых наиболее тягостным остается зачарованность производительностью. С показной гордостью мы несем стигматы племени, демонстрирующего «пот лица», превратившего его в символ благородства, суетящегося и изнуряющего себя восторженно. Отсюда ужас, внушаемый нам, нашей породе отверженных избранником, который отказывается вкалывать либо преуспевать в какой бы то ни было области. На отказ, который мы ставим ему в упрек, способен только он, хранящий воспоминание о незапамятном блаженстве.

323

Не находя себе места среди других людей, он подобен им и, однако, как бы не сообщается с ними; куда бы он ни взглянул, он не ощущает себя здешним; все, что он замечает, кажется ему узурпацией - даже сам факт, что у него есть имя... Его начинания терпят крах, и он занимается делами безо всякой веры: для него это лишь подобия, от которых его отвращает четкий образ иного мира. Человек, вытолкнутый из рая, чтобы он больше не мечтал о нем и не страдал, обретает в качестве компенсации способность хотеть, тянуться к действию, погружаться в него с энтузиазмом и блеском. Но какое усилие должен предпринимать и к какому объекту должен приставлять себя человек безвольный, с его отрешенностью и сверхъестественным маразмом? Ничто не побудит его выйти из состояния отсутствия. А между тем и ему самому не удается полностью избежать всеобщего проклятия: он изнуряет себя сожалениями и расходует на них больше энергии, чем мы тратим на все наши подвиги.

Когда Христос уверял, что «царство Божие» находится не «здесь» и не «там», а внутри нас, он заранее осуждал утопические конструкции, для которых всякое «царство» неизбежно является внешним и не имеет никакого отношения ни к нашему глубинному «я», ни к нашему личному спасению. Эти схемы оставили в нас такой отпечаток, что избавления мы теперь ожидаем только извне, от хода событий или от шествия масс людей. Таким образом, недавно наметился Смысл истории, который стал новой модой, не добавив, однако, ничего нового к тому, что было в прежней моде, моде на Прогресс. Тем не менее следовало бы забраковать не само понятие, а одно из словесных его воплощений, которым злоупотребляют. В области идеологии не так-то просто было бы производить обновления без помощи синонимов.

Сколь бы разнообразно ни маскировалась идея способности к совершенствованию, она проникла в наши обычаи: согласились с ней даже те, кто ставят ее под сомнение. Никто не хочет допустить того, что история развертывается - и только, независимо от какого бы то ни было направления и цели. «А ведь цель-то у нее есть, она к ней стремится, она почти достигла ее», - провозглашают наши желания и теории. Чем больше какая-нибудь идея наполнена безотлагательными обещаниями, тем больше у нее шансов восторжествовать. Неспособные обрести «царство Божие» в самих себе или, скорее, слишком лукавые, чтобы желать там его искать, христиане поместили его внутри становления: они извратили заповеданное, чтобы обеспечить свой успех. Впрочем, и сам Христос произнес двусмысленность: с одной стороны, отвечая на инсинуации фарисеев, он ратовал за внутреннее, избавленное от времени царство, а с другой - сообщил ученикам, что спасение близко и они вместе с «нынешним поколением» узрят завершение всего. Поняв, что люди пойдут на мученичество за несбыточную мечту, но не за истину, он заключил сделку с их слабостью. Если бы он действовал иначе, он подверг бы опасности свое дело. Но то, что для него было уступкой или тактикой, для утопистов стало непреложным законом или страстью.

Огромный шаг вперед был сделан в тот день, когда люди поняли, что для того, чтобы лучше друг друга мучить, им следует собраться и организоваться в общество. Если верить утопиям, им это удалось лишь наполовину,

324

и поэтому утопии предложили людям помочь, предложили им создать условия для осуществления полного счастья, но взамен потребовали, чтобы те отказались от своей свободы или - если они пожелают ее сохранить - чтобы они пользовались ею исключительно, дабы кричать о своей радости посреди страданий, которые они наперебой друг другу обеспечивают. Таким предстает запечатленный в утопиях смысл их дьявольской заботы. Как в таких условиях не замыслить утопию наоборот: ликвидацию ничтожного блага и безмерного зла, связанных с существованием какого бы то ни было социального строя? Проект заманчив, а искушение непреодолимо. Как положить конец такой громадной совокупности аномалий? Для этого потребовалось бы нечто сравнимое с универсальным растворителем, который искали алхимики и действенность которого можно было бы проверить не на металлах, а на общественных институтах. Пока ищут его формулу, мимоходом заметим, что своими позитивными сторонами алхимия и утопия схожи: пытаясь делать былью в разных областях мечту о родственной, если не тождественной трансмутации, первая винит в своих неудачах не подлежащее изменению в природе, вторая - не подлежащее изменению в истории. И эликсир жизни, и идеальный город вырастают из одного и того же порока духа или из одной и той же надежды.

Подобно тому как народ, стремящийся выделиться среди других народов, унизить их и подавить или попросту обрести оригинальное лицо, нуждается в какой-нибудь безумной идее, которая повела бы его и поставила бы перед ним цели, не соизмеримые с его реальными возможностями, общество эволюционирует и самоутверждается лишь в тех случаях, когда ему внушают или прививают идеалы, совершенно не соответствующие его сущности. В жизни общностей утопия выполняет такую же функцию, какую мессианская идея выполняет в жизни народов. Идеология - это имитация и как бы вульгарное выражение мессианского или утопического визионерства.

Никакая идеология не бывает сама по себе ни хорошей, ни плохой. Все зависит от момента, в который ее принимают. Идея коммунизма, к примеру, на мужественный народ действует стимулирующе; она благоприятствует его продвижению вперед и экспансии. На народ нестойкий она может оказать менее благоприятное влияние. Не будучи ни истиной, ни ложью, идея коммунизма ускоряет ход истории, и Россия приобрела свое нынешнее могущество не благодаря ей, а через нее. Смогла бы она сыграть ту же самую роль, если бы ей следовали на территории остальной Европы? Стала бы принципом обновления? Хотелось бы надеяться. Во всяком случае, вопрос допускает лишь навеянный аналогиями исторического порядка непрямой и произвольный ответ. Достаточно поразмыслить над тем, что делало христианство в первые его века: оно нанесло смертельный удар по античному обществу, парализовало и добило его. Зато для варваров, чьи инстинкты от соприкосновения с ним оживились, оно стало благословением. Не обновив одряхлевший мир, оно возродило к жизни лишь возрожденных. Аналогичным образом в ближайшем будущем коммунизм принесет спасение лишь тем, кто и так спасен. Он не сможет дать ощутимую надежду обреченным на смерть, а тем более - воскресить трупы.

325

Указав на смехотворные стороны утопии, обратимся к ее заслугам и, раз люди вполне довольствуются существующим обществом, вряд ли подозревая об угрожающем им зле, возьмем с них пример и присоединимся к их незнанию.

Невозможно переоценить вклад утопий в обличение злодеяний собственности, в обличение той мерзости, которую она собой представляет, и тех бедствий, причиной которых она стала. И мелкий, и крупный собственник осквернен и развращен уже по своей сути: его испорченность передается всякому предмету, которого он касается или который он присваивает. Стоит возникнуть угрозе его «состоянию», стоит лишить его богатств, и он будет вынужден проявить такую сознательность, на какую обычно вряд ли способен. Чтобы вновь обрести человеческий облик и вернуть себе «душу», ему необходимо разориться и смириться с разорением. И революция поможет ему. Возвратив его к изначальной наготе, она уничтожает его на ближайшее будущее и спасает для абсолюта, ибо освобождает (разумеется, внутренне) именно тех, кого поражает в первую очередь, то есть имущих. Она их реклассирует, водворяет в прежнее состояние и вновь приводит к преданным ими ценностям. Но даже еще до того как обрести средство или воспользоваться удобным случаем для их поражения, революция поддерживает в них исцеляющий страх: она тревожит их сон, питает их кошмары, а кошмар - это начало метафизического пробуждения. Стало быть, революция оказывается полезной именно в качестве фактора разрушения. Будь она даже зловещей, ее в любой случае оправдает одно: только она знает, какой разновидностью террора воспользоваться, чтобы потрясти этот мир собственников, наиболее жуткий из всех возможных миров. Не побоимся напомнить лишний раз, что любая форма собственности портит, опошляет, льстит монстру, спящему в душе каждого из нас. Владеть хотя бы даже метлой, считать что угодно своим имуществом означает быть сопричастным всеобщей гнусности. Какое чувство гордости вы испытываете, обнаружив, что вам ничего не принадлежит, какое это вдруг для вас откровение! Вы считали себя последним из людей, и вот, внезапно, вы изумлены и как бы озарены вашей бедностью. Вы от этого не страдаете, напротив, бедность наполняет вас гордостью. И все, чего вам еще хочется, - это стать таким же неимущим, как святой или безумец.

Когда человек устает от традиционных ценностей, он непременно повернется к отрицающей их идеологии. И соблазняет она именно и прежде всего отрицанием, а отнюдь не своими позитивными формулами. Желание опрокинуть общественный порядок означает готовность пройти через кризис, в основе которого в большей или меньшей мере лежат коммунистические идеи. Это верно сегодня, как было верно вчера, как будет верно и завтра. Все происходит так, словно, начиная с Ренессанса, умы испытывали поверхностное увлечение либерализмом, а глубинное - коммунизмом, который вовсе не является результатом стечения обстоятельств и исторической случайностью. Он - наследник утопических систем, пожинающий плоды долгого и скрытого труда. Будучи вначале капризом или результатом раскола, впоследствии он обрел все признаки судьбы и сделался ортодоксией. В нынешнее время сознание может проявляться лишь в двух формах бунта: ком-

326

мунистической и антикоммунистической. Однако как можно не заметить, что антикоммунизм равнозначен яростной и проникнутой ужасом вере в коммунистическое будущее?

Если пробил час какой-нибудь идеологии, все - даже враги - способствует ее успеху. Ни диспуты, ни полиция не могут остановить ее распространение или отсрочить ее триумф. Она хочет и может осуществляться и воплощаться; но чем лучше ей это удается, тем сильнее она подвергается риску себя исчерпать. Утвердившись, она лишится своего идеального содержания, растратит ресурсы и в конце концов, скомпрометировав идею спасения, которое она якобы несет, выродится в болтовню или в жупел.

Судьба, уготованная коммунизму, зависит от темпа, в котором он будет расходовать свои резервы утопии. Пока он ими обладает, он неизбежно будет искушать не испробовавшие его общества. Наделенный свойствами, каких нет ни у одной из других идеологий, он, отступая здесь, наступая там, совершит кругосветное путешествие, заменит собой отжившие и пошатнувшиеся религии и повсюду будет предлагать современным толпам абсолют, достойный их небытия.

Взятый сам по себе, он предстает единственной реальностью, которую еще можно принять, если сохранять хоть малую толику иллюзий относительно будущего: вот почему все мы в той или иной мере коммунисты... Но разве не бесплодны попытки судить о теории, не учитывая аномалий, присущих ее практическому осуществлению? Человек всегда будет рассчитывать на пришествие справедливости; ради того, чтобы она восторжествовала, он откажется от свободы, но впоследствии пожалеет об этом. Что бы он ни предпринимал, его действия и мысли подстерегает тупик: будто справедливость является не итогом, а отправной точкой, условием и ключом к происходящему. Нет такой новой общественной формы, которая была бы в состоянии сохранять преимущества старой формы: примерно одна и та же сумма неудобств встречается во всех типах общества. Проклятое равновесие, непоправимый застой, от которого одинаково страдают индивиды и общности... Теории здесь бессильны, ибо глубины истории непроницаемы для теорий, появляющихся на ее поверхности. Христианская эра была чем-то совершенно иным, чем христианство; эра коммунистическая, в свою очередь, не дает представления о коммунизме как таковом. Не существует ни чисто христианских, ни чисто коммунистических событий.

Если утопия была иллюзией, рассматриваемой как абсолютная реальность, то коммунизм пошел еще дальше: он стал иллюзией декретированной, предписанной. Это - вызов, брошенный вездесущности зла, принудительный оптимизм. К нему с трудом приспособится тот, кто в силу опыта и испытаний живет в упоении утраченными иллюзиями и кто, по примеру автора Книги Бытия, не захочет ассоциировать Золотой век со становлением. Не то чтобы он презирал маньяков «неопределенного прогресса» и их усилия, направленные на то, чтобы справедливость восторжествовала на этом свете; но он, к своему несчастью, знает, что справедливость физически невозможна, что она является грандиозным нонсенсом, единственным идеалом, о котором можно говорить с уверенностью, что он никогда не осуществится, и против которого природа и общество, похоже, мобилизовали все свои законы.

327

Эта раздерганность, эти конфликты присущи не одним только отшельникам. С большей или меньшей интенсивностью их переживаем и мы: разве мы не дошли до того, что желаем разрушить вот это общество, зная о разочарованиях, уготованных нам обществом, которое его заменит? Тотальное, пусть даже бесполезное потрясение, революция без веры - это все, на что еще можно рассчитывать в эпоху, когда ни у кого больше не осталось наивности, достаточной для того, чтобы быть настоящим революционером. Когда же, оказавшись во власти неистовства интеллекта, человек предается неистовству хаоса, он начинает действовать, словно безумец, не утративший, однако, умственных способностей; как сумасшедший, возвышающийся над своим сумасшествием, или как бог, который в приступе трезвой ярости находит удовольствие в уничтожении как своего творения, так и самого себя.

Отныне наши утопические мечты о будущем неотделимы от наших страхов. Утопическая литература в годы своего возникновения восставала против Средневековья, против того почета, каким тогда пользовался ад, и против исповедуемой людьми того времени любви к видениям конца света. Можно подумать, что столь оптимистические системы были созданы Кампанеллой или Мором с единственной целью подорвать веру в галлюцинации, например, святой Хильдегарды1. Сегодня же, примирившись с ужасным, мы имеем возможность лицезреть контаминацию утопии и апокалипсиса: «новая земля», которую нам обещают, все больше обретает очертания нового ада. Да мы и сами ждем этого ада и даже считаем своим долгом ускорить его приход. Два жанра, казавшиеся нам столь не схожими, утопический и апокалипсический, теперь взаимопроникают и оказывают влияние друг на друга, формируя третий жанр, удивительным образом способный к отображению того типа реальности, который нам грозит и которому мы тем не менее говорим «да», вежливое и лишенное иллюзий. Таков наш способ оказаться безупречными перед лицом рока.

VI. ЗОЛОТОЙ ВЕК

I

«Жили те люди, как боги, со спокойной и ясной душою, горя не зная, не зная трудов. И печальная старость к ним приближаться не смела. Всегда одинаково сильны были их руки и ноги. В пирах они жизнь проводили. А умирали, как будто объятые сном. Недостаток был им ни в чем не известен. Большой урожай и обильный сами давали собой хлебодарные земли. Они же, сколько хотелось, трудились, спокойно сбирая богатство...»*

Этот портрет Золотого века перекликается с описанием библейского Эдема. Оба как нельзя более условны: нереальность не умела быть драматичной. Но по крайней мере им принадлежит заслуга в определении образа статичного мира, где личность непрерывно созерцает самое себя, где царит

*Гесиод. Труды и дни. Пер. В. В. Вересаева. - Примеч. пер.

328

вечное настоящее - время, общее всем райским видениям, время, выдуманное в противовес самой идее времени. Чтобы замыслить его и к нему стремиться, нужно ненавидеть становление, ощущать тяжесть и катастрофичность последнего и желать любой ценой вырваться из его плена. Это желание - единственное, на которое еще способна немощная воля, жаждущая где-нибудь упокоиться и распасться. Если бы мы безраздельно приняли вечное настоящее, истории бы не было, или, во всяком случае, она не стала бы синонимом бремени или муки. Когда она слишком тяготеет над нами и удручает нас, невыразимое малодушие овладевает всем нашим существом: перспектива еще потрепыхаться среди столетий принимает размеры кошмара. И тогда удобства мифологического века начинают до боли искушать нас, а если нам случалось заглядывать в Книгу Бытия, ее скорбные разглагольствования переносят нас в блаженное оцепенение первозданного сада, перед нашим мысленным взором появляются образы ангелов, и у нас возникает желание проникнуть в их тайну. Чем больше мы о них думаем, тем чаще они возникают из нашей усталости, причем не без некоторой пользы для нас: не позволяют ли они нам оценить степень нашей непринадлежности к этому миру и неспособности найти в нем свое место? Какими бы неощутимыми и нереальными они ни были, они между тем все же более реальны, чем мы, думающие о них и взывающие к ним, тени или имитации теней, иссохшая плоть, отлетевшее дыхание. И вот, превратившиеся от всех наших бед в задыхающихся призраков, мы думаем о них и обращаемся к ним с мольбами. Вопреки тому, что утверждает известная элегия1, в их природе нет ничего «ужасного»; нет, ужасное - это когда мы доходим до того, что можем общаться только с ними, или когда мы, полагая, что они находятся в недосягаемой дали, внезапно видим, как они возникают из сумерек нашей крови.

II

Поскольку боги, по словам того же Гесиода2, скрыли от нас «истоки жизни», Прометей решил их для нас открыть. Оказавшись повинным во всех наших несчастьях, он не осознавал этого, хотя и кичился трезвомыслием. Речи, вложенные в его уста Эсхилом3, во всех отношениях отличны от слов, которые мы только что прочли в «Трудах и днях»: «В былые времена люди видели, но плохо, слушали, но не понимали... Они совершали поступки, но никогда не размышляли». Тон ясен; дальше цитировать нет нужды. В целом Прометей ставил им в упрек то, что, погрузившись в первозданную идиллию, они жили в согласии со своей природой, девственной по отношению к сознанию. Пробудив в них дух и разлучив их с теми «истоками», к которым они прежде припадали, не пытаясь измерить их глубины или смысл, он наделил их не блаженством, но проклятием и муками титанизма. Они прекрасно обходились без сознания; он же навлек его на них, загнал их в него, и оно породило у них драму, которая продолжается в каждом из нас и пресечется лишь вместе с родом человеческим. Чем дальше идет время, тем больше сознание овладевает нами, получает все большую власть над нами и отрывает нас от жизни. Мы хотим уцепиться за нее снова и, поскольку нам это не удается, сердимся и на сознание, и на жизнь, затем взвешиваем их смысл и данные и, ожесточившись, в конце концов начинаем винить самих себя. Этого не предвидел тот мрачный филантроп, невольный искуситель, нео-

329

сторожный и незадачливый змий, которого извиняет разве что иллюзия. Люди слушали; разве им следовало понимать? Он принудил их к этому, бросив в поток становления, в историю; иначе говоря, изгнав их из вечного настоящего. Какая разница, виновен он или нет! Он заслужил свое наказание.

Первый ревнитель «науки», он стал современным человеком в наихудшем значении слова. Его бахвальство и бред предвосхищают многие учения прошлого века: утешают нас лишь его страдания, на которые он обрек себя своим экстравагантным поведением. Орел - вот кто понял его и, разгадав наше будущее, пожелал избавить нас от мук. Но импульс был дан: людям уже пришлись по душе уловки соблазнителя, который, вылепив их по своему образу и подобию, обучил, несмотря на запрет богов, рыться, как и он сам, в подоплеке жизни. Он - подстрекатель бестактностей и преступлений сознания, того убийственного любопытства, что мешает нам пребывать в гармонии с миром: разве, идеализируя знание и поступок, не разрушил он бытие, а вместе с бытием - и возможность Золотого века? Терзания, на которые он нас обрек, правда, не такие ужасные, как его собственные муки, но длиться им суждено гораздо дольше. Свою неумолимую, словно рок, «программу» он реализовал великолепно... но навыворот; все, что он нам проповедовал и что навязал нам, пункт за пунктом обернулось вначале против него, а потом и против нас. Невозможно потрясти безнаказанно первозданную бессознательность: тех, кто на это посягнул по примеру Прометея, постигла та же неумолимая судьба: их тоже пожирают, у них есть и свой утес, и свой орел. И ненависть, которой они вознаграждают Прометея, тем более яростна, что в нем они ненавидят самих себя.

III

Переход к Серебряному веку, затем к Медному и Железному знаменует собой постепенность нашего вырождения, нашего удаления от того вечного настоящего, с которым у нас нет больше общих границ и которое мы теперь представляем себе лишь по его подобию, а подлинное настоящее принадлежит другой вселенной, оно ускользает от нас, и мы настолько отличны от него, что нам остается лишь догадываться о его натуре. У нас нет пикантной возможности завладеть вечным настоящим, неужели мы когда-то действительно им обладали? Да и как вновь обосноваться в нем, если ничто не может вернуть нам его облик? Мы навеки его лишены, а если порой и приближаемся к нему, то разве что благодаря чрезмерной сытости и вялости, когда оно выглядит как карикатура на самое себя, как пародия на незыблемость, как обессиленное становление, застывшее во вневременной скупости, скорчившееся над бесплодным мгновением, над разорительным сокровищем, становление призрачное, неимущее и все-таки изобильное из-за своей пресыщенности пустотой. Те, кому не дана способность к экстазу, не могут понять свои истоки иным путем, кроме как через угасание жизненной силы, через потерю всех свойств, через ощущение полой бесконечности, этой обесценившейся бездны, этого чрезмерно разбухшего пространства в сочетании с умоляющей и ничтожной длительностью.

Существует подлинная, позитивная вечность, которая простирается по ту сторону времени, и есть другая - негативная, ложная, расположенная по эту сторону: это та самая вечность, в которой мы прозябаем вдали от спасе-

330

ния, вне досягаемости искупителя, который освободил бы нас от всего, всего лишив. В разжалованной вселенной нас изнуряет созерцание собственной видимости. Может быть, атрофировался орган, позволявший нам когда-то воспринимать сущность бытия, и мы навсегда превратились в подобия самим себе? Если бы нам перечислили все недуги, от которых страдают плоть и дух, они оказались бы пустяком по сравнению с тем недугом, который проистекает от нашей неспособности гармонировать с вечным настоящим или хотя бы похитить, чтобы чуть-чуть им понаслаждаться, его частицу.

Безвозвратно падшие в негативную вечность, в это распыленное время, которое самоутверждается, лишь отменяя самое себя, в сущность, которая сводится к серии разрушений, к совокупности двусмысленностей, в изобилие, принцип которого зиждется в небытии, мы живем и умираем в каждое из ее мгновений, не зная, когда оно наступает, ибо в действительности оно никогда не наступает. Несмотря на его краткость, мы привязаны к мгновению так сильно, что для того, чтобы отвлечь нас от него, потребовался бы не один переворот в наших привычках: травма духа, надлом нашего «я», посредством которого мы смогли бы увидеть нерушимое и получить к нему доступ, - милость, даруемая лишь немногим изгоям в награду за то, что они смирились с собственной гибелью. Остальные же, то есть практически все смертные, постоянно признавая свою неспособность к такому самопожертвованию, не отказываются, однако, от поисков иного времени. Напротив, они ожесточенно стремятся к нему, но хотят расположить его на этом свете, согласно рекомендациям утопии, пытающейся примирить вечное настоящее с историей, а услады Золотого века - с прометеевыми притязаниями, или, пользуясь библейской терминологией, воссоздать Эдем средствами грехопадения, позволяя таким образом новому Адаму получить привилегии Адама ветхозаветного. Разве это не попытка внести исправления в Творение.

IV

Идея Вико1 создать «идеальную историю» и обвести ее «вечным кругом» содержится, применительно к обществу, в утопических системах, отличительным свойством которых является стремление раз и навсегда разрешить «общественный вопрос». Отсюда их одержимость окончательным и нетерпение как можно скорее в ближайшем будущем установить рай, своего рода неизменную длительность, обездвиженное Возможное, подделку вечного настоящего. «Если я, - пишет Фурье, - столь уверенно возвещаю наступление всемирной гармонии в ближайшем будущем, то причина здесь в том, что организация социетарного государства требует не более двух лет...» Каким бы наивным ни было это признание, оно между тем отражает некую глубинную реальность. Разве могли бы мы пуститься даже в самое ничтожное предприятие без тайной убежденности в том, что абсолют зависит от нас, от наших идей и поступков, и что мы можем обеспечить его триумф за достаточно короткий срок? Тот, кто полностью отождествляет себя с чем-то, ведет себя так, словно рассчитывает на наступление «всемирной гармонии» или считает себя ее создателем. Действовать - значит бросать якорь в близком будущем, настолько близком, что оно становится почти осязаемым, значит чувствовать себя единосубстанциональным с ним. Совсем по-иному

331

обстоят дела у тех, кто одержим демоном промедления. «То, что можно с пользой отложить, с еще большей пользой можно забросить», - повторяют они вместе с Эпиктетом1, хотя их страсть к проволочкам исходит не из моральных соображений, как у этого стоика, а из почти методического ужаса и отвращения, настолько застарелого, что ужас и отвращение приобретают у них свойства дисциплины или же порока. Если они упразднили «до» и «после» и покинули одинаково нежилые «сегодня» и «завтра», то произошло это потому, что им гораздо удобнее жить с помощью воображения через десять тысяч лет, чем нежиться в ближайшем и неминуемом будущем. На всем протяжении лет им хочется больше думать не об объективном времени, а о времени в себе, не о действенном времени, а о неопределенном, не о конце дня, а о конце света. Не ведая ни в длительности, ни в протяженности ни мгновений, ни исключительных мест, они движутся от сбоя к сбою, а когда даже такое продвижение становится для них запретным, они останавливаются, смотрят во все стороны, ищут ответа у горизонта, а горизонта больше нет... И вот тогда-то они начинают испытывать даже не головокружение, а панику, причем такую сильную, что она не дает им шагу ступить и мешает обратиться в бегство. Они - это отщепенцы, изгнанники, выпавшие из времени и не попадающие в ритм, который увлекает за собой толпу, жертвы анемичной и трезвой воли, которая непрестанно борется сама с собой и сама к себе прислушивается. «Хотеть» в полном смысле слова означает не знать, чего хочешь, и отказываться распространяться на тему желания, на тему воли. Человек действия не взвешивает ни своих импульсов, ни побудительных причин поступков и еще меньше размышляет над своими рефлексами: он повинуется им, не раздумывая над ними и не мешая им. И интересует его не поступок сам по себе, но цель, намерение действия. Аналогичным образом его интересует предмет, а не механизм воли. Затеяв схватку с миром, он ищет в нем определенности или надеется внедрить в него эту определенность - немедленно или через два года... Проявить себя - значит дать ослепить себя какой угодно формой совершенства: нет такого движения, которое не содержало бы в себе утопического элемента. Даже дыхание стало бы мукой без воспоминания о рае или без предчувствия этого высшего - и, однако, неосознанного - объекта наших желаний, несформулированной сущности нашей памяти и нашего ожидания. Современным людям, неспособным обнаружить рай в недрах своей души, слишком торопливым, чтобы пытаться извлечь его оттуда, пришлось спроецировать его в будущее. Своеобразным резюме их иллюзий может служить эпиграф к сен-симоновской газете «Продюктёр» («Le Producteur»): «Золотой век, который слепая традиция помещала в прошлом, находится впереди нас». Следовательно, важно ускорить его пришествие и установить его навеки, в соответствии с эсхатологией, черпающей свои ресурсы не в тоске, а в экзальтации и эйфории, в подозрительной, почти болезненной жажде счастья. Революционер полагает, что потрясение, которое он готовит, будет последним. Мы совершенно так же оцениваем наши поступки: последнее - навязчивая идея живых. Мы суетимся, потому что считаем, будто на нашу долю выпало завершить историю, закрыть ее, поскольку она представляется нам нашей вотчиной, как, впрочем, и истина, наконец-то покинувшая свое убежище, чтобы открыться нам. Заблуждение - удел остальных, все понятно только нам. Восторжествовать над себе подобными, а потом и над Богом, постараться переделать его творение и исправить его несовершенства - тот, кто в этом не упражняется, кто не считает своим долгом пробовать на этом поприще свои силы, отказывается, может, из благоразумия,

332

может, из слабоволия от собственной судьбы. Прометей стремился превзойти Зевса; а мы, самодеятельные демиурги, хотим превзойти Бога, хотим унизить его, построив лучший, чем у него, рай, хотим ликвидировать непоправимое, хотим, как говорил на своем жаргоне Прудон1, «дефатализировать» мир. По своему общему замыслу утопия - это космогоническая мечта на уровне истории.

V

Пока на людях будет лежать печать Греха, рая на земле они не построят; стало быть, речь идет о том, чтобы избавить и освободить их от этой печати. Системы, посвятившие себя этому, восходят к более или менее замаскированному пелагианству2. Известно, что Пелагий (простодушный кельт), отрицая последствия грехопадения, не признавал за адамовым проступком губительного воздействия на потомство. Наш пращур пережил сугубо личную драму, навлек на себя опалу, касавшуюся его одного, никоим образом не обретя приятное право завещать нам собственные пороки и беды. Мы рождены благими и свободными, в нас нет и следа первородного греха.

Трудно себе представить более великодушную и неверную доктрину. Это ересь утопического толка, оказавшаяся плодотворной из-за своих крайностей и обильных нелепиц, касающихся будущего. И не то чтобы авторы утопий напрямую вдохновлялись ею, но невозможно отрицать, что в современной религиозно-философской мысли существует враждебное августиниан-ству и янсенизму целое пелагианское течение, к которому восходят и революционные идеологии, и поклонение прогрессу. Согласно современному пелагианству, мы образуем толпу виртуально избранных, избавленных от первородного греха, поддающихся какому угодно моделированию, предназначенных к благу и восприимчивых ко всем видам совершенств. Манифест Роберта Оуэна3 обещает нам систему, способную создать «новый дух и новую волю у всего рода человеческого и тем самым привести каждого - в силу неумолимой необходимости - к тому, чтобы он сделался последовательным, рациональным, здравым в суждениях и поведении».

Пелагий, как и его позднейшие последователи, исходит из истово оптимистического представления о нашей природе. Однако вовсе не доказано, что воля добродетельна. Скорее, даже очевидно, что она отнюдь не такова, а даже наоборот, причем с веками она не подобрела. Непосредственно добры лишь люди недостаточно волевые. Прочим приходится прилагать усилия, и достигают они это ценой напряжения, которое их озлобляет. Поскольку зло неотделимо от поступка, получается, что наши действия неизбежно направлены против кого-то или против чего-то, в крайнем случае против нас самих. Как правило, следует это подчеркнуть, если человек чего-то хочет, то хочет он этого лишь в ущерб другому. Вовсе не будучи более или менее избранными, все мы являемся более или менее изгоями. Вы хотите построить общество, в котором бы люди друг другу не вредили? Пускайте туда лишь безвольных.

По сути, у нас выбор есть только между больной и злой волей. Первая превосходна, ибо она поражена, обездвижена и недейственна; вторая вредна, то есть неугомонна, и обладает динамическим началом: именно она поддерживает пыл становления и вызывает события. Отнимите ее у человека, если вы делаете ставку на Золотой век! Это все равно, что лишить его сущности, весь

333

секрет которой содержится в этой же самой склонности делать зло, без которой постичь его невозможно. Противящийся и собственному блаженству, и счастью других, он действует так, будто желает установления идеального общества. Стоит таковому осуществиться, и он задохнется, поскольку неудобства сытости несравненно существеннее отрицательных сторон нищеты. Он любит напряжение, вечное движение: так куда же ему идти, если он находится внутри совершенства? Негодный для вечного настоящего, он вдобавок страшится и его монотонности, этого подводного камня рая как в его религиозной форме, так и в утопической. Не является ли история в конечном счете результатом нашей боязни скуки, результатом страха, который всегда заставляет нас любить пикантность и неожиданность катастрофы и предпочитать любую беду застою? Одержимость небывалым - принцип, разрушительный для нашего спасения. Мы продвигаемся в сторону ада, по мере того как отдаляемся от растительной жизни, пассивность которой могла бы стать ключом ко всему и наилучшим ответом на все наши вопрошания. Внушаемое ею нам отвращение превратило нас в стадо цивилизованных людей, всезнающих монстров, которым неведомо главное. Медленно томиться, всего лишь дышать, с достоинством переносить несправедливость существования, избавиться от ожидания и гнета надежды, найти что-то среднее между тленом и дыханием... мы слишком испорчены и нетерпеливы, чтобы добиться всего этого. Решительно ничто не примирит нас со скукой. Чтобы меньше бунтовать против нее, нам нужно было бы с божьей помощью познать бессобытийную насыщенность бытия, сладострастие неизменного мгновения, смакование самотождественного. Но такая благодать настолько противоположна нашей природе, что мы безмерно счастливы, оттого что никогда ее не получим. Прикованные к разнообразию, мы черпаем в нем постоянную совокупность неприятностей и конфликтов, столь необходимых нашим инстинктам. Избавившись от забот и всяческих пут, мы были бы предоставлены самим себе. Опьянение, вызванное таким состоянием, сделало бы нас в тысячу раз хуже, чем делает наша порабощенность. Этот аспект нашего вырождения ускользнул от внимания анархистов, последних по времени пелагианцев, которые продвинулись несколько дальше своих предшественников и ради культа свободы отвергли все общества, начиная с «идеальных», заменив их новой разновидностью химер, более блистательных и еще более невероятных, чем прежние. Если они и восставали против государства и требовали его отмены, происходило это потому, что в нем они видели препятствие для проявления изначально доброй, по их мнению, воли. А ведь государство родилось именно потому, что воля по своей природе зла; стоит государству исчезнуть, как тут же воцарится власть воли, творящей зло безо всяких ограничений. И тем не менее их идея уничтожить всякую власть остается одной из прекраснейших на все времена. И очень жаль, что угасла порода таких людей, людей, желавших эту идею осуществить. Возможно, они так или иначе должны были отойти в сторону, исчезнуть из столетия, подобного нашему, которое так поспешно опровергает их теории и предвидения. Они возвещали эру индивида, а индивид плетется к своему концу. Что же касается заката государства, то государство еще никогда не было столь сильным и столь громоздким, как сейчас; вместе с эпохой равенства наступил век террора. Все деградирует. Даже наши преступления ниже по уровню, чем те, что совершали они: за теми преступлениями, которые нам еще случается порой совершать, не видно абсолюта, который искупал их преступ-

334

ления, всегда исполнявшиеся тщательно и с блеском! Кто сегодня будет взрывать бомбу ради установления «всемирной гармонии» - основополагающей фикции, от которой мы уже ничего не ждем? А впрочем, чего вообще можно ожидать, приближаясь к концу Железного века? Преобладающее у современного человека чувство - это утрата иллюзий, всех иллюзий, питавших наши развеянные нынче мечтания. Если у нас нет даже сил, чтобы поверить в благотворность разрушения, то объясняется это тем, что мы, отправленные в запас анархисты, поняли как его неотложность, так и его бесполезность.

VI

Страдание поначалу питает надежды на Золотой век на этом свете, ищет в нем опоры, как бы прилепляется к нему; но чем больше оно усугубляется, тем больше отдаляется от него, концентрируясь на самом себе. И из прежнего сообщника утопических систем превращается в их врага, видя в них смертельную опасность для сохранения собственных терзаний, прелесть которых ему вдруг открылась. Вместе с героем «Записок из подполья» страдание выступает в защиту хаоса, восстает против разума, против «дважды два четыре», против «хрустального дворца» - этой копии фаланстера.

Тот, кто прикоснулся к аду, к запланированным бедствиям, обнаружит ужасную его симметрию в идеальном городе, в счастье для всех, которое отвратительно всякому, кто много страдал: Достоевский обнаружил к Золотому веку враждебность, доходящую до нетерпимости. С возрастом его позиция неприятия фурьеристских идей, которые он разделял в молодости, все больше укреплялась. Не в силах простить себе, что разделял их когда-то, он отомстил за себя через своих героев, которые выглядели как сверхчеловеческие карикатуры на иллюзии его собственной юности. Он презирал в них именно свои стародавние заблуждения и свои симпатии к утопическим теориям. Ряд тем, связанных с последними, преследовали его и в дальнейшем: когда, вместе с Великим Инквизитором, он делит человечество на счастливое стадо и изможденное ясновидящее меньшинство, которое возьмет на себя ответственность за остальных, или когда вместе с Петром Верховенс-ким хочет сделать Ставрогина духовным вождем грядущего града, верховным революционным и безбожным понтификом, - не вдохновляется ли он образами «священнослужителей», которых сен-симонианцы ставили выше «производителей», или же замыслом Анфантена1 сделать самого Сен-Симона Папой новой религии? Он сближает католицизм с «социализмом» и даже отождествляет их, выбирая для этого такой угол зрения, в котором есть нечто и от метода, и от бреда: в высшей степени славянская смесь. По сравнению с Западом в России все повышается на один градус: скептицизм становится нигилизмом, гипотеза - догмой, идея - иконой. Шигалев изрекает не больше глупостей, чем Кабе, но в его речах присутствует такая ожесточенность, какой не найдешь у его французского предшественника. «У вас нет больше наваждений, только у нас они еще остались», - словно говорят русские Западу устами Достоевского, этого одержимого в полном смысле слова, всецело преданного, как и все его персонажи, одной-единственной мечте, мечте о Золотом веке, без которого, как он нас уверяет, «народы не хотят жить и не могут умирать». Достоевский не ждет осуществления этой

335

грезы в истории; напротив, он страшится пришествия Золотого века, тем не менее не становясь «реакционером», ибо нападает на «прогресс» не от имени порядка, но из каприза, ради права на каприз. После того как он отверг грядущий рай, удастся ли ему спасти иной, древний, незапамятный? Эту тему Достоевский сделает сюжетом сна, который поочередно будет сниться Ставрогину, Версилову и «смешному человеку».

«В Дрездене, в галерее, существует картина Клода Лоррена1, по каталогу, кажется, «Асис и Галатея»... Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как будто какая-то быль. Это - уголок греческого архипелага; голубые ласковые волны, острова и скалы, цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце - словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество... Тут жили прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; рощи наполнялись их веселыми песнями, великий избыток непочатых сил уходил в любовь и простодушную радость... Ощущение счастья, еще мне неизвестного, прошло сквозь сердце мое даже до боли».

Версилов, в свою очередь, увидит тот же сон, что и Ставрогин, с той лишь разницей, что закатное солнце он увидит внезапно, и будет оно похоже уже не на солнце истоков, а на солнце конца «европейского человечества». В «Подростке», как мы видим, это солнце слегка помрачается; окончательно оно помрачится в «Сне смешного человека». Здесь Золотой век и все его клише представлены с большими тщанием и пьшом, чем в двух предыдущих снах: видение Клода Лоррена с комментариями сарматского Гесиода. В центре видения находится земля, «не оскверненная грехопадением». Люди жили на ней, «и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом», они рожали детей, не зная, однако, ни ужасов сладострастия, ни родовых мук, бродили по лесам с пением гимнов и, находясь в вечном экстазе, не ведали ни зависти, ни гнева, ни болезней и пр. Все это пока остается на уровне условностей. К счастью для нас, представлявшееся вечным блаженство на поверку оказалось непрочным: к людям пришел «смешной человек» и всех их развратил. С появлением зла пропадают клише, картина оживляется. «Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им. Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность - жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы

336

сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой».

Но есть и кое-что похуже: они обнаружили, что осознание жизни выше самой жизни, а познание «законов счастья» выше самого счастья. Отныне их погибель была неизбежна. Разлучив их с самими собой через бесовский научный труд, бросив их из вечного настоящего в историю, не повторил ли «смешной человек» в отношении их заблуждения безумного Прометея?

Стоило ему свершить преступление, как он начинает проповедовать под воздействием угрызений совести крестовый поход ради того самого мира наслаждений, который только что разрушил. Начинает, но, по правде говоря, не верит в победу. Как, впрочем, и автор. По крайней мере, такое у меня впечатление: после того как он отверг формулы Будущего, он обращается к своему любимому наваждению, к блаженству незапамятных времен только для того, чтобы показать его хрупкость и фантасмагоричность. Ошеломленный собственным открытием, он попытается смягчить последствия, оживить свои иллюзии, спасти, хотя бы в виде идеи, самую дорогую свою мечту. Так же, как и мы, он знает, что это ему не удастся, и мы едва ли исказим его мысль, утверждая, что это мысль о двойной невозможности рая.

Кстати, разве не показательно, что ради описания идиллического пейзажа Достоевский в трех версиях сна обращается к Клоду Лоррену, чье пресное очарование ему, как и Ницше1, было дорого? (Какую бездну предполагает столь озадачивающее предпочтение!) Но с того момента, когда речь заходит об описании распада первозданного счастья, об описании декораций и головокружительного падения, он уже ничего и ни у кого не заимствует, все черпая в самом себе, отбрасывая всяческие посторонние внушения; он перестает даже воображать и грезить; он видит. И в конце концов обретает себя в своей стихии, в самом сердце Железного века, из любви к которому боролся с «хрустальным дворцом» и пожертвовал Эдемом.

VII

Поскольку столь авторитетный голос преподал нам урок, поведав о хрупкости древнего Золотого века и ничтожности будущего, мы должны сделать из этого выводы и больше не попадаться на приманку разглагольствований Гесио-да и Прометея, а тем более - на попытки их синтеза в утопиях. Гармония, всемирная или иная, никогда не существовала и существовать не может. Что же до справедливости, то для того, чтобы полагать ее возможной либо попросту ее вообразить, следует обладать даром сверхъестественного ослепления, необычайным избранничеством, божественной благодатью вкупе с благодатью дьявольской и, кроме того, рассчитывать на великодушие как небес, так и преисподней, великодушие, по правде говоря, в высшей степени неправдоподобное как для той, так и для другой стороны. По свидетельству Карла Барта2, мы не могли бы «даже сохранить дыхание жизни, если бы в наших сокровенных глубинах не было уверенности: Господь справедлив». Тем не менее бывают и люди, которые живут всю жизнь, не ведая этой уверенности, и умирают, так ее и не познав. Какова их тайна и как им удается дышать, зная то, что они знают?

337

Каким бы безжалостным ни было наше отречение, мы не разрушаем окончательно объекты своей ностальгии: мечты имеют достаточно силы, чтобы пережить и наши пробуждения, и наши аналитические выкладки. Пусть мы перестали верить в географическую реальность рая или в его разнообразные проявления, он все равно продолжает пребывать в нас как высшая данность, как одно из измерений нашего изначального «я»; теперь речь идет о том, чтобы его там обнаружить. Когда нам это удается, мы входим в ту славу, которую теологи называют сущностной; но перед собой мы видим не Бога, а вечное настоящее, отвоеванное у становления и самой вечности... А раз так, то какое нам дело до истории! Она ведь не местопребывание бытия, а его отсутствие, отрицание всего, разрыв живущего с самим собой; раз мы не из одного с нею теста, нам претит продолжать участвовать в ее конвульсиях. Вольно же ей давить нас: она поразит лишь наши внешние проявления и то, что есть в нас порочного, лишь остатки времени, которые мы все еще влачим за собой, символы поражения, приметы неизбавления.

В нас, во вневременном начале нашей натуры следует искать лекарство от наших недугов. Если бы была доказана и продемонстрирована нереальность такого начала, наша погибель стала бы неминуемой. Между тем какая демонстрация и какое доказательство смогут уничтожить глубокую и страстную убежденность нашу в том, что некая часть нас самих ускользает от длительности; как они смогут воспрепятствовать вторжению тех мгновений, когда Бог делает то же самое, что и внезапно возникающий вблизи нас свет, и нами овладевает блаженство, бросающее нас, потрясенных, в наши собственные глубины и одновременно за пределы вселенной? Ни прошлого, ни будущего; столетия иссякают, материя сдается, сумерки исчерпаны; смерть кажется смешной, как смешной кажется и сама жизнь. И пусть мы испытали это потрясение лишь однажды, этого достаточно, чтобы примирить нас с нашим стыдом и нашими бедами, вознаграждением за которые оно, несомненно, является. Как будто все время сразу пришло к нам в гости в последний раз, прежде чем исчезнуть... Бесполезно плыть по времени назад к древнему раю или бежать к раю будущему: первый недостижим, второй невозможен. Зато важно обратить вовнутрь ностальгию или ожидание, неизбежно связанные с разочарованием, когда они направлены вовне, и заставить их обнаружить в нас или создать блаженство, о котором мы сожалеем или на которое надеемся. Нет иного рая, кроме того, что находится в сокровенных глубинах нашей сущности, как бы в «я» нашего «я»; да и то, чтобы его найти, нужно обойти все рай, минувшие и возможные, нужно полюбить их и возненавидеть со всей неуклюжестью фанатизма, нужно пристально всмотреться в них и затем отвергнуть со всей силой умудренного опытом разочарования.

Нам скажут, что мы подменяем один призрак другим, что сказки о Золотом веке вполне стоят сказок о вечном настоящем, о котором мы мечтаем, и что изначальное «я», эта основа наших надежд, вызывает ассоциации с пустотой, а в конечном счете к ней и сводится? Пусть будет так! Но разве пустота, делящаяся изобилием, не содержит в себе больше реальности, чем вся история в целом?

ПАДЕНИЕ ВО ВРЕМЯ

ДРЕВО ЖИЗНИ

Нехорошо человеку всякий раз вспоминать о том, что он человек. Задумываться о самом себе - уже скверно; задумываться же о всем человеческом роде с настойчивостью маньяка - и того хуже: это означает задним числом давать объективное и философское оправдание разного рода неожиданным несчастьям. Когда мусолишь свое «я», можно еще объяснить это слабостью к собственным прихотям; но как только все эти «я» становятся центром бесконечного обдумывания, тогда внезапно обнаруживаешь, что все неудобства твоего положения и случайность твоего существования собираются в один ком, возводятся в норму, обретая универсальный вид.

Прежде всего мы сосредоточиваемся на аномалии самого факта нашего существования и только затем - на аномалии собственной специфической ситуации: удивление по отношению к «быть» предшествует удивлению по отношению к «быть человеком». В то время как необычность нашего положения должна была бы стать главной причиной недоумений: менее естественно быть человеком, чем просто быть. Это мы чувствуем инстинктивно, и отсюда то сладострастие, которое мы испытываем всякий раз, когда, отвернувшись от самих себя, стремимся слиться с целым миром объектов, застывших в блаженном сне бытия. Мы и бываем-то самими собой лишь когда, столкнувшись со своим «я», ни в чем ему не соответствуем, даже в собственной непохожести на других. Проклятие, которое лежит на нас, довлело уже над первым человеком задолго до того, как он обратился к древу познания. Он бьш недоволен самим собой, а еще больше Богом, которому безотчетно завидовал; он намеревался сам стать богом благодаря услугам, которые предложил ему соблазнитель, оказавшийся скорее помощником, чем главным персонажем в истории его падения. Он и прежде жил, предощущая в себе знание, науку, которая еще не осознала себя, в лженеведении, столь благотворном для расцвета зависти - греха, который рождается в результате общения с теми, кто удачливее тебя; словом, предок наш близко знал Бога, внимательно следил за ним и сам был под наблюдением. Ничего хорошего из этого получиться не могло.

«...От всякого дерева в саду ты будешь есть; а от дерева познания добра и зла, не ешь от него, ибо в день, в который ты вкусишь от него, смертию умрешь»1. Предупреждение свыше оказалось менее действенным, чем вну-

340

шения, шедшие снизу: змей, превосходный психолог, победил. Впрочем, человек и сам стремился стать смертным; желая сравняться с Творцом в познаниях, но не в бессмертии, он не испытывал никакого желания приближаться к древу жизни, не проявлял к нему никакого интереса, о чем Иегова, кажется, догадался, поскольку он даже не запретил человеку приближаться к этому древу: что толку опасаться за бессмертие неведающего? Но все сразу изменилось, когда неведающий бросился к этим двум деревьям и приобщился и к вечности, и к знанию. Как только Адам вкусил запретный плод, Бог, поняв наконец с кем имеет дело, разгневался. Поместив древо познания посреди сада, расхвалив его достоинства и указав на исходящую от него опасность, он поступил опрометчиво - словно внял самому потаенному желанию своего творения. Между тем запретить ему вкушать плоды не этого, а совсем другого древа было бы гораздо хитроумнее. Если он этого не сделал, то лишь потому, что точно знал: скрытно пораженный недугом тщеславия человек не поддастся соблазну перспективы бессмертия как такового, слишком доступного и банального: разве не было оно законом и нормой этого места? Зато по-своему живописная смерть, обладающая притягательной новизной, не могла не привлечь любителя приключений, готового рискнуть ради нее своими покоем и безопасностью. Правда, довольно относительными, ибо рассказ о грехопадении позволяет увидеть, что даже в самом центре Эдема первый представитель рода человеческого, должно быть, уже чувствовал себя неприкаянным, иначе трудно объяснить ту легкость, с которой он поддался соблазну. Но поддался ли? Скорее - хотел быть соблазненным. В нем уже проявилась неспособность быть безмятежно счастливым, и эту неспособность предаваться счастью мы все унаследовали от него. Счастье было в его распоряжении, он мог наслаждаться им вечно, он же отверг его, и с тех пор мы стремимся к нему и не можем его обрести, а когда обретаем, не в состоянии с ним ужиться. Но можно ли было ожидать другого, если все началось с отказа от мудрости, с неверности по отношению к дару неведения, которым одарил нас Творец? Устремившись через знание в сферу времени, мы тотчас оказались наделенными судьбой. Ибо судьба - то, что существует лишь за вратами рая.

Если бы мы лишились полной, целокупной невинности, невинности подлинной, мы бы сожалели о ней с необычайным пылом, и ничто не могло бы заглушить в нас желание вновь ее обрести; но яд был в нас с самого начала; еще почти неразличимый, он выделился затем из нашей сущности, овладел нами, пометив нас и навсегда придав каждому неповторимые черты. Эти мгновения, когда негативное начало определяет наши поступки, когда наше будущее обречено еще до своего появления на свет, когда пролившаяся кровь вселяет в нас уверенность, что мир полон отнюдь не возвышенных тайн, что он обезумел от анемии, обессилел от собственной тяжести и в нем все решается через еле слышный печальный вздох - эхо бесполезных тысячелетних испытаний, - разве не являются все эти мгновения по сути дела результатом длящейся и углубляющейся изначальной неудовлетворенности, без которой вся история была бы невозможной и даже немыслимой, потому что все в ней происходит из нетерпимости к любому проявлению спокойного блаженства? Эта нетерпимость, а точнее, ужас, мешая обрести смысл существования в самих себе, вынуждает нас выскакивать за пределы нашей

341

особости и как бы даже - за пределы нашей природы. Отторженным от самих себя, нам оставалось лишь отторгнуться от Бога: да и как не лелеять нам в себе такого желания, возникшего у нас еще в пору невинности, как не лелеять его теперь, когда у нас уже не осталось по отношению к Богу никаких обязательств? В самом деле, все наши усилия и наше познание нацелены лишь на то, чтобы поставить под вопрос его могущество, замахнувшись на его безраздельность. Чем больше овладевает нами желание знать, отмеченное порочностью и развращенностью, тем менее мы оказываемся способными пребывать внутри какой бы то ни было реальности. Тот, кто одержим этим желанием, становится осквернителем, предателем, виновником распада. Человек держится всегда в стороне и вне предметов, когда ему случается все же проникнуть в их сердцевину, он похож на червя, изнутри подтачивающего плод. Если бы у человека был хоть малейший позыв к вечности взамен стремления к непознанному, к новому, к разрушениям, которые становятся следствием неутоляемой жажды анализа, он удовольствовался бы Богом, в близости с которым благоденствовал. Но он возжелал вырваться, освободиться от Бога и преуспел в этом свыше всяческих ожиданий. Разрушив целостность рая, он принялся за землю, принялся раздирать ее на части, что и повлекло за собой нарушение установленного порядка и анонимности. Он и прежде, конечно, умирал, но тогда смерть уносила его из первобытной неразличимости и не имела того значения, которое обрела потом; к тому же она не сопровождалась ощущением непоправимости происходящего. Едва отдалившись от Творца и обособившись от его творения, человек стал индивидом, то есть трещиной и изломом в бытии; готовясь к тому, чтобы с вызовом нести бремя своей судьбы, он узнал, что отныне смертен, и от этого возвеличилась его гордыня, хотя в не меньшей мере усилилось и его смятение. Наконец он умирал, и умирал по-особому, гордясь этим, но умирал окончательно, и это унижало его. Не желая более той развязки, к которой так жадно стремился, преисполненный сожаления, человек в конце концов обратился к животным, товарищам былых времен; и самые подлые, и самые благородные из них - все приняли свою судьбу, сжились с ней и смирились: никто не последовал его примеру, не вдохновился его бунтом. Растения еще более, чем животные, ликуют оттого, что их создал Бог: какая-нибудь крапива с наслаждением дышит Богом; только человек, только он один, задыхается от этого, и разве не ощущение удушья побудило его выделиться из тварей и изобразить из себя добровольного изгнанника и изгоя? Остальные живые существа от самого факта, что они полностью вросли в условия своего бытия, имеют над человеком определенное преимущество. И только тогда, когда он завидует им, тоскует при виде их безличного величия, он сознает последствия своего поступка. Тщетно будет он пытаться вернуть ту жизнь, от которой убежал из любопытства к смерти, он никогда уже не сможет в нее войти и всегда будет оказываться где-то вне ее. Чем больше она ускользает от него, тем сильнее его стремление ухватить ее и овладеть ею; не достигая этого, он мобилизует все возможности своей беспокойной и измученной воли - единственной своей опоры: неприкаянный человек, измотанный и в то же время неутомимый, лишенный корней и побеждающий именно потому, что ни с чем не связан, бродяга, одновременно и сломленный и непокоренный, жаждущий исцелиться от недостатков и, перед тем

342

как проиграть, крушащий все вокруг себя, разрушитель, последовательно дающий выход своей ярости при виде, как какое-нибудь насекомое без труда добивается того, на что он тщетно тратит столько усилий. Лишившись тайны жизни и предприняв слишком сложный окольный маневр, чтобы вновь обрести и познать ее, он с каждым днем все больше отдаляется от своей былой невинности, безостановочно дрейфуя от вечности. Может быть, он мог бы еще спастись, если бы изволил соперничать с Богом лишь в проницательности, разумности, в оттенках смыслов. Так нет, он претендовал на Его всемогущество. Такое самовозвеличение могло зародиться лишь в мозгу выродка, наделенного ограниченным сроком существования, вынужденного в силу своих изъянов искусственно увеличивать свои возможности к действию и усиливать свои порочные инстинкты с помощью средств, которые делают его страшным. И если он и в самом деле стал страшным, то именно благодаря тому, что его способность к вырождению беспредельна. Ему бы довольствоваться кремнем, а в качестве технического усовершенствования - тачкой, он же с дьявольской ловкостью изобретает и орудует такими приспособлениями, которые свидетельствуют о странном превосходстве этого неудачника, биологически несостоятельного вида, от которого никто и не ожидал, что он способен на такую изобретательную зловредность. Вовсе не он, а лев или тигр должны были бы занять то место, которое он занимает в иерархии божьих тварей. Но как раз не сильные, а именно слабые рвутся к власти и добиваются ее с помощью хитрости и бредовых идей. Не испытывая никакой потребности добавлять что-либо к своей вполне реальной и ощутимой силе, хищник не опускается до поиска средств. Поскольку человек по сути был как бы аномальным животным, малопригодным к выживанию и самоутверждению, жестоким от своей слабости, но не от силы, неуступчивым по отношению к еще большей слабости, агрессивным из-за собственной неприспособленности, ему приходилось изыскивать такие средства достижения успеха, какими он не смог бы воспользоваться, ни даже вообразить себе, если бы его сложение отвечало требованиям борьбы за существование. Если он все преувеличивает и если гипербола является для него жизненной необходимостью, это происходит оттого, что, выбитый из колеи и с самого начала не знающий удержу, он никак не может сосредоточиться на том, что есть, ни трезво оценить и принять реальность без того, чтобы попытаться изменить ее либо вступить с ней в борьбу. Лишенный такта, этой врожденной науки жить, к тому же не умеющий различать абсолютное в преходящем, человек выглядит на общем плане природы случайным эпизодом, отклонением от нормы, ересью, незваным гостем, уродцем, путаником, который все усложняет, даже собственный страх, который, все усугубляясь, превратился в страх перед самим собой, в ужас перед своей судьбой неудачника, замахнувшегося на необъятное, столкнувшегося с такой фатальностью, которая смутила бы любого бога. Поскольку трагическое стало его исключительным правом, он не может не чувствовать, что обладает судьбой в большей мере, чем Творец; вот откуда его гордыня, и этот страх, и эта потребность бежать от самого себя, потребность творить, дабы ловко скрыть панику и избежать встречи с самим собой. Он предпочитает быть поглощенным деятельностью, но, отдаваясь ей, он фактически всего лишь отвечает на импульсы страха, который возбуждает и подхлесты-

343

вает его; этот страх мог бы его парализовать, если бы он попытался поразмыслить над ним и ясно его осознать. Когда, умиротворенный, он начинает клониться к бездеятельности, страх вновь поднимается в нем и нарушает его покой. Даже та неудовлетворенность, которую он испытывал, находясь в раю, была уже подобием страха, началом, основой того, что наполнило «душу». Невозможно жить одновременно в невинности и страхе, особенно когда этот страх есть не что иное, как жажда муки, готовность к гибели, тяга к неизведанному. Мы холим в себе эту дрожь, мы полагаемся на то, что нам вредит, на опасность в чистом виде, в отличие от животных, которые имеют обыкновение дрожать только перед лицом конкретной опасности, - единственный, впрочем, момент, когда, соскальзывая к человечности, выпадая в нее, они похожи на нас; ведь страх - своего рода психический ток, который внезапно пронизывает материю, чтобы оживить ее и в той же мере дезорганизовать; он возникает как предвосхищение, как возможность сознания у существ, которые им не наделены... Страх до такой степени определяет нас, что мы уже не замечаем его присутствия, разве только когда он ослабевает или вовсе покидает нас в спокойные, безмятежные мгновения, которые, впрочем, также несут его неизгладимый отпечаток, придавая счастью легкую, приятную грусть. Как непременный атрибут будущего, страх стимулирует нас, мешая жить в ладу с самими собой, вынуждает самоутверждаться через бегство. Таков страх, и никто не сможет его избежать, желая действовать. Лишь свободный человек может от него избавиться и отпраздновать двойную победу: над ним и над собой; это будет означать, что он отрекся от своего человеческого звания и своих задач и не участвует больше в однообразном нагнетании насыщенных ужасом жизненных мгновений, в этом галопе сквозь века, который навязал нам тот самый страх, причиной и следствием которого мы в конечном счете являемся.

Если Бог утверждал, что он «тот, кто есть», человек, напротив, мог бы сказать о себе, что он «тот, кого нет». И именно эта недостача, этот дефицит существования, вызвавший к жизни его высокомерие, побуждает его к противостоянию и жестокости. Предав свои истоки, променяв вечность на становление, дурно обойдясь с жизнью, наполнив ее своим наивным безумием, он возник из безвестности путем ряда отрицаний, которые сделали из него великого перебежчика бытия. Пример отрицания природы, он пребывает в одиночестве, соразмерном лишь его неприкаянности. Неорганическая природа самодостаточна, органическая же зависима, нестабильна, находится под угрозой; а сознательное - это вообще квинтэссенция недействительного. Прежде мы располагали всем, кроме сознания, теперь, когда мы им обладаем, оно не дает нам покоя и выступает в наших глазах как точный антипод прежней невинности, и нам не удается ни воспользоваться им в полной мере, ни отречься от него. Находить везде и всюду больше реальности, чем в себе самом, - значит признать, что идешь по ложному пути и что ты заслужил свое поражение.

Будучи в раю дилетантом и перестав им быть, как только оказался изгнанным из рая, не потому ли человек тотчас же приступил к освоению земли с той тщательностью и старанием, которых в нем невозможно было заподозрить? И все же он несет в себе и на себе нечто ирреальное, неземное, что проявляется в те мгновения, когда замирает его лихорадочная деятель-

344

ность. Из-за этой двойственности и возникает неясность, к какому миру он принадлежит. Если понаблюдать за ним, когда он забывается, в те моменты, когда гонка сбавляет темп или вовсе прекращается, разве не сквозит тогда в его взгляде отчаяние или раскаяние в том, что он испортил не только начало своего существования, но и само изгнание, которого так жаждал? Тень, борющаяся с призраками, сомнамбула, он видит себя куда-то бредущим, созерцает свои движения, не отдавая себе отчета, куда и зачем движется. Избранный им способ познания - злодейство, грех, если хотите, преступная нескромность по отношению к творению, сведенному им к груде разрозненных предметов, перед которыми он замер в позе разрушителя, стараясь держаться с достоинством, скорее из бравады, чем от смелости, чему доказательство - растерянный вид, который был у него уже в деле с яблоком; тогда он вдруг почувствовал себя одиноким в Эдеме, а вскоре должен был ощутить еще большее одиночество на земле, где, пораженный проклятием, он и основал свое «царство в царстве». Проницательный и бездумный, он не имеет себе равных: он являет собой настоящее отклонение от законов природы, в которой ничто не предвещало его появления. Был ли так уж необходим он, который в моральном отношении уродливее, чем динозавры - в физическом? Посмотрев на него внимательно и без снисхождения, понимаешь, почему нельзя безнаказанно предаваться размышлениям о нем. Воздействие одного чудовища на другое вдвое усиливает их чудовищность: необходимость забыть человека вплоть до идеи, которую он воплощает, - преамбула всякой попытки исцеления. Спасение приходит от бытия, не от сущих. Никто не сможет излечиться, погружаясь в свои беды.

Если человечество так давно привержено идее Абсолюта, то это оттого, что не смогло найти здорового начала в себе самом. Трансцендентность обладает целительной силой: в какие бы одежды она ни рядилась, присутствие любого бога - уже шаг к исцелению. Даже дьявол является для нас средством более действенным, чем нам подобные. Мы были более здоровыми, когда, умоляя или понося довлеющую над нами силу, могли безо всякой иронии молиться и проклинать. Как только мы оказались предоставленными самим себе, наше равновесие поколебалось. Нет более важной задачи, чем освободиться от одержимости собой. Но разве может больной абстрагироваться от своей болезни, а порочный - от своего порока? Возведенные в ранг неизлечимых, мы - сгусток боли, воюющая плоть, кость, изглоданная криком, и даже наше молчание - это задушенный стон. Мы одни страдаем намного больше всех остальных тварей, вместе взятых, и наша мука заполняет собой реальность, подменяет и вытесняет ее; таким образом, те, кто страдает всецело, являются всецело ответственными, а следовательно, и безусловно виновными по отношению к непосредственному и реальному - оба эти термина коррелятивны в той же мере, как страдание и сознание.

И оттого, что наши беды превосходят по числу и остроте беды всех прочих живых существ, вместе взятых, мудрецы усердно стремятся научить нас нечувствительности к страданиям, которой сами они, как и мы, достигнуть не могут. Никто не может похвастаться, что встречал хотя бы одного совершенного человека, в то время как мы постоянно сталкиваемся со всякого рода крайностями и в хорошем, и в дурном: фанатики, оглашенные, пророки, редко - святые... Появившись на свет в результате акта неподчинения и

345

отвержения, мы были плохо подготовлены к бесчувствию. Затем появилось знание, чтобы окончательно погубить нас. Главное зло, исходящее от него, состоит в том, что оно не помогло нам жить. Но в этом ли его призвание? Не обратились ли мы к нему лишь для того, чтобы оно послужило нам поддержкой в наших пагубных устремлениях, в мечтах о могуществе и отрицании? Даже самое гнусное животное живет в каком-то смысле лучше, чем мы. Отнюдь не пытаясь искать в сточных канавах рецептов мудрости, как не признать преимуществ, которые имеет по сравнению с нами какая-нибудь крыса, именно оттого, что она всего лишь крыса, а не что-либо иное? Всегда разные, мы являемся теми, кто мы есть, только в той мере, в какой отходим от определения человека, который, по словам Ницше, das noch nicht festgestellte Tier - является животным, вид которого еще точно не определен и не обозначен. Одурманенные метаморфозой, открывшимися возможностями, неизбежным лицемерием в отношении самих себя, мы накапливаем в себе нереальное и взращиваем обманное, ибо, как только мы осознаем и чувствуем себя людьми, в нас проявляется стремление к чрезмерностям, и мы хотим обнаружить в себе величие большее, чем то, которое свойственно самой природе. Животное разумное оказывается единственным заблудшим животным, которое, вместо того чтобы пребывать в своем обычном состоянии, усиленно пытается перейти в другое, вопреки своим интересам, словно кощунствуя по отношению к собственному образу. Скорее недовольное, чем обеспокоенное, ибо беспокойство предполагает поиск какого-то выхода или приводит к покорности, оно находит удовольствие в своей неудовлетворенности, и голова его идет кругом. Никогда целиком не уподобляясь ни самому себе, ни миру, именно в этой части своего «я» человек не желает отождествлять себя ни с тем, что испытывает, ни с тем, что творит, и именно в этой зоне отсутствия, в этом разрыве между собой и самим собой и между самим собой и миром проявляется его особость и осуществляется его способность к не-совпадению с чем бы то ни было, которая питает его неискренность не только по отношению к живым существам, что вполне закономерно, но также, и даже в особенности, по отношению к вещам и явлениям, что уже не так закономерно. Он двойственный в самой своей основе, двойственный, напряженный и зажатый - причем двойственность, напряженность и зажатость проистекают из ощущения недостаточности собственного существования и глубинного несовершенства, что и ввергает его в пучину неосуществимых желаний. Чем в большей степени ты есть, тем меньше ты хочешь. Нас толкают к действию заложенное в нас небытие, а также наша несостоятельность и неприспособленность. И человек, слабый и неприспособленный по определению, обладает преимуществом, которое одновременно является и его несчастьем: он ставит перед собой не соизмеримые с его силами задачи, становясь заложником собственной воли - клейма его несовершенства, верного средства, утверждаясь, терпеть неудачу...

Вместо того чтобы стремиться обрести себя, встретиться с собой, со своей вневременной глубиной, он обратил свои способности на внешний мир, на историю. Если бы он обратил их внутрь себя, изменил бы направление и характер их использования, может быть, ему удалось бы обеспечить свое спасение. О, если бы он сделал усилие, противоположное тому, которое потребовало от него вхождения во время! Но он тратит столько же энер-

346

гии на то, чтобы спасти себя, сколько и на то, чтобы себя погубить. Губя себя, он доказывает, что, будучи предрасположенным к неудаче, он все же имел достаточно сил, чтобы ее избежать, при условии если бы он отказался от притязаний на свое становление. Но стоило ему впасть в этот соблазн, как он предался ему до головокружения: состояние же благодати, вызванное опьянением, само по себе предполагает принятие нереального. Все, что он с тех пор предпринял, способствует привыканию к несущественному построению иллюзий, признанию существующим того, что не существует. Ограничиваясь внешней видимостью, занимаясь пустяками (в чем другом мог бы он удовлетворить свою жажду господства?), человек набирается знаний, которые являются всего лишь бликами, подлинных же знаний у него нет: ложное знание - точный слепок с ложной невинности, отвращающий от Абсолюта; все, что он узнает, не стоит того, чтобы быть узнанным. Между мышлением и медитацией, между манерой перескакивать с одной проблемы на другую и углубленным изучением одного вопроса существует безусловная антиномия. С помощью медитации он смотрит на кипение текущих и случайных дел, на прошлое и будущее только для того, чтобы глубже окунуться в застывшее мгновение. Тысячу раз предпочтительнее желать безумия или саморазрушения в Боге, чем процветания на основе ложной видимости. Невнятная молитва, исступленно повторяемая про себя до отупения или оргазма, значит больше, чем какая-то идея, чем все идеи, вместе взятые. Исследовать какой-то иной мир, не этот, захлебнуться беззвучным гимном пустоте, готовить себя к потустороннему...

По-настоящему познавать что-либо - значит познавать главное, погружаться, проникать в него взглядом, а не с помощью анализа или слова. Нужно, чтобы болтливое животное, этот громогласный крикун, ликующий в грохоте (шум - прямое следствие первородного греха), вынужден был молчать, ибо он никогда не приблизится к чистым истокам жизни, если будет и впредь прибегать к словам. И до тех пор, пока он не освободится от поверхностного в метафизическом смысле знания, он пребудет в этой видимости существования, где нет прочной основы, обстоятельности, где все, чем он обладает, несет в себе ложь. По мере того как он растрачивает свою сущность, он упорствует в желании того, что выше его возможностей; его желания отчаянны, неистовы, когда же он исчерпает всю видимость реального, которой обладал, он будет желать с еще большей страстью, до смешного, до погибели. Непригодный к жизни, он делает вид, что живет; вот откуда проистекает культ предстоящего, почти экстатический, он теряется перед тем, чего не знает, ищет и страшится мгновения, которого ждет, в котором надеется быть и где его бытие будет столь же ограниченным, как и в предыдущем мгновении. Полностью лишен будущего тот, кто поклоняется грядущему дню. Он лишил настоящее присущей ему вечности, и ему остается лишь воля - главное его прибежище и наказание.

Человек подчиняется противоречивым, взаимно исключающим приказам, и наш вид - в том, что есть в нем особенного, - существует как бы вне правил. И хотя во внешнем облике у нас все от животного и ничего от божественного начала, теология все же определяет наше состояние лучше, чем зоология. Бог - это аномалия; животное - нет; значит, подобные Богу, мы выходим за пределы нашего вида, мы существуем благодаря нашей обрати-

347

мости. Чем основательнее мы находимся за пределами вещей, тем лучше понимаем того, кто находится за пределами всего; может быть, только его мы и понимаем... Его случай нас привлекает и волнует, и его аномалия, полнейшая из аномалий, представляется нам как венец, как идеальное выражение нашей аномалии. Тем не менее наши отношения с ним неопределенны: не умея любить его без обиняков и задних мыслей, мы мучительно выспрашиваем его, буквально накидываемся с расспросами. Знание, возникшее на развалинах созерцания, отдалило нас от великого союза, от трансцендирующего взгляда, который упраздняет способность удивляться и задаваться вопросами.

Вне Бога, вне мира и вне себя, и никогда иначе! Ты тем острее чувствуешь себя человеком, чем лучше понимаешь этот парадокс, чем больше, размышляя о нем, замечаешь эту характерную неочевидность нашей судьбы; ибо кажется невероятным, что можно быть человеком... то есть безликим существом, имеющим тысячу личин, до неузнаваемости изменяющимся в каждое следующее мгновение, не отказываясь от собственных неудач. Будучи в разладе с реальностью и самими собой, как могли бы мы постигать сущность свою или других? Если чистые и наивные на нас совсем не похожи, как будто и не принадлежат к нашему виду, то это именно потому, что, вместо того чтобы свободно развиваться, двигаться навстречу самим себе, они останавливаются на полпути между раем и историей.

Творение истинного гения поражений, человек, без сомнения, оказался творческой неудачей, но зато какой великолепной неудачей. Он необычаен даже в своей посредственности, обаятелен, даже когда вызывает отвращение. По мере того как размышляешь о нем, приходишь к выводу, что Творец «был глубоко опечален», создав его. Разделим его разочарование; не пытаясь перещеголять его в этом, не опускаясь до отвращения, чувства, которое нам поможет понять лишь внешнюю сторону творения, а не его суть, сверхисторичную, определенно ирреальную и неземную - невосприимчивую к фикциям, связанным с древом познания добра и зла. Именно фикциям, ибо, как только мы начинаем рассматривать поступок, как хороший, так и дурной, он перестает быть частью нашей субстанции, а как бы становится частью того запредельного существа, которое пожаловало нам знание и из-за которого мы ныне и всегда соскальзываем за пределы непосредственного опыта, за пределы жизни. Определять, называть поступки - значит уступить мании выражать мнения, а, как сказал один мудрец, мнения - это «опухоли», которые разрушают целостность нашей природы, да и саму природу. Если бы мы смогли воздержаться от их высказывания, мы обрели бы подлинную невинность и, стремительно мчась назад, в силу спасительной регрессии вновь возродились бы под древом жизни. Запутавшись в своих подсчетах, готовые обойтись скорее без воды и хлеба, чем без добра и зла, как можем мы вновь обратиться к истокам, восстановить прямую связь с бытием? Мы грешили против него и истории, что было результатом нашего заблуждения, мы поймем его смысл только тогда, когда будем рассматривать его как длительное искупление, как горькое раскаяние, как бег, который мы совершили, не веря, что умеем ходить. Более торопливые, чем само время, мы обгоняем его, подражая при этом его обману и его приемам. И, вступая в соперничество с Богом, мы подражаем его сомнительным достоинствам, его дару демиурга, той стороне его натуры, которая и побудила его замыслить и

348

выполнить работу, которая в результате обеднила и принизила его, стала причиной его падения, предвосхитившего наше падение. Он бросил все на полпути, предоставив нам доделывать начатое, потом опять впал в свою вечную апатию, из которой лучше бы никогда и не выходил. Поскольку он рассудил иначе, чего уж ожидать от нас? Невозможность воздержаться, навязчивое стремление что-то предпринимать указывает на присутствие на всех уровнях демонического принципа. Когда мы склонны к преувеличению, к чрезмерностям, к позе, мы следуем более или менее сознательно за тем, кто, накинувшись на небытие, извлек из него бытие и бросил нам как кость, став подстрекателем всех наших будущих узурпаций. Должно быть, в нем существует некий мрачный свет, который сродни нашей тьме. Отражая во времени этот проклятый свет, история выявляет и продолжает небожественное измерение божественного.

Поскольку мы родственны Богу, для нас было бы противоестественным обращаться с ним как с чужим, не считаясь с тем, что наше одиночество, хотя и в более скромном масштабе, напоминает его одиночество. Но каким бы скромным оно ни было, наше одиночество тем не менее убивает нас, и, когда оно обрушивается как кара и требует от нас (чтобы мы могли его вынести) сверхъестественных способностей и талантов, - куда нам податься, если не к тому, кто (отвлечемся от истории сотворения мира) всегда ото всего отделен? Одинокий идет к самому одинокому, к подлинно одинокому, к тому, чьи недостатки остаются, со времен той истории с древом познания, единственным, что нас объединяет. Все сложилось бы совсем иначе, если бы мы испытывали склонность именно к Жизни. Тогда мы познали бы другой лик божества, и, возможно, осиянные чистым, не отбрасывающим тени и не имеющим в себе ничего дьявольского светом, мы были бы, как ангелы, несуетны и бессмертны.

Именно из-за того, что в самом начале мы оказались не на высоте, мы так торопимся, так несемся в будущее. Не проистекают ли наши жадность и неистовство из обиды, вызванной тем, что мы прошли мимо подлинной невинности, и воспоминание об этом не может не преследовать нас. Несмотря на нашу спешку и на состязание, в которое мы вступили со временем, мы не в силах затушевать образы, всплывающие из глубин нашей памяти, запечатлевшей истинный рай, не рай древа познания, а рай древа жизни, путь к которому после ослушания Адама стали охранять херувимы «с пламенным мечом обращающимся». Только этот путь стоит того, чтобы быть отвоеванным вновь, только о нем и можем мы сожалеть. И именно он уготован в Апокалипсисе (22, 7) «преславными» тем, чье рвение никогда не убудет. Не случайно древо жизни упоминается именно в первой и последней книгах Библии, что символизирует одновременно начало и конец времен.

И если человек еще не готов отречься от избранного пути, то только потому, что он еще не извлек главного урока из того, что принесли ему знание и власть. Убежденный, что время его придет и что ему предстоит еще догнать и перегнать Бога, он - завистник - становится приверженцем учения об эволюции, как если бы само по себе развитие непременно должно привести его на высшую ступень совершенства. Из-за желания стать лучше он в конце концов станет ничем; он и сейчас уже является ничем. Конечно, он развивается, но против самого себя, за счет самого себя, к сложности, которая его и погубит. Становление и прогресс - понятия внешне сходные,

349

но по сути несогласующиеся. Естественно, что все меняется, но редко (то есть почти никогда) эти перемены не бывают к лучшему. Вызвавшее ликование едва заметное изменение хода врожденной болезни - той ложной невинности, которая возбудила у нашего предка желание обновления, веру в эволюцию, в тождественность становления и прогресса, сойдет на нет лишь тогда, когда доведенный до крайности в своем заблуждении человек, обратившись наконец к знанию, которое несет освобождение, а не власть, окажется в состоянии сказать решительное нет своим подвигам и свершениям. Если же он будет продолжать цепляться за прежнее, он, несомненно, окажется в роли смехотворного божка или нелепого чудища - выход столь же удобный, сколь унизительный, окончательное проявление вероломства по отношению к самому себе. Каким бы ни был выбор, к которому он склонится, хоть он и не извлек еще все возможные выгоды из своего падения, он уже упал столь низко, что остается мучительной загадкой, почему он не молится без конца, до потери речи и рассудка.

Коль скоро все, что было задумано и исполнено со времен Адама, является подозрительным, опасным или бесполезным, что же остается делать? Отречься от своей человеческой породы? Это означало бы пренебречь тем фактом, что чем сильнее мы сожалеем о том, что являемся людьми, тем ярче в нас проявляются наши человеческие качества. И если это сожаление однажды овладело вами, вам уже не суждено от него избавиться: оно становится таким же непременным и весомым, как воздух... Правда, большинство из нас вдыхают и выдыхают безотчетно, не задумываясь об этом; но если в один прекрасный день у них перехватит дух, воздух внезапно превратится для них в проблему, неотступно преследующую их в каждое мгновение жизни. Беда тому, кто знает, что дышит, и еще более - тому, кто знает, что он - человек. Не в состоянии больше думать ни о чем другом, одержимые и задыхающиеся, такие люди посвятят размышлениям об этом всю оставшуюся жизнь. Но они заслужили эту муку, ибо, любители неразрешимых задач, сами выбрали для себя этот мучительно-бесконечный сюжет. Человек не даст им ни мгновения передышки, ему столько еще предстоит пройти... И поскольку он продвигается вперед только благодаря своим заблуждениям, он смог бы остановиться лишь в том случае, если бы заблуждения эти исчерпали себя и исчезли: они же несокрушимы, покуда человек остается сообщником времени.

ПОРТРЕТ ЦИВИЛИЗОВАННОГО ЧЕЛОВЕКА

Ожесточение, с которым из человеческого мира изгоняют неправильное, непредвиденное и бесформенное, граничит с непристойностью. То, что в некоторых племенах еще сохранился обычай пожирать слишком зажившихся стариков, мы, безусловно, порицаем; но с травлей этих сибаритствующих оригиналов мы никогда не согласимся, не говоря уже о том, что каннибализм является одним из примеров замкнутой экономической модели, да и, кроме того, обычай этот в один прекрасный день может еще как пригодить-

350

ся перенаселенной планете. Мои слова, однако, не означают, что я сочувствую людоедам, хотя их безжалостно преследуют, к ним применяют террор, и сегодня они в большом проигрыше. Согласимся с тем, что их судьба весьма плачевна. Впрочем, их становится все меньше: это затравленное меньшинство, лишенное веры в свои силы, неспособное выступить в свою защиту. Совсем иным представляется нам положение с неграмотными - огромной массой людей, приверженных своим традициям и своим привилегиям. Против них тоже борются, причем с яростью, которую невозможно оправдать. Разве не уметь читать и писать - это зло? Откровенно говоря, я так вовсе не считаю. Более того, я утверждаю, что в тот день, когда исчезнет последний неграмотный, нам надо будет облачиться в траур по человеку.

Интерес, который человек цивилизованный проявляет к так называемым отсталым народам, весьма подозрителен. Неспособный более выносить самого себя, он стремится распространить на них избыток несчастий, которые давят его; он как бы приглашает их разделить с ним его беды, убеждает принять ту судьбу, противостоять которой в одиночку ему не хватает мужества. По мере того как он осознавал, что другим народам здорово повезло, когда они остались в стороне от «развития», он начинал испытывать по отношению к ним досаду и злобу, присущие человеку, рискнувшему всем и проигравшему. По какому праву остаются они в стороне, вне деградации, от которой он так давно страдает и которой ему никак не удается избежать? Цивилизация, дело его рук, его навязчивая идея, предстает перед ним как наказание, которое он сам для себя изобрел и через которое хотел бы заставить пройти тех, кто до сих пор оставался в стороне. «Придите и разделите со мной мои несчастья, будьте со мной заодно в моем аду» - таков смысл его заботы о них, такова подоплека его любопытства и нетерпения. Измученный своими пороками и в еще большей степени - «просвещением», он не успокоится, пока не навяжет их тем, кто, к счастью, всего этого лишены. Он так же вел себя даже в ту эпоху, когда еще не был ни «просвещенным», ни уставшим от самого себя и находился во власти алчности, жажды приключений и бесчинств. Испанцы в апогее своего могущества, без сомнения, чувствовали себя угнетенными требованиями веры и строгостью церкви. И они отомстили за это завоеванием Америки.

Пытались ли вы когда-либо обратить ближнего в свою веру? Это никогда не делается ради спасения обращаемого, но только ради того, чтобы заставить его так же мучиться, чтобы, подвергаясь испытаниям, он томился таким же нетерпением. Вы не спите, вы молитесь, вы терзаетесь? Пусть и другой делает то же самое, пусть вздыхает, вопит, бьется в тех же судорогах, что и вы. Нетерпимость - достояние страждущих умов, вера которых сводится к своего рода пытке, более или менее добровольной, которую они хотели бы сделать общим достоянием и обязательным уделом для всех. Счастье другого человека никогда не было ни побудительной причиной, ни подоплекой поступков; на него ссылаются лишь для того, чтобы очистить свою совесть или отыскать благородный предлог: но о каком бы поступке ни шла речь, чаще всего бывает просто стыдно признать, какой импульс побуждает исполнителя к действиям и ускоряет их осуществление. Никто никого не спасает, ибо спасти можно лишь себя, и это удается тем успешнее, чем более умело убеждениями маскируют то несчастье, которое хотят принести дру-

351

гим и щедро одарить их. Какой бы привлекательной ни представлялась внешняя видимость, прозелитизм1 тем не менее проистекает из сомнительного благородства, зла по своим последствиям худшего, чем неприкрытая агрессия. Никто, однако, не расположен в одиночку выносить ни строгий порядок, установленный по собственному почину, ни вообще любое ярмо, надетое добровольно. В благодушии миссионера или апостола проглядывает мстительность. В веру обращают вовсе не для того, чтобы освободить, но для того, чтобы сковать цепями.

Едва человек оказывается в плену какого-либо учения, он начинает завидовать вашим расплывчатым убеждениям, вашей сопротивляемости догмам и лозунгам, вашей счастливой неспособности их воспринимать. Втайне краснея от того, что принадлежит к секте или партии, стыдясь своей причастности к истине и своего служения ей, он злится не на своих заклятых врагов, которые ведь тоже считают себя обладателями истины, а на вас, на Непричастного, виновного лишь в том, что не внял ничьим доводам. А если, для того чтобы избежать рабства, подобного тому, в которое попал он, вы позволите себе какие-нибудь увертки, он приложит все усилия, чтобы этому помешать, дабы принудить вас к рабству, хотя бы похожему на то, в которое попал сам. Этот феномен является настолько всеобщим, что касается не только убеждений, но и, например, славы. Литература, как и наука, содержит тому немало печальных примеров. Какой писатель, пользующийся определенной известностью, не начинает в конце концов страдать от этого, не испытывает неудобства от того, что известен и узнаваем, что у него есть, пусть небольшой, свой круг читателей? Он завидует своим друзьям, которые наслаждаются комфортом безвестности, и будет пытаться вытянуть их из нее, нарушит достоинство их покойной жизни, чтобы заставить их тоже испытать муки и терзания успеха. Чтобы добиться этого, он сочтет уместной любую уловку. И тогда их жизнь станет кошмаром. Он будет их преследовать, заставлять творить и делать это творчество достоянием публики, он победит их стремление к скрытой славе - предел желаний деликатных и безвольных людей. Пишите, публикуйте, твердит он им яростно и бесстыдно. Несчастные повинуются, не подозревая о том, что их ожидает. Он один знает это. Он подстерегает их; энергично и чрезмерно, с деланным восторгом хвалит робкие опусы, чтобы столкнуть своих друзей в горнило современной литературной жизни; находит или думает, что находит, им сторонников и последователей; устраивает так, что за ними следуют толпы читателей, этих вездесущих и неявленных убийц. Совершив это злодеяние, он успокаивается и отходит в сторону, удовлетворенный видом того, как его протеже становятся добычей тех же мук и того же стыда, мук и стыда, о которых так хорошо свидетельствует высказывание какого-то русского писателя: «Можно сойти с ума при одной лишь мысли, что тебя читают».

Подобно тому как автор, пораженный и отравленный своей известностью, стремится распространить эту болезнь на тех, кого она еще не настигла, так и цивилизованный человек, жертва извращенного сознания, старается передать муки, которые испытывает он, народам, не познавшим еще терзаний. Внутренняя раздвоенность мучит и подтачивает его, как же может он примириться с тем, что другие ее не принимают, не любопытствуют о ней и

352

даже отвергают ее? Не гнушаясь никакими средствами, чтобы заставить их покориться, стать похожими на него и пойти его крестным путем, он будет приманивать их благами цивилизации, которые в конце концов ослепят их, помешают разобраться, что же в ней хорошо и что плохо. И они станут копировать лишь ее пагубные черты, то, что превращает ее в заранее обусловленное, планомерное бедствие. Если до сего времени они были безобидными и добродушными, то отныне они захотят стать сильными и опасными, к величайшему удовольствию благодетеля, сознающего, что такими они и станут, по его примеру. Он будет интересоваться ими и «помогать» им. Как приятно видеть, что, запутавшись, они сталкиваются с теми же проблемами, что и он, скатываясь в ту же пучину! Сделать их закомплексованными, одержимыми навязчивой идеей, свихнувшимися - предел его желаний. Юношеский пыл, с которым они тянутся ко всякого рода инструментам и предметам роскоши, к этим техническим приманкам, вселяет в него уверенность и наполняет радостью: пополнились ряды обреченных, больше стало товарищей по несчастью, способных в свою очередь помочь ему, взвалив на себя часть придавившей его ноши или хотя бы влача столь же тяжкую свою. Он называет это «продвижением» - словцо, скрывающее и его коварство, и его уязвимость.

Что-то подлинно человеческое можно еще найти лишь у тех народов, которых обогнала история, и они не спешат ее догонять. Находясь в арьергарде, никак не затронутые соблазнами прогресса, они взращивают в себе вышедшие из употребления добродетели и считают своим долгом не меняться с течением времени. Они, конечно, «ретрограды» и охотно бы застыли в своей стагнации, если бы имели средства это сделать. Но им этого не позволят. Заговор, составленный против них другими, «продвинувшимися», слишком умело осуществляется, чтобы им удалось его расстроить. Раз уж процесс падения начался, в ярости, что бессильны его остановить, они с бесцеремонностью неофитов стремятся ускорить его ход, поскорее слиться с этим ужасом, приумножая его, согласно закону, по которому новое зло всегда одолевает старое добро. И они захотят быть в первых рядах, хотя бы для того, чтобы показать другим, что тоже умеют падать и даже могут в этом деле превзойти других. Стоит ли этому удивляться или жалеть об этом? Разве мы не видим, как всюду видимость берет верх над сущностью, суета над покоем? И разве можно отрицать, что мы стали свидетелями агонии нерушимого? Любой шаг вперед, любая форма динамизма содержит что-то сатанинское: «прогресс» - это современный синоним грехопадения, мирская версия проклятия. Те, кто считает себя и является носителем этого «прогресса» (то есть решительно все мы), что мы есть, как не ряды отверженных, обреченных на пребывание в мерзости, среди этих машин, в этих городах, от которых нас могло бы избавить лишь какое-то всемирное бедствие? Тогда-то и представился бы случай всем этим изобретениям продемонстрировать свою полезность и оправдать себя в наших глазах.

Если «прогресс» - такое уж огромное зло, как же получается, что мы ничего не предпринимаем, чтобы, пока не поздно, не остановить его? Но хотим ли мы этого? Должно быть, наш удел таков, что мы этого на самом деле не хотим. Следуя своей извращенной натуре, мы хотим и добиваемся «лучшего»: это стремление пагубно для нас, оно во всех своих проявлениях

353

отдаляет нас от счастья. Нельзя безнаказанно ни «совершенствоваться», ни развиваться. Движение, как нам известно, это ересь; и именно поэтому оно нас притягивает, мы кидаемся в него и, неисправимо испорченные, предпочитаем его правоверию покоя. Мы были созданы для растительной жизни, для того, чтобы медленно расцветать, а не губить себя скоростью и гигиеной, вызвавшей к жизни избыток этих почти бесплотных и асептических существ, этого муравейника, в котором все шевелится, но ничто не живет. Поскольку определенная доза грязи необходима организму (физиология и грязь термины взаимозаменяемые), перспектива абсолютной чистоты в масштабе всей планеты внушает законное опасение. Грязные и безмятежные, мы должны были бы держаться общества животных, прозябать подле них в течение еще нескольких тысячелетий, вдыхать запах хлева, а не лабораторий, умирать от болезней, а не от лекарств, вращаться вокруг пустоты и тихо в нее погружаться. Отстраненность, которая должна была бы быть нашим долгом и чаянием, мы подменили событийностью; а ведь всякое событие затрагивает и терзает нас, поскольку нарушает наше равновесие и вредит нашей длительности. Чем менее вероятным делается наше будущее, тем больше мы предаемся тому, что ведет нас к погибели. Цивилизация - наш наркотик, мы настолько отравлены им, что привязанность к ней представляет из себя феномен привыкания, являя смесь экстаза с отвращением. Такова, какова она есть, она прикончит нас, нет никаких сомнений на этот счет. Отказаться и освободиться от нее мы не сможем, и сегодня это менее вероятно, чем когда-либо прежде. Кто примчится на помощь, чтобы освободить нас от нее? Антисфен1, Эпикур2, Хрисипп3, считавшие уже слишком сложными античные нравы, - что сказали бы они о наших, и кто из них, будучи вкорененным в современную жизнь, оказался бы обладателем достаточной выдержки, чтобы сохранить в ней свою безмятежность? Во всех отношениях более здоровые и более уравновешенные, чем мы, древние могли бы обойтись без мудрости, однако они ее все же выработали. Нас полностью разоблачает как раз то, что у нас нет ни потребности, ни способности обрести собственную мудрость. Разве не знаменательно то, что первый из наших современников, обожествлявший природу и яростно разоблачавший порочность цивилизованного человека, был полной противоположностью мудреца? Диагноз нашей болезни поставил безумец, более необычный, более ненормальный, чем все мы, вместе взятые, явный маньяк, предтеча и прообраз наших химер. Не менее знаменательным представляется нам недавнее появление психоанализа - садистского метода, направленного на то, чтобы скорее усилить нашу боль, чем успокоить ее, и странным образом искушенного в искусстве заменять наши простые, бесхитростные недомогания недомоганиями изощренными.

Любая потребность, обращенная к поверхности жизни и скрывающая ее глубину, придает цену тому, что ее не имеет и не может иметь. Цивилизация со всеми своими атрибутами покоится на нашей склонности к ирреальному и бесполезному. Согласись мы сократить наши потребности, свести их лишь к самым необходимым - и она бы рухнула в одночасье. Поэтому, чтобы продлить свое существование, она стремится пробуждать у нас все новые потребности и бесконечно множить их, ибо всеобщая практика атараксии имела бы для нее более тяжкие последствия, чем самая разрушительная

354

война. Добавляя к естественным, неизбежным неудобствам еще и дополнительные, она вынуждает нас страдать вдвойне, множит наши муки и усиливает наши физические недостатки. Да перестанут нам твердить, что она исцелила нас от страха. На самом деле совершенно очевидна прямая зависимость между увеличением наших потребностей и нарастанием наших страхов. Желания, источник потребностей, порождают у нас постоянное беспокойство, невыносимое, но совсем в ином смысле, чем дрожь, сотрясающая нас в естественном состоянии, в момент возникшей опасности. Мы уже не вздрагиваем время от времени, мы дрожим постоянно. Что же мы выиграли, заменив страх тревогой? И кто стал бы колебаться, выбирая между кратковременной и постоянной, непреходящей, паникой? Безопасность, которой мы кичимся, скрывает непрекращающееся беспокойство, которое отравляет каждое настоящее и будущее мгновение, делая первые недействительными, а вторые невозможными. Желания смешиваются со страхами, и счастлив тот, кто не испытывает ни того ни другого! Но едва в нас рождается первое, как неукоснительно появляется и второе, соблюдая эту обидную и болезненную последовательность. Постараемся же выносить жизнь, рассматривать каждое впечатление, которое получаем, как впечатление, навязанное извне, которое нас не затрагивает, и переживать происходящее так, будто оно не имеет к нам никакого отношения... «Ничто из того, что со мной случается, ко мне не относится, это не мое», - говорит наше «Я», когда убеждает себя, что само оно не отсюда, что ошиблось миром и что альтернативой безучастности может быть только ложь.

Устремленное к внешней видимости, каждое желание, заставляющее нас сделать хотя бы шаг за пределы нашей сущности, приковывает нас к новому предмету и ограничивает наш горизонт. Тем не менее, по мере того как желание обостряется, оно позволяет нам распознать ту болезненную жажду, проявлением которой оно является. Когда оно утрачивает естественность из-за нашего цивилизованного образа жизни, то, становясь нечистым по своей сути, оно расстраивает и загрязняет все, вплоть до нашей субстанции. Порочно все, что примешивается к нашим глубинным императивам, все, что смущает и тревожит нас без необходимости. Даже смех и улыбки порочны. Зато добродетельно все, что побуждает жить вопреки цивилизации, все, что подстрекает сбивать и замедлять ее ход. Что же касается счастья, если у этого слова вообще есть смысл, то оно состоит в сведении потребностей к минимуму и в стремлении к бездеятельности, в потусторонности, возведенной в принцип. Наше единственное прибежище: отказаться не только от результатов деятельности, но и от самой деятельности, стремиться к непродуктивности, оставить нерастраченной значительную часть нашей энергии и наших возможностей. Виновные в том, что хотели реализовать себя за пределами своих способностей и достоинств, потерпевшие неудачу из-за излишних усилий, непригодные для создания чего-либо подлинного и завершенного, из-за напряжения ставшие ничтожными, мы кажемся великими в своем изнеможении, в полном истощении ресурсов, мы растрачиваем себя, не принимая в расчет ни свои силы, ни возможности. Отсюда усталость, возросшая от самих усилий, которые мы прилагали, чтобы приучить себя к цивилизации, ко всему тому, что вызвано ее постепенным разложением. То, что разложение заложено и в самой природе, невозможно отрицать,

355

но оно, без временного ограничения, является злом незапамятным и неизбежным, к которому мы привыкли, как к чему-то обязательному и естественному, тогда как разложение цивилизации - творение наших рук и нашего воображения - особенно тягостно от того, что представляется нам случайным, отмеченным выбором или фантазией, заранее сознаваемой или несознаваемой обреченностью. Справедливо или нет, но мы полагаем, что это зло могло и не возникнуть и что если бы все зависело только от нас, оно бы и не возникло. И это в конце концов делает его в наших глазах еще более отвратительным, чем оно есть. Мы безутешны оттого, что вынуждены его сносить и сталкиваться со всевозможными тяготами, которые из него вытекают, в то время как могли бы удовлетворяться неприятностями куда более тяжкими, но в конечном счете более сносными, из тех, что уготованы нам природой.

Если бы мы были в состоянии вырваться из власти желаний, мы освободились бы и от ударов судьбы, будучи выше других существ, вещей и самих себя, не желая больше единения с этим миром, пожертвовав своей человеческой особостью, мы обрели бы свободу, неизбежно ведущую к анонимности и самоотречению. «Я никто, я победил свое имя!» - восклицает тот, кто, не желая больше унижаться и оставлять следы, пытается вести себя в соответствии с советом Эпикура: «Скрывай свою жизнь». Мы без конца возвращаемся к мудрецам древности, как только речь заходит об умении жить, секрет которого утрачен за две тысячи лет сверхъестественного и конвульсивного милосердия. Мы возвращаемся к ним, к их уравновешенности и приветливости, едва спадает с нас исступление, которое привило нам христианство. Любопытство, которое они в нас порождают, соответствует отступлению нервной горячки и переходу к выздоровлению. И еще мы возвращаемся к ним потому, что расстояние, отделяющее их от мира, оказывается протяженнее самого мира, и они предлагают нам такую форму отрешенности, какую мы напрасно искали бы у святых.

Превращая нас в фанатиков, христианство помимо своей воли готовило нас к тому, чтобы мы разродились цивилизацией, жертвой которой оно само и стало: не благодаря ли ему у нас появилось слишком много потребностей и слишком много запросов? Эти запросы и потребности, сугубо внутренние поначалу, стали видоизменяться и обращаться к внешней среде, а рвение, порождавшее столько внезапно невостребованных молитв, не имея возможности ни исчезнуть куда-нибудь, ни остаться без употребления, оказалось вынужденным перейти на службу новым богам, творя при этом символы, согласовывающиеся с их ничтожеством. В результате мы получили подделку бесконечности, получили абсолют без метафизического измерения и за отсутствием экстаза получили скорость. Эта громыхающая железная громада, олицетворение нашей непоседливости, и призраки, которые ею управляют, это шествие машин, эта процессия одержимых! Куда их влечет, что они ищут? Какой ветер безумия гонит их? Всякий раз, когда я решаю отпустить им их грехи и у меня возникают сомнения насчет законности отвращения и ужаса, которые они мне внушают, мне достаточно бывает вспомнить сельские дороги в воскресный день, и зрелище этой моторизованной нечисти укрепляет меня в моих чувствах. Пешочком уже не походишь, пешеход среди этих паралитиков за рулем выглядит недоумком или изгоем: скоро, наверное, он будет казаться монстром. Нет больше контакта с землей, все, что с ней связа-

356

но, стало для нас чуждым и непостижимым. Утратив всякие корни, а помимо этого и способность переносить пыль и грязь, мы порвали не только с внутренней сущностью вещей, но даже и с их внешней оболочкой. Цивилизация на этой стадии развития могла бы показаться каким-то пактом с дьяволом, если бы у человека была душа, которую еще можно было бы заложить.

Неужели все эти машины на самом деле были изобретены, чтобы «выиграть время»? Более беспомощный и более обделенный природой, чем троглодит, цивилизованный человек ни на одно мгновение уже не принадлежит себе; даже его досуг лихорадочен и тягостен: каторжник в отпуске, впадающий в мрачное состояние от безделья и кошмара пляжей. Когда вспоминаешь про страны, где праздность была обязательной нормой, где все преуспевали в этом, трудно принять мир, в котором никто не умеет ни по-настоящему наслаждаться, ни даже дышать. Можно ли считать человеком существо, предавшее себя во власть часов? И имеет ли человек право называться свободным, если нам известно, что, освободившись от всех форм рабства, он сохранил главную? Находясь во власти времени, которое насыщается и жиреет за счет его субстанции, человек изнуряет и изводит себя, стремясь обеспечить процветание то ли паразита, то ли тирана. Абсолютно запрограммированный, несмотря на все свое безумие, он вообразил, что забот и хлопот будет меньше, если, под видом разных «программ», ему удастся облагодетельствовать «слаборазвитые» народы, которые он упрекает в том, что они «не идут в ногу с эпохой», то есть не участвуют в его головокружительной гонке. Чтобы побудить их к такому участию, он поделится с ними ядом тревоги и не оставит в покое, пока не заметит у них те же симптомы суетливого беспокойства. Для того чтобы осуществить свою мечту о человечестве, задыхающемся от быстрого бега, растерянном и считающем минуты, он объездит все континенты в поисках новых жертв, на которые изольет свои чрезмерные лихорадочность и невежество. Глядя на него, начинаешь лучше понимать подлинную природу ада: не место ли это, где навечно приговаривают жить во времени?

Напрасно мы пытаемся подчинить себе мир и присвоить его. До тех пор, пока мы не победим время, мы пребудем рабами. Но эта победа возможна лишь в случае отказа от прежних завоеваний, а к такой добродетели нас делают непригодными наши достижения, и чем больше их становится, тем сильнее становится гнет. Цивилизация учит нас, как овладевать вещами, в то время как она должна была бы учить нас искусству освобождаться от них, ибо нет ни свободы, ни «подлинной жизни» без знания, как освобождаться от того, чем владеешь. Я овладеваю каким-то предметом, считая себя его хозяином; в действительности я - раб этой вещи, я также раб и того инструмента, который создал и которым пользуюсь. Нет ни одного достижения, которое не означало бы еще одной цепи, нет ни одного фактора могущества, который не стал бы причиной слабости. Мы не обладаем ни одним даром, который не способствовал бы нашему закабалению. Ум, который возвышается над другими умами, менее свободен, чем они; скованный рамками своих возможностей и амбиций, пленник своих талантов, он взращивает их в ущерб себе и делает всеобщим достоянием ценой собственного спасения. Никто и ничто не может освободиться, претендуя стать кем-то или чем-то. Все, чем мы владеем и что производим, все, что накладывается на наше

357

естество или как-то воздействует на него, извращает и душит нас. Каким заблуждением, какой глубокой раной оказалось наше бытие, в то время как мы могли оставаться вне его, пребывая в виртуальном измерении и оставаясь неуязвимыми! Никто не может прийти в себя от несчастья быть рожденным, это зияющая рана всех живущих. И все же надежда, что она когда-нибудь затянется, позволяет нам принимать жизнь и сносить все испытания. Но годы проходят, а рана не заживает.

Чем больше выявляется особенностей у цивилизации, чем больше она усложняется, тем сильнее мы проклинаем узы, которые связывают нас с ней. По словам Соловьева, она подойдет к своему концу (что будет, по мнению русского философа, концом всего) в самый разгар «наиболее утонченного века». Известно, что цивилизация никогда не находилась до такой степени под угрозой и не вызывала столько ненависти, как в эпохи, когда она казалась особенно прочной, свидетельством тому - яростные нападки, которым она подвергалась в эпоху Просвещения, нападки на ее нравы и ценности, на те завоевания, которыми она гордилась. «В век учтивости становится чуть ли не религией восхищение тем, чем восхищались в век грубости», - отмечает Вольтер, неспособный, признаем это, понять причины возникновения подмеченной закономерности. Во всяком случае, именно в эпоху салонов становится насущным «возвращение к природе», так же как потребность в атараксии1 возникает лишь в такие времена, когда, устав от разглагольствований и поисков систем, мыслители предпочитали тихие услады в садах шумным спорам агоры. Призыв к мудрости раздается всякий раз, когда цивилизация устает от самой себя. Любопытная вещь: нам становится не по себе, когда мы представляем себе процесс, приведший к пресыщенности античный мир, который по сравнению с нашим кажется во всех своих проявлениях идеальным и об утрате которого мы сожалеем. Впрочем, в сравнении с сегодняшним временем, которое не поддается определению, любая другая эпоха покажется благословенной. Отвлекаясь от нашего подлинного предназначения, мы войдем, если уже не вошли, в век конца света, тот самый рафинированный по самой своей сути (усложненный было бы более точным словом), в котором неизбежно при любом раскладе окажемся в положении, совершенно противоположном тому, в каком нам следовало бы оказаться.

Зло в условиях нашего существования преобладает над добром; но даже если бы они сравнялись, наши проблемы не были бы решены. Мы находимся в этом мире, чтобы сражаться и с жизнью и со смертью, а не для того, чтобы от них ускользнуть, к чему нас призывает цивилизация, созданная для сокрытия и маскировки неразрешимых проблем. Из-за того что в ней вообще отсутствует принцип длительности, ее преимущества, равно как и ее тупики, не помогают нам ни жить, ни умирать. Даже если бы ей удалось с помощью своей бесполезной науки одолеть все бедствия или, чтобы прельстить нас, пожаловать нам новые планеты в порядке компенсации, она всего лишь увеличила бы наши недоверие и ожесточение. Чем больше она суетится и раздувается от гордости, тем сильнее мы завидуем временам, когда еще обладали преимуществом ничего не ведать об удобствах и чудесах, которыми она не перестает нас одаривать. «С ячменным хлебом и несколькими глотками воды можно быть счастливым не хуже Юпитера», - говаривал

358

I

мудрец, который призывал скрывать свою жизнь. Может быть, это уже мания - постоянно цитировать его? Но к кому же еще обратиться, у кого просить совета? У наших современников? У этих несдержанных, алчущих людей, повинных в том, что, боготворя признание, желание и усилие, они сделали из нас жалких кукольных персонажей, неутомимых и изможденных? Единственным извинением их неистовства может служить то, что оно проистекает не из инстинкта, не из искреннего порыва, а из боязни ограниченного пространства. Так много философов с ужасом размышляют о будущем, по сути являясь лишь толкователями человечества, которое, чувствуя, что мгновения от него ускользают, пытается не думать об этом - и думает постоянно. Системы этих философов в целом создают образ и как бы логику развития этой постоянной озабоченности. Интересно, что История вызвала у них интерес лишь тогда, когда у человека появились все основания сомневаться в том, что он еще ею владеет и продолжает оставаться ее субъектом. В действительности же все происходит так, как если бы, осознав, что история ускользает от человека, он включился бы вне ее рамок в судорожную и короткую деятельность, в результате которой незначительными показались даже бедствия, внушавшие ему с той поры сильное беспокойство. Бытийная содержательность человека уменьшается с каждым его шагом вперед. Мы существуем лишь благодаря откату назад, благодаря расстоянию, которое отделяет нас от вещей и нас самих. Суетиться, хлопотать - значит отдавать себя во власть лжи и условности, то есть проводить незаконное разграничение между возможным и погребальным. На том уровне двигательной активности, которого мы достигли, мы больше не хозяева своим поступкам и своей судьбе. Ею, без сомнения, правит некое злое провидение, намерения которого, по мере того как мы оказываемся все ближе к последним временам, становятся все более непостижимыми, но они бы раскрылись любому, кто соблаговолил бы остановиться, отказавшись от взятой на себя роли, чтобы хоть на одно мгновение обозреть эту запыхавшуюся обреченную орду, к которой каждый из нас принадлежит.

Приняв все это во внимание, можно сказать, что последние времена не будут ни самыми утонченными, ни даже самыми сложными, а будут торопливыми временами, в которых бытие растворится в движении, а цивилизацию, устремившуюся к наихудшему, разметет смерч, который она же сама и породила. С тех пор как стало ясно, что уже ничто не помешает ей исчезнуть, давайте перестанем противопоставлять ей добродетели и, напротив, научимся разбираться в ее негативных проявлениях, в которых есть нечто такое, что, электризуя нас, вместе с тем побуждает умерить свои претензии и пересмотреть свою неприязнь. При таком подходе все эти призраки, пребывающие в бреду, и автоматически действующие индивиды кажутся менее ненавистными, если поразмыслить о бессознательных побудительных мотивах, о глубоких причинах их буйства: не чувствуют ли они, что срок, отпущенный им, сокращается день ото дня и что развязка уже близка? Разве не для того, чтобы отбросить от себя эту мысль, предаются они своим скоростным гонкам? Если бы они верили в то, что возможно какое-то другое будущее, им просто незачем было бы ни бегать, ни прятаться от самих себя, они замедлили бы ритм жизни и без опаски предались бесконечному неторопливому ожиданию. Но покуда не может быть и речи о том или ином будущем,

359

у них его просто нет; а потому в общем смятении чувств рождается смутная, неформулируемая идея, которую они страшатся воспринимать, стремясь забыться, приводя себя в постоянное движение, отказываясь хоть на одно мгновение остаться наедине с собой. Но то неизбежное, чем она чревата, настигает их, даже если им кажется, что своим поведением и образом жизни они от него отдалились. Машины - лишь следствие, но не причина этой спешки и этого нетерпения. Нет, не машины толкают цивилизованного человека к погибели; он и изобрел-то их скорее потому, что был уже на пути к ней. Они оказались вспомогательными средствами, потребными для того, чтобы достичь ее быстрее и вернее. Не удовлетворившись тем, что бежал, человек захотел еще и ехать. В этом и только в этом смысле можно сказать, что машины действительно помогают ему «выиграть время». Он внедряет их в жизнь, навязывая отстающим и опоздавшим, дабы они могли следовать за ним, догнать и, возможно, перегнать его в этой гонке на пути к гибели, к тому, чтобы надо всем миром механистически царствовал амок. Именно для того, чтобы обеспечить его пришествие, человек цивилизованный стремится нивелировать, добиться единообразия человеческой жизни, стереть из нее аномалии и изгнать все неожиданное. Ведь он хотел бы, чтобы в жизни властвовала одна сплошная, монотонная, рутинная аномалия, ставшая основой поведения и императивом. А тех, кто ускользнет от нее, он обвинит в обскурантизме и всяческих чрезмерностях. Он не успокоится до тех пор, пока не наставит их на путь истинный, путь собственных ошибок. И поскольку первыми отказываются следовать за ним неграмотные, он вынудит их это сделать, обучит грамоте, чтобы, попав в ловушку знания, никто не избежал всеобщего несчастья. Настолько велико его ослепление, что он и представить себе не может, что можно выбрать путь каких-то иных заблуждений, кроме того, который выбрал он. Не имея даже передышки, необходимой для самоиронии, которую неизбежно вызвал бы взгляд, брошенный на свою судьбу, он тем самым лишается всякой возможности влиять на самого себя. И от этого делается особенно опасным для других. Агрессивный и в то же время жалкий, он не лишен определенной патетики: можно понять, почему, видя его в том безысходном положении, в которое он попал, испытываешь некоторую неловкость, пытаясь критиковать и разоблачать его, не говоря уж о том, что ругать неизлечимого больного, каким бы отвратительным он ни был, представляется дурным вкусом. Но если бояться проявить дурной вкус, можно ли пытаться судить о чем бы то ни было вообще?

СКЕПТИК И ВАРВАР

Если можно без труда представить все человечество во власти всяческих потрясений или, по крайней мере, заблуждений, было бы ничем не оправданным обольщением верить, что оно может все целиком подняться когда-либо до сомнения, доступного обычно лишь избранным отщепенцам. И все же, хотя бы в малой своей части, оно сомневается - в те редкие момен-

360

ты, когда происходит смена богов, а умы, мечущиеся между взаимоисключающими постулатами, не понимают, какое дело они должны защищать и какой истине им стоит служить. Когда христианство ворвалось в Рим, челядь приняла его без раздумий; патриции же поначалу отвергли христианство, и им понадобилось много времени, прежде чем они перешли от неприятия к любопытству, а от любопытства к истовой вере. Представьте себе читателя трех книг «Пирроновых основоположений»1 читающим Евангелие! Каким чудом примирить даже не две доктрины, а два несовместимых мира? И как может удовлетворяться простыми притчами тот, кто свободно разбирается в замысловатых интеллектуальных изысках? Трактаты, которые написал Секст Эмпирик в начале III в. нашей эры, - итоги всех античных сомнений, - это дотошная компиляция самых мрачных идей, составленных вместе столь же впечатляюще, сколь и скучно, слишком тонкие по мысли и слишком педантично изложенные, чтобы соперничать с новыми суевериями, эти трактаты отобразили уходящий мир, приговоренный и лишенный будущего. Как бы то ни было, скептицизм, систематическим изложением которого явились данные трактаты, еще какое-то время смог продержаться на своих гибельных позициях, вплоть до того дня, когда христиане и язычники объединили усилия, чтобы свести его на нет и уничтожить. Цивилизация начинается с мифа и кончается сомнением; теоретическое сомнение, оборачиваясь против самого себя, превращается в практическое сомнение. Цивилизация не в состоянии начать с того, чтобы поставить под вопрос ценности, которые еще не создала. Но, едва они появились, она устает и отстраняется от них, рассматривая и взвешивая их с губительной для них объективностью. Различным верованиям, которые она породила и которые стали приходить теперь в упадок, она противопоставляет целую систему сомнений, она организует свое метафизическое крушение, и это чудесным образом удается, особенно если какой-нибудь Секст Эмпирик в этом ей помогает. В клонящейся к закату античности скептицизм еще сохранял определенное достоинство, которое ему не удалось обрести ни в эпоху Возрождения, несмотря на Монтеня2, ни даже в XVIII в., несмотря на Юма3. Только один Паскаль, если бы захотел, смог бы его спасти и реабилитировать, но он отвернулся от него, оставив за рамками современной философии. Сегодня, когда мы вновь приблизились к моменту смены богов, будет ли у нас достаточно времени, чтобы развивать его? Выпадет ли на его долю благодатный подъем или же, напротив, решительно подвергнутый запрету, он задохнется под напором догм? Однако главное не в том, чтобы знать, угрожают ли ему извне, а в том, можем ли мы действительно развивать его, если у нас достанет сил, встретившись с ним, не дрогнуть. Ибо скептицизм, прежде чем стать проблемой цивилизации, является проблемой каждого из нас, и в этом качестве он затрагивает нас независимо от своих исторических проявлений.

Для того чтобы жить, даже для того, чтобы просто дышать, нам приходится заставлять себя бессмысленно верить, что мир и наши понятия о нем глубоко истинны. Как только по той или иной причине наших усилий становится недостаточно, мы впадаем в состояние полнейшей неопределенности, при котором любое проявление уверенности кажется ошибкой, любая попытка разума что-то провозгласить представляется бредом. Какое бы то ни

361

было утверждение кажется нам либо авантюрным, либо ретроградным, так же обстоит дело и с каким бы то ни было отрицанием. Без сомнения, столь же странно, сколь и плачевно, что дошло до такого, несмотря на то, что в течение многих лет мы старались, и не без успеха, преодолеть сомнение и излечиться от него. Но это болезнь, от которой нельзя полностью избавиться, если однажды ею переболеешь. И сейчас речь пойдет о рецидиве.

Прежде всего, мы напрасно ставили в один ряд утверждение и отрицание. Отрицать - значит, признаем это, утверждать противоположное. Однако в отрицании есть и нечто большее - неосознанная тревога, стремление обособить себя и еще что-то противоестественное. Природа, если бы она понимала сама себя и могла возвыситься до формулировок, выработала бы бесконечный ряд суждений о существовании. Только человеческий разум обладает способностью отказываться от того, что есть, и наслаждаться тем, чего нет, только он способен производить и организовывать пустоту. Я не осознаю самого себя, я есмь только когда что-то отрицаю; когда же утверждаю, я становлюсь взаимозаменяемым и веду себя как объект. Нет предопределило расчленение первоначального Единства. С любой формой отрицания как по существу, так и в деталях связано закоснелое и нездоровое удовольствие. Мы изобретательно разрушаем репутации, в первую очередь репутацию Бога; но в наше оправдание следует сказать, что еще больше усилий мы прилагаем, чтобы разрушить и свою репутацию, ставя под вопрос прежние истины и дискредитируя их, в результате чего в нашем сознании отрицание плавно переходит в сомнение.

В то время как отрицают обычно ради чего-то, что находится вне самого отрицания, сомнение не извлекает никакой пользы из того, что выходит за его пределы, оно обращено к собственным конфликтам, к той войне, которую разум объявляет самому себе, когда, утомленный собственной деятельностью, покушается на свои основы и опрокидывает их, чтобы, наконец освободившись, избежать нелепости, заставляющей его утверждать или отрицать что бы то ни было. Пока он раздваивается в борьбе с самим собой, мы строим из себя судей и полагаем, что можем подвергнуть его анализу или даже противодействовать ему во имя того самого я, над которым разум якобы не имеет власти или для которого он вообще оказался бы случайностью, если не принимать во внимание того факта, что никакая логика не позволит, чтобы мы поставили себя над ним, дабы признать или оспорить его законность, ибо нет ни инстанции, что была бы выше его, ни решения, которое не исходило бы от него самого. Тем не менее на деле все происходит так, как если бы с помощью какой-то уловки или чуда нам удалось освободиться и от его категорий, и от его уз. Возможно ли такое? В действительности все сводится к простейшей вещи: тот, кто поддается его доводам, забывает, что сам пользуется разумом, и это забвение является условием плодотворной мысли, а то и вовсе мысли как таковой. Учитывая, что мы следуем за спонтанным движением разума и, размышляя, ставим себя на место самой жизни, мы не должны думать, что думаем; а как только мы начинаем об этом размышлять, наши мысли вступают в междоусобную брань и таким образом нейтрализуют одна другую внутри пустого сознания. Состояние стерильности, в котором мы и не движемся вперед и не отступаем, это преимущественное топтание на месте и есть то состояние, к которому ведет нас

362

сомнение и которое во многих отношениях проявляется в «холодности» мистиков. Мы уж было поверили, что достигли определенности и обосновались в невыразимом; мы бросились в неопределенность и погрязли в пошлости. Все опошляется и распыляется обращенным на самого себя разумом, застывшим в яростном оцепенении. Сомнение обрушивается на нас как бедствие; мы не выбираем его, мы в него попадаем, как в ловушку. И тщетно пытаемся вырваться из него или избежать его, оно не теряет нас из виду, ибо неверно будет сказать, что оно обрушивается на нас: оно всегда было в нас и мы были на него обречены. Никто не согласится добровольно ограничить свой выбор и не станет стремиться к тому, чтобы выбора вовсе не было, принимая во внимание, что ничто из того, что глубоко трогает нас, не является желанным. Мы, конечно, можем придумывать для себя разные мучения; в основном это поза и видимость; настоящие же муки - это такие, которые возникают в нас помимо нашей воли. Имеют значение лишь те из них, которые неизбежны и зависят от наших недугов и наших испытаний, словом, от нашей несостоятельности. Подлинное сомнение никогда не является добровольным; даже в своем окончательном виде сомнение - всего лишь яркое одеяние, в которое облачается наша нетерпимость к собственному бытию. Поэтому, когда сомнение охватывает нас и мы испытываем его муки, нет ничего такого, что мы могли бы считать несуществующим.

Если попытаться понять, как именно разум пришел к тому, что стал подрывать собственные основы и уничтожать самого себя, нужно представить себе саморазрушительный концептуальный по своей сути принцип. Не удовлетворившись заявлением о том, что уверенность невозможна, разум не только отверг позитивную идею, но и пошел дальше, отбросив всякую очевидность, ибо любая очевидность проистекает из бытия, от которого он себя обособляет; такое обособление порождает, определяет и укрепляет сомнение. Нет никакого, даже отрицательного, суждения, которое не имело бы корней в настоящем или не предполагало бы добровольного ослепления, за неимением которого разум не в состоянии различить ничего заметного, за что мог бы зацепиться. Чем сильнее он сопротивляется помрачению сознания, тем упорнее считает такое суждение немотивированным и таким же никчемным, как любое другое. Согласие с чем-либо хотя бы в мелочах, принятие какого-либо мнения, из какой бы точки зрения оно ни проистекало, кажутся ему необъяснимыми, неслыханными, сверхъестественными, он будет пестовать неопределенность и расширять ее горизонты с рвением, в котором сочетаются порочные и, что любопытно, жизнеутверждающие мотивы. Скептик этому рад, ибо без этого страстного поиска невозможного, где все же просвечивает кое-какое сообщничество с жизнью, он был бы всего лишь призраком. Он, впрочем, был бы счастлив стать им, потому что ему нужно сомневаться вплоть до того момента, когда больше не будет повода для сомнений, когда все выветрится и улетучится и когда, соединив в единое целое умопомрачение с остатками очевидности, с видимой убежденностью, он заметит с убийственной остротой слабость и неодушевленного и живого, в особенности наших способностей, которые будут через него разоблачать свои претензии и свою неполноценность.

Всякий, кто стремится сохранить равновесие мысли, поостережется касаться некоторых основных суеверий. Для разума, для человеческого духа

363

это является жизненной необходимостью, которой пренебрегает только скептик, то есть человек, который не уважает ни секретов, ни запретов, необходимых для того, чтобы поддерживать убежденность. А речь идет именно об убежденности! Скептик счел своей обязанностью исследовать ее, дабы докопаться до истока и скомпрометировать, показав, что данные, на которых она основывается, при первом же рассмотрении своей приблизительностью оказываются сродни гипотезам и иллюзиям. Скептик не воспримет всерьез никакое таинство, видя в нем одни лишь препоны, которые люди из трусости или лени ставят на пути собственных поисков и волнений. Здесь, как и во всем, что преследует со свойственной ему нетерпимостью этот фанатик наоборот, происходит разрушение ненарушимого.

Поскольку отрицание - это агрессивное, нечистое сомнение, догматизм наизнанку, оно редко отрицает самое себя и никогда не освобождается от своего неистовства и не сходит на нет. Зато часто бывает так, и это даже неизбежно, что сомнение ставит под вопрос само себя и предпочитает скорее упраздниться, нежели наблюдать, как его собственные неясности превратятся в постулаты веры. Поскольку все в мире стоит одно другого, по какому праву неясности в отрицании должны ускользать из этой общей равнозначности, которая со всей неизбежностью выявит их ничтожность? Если бы скептик сделал для них исключение, он осудил бы самого себя, оспорил бы собственные тезисы. Но коль скоро он предполагает хранить им верность и делать из них выводы, в конце концов он придет к отказу от поиска истины, к дисциплине воздержания, к отмене суждения. Истины, сущность которых он изучал и безжалостно анализировал одну за другой, теряли для него смысл, поэтому он не возьмет на себя труд классифицировать их или представлять в иерархическом порядке. Как можно какой-то из них отдать предпочтение, когда главное для него заключается как раз в том, чтобы ничего не предпочитать и не допускать того, чтобы мнение превращалось в убеждение? А что касается мнений - он может и их-то позволить себе иметь лишь из каприза или потребности самоуничижения. «Почему именно так, а не эдак?» - повторяет он древний рефрен всех сомневающихся, всегда вредоносный, ничего не щадящий, даже смерти, слишком резкий, слишком односторонний, отмеченный «примаризмом», изъяном, заимствованным у жизни. Отказ от суждения представляет собой философское подобие нерешительности, такого поведения, которое характеризует волю, неспособную сделать выбор в пользу иной вещи и выбирающую отсутствие, некое зияние, исключающее всякую систему ценностей и любой оценочный критерий. Еще один шаг - и к этому зиянию добавляется еще одно: отсутствие ощущений. Если ставится под вопрос деятельность ума, то почему не поставить под вопрос жизнь чувств и циркуляцию крови? Нет больше ни объекта, ни препятствий, ни выбора, который нужно было бы избежать либо сделать, равным образом нет и восприятия и действия, а «я», освобождаясь от своих функций, сводится к точке сознания, брошенного в бесконечность, за пределы времени.

Поскольку любая форма экспансии предполагает жажду незаменимого, можно ли представить себе победителя, который засомневался бы в своих действиях? Сомнение не переходит Рубикон, оно вообще никогда ничего не переходит; его логическое завершение - абсолютное бездействие - край-

364

ность, которую можно представить себе мысленно, но невозможно практически осуществить. Из всех скептиков только один Пиррон действительно к ней приблизился; другие только пытались, с большим или меньшим успехом. Ведь против скептицизма выступают все наши рефлексы, желания и инстинкты. Бессмысленно заявлять, что само бытие - это предрассудок, ибо этот предрассудок старше нас, старше человеческого рода и жизни, и он противостоит нашим нападкам, обходится без умствований и доказательств, поскольку все, что существует, обнаруживает себя и длится, вытекает из недоказуемого и не поддающегося проверке. Китс говорил: «В конце концов, есть же что-то реальное в этом мире» - всякий, кто с этим не согласен, навсегда выводит себя за пределы всякого действия. Правда, уверенности, которая звучит в этих словах, недостает силы, а значит, и действенной энергии. Чтобы на самом деле действовать, важно еще верить в реальность добра и зла, в их раздельное и самодостаточное существование. Если же мы в разных обстоятельствах путаем одно с другим, границы, которые их разделяют, размываются, тогда не будет плохих или хороших поступков, не будет поступков вообще, и таким образом вещи и наши суждения о них нейтрализуют друг друга в одном унылом тождестве. Когда нам известно, что некая ценность относительна, она перестает быть ценностью и превращается в фикцию. Из фикций невозможно вывести мораль, еще труднее с их помощью выработать правила поведения в непосредственной деятельности, поэтому, чтобы уберечь себя от отчаяния, мы обязаны восстановить в правах добро и зло, спасти их и спасти себя даже ценою собственного дара предвидения. Именно живущее в нас сомнение мешает нам выказать себя, именно оно навязывает нам тяжкую ношу проницательности, изматывает, изводит и оставляет во власти горестей, злоупотребив нашими способностями к анализу и неприятию. В определенном смысле любое сомнение не соответствует нашим силам. Только ли нашим? Бог, который страдает, - это уже было, и это естественно; но бог, который сомневается, столь же жалок, как и мы. Поэтому, несмотря на их обоснованность и образцовую закономерность, мы никогда не можем рассматривать наши сомнения без некоторой опаски, даже испытывая определенное сладострастие в момент их зарождения. Неисправимый скептик, замкнувшийся в своей системе, кажется нам свихнувшимся из-за излишней строгости к себе. Задан-ностью своего движения он напоминает лунатика. В философском плане нет никого честнее его; но в его честности есть что-то чудовищное. В его глазах ничто не достойно пощады, все ему кажется неточным и неискренним, как наши теоремы, так и наши вопли. Его трагедия в том, что он никогда не может снизойти до лжи, как это делаем все мы, когда утверждаем или отрицаем что-либо, когда готовы отстаивать какое-то мнение. И поскольку он неисправимо честен, он обнаруживает ложь везде, где мнение набрасывается на безучастность и побеждает ее. Жизнь равнозначна невозможности воздерживаться; победить эту вовлеченность - вот непосильная задача, которую скептик перед собой ставит и которую он пытается решить в одиночку, так как всеобщее воздержание, коллективный отказ от вынесения суждений неосуществимы. Если бы это было возможно, какой удачный случай представился бы человечеству для достойного конца! Но если это едва доступно отдельным индивидам, то никоим образом не может быть доступно толпе, едва способной подняться до простого отрицания.

365

Поскольку сомнение обнаруживает свою несовместимость с жизнью, скептик - этот последовательный и упрямый живой труп - заканчивает свою карьеру таким поражением, которому невозможно найти аналога в других проявлениях интеллектуальной жизни. Взбешенный от того, что стремился быть оригинальным и утвердиться в этом состоянии, он станет мечтать о безликости, анонимности, и с этим, наиболее обескураживающим из всех парадоксов, он столкнется как раз тогда, когда утратит всякую близость с кем бы и чем бы то ни было. Сообразовываться с обыденным - все, чего он желает в этот момент своего падения, сводя мудрость к конформизму, а спасение к осознанной иллюзии, или, иначе говоря, к иллюзии, постулированной принятием внешних видимостей такими, какие они есть. Но он забывает, что к видимостям обращаются лишь тогда, когда зрение утрачено настолько, чтобы путать их с реальностью, когда находишься во власти наивных иллюзий, о которых неизвестно, что они - иллюзии, иллюзий общедоступных, которые ускользают только от него одного. Вместо того чтобы смириться с этим, он - враг лжи в философии - примется мошенничать в практической жизни, убежденный, что, благодаря маскировке и хитрости, сумеет не выделяться из числа других смертных, которым будет напрасно подражать, поскольку всякое действие вынуждает его сражаться против тысячи причин, по которым он не может его осуществить. Каждое, даже самое незначительное действие будет тщательно обдумываться и станет результатом внутреннего напряжения и определенной стратегии, как если бы каждое мгновение бытия ему нужно было брать штурмом в силу того, что он не способен отдать себя во власть естественного хода вещей. Разъяв бытие, он тужится и бьется в тщетной надежде вновь восстановить его целостность. Его совесть погублена, как у Макбета; он тоже убил сон, в котором мирно почивали убеждения. Пробудившись, они преследуют и тревожат его; они действительно его тревожат, но, поскольку он никогда не опускается до угрызений совести, он созерцает шествие своих жертв с болезненной неприязнью, смягченной иронией. Какое ему дело теперь до этих призраков? Отторженный от своих деяний и злодеяний, он пришел к внутреннему освобождению, но это освобождение без спасения, прелюдия к опыту полной опустошенности, к которой он приблизился вплотную, когда, засомневавшись в своих сомнениях, стал сомневаться в самом себе и своей значимости и даже ненавидеть себя, когда перестал верить в свою миссию разрушителя. Порвав последнюю нить, связывавшую его с самим собой, без которой невозможно даже саморазрушение, он будет искать прибежище в своей исконной свободе, в этом начале начал, существовавшем еще до разногласий между материей и зародышем, свойственных всем живым существам, от насекомого до самого беспокойного из млекопитающих. Поскольку ни жизнь ни смерть не возбуждают больше разум скептика, он менее реален, чем те бесплотные тени, чьему порицанию он подвергся. И нет больше такого сюжета, который мог бы увлечь его или который он стремился бы возвысить до уровня проблемы или бедствия. Отсутствие любопытства достигает у него такого размаха, что граничит с лишением всего, с небытием более пустотным, чем то, которым гордятся или на которое сетуют мистики после странствований че-

366

рез «пустыню» к святости. В разгар полного отупения его беспокоит только одна мысль, один вопрос, глупый, смешной, навязчивый: «Что делал Бог, когда ничего не делал? На что употреблял он до начала Творения свой нескончаемый досуг?» Если он говорит с ним, как равный с равным, значит, оба они находятся на одном и том же уровне стагнации и бесполезности. Когда чувства скептика увядают из-за отсутствия объекта, который мог бы их вызвать, а разум утрачивает активность из-за страха перед необходимостью выносить суждения, ему не к кому больше обращаться, кроме нетворца, на которого он похож, с которым смешивает себя и для которого Все, неотделимое от Ничего, представляет собой пространство, где, бесплодный и обессиленный, он только и может состояться и отдохнуть.

Рядом со строгим, если хотите, ортодоксальным скептиком, чей жалкий и в то же время величественный конец мы только что видели, существует также другой, капризный еретик, который впадает в сомнение лишь время от времени и потому в состоянии обдумывать его до конца и делать окончательные выводы. Ему также знакомы отказ от суждений и исчезновение чувств, но только в момент кризиса; кризис же переносится им в область неопределенного, где он видит себя с нетерпением ищущим значение, которое, кажется, никогда не было ей свойственно. Вырываясь за пределы апорий, в которых прозябал его ум, от оцепенения он переходит к ликованию, поднимается до такого неистового энтузиазма, который мог бы одушевить и камень, если бы в этом была нужда. Нигде нет ничего прочного, все преображается и исчезает; он один остается перед лицом торжествующей пустоты. Не связанный ограничениями ни внешнего мира, ни рассудка, он также сопоставляет себя с Богом, который на этот раз будет сверхактивным, склонным к крайностям, хмельным, пребывающим в творческом трансе. Наш скептик постарается прибрать к рукам привилегии Бога под воздействием внезапного всеведения, чудесного мгновения, когда возможное, покидая Будущее, явится, чтобы раствориться в настоящем, увеличить его, растянув до предела.

Дойдя до этого, наш скептик, sui generis*, ничего так не боится, как пережить еще один кризис. Правда, ему хотя бы дозволительно извне рассмотреть сомнение, которое он временно преодолел, в отличие от того скептика, который погряз в нем навсегда. От последнего его выгодно отличает также открытость для различного рода опытов, особенно опытов религиозно настроенных умов, которые с выгодой для себя используют сомнение, делают из него временный ад в качестве необходимого этапа на пути к абсолюту, где и надлежит бросить якорь. Это - предатели скептицизма, примеру которых он хотел бы следовать: в той мере, в какой ему это удавалось, он замечал, что уничтожение чувств не обязательно заводит в тупик. Когда Сарипутта, ученик Будды1, воскликнул: «Нирвана - это счастье!» - и когда ему возразили, что не может быть счастья там, где нет чувств, Сарипутта ответил: «Счастье как раз в том, чтобы ничего не чувствовать». Этот парадокс не является больше парадоксом для того, кто, несмотря на свои злоключения и горький опыт, имеет еще в запасе достаточно сил, чтобы подключиться к

*своеобразный (лат.).

367

бытию на грани пустоты и хоть на краткое мгновение победить эту тягу к ирреальности, из которой исходит неоспоримая ясность сомнения, противопоставить которой можно лишь сверхрациональные очевидности, порожденные другой тягой, тягой к реальности. Тем не менее при проявлении малейшей слабости повторяется все тот же мотив: «Почему так, а не эдак?» - и настойчивость, с которой он повторяется и мусолится, бросает сознание в проклятую вневременность, в застывшее становление, тогда как любое «да» и даже «нет» делают его частью субстанции Времени, из которой они исходят и о которой возвещают.

Любое утверждение и тем более любое верование проистекает из варварской основы, которую большинство, даже подавляющее большинство людей, к счастью, сохранили и которую только скептик - имеется в виду подлинный, последовательный скептик - утратил или уничтожил, сохранив от нее лишь жалкие остатки, слишком слабые, чтобы влиять на его поведение и ход его мыслей. Вот почему, несмотря на то что отдельные скептики появляются в каждую эпоху, скептицизм как исторический феномен встречается лишь в такие времена, когда цивилизация теряет свою «душу», в том смысле, который дал этому слову Платон: «То, что поступает добровольно». В отсутствие принципа движения встает вопрос: «Имеет ли эта цивилизация настоящее и особенно будущее?» Подобно тому как скептик, утомленный своей подрывной работой, терпел такое же поражение, какое перед тем сам нанес убеждениям, так и цивилизация, разрушив свои ценности, рушится вместе с ними и приходит в полный упадок, и варварство тогда является единственным спасением, как об этом свидетельствует обращение, направленное Сальвиеном римлянам в начале V в.: «Нет у вас ни одного чистого города, кроме тех, где живут варвары». В данном случае речь шла, должно быть, не столько о распутстве, сколько о смятении умов. Нечистые нравы, распущенность вполне сочетаются с цивилизацией или во всяком случае цивилизация мирится с ними. Но смятенное состояние духа, распространяясь, угрожает существованию цивилизации, и она обращается к тем, кто оказался не подвержен ему и уцелел. И вот тогда-то варварство начинает казаться соблазнительным, привлекать и тонкие умы, и умы, сбитые с толку, - все они завидуют варварам и восхищаются ими, порой откровенно, но чаще тайком, и желают, не признаваясь в этом самим себе, стать их рабами. То, что они боятся варварства, бесспорно; но этот страх, далеко не спасительный, напротив, готовит их к будущему подчинению, ослабляет, парализует волю и заводит все глубже в тупик. В этом случае полное отречение, которое является для них единственным выходом, влечет за собой отказ не столько от суждений, сколько от волевых усилий и являет собой не столько несостоятельность разума, сколько болезненное поражение организма. На этом этапе скептицизм неотделим от физиологической неполноценности. Крепкий организм не принимает его, а немощный поддается и подчиняется. Пожелает ли он отделаться от него потом? Поскольку слабому организму собственными силами это сделать не удается, он попросит помощи у варвара, ибо его назначение - не решать, но упразднять проблемы, а вместе с ними обостренное сознание, которое неотделимо от них и которое изнуряет слабый ум, даже если он отказался от всякого умозрения. Дело в том, что в этом сознании продолжает жить болезненная и неистребимая потребность, которая предшествует любым теоретическим исканиям,

368

потребность слабака, спешащего испытывать сразу тоску, страдание и фрустрацию, потребность быть жестоким, но не по отношению к другому, а по отношению к самому себе. Разум же, вместо того чтобы утихомирить его, становится орудием пытки: он подсказывает ему аргументы против самого себя, оправдывает его желание саморазрушаться, льстя ему, делает все, чтобы превратить его жизнь в ад. И слабый человек торопит своего врага, чтобы тот пришел и освободил его от этой последней муки.

Феномен варварства, который неизбежно появляется на некоторых поворотах истории, может быть и зло, но зло необходимое; к тому же методы, которые используются, чтобы бороться с ним, ускоряют его приход, поскольку, чтобы быть действенными, они должны быть жестокими. Это то, на что цивилизация идти не хочет, но, даже если бы и хотела, ей не удалось бы этого достигнуть из-за отсутствия силы. Самое лучшее, что ей остается, коль скоро она находится в упадке, это пресмыкаться перед варваром; у нее это, впрочем, и не вызывает отвращения, ибо она слишком хорошо знает, что варвар представляет, воплощает будущее. Когда была захвачена Империя1, просвещенные люди (достаточно вспомнить Сидония Аполлинария Эннодиуса2, Кассия Диона3) самым естественным образом восславили готских королей. Остальные, большая масса побежденных, стали управленцами или занялись сельским хозяйством, ибо они так упали духом, что не могли сделать военную карьеру. В бессилии обратившись к христианству, они оказались неспособными одни обеспечить его успех: в этом им помогли завоеватели. Сама по себе религия ничего не значит; ее судьба зависит от тех, кто ее исповедует. Новые боги требуют новых людей, способных при любых обстоятельствах высказать свое мнение, сделать выбор, без обиняков сказать да или нет, не путаясь во вздорной болтовне и не изматывая себя чрезмерной осторожностью. Поскольку добродетели варваров и состоят именно в их готовности занимать определенную позицию, утверждать или отрицать, эти добродетели всегда будут востребованы в переломные эпохи. Ностальгия по варварству - последнее слово цивилизации; она же - и последнее слово скептицизма.

По завершении эпохи о чем еще может мечтать разум, освобожденный от всех иллюзий, кроме как о том счастье, которым обладают невежи, делающие ставку только на возможное и погрязшие в нем? Неспособный теперь ни защищать сомнения, которых он больше не высказывает, ни поддерживать нарождающиеся догмы, которые презирает, он приветствует как высшую форму замены интеллектуальной жизни проявления неопровержимой силы инстинкта: Грек склоняется перед Римлянином, тот в свою очередь склонится перед Германцем, подчиняясь безжалостному закону, который сегодня история иллюстрирует более старательно, чем в начале нашей эры. Неравен бой между теми народами, которые рассуждают, и теми, которые безмолвствуют, тем более что первые, истратив жизненную силу на словесные выкрутасы, не могут устоять перед суровостью и безмолвием вторых. Если это верно по отношению к народу, то что сказать об отдельном индивиде, в особенности о скептике? Поэтому не стоит удивляться при виде того, как он, сама утонченность, доведенная до крайности одиночеством, глубины которого ему довелось познать, начинает выдавать себя за друга, а то и сообщника диких орд.

369

МОЖНО ЛИ СЧИТАТЬ ДЕМОНА СКЕПТИКОМ?

Самые ужасные деяния, в которых обвиняют демона, кажутся менее вредными по своим результатам, чем скептицизм, когда он перестает быть игрой и становится навязчивой идеей. Разрушать - значит действовать, то есть это творчество со знаком минус, особый способ проявлять свою причастность к тому, что существует. В качестве агента небытия Зло вполне вписывается в практику бытия, следовательно, оно необходимо и выполняет не просто важную, но жизненно важную функцию.

А чему служит сомнение? Какой необходимости оно отвечает? Кто нуждается в нем, кроме самого сомневающегося? Будучи беспричинным недугом, унынием в чистом виде, сомнение не отвечает никакой из насущных потребностей живого существа. Нет никакого смысла в том, чтобы все ставить под вопрос, сомневаться даже во сне.

Чтобы добиться своих целей, демон - дух догматический - использует иногда уловки и приемы скептицизма, желая заставить поверить, что ни к чему не причастен, он симулирует сомнение и при случае использует его как вспомогательное средство. Хотя демон отлично знает, что такое сомнение, тем не менее оно ему не нравится, он сам опасается его до такой степени, что совсем не убежден, что хочет внушать или навязывать его своим жертвам.

Трагедия сомневающегося глубже трагедии отрицающего по той причине, что жить без цели хуже, чем жить ради дурной цели. В самом деле, скептику неведома никакая цель: для него все цели одинаково хрупки и ничтожны, как же тут выбрать? Зато отрицание представляет собой целую программу. Оно может занять и даже наполнить существование самого требовательного человека, не говоря уж о том, что отрицать - красиво, особенно в пику Господу Богу: отрицание небессодержательно, оно полно беспокоящего и агрессивного смысла. И если спасение можно обрести через действие, то отрицание уже само есть спасение, преследование некой цели, исполнение определенной роли. Можно понять, почему скептик, сожалея, что встал на тернистый путь, завидует демону; дело в том, что отрицанию, несмотря на ограничения, которые оно подразумевает, ничто не помешает быть источником деятельности или убежденности: когда отрицают, знают, чего хотят; когда сомневаются, в конце концов теряют это знание.

Печаль - главное препятствие нашему покою - невыраженное скольжение, пассивный разрыв с бытием, отрицание, неясное самому себе, а потому неспособное превратиться в утверждение или сомнение. Печаль прекрасно соответствует нашим болезненным слабостям, а еще больше пристала демону, который, измученный отрицанием, внезапно бы понял, что не может найти себе применения. Не веря более в зло и ни в коей мере не склонный вступать в сделку с добром, он, самый пылкий из всех падших, оказался бы лишенным и дела жизни, и веры, неспособным вредить, измученным хаосом, отщепенцем, лишенным утешений сарказма. Если печаль ассоции-

370

руется с упраздненным адом, это потому, что в ней есть что-то от злости, готовой отступить, смягченной и резонирующей, отказывающейся действовать против кого бы то ни было, кроме самой себя. Она лишает будущее страсти, вынуждает его сдерживать свою ярость, обратить ее на себя и успокоиться через саморазрушение.

Утверждение и отрицание не имеют качественных различий, переход от одного к другому естествен и легок. Но едва человек встает на путь сомнения, он уже не может легко и естественно возвратиться к уверенности, связанной с тем или с другим. Он оказывается лишен возможности действовать, бороться за что бы то ни было; более того, он будет отказываться от любого действия и при необходимости прекратит их, даже не начав действовать. Скептик, к великому сожалению демона, - это человек, ни к чему не пригодный по определению. Он не клюет ни на какие приманки и ни на чем не сосредоточивается; разрыв между ним и миром углубляется с каждым событием и с каждой проблемой, которую ему предстоит решить. Его объявили дилетантом, потому что ему нравится все умалять; в действительности он ничего не умаляет, он просто все расставляет на свои места. Удовольствия и горести мы испытываем благодаря тому, что преувеличиваем значение нашего опыта. Скептик будет лезть из кожи вон, чтобы навести порядок не только в своих суждениях, что нетрудно сделать, но и в своих чувствах, что сделать гораздо сложнее. Этим самым он обнаруживает пределы возможного и свою неполноценность, если не сказать фривольность, ибо только сладострастие страдания обращает существование в судьбу. Куда поместить скептика, если его нельзя причислить ни к серьезным, ни к легковесным умам? Бесспорно, он находится между теми и другими, в том промежуточном положении, которое не дает ему на чем-либо остановиться, так как в его глазах ничто - ни объект, ни бытие - не имеет признаков реальности. Все, чего ему не хватает и о чем он не ведает, - это благоговение - единственное чувство, которое может спасти и видимость и абсолют. Поскольку этому чувству чужд анализ, оно ничего не может умалить. Для благоговения все имеет значение, оно прилипает и прочно пристает к вещам. Было ли когда-то это чувство знакомо скептику? Он никогда уже его не испытает, даже если будет молить об этом день и ночь. Он сможет, став по-своему верующим, отречься от прежних насмешек и богохульств, но что до благоговения - он не научится ему никакой ценой: там, где есть место сомнению, нет места благоговению. Ведь для благоговения необходимо некое пространство, как же скептик может ему его предоставить, если он все порушил в себе и вокруг? Пожалеем же этого сумрачного всезнайку, оплачем этого проклятого дилетанта.

Если бы достоверность воцарилась на земле и стерла всякий след любопытства и тревоги, ничего не изменилось бы в судьбе скептицизма. Даже если бы один за другим разрушили бы его аргументы, он все равно остался бы на своих позициях. Чтобы выбить его из них, потрясти до основания, пришлось бы обрушиться на его тягу к колебаниям, на его жажду все усложнять: то, на что он нацелен, - не истина, а неуверенность и бесконечное вопрошание. Колебание, которое является его страстью, его приключением,

371

его крестом, будет преобладать во всех его мыслях и делах. И хотя он колеблется между методом и необходимостью, он тем не менее будет реагировать на все как фанатик; он не сможет выйти за пределы своих навязчивых идей, ни тем более за пределы самого себя. Бесконечное сомнение парадоксальным образом сделает его пленником замкнутого мира. Как бы не понимая этого, он будет упорно верить, что его поведение не наталкивается ни на какие препятствия и не меняется в связи с проявлением малейшей слабости. Отчаянная потребность в неопределенности станет своеобразным недугом, лекарства от которого он не будет искать, поскольку также никакая очевидность, даже совершенно неоспоримая и окончательная, не вынудит его перестать сомневаться. Даже если почва уходит у него из-под ног, его это ничуть не тревожит, и он продолжает сомневаться, отчаявшийся и спокойный. Даже если бы стала известна конечная истина, разгаданы все загадки, разрешены все трудности и все тайное стало явным - ничего бы не поколебало его, ничто не заставило бы сойти со своего пути. Все, что усиливает его жажду нерешительности, все, что помогает и одновременно мешает ему жить, для него свято. И если его переполняет Безучастность, если он делает из нее реальность, обширную, как вселенная, это означает, что она является практическим эквивалентом сомнения, а разве в его глазах оно не обладает авторитетом Безусловного?

Подчиниться чему-либо, раствориться в чем-либо - этим всерьез озабочены все. Но это именно то, от чего отказывается скептик. И при этом он знает, что тот, кто служит, спасен, потому что он сделал выбор, а всякий выбор является вызовом неопределенности, проклятию, бесконечности. Люди нуждаются в точках опоры, они хотят иметь твердую убежденность в чем-либо любой ценой, даже в ущерб истине. И поскольку эта убежденность придает им силы, они не могут без нее обойтись, и, даже если они знают, что она ложная, никакие угрызения совести не остановят их в усилиях, направленных на то, чтобы обладать ею.

Зато погоня за сомнением лишает сил и здоровья; никакая жизненная необходимость, никакой интерес не руководят им. И если мы встаем на путь сомнений, то, по всей вероятности, толкает нас на него разрушительная сила. А может, это демон, который ничего не забывает, мстит нам за наш отказ сотрудничать с ним? Он приходит в ярость, видя, что мы прекрасно справляемся без его помощи, и пытается сбить нас с толку, чтобы мы занялись поиском Неразрешимого с тщанием, которое делает нас невосприимчивыми ни к иллюзии, ни к реальности. Вот почему поиск, на который он нас обрекает, ведет к неминуемому падению в пропасть.

До Люцифера, который первым покусился на врожденную бессознательность, все покоилось на воле Бога. Это не значит, что не было конфликтов, но они не вызывали ни разрыва, ни бунта, развертывались пока еще внутри изначального единства, которое позже разорвала новая и устрашающая сила. Это покушение, неотделимое от падения ангелов, останется главным событием, случившимся до другого падения, падения человека. Когда же он взбунтовался и пал, в истории сознания это стало вторым этапом, а точнее, вторым ударом, нанесенным порядку, учрежденному Богом, и его деянию, по-

372

рядку и миру, которые в свою очередь позднее принялся подрывать скептик - продукт усталости и разложения, конец пути духа, - поздняя, а может и конечная, версия человека. В отличие от двух предшествующих мятежников, скептик пренебрегает бунтом и не собирается опускаться до него; истощив свое возмущение, равно как и амбиции, он выбрался из цикла восстаний, порожденных двойным падением. И отдалился от человека, которого счел устаревшим феноменом, совсем так же, как человек отдалился от дьявола, своего учителя, которого упрекал в том, что тот сохранил остатки наивности и иллюзий. В опыте одиночества и последствиях отрыва от изначального единства есть своя градация.

Поступок Люцифера, как и поступок Адама, - один имел место до начала Истории, другой открывал ее - представляет основные моменты борьбы, направленной на то, чтобы изолировать Бога и скомпрометировать его вселенную. Эта вселенная была еще миром неосознанного счастья в неделимом целом. И мы устремляемся к нему всякий раз, когда ощущаем усталость от бремени двойственности, которое обречены нести.

Великое значение убеждений не должно скрывать от нас их теоретическую уязвимость. Они блекнут, стареют, тогда как сомнения сохраняют неувядаемую свежесть... Способность верить связана с эпохой; аргументы, которые мы ей противопоставляем и которые вооружают нас против возможности к ней присоединиться, бросают вызов времени, так что верование продолжает существовать в веках лишь благодаря возражениям, которые когда-то подтачивали его. Нам трудно даже представить, как появлялись греческие боги, весь этот процесс зарождения страха и поклонения. Зато мы прекрасно понимаем, как стал утрачиваться к ним интерес, а затем возник вопрос об их целесообразности и о самом факте их существования. Критика присуща всем временам; религиозное вдохновение - привилегия лишь некоторых эпох, необычайных и редких. Если требуется немало недомыслия и пьяного угара, чтобы породить бога, то, чтобы убить его, нужно только немного внимания. Это небольшое усилие, на какое стала так щедра Европа, начиная с эпохи Возрождения. Что же удивительного в том, что мы завидуем тем грандиозным моментам истории, когда происходило зарождение абсолюта?

После длительного близкого общения с сомнением вам становится свойственна особая форма гордыни: вы не считаете, что являетесь более одаренным, чем другие, а лишь полагаете, что вы менее наивны, чем они. Пусть даже вам известно, что тот или иной человек наделен способностями или знаниями, рядом с которыми ваши способности и знания мало чего стоят, вы все равно будете считать его неспособным постичь главное, увязшим в мелочах. Даже если он пережил многочисленные и невероятные испытания, вам все равно будет казаться, что ему не удалось приобрести то единственно важное знание о людях и вещах, которым обладаете вы. Он дитя, и все остальные - тоже дети, неспособные видеть то, что увидели вы, самый проницательный из смертных, без каких-либо иллюзий относящийся к другим и себе. И все же одну иллюзию вы невольно сохраните: упорную, неискоренимую иллюзию того, что у вас нет никаких иллюзий. Никто не сможет ли-

373

шить вас ее, ибо никто в ваших глазах не обладает способностью быть столь же свободным от всего, как вы. И перед лицом одураченного мира вы будете ощущать себя одиноким, сознавая, что в результате вы ничего ни для кого не сможете сделать, как никто ничего не сможет сделать для вас.

Чем сильнее мы чувствуем свою незначительность, тем больше презираем других, - они вовсе перестают существовать для нас, когда мы понимаем свою ничтожность. Мы приписываем реальность другому только в той мере, в какой открываем ее в себе. Когда мы уже не можем заблуждаться относительно самих себя, мы делаемся неспособными даже к малой доле слепоты и великодушия, которая только и могла бы спасти существование нам подобных. Достигнув такого уровня проницательности, не испытывая более угрызений совести по отношению к другим, мы отождествляем их с марионетками, неспособными подняться над собой, чтобы лицезреть свою ничтожность. Стоит ли в таком случае обращать внимание на то, что говорят и делают другие?

Через людей достается здесь и богам: они существуют лишь в той мере, в которой мы обретаем принцип существования в самих себе. Как только этот принцип поколеблется, контакт с ними будет уже невозможен; им нечего нам дать, нам нечего им предложить. По многу раз и подолгу обращаясь к ним, мы теперь отталкиваем их, забываем и навечно остаемся перед ними с пустыми руками. Они тоже марионетки, как и нам подобные, как мы сами.

Презрение, которое предполагает сговор с убежденностью, или по крайней мере наличие позиции, скептик должен был бы себе запретить. К сожалению, он не делает этого и даже смотрит свысока на того, кто не хочет презирать. Претендуя на победу над всем, он не смог одолеть свою гордыню и ее неприятные последствия. Стоило ли множить сомнения и отказы, чтобы прийти в конце концов в это зависимое и болезненное состояние? Проницательность, которой он так гордится, - его истинный враг: она не пробуждает его к небытию, а лишь дает ему возможность осознать небытие, чтобы крепче его к нему приковать. И он не сможет больше от этого избавиться, он будет служить ему, будет пленником на пороге освобождения, навсегда несвободным от ирреальности.

ЖЕЛАНИЕ И УЖАС СЛАВЫ

Если бы любой из нас захотел признаться, какое у него самое заветное желание, то, которое вдохновляет все его помыслы и свершения, он сказал бы: «Я хочу, чтобы меня похвалили». Но никто не признается в этом открыто, ибо менее постыдно совершить мерзкий поступок, чем объявить открыто о столь жалкой и унизительной слабости, порожденной чувством одиночества и неуверенности, от которых страдают в равной мере и неудачники и счастливцы. Никто неуверен ни в том, что собой представляет, ни в том, что делает. Хоть мы и гордимся сверх меры нашими заслугами, нас гложет беспокойство, и, чтобы преодолеть его, мы готовы принять на веру любой об-

374

ман и стремимся получить одобрение откуда угодно и от кого угодно. Внимательный человек не может не заметить мольбу во взгляде у того, кто закончил какое-то дело или произведение или просто поглощен каким-то занятием. Эта слабость универсальна; и если Бог, кажется, свободен от нее, то потому лишь, что, закончив творение, не мог из-за отсутствия свидетелей ждать похвал. Правда, он сам их себе расточал, причем в конце каждого дня творения!

Точно так же, как каждый, чтобы сделать себе имя, стремится обогнать других, человек в самом начале своего бытия, должно быть, уже смутно ощущал желание затмить животных, самоутвердиться, блистать во что бы то ни стало. Нарушив равновесие, что стало истоком амбиций, а то и жизненной энергии, человек стал состязаться со всеми живыми существами, а в итоге и с самим собой из-за безумного стремления к превышению своих возможностей, которое, усилившись, позднее стало определять его сущность. Он, единственный в своем естественном состоянии, захотел быть значительным; именно он, единственный из всех живых существ, возненавидел анонимность и постарался из нее выйти. Показать, сколь многого он стоит, было и остается его мечтой. Трудно поверить, что он пожертвовал раем ради простого желания познать добро и зло; зато легко представить себе, что он рискнул всем, чтобы стать хоть кем-то. Внесем поправку в Книгу Бытия: если человек погубил свое изначальное счастье, то не столько из-за тяги к знанию, сколько из стремления к славе. Как только он ощутил ее соблазн, он перешел на сторону дьявола. Действительно, в славе есть что-то сатанинское как по существу, так и во внешних ее проявлениях. Из-за нее самый одаренный из ангелов кончил тем, что стал авантюристом, и не один святой превратился в паяца. Те, кто познал ее или просто приблизился к ней, не могут от нее отказаться и, ради того чтобы остаться в ее тенетах, не отступят ни перед какой низостью и подлостью. Если человек не может спасти душу, он надеется по крайней мере спасти свое имя. Узурпатор, стремящийся обеспечить себе совершенно особое положение в мире, не смог бы этого добиться, если бы не испытывал навязчивого желания заставить говорить о себе, если бы не был подвержен мании медных труб. Если бы такая мания овладела каким-нибудь животным, на какой бы стадии развития оно ни находилось, животное это стремительно эволюционировало бы в сторону очеловечивания.

Что, если желание славы покинет вас? С ним уйдут те муки, которые подстрекают, заставляют что-то создавать, реализовывать себя, выходить за свои рамки; как только они исчезнут, вы будете довольствоваться тем, что вы есть, вернетесь в собственные границы, и стремление к превосходству и величию будет побеждено и уничтожено. Ускользнув от власти змия, вы не сохраните и следа былого соблазна, того стигмата, который отличал вас от других созданий. Но будете ли вы тогда человеком? Скорее, мыслящим растением.

Теологи, отождествляя Бога с чистым духом, показали тем самым, что не имели никакого представления о процессе творения, о делании в целом. Дух как таковой не способен производить; он предполагает, но, дабы осуще-

375

ствить его планы, нужно, чтобы возникла нечистая энергия, которая бы привела все в движение. Слаб именно дух, не плоть, и он становится сильным, только когда бывает охвачен странной жаждой, влечением, заслуживающим осуждения. Чем более сомнительна страсть, тем лучше она защищает того, кто ей подвластен, от опасности создавать фальшивые или нежизненные творения. А если над ним довлеют корыстолюбие, зависть, тщеславие? Вместо того чтобы порицать, нужно похвалить его за это; чем бы он был без этих страстей? Почти ничем, то есть чистым духом, точнее говоря, ангелом; а ангел в принципе бесплоден и бездеятелен, как свет, в котором он существует и который ничего не порождает, будучи лишенным той темной и тайной основы, которая присутствует в любом проявлении жизни. Бог выглядит более оснащенным, ибо он преисполнен тьмы: без ее динамического несовершенства он остался бы бездеятельным и отсутствующим, неспособным сыграть свою роль. Тьме он обязан всем, включая свое бытие. Ничто из того, что плодотворно и подлинно, не является целиком светлым и безусловно почтенным. Сказать о каком-нибудь поэте, по поводу той или иной его слабости, что это - «пятно на его гении» - значит вовсе не понимать скрытой пружины и тайны, если не таланта, то уж во всяком случае его «творческой продуктивности». Любое творчество, каким бы высоким ни был его уровень, возникает из непосредственной реальности и отмечено ею: никто не создает в абсолюте или пустоте. Мы заперты в человеческом мире, если мы вырвемся из него, то для чего и для кого мы будем творить? Чем больше нас интересует человек, тем больше перестают интересовать люди, однако мы действуем именно ради них и ради мнения, которое у них о нас складывается, а доказательством этому может служить та невероятная власть, которую имеет лесть над умами, и грубыми и утонченными. Было бы ошибкой считать, что лесть не действует на одинокого человека; на деле он к ней более чувствителен, чем думают, поскольку, редко испытывая на себе воздействие этого сладкого яда, он не знает, как от него защититься. Каким бы пресыщенным он ни был, комплименты он игнорировать не может. Поскольку он не так часто их выслушивает, у него нет к ним привычки; и если представляется возможность из заслужить, он принимает их с отвратительной мальчишеской жадностью. Опытный во многом, здесь он новичок. Нужно, однако, сказать в его оправдание, что всякий комплимент оказывает физическое воздействие, он вызывает сладостную дрожь, которую никто не смог бы приглушить или даже подавить, не обладая внутренней дисциплиной, самоконтролем, достигаемым только практикой жизни в обществе, длительным общением с ловкими и коварными людьми. По правде говоря, ничто - ни осторожность, ни презрение - не дает иммунитета от лести: даже если мы подозреваем или не любим кого-нибудь, мы со вниманием отнесемся к лестным суждениям, которые он захочет высказать о нас, и даже изменим мнение о нем, если эти суждения достаточно тонки и чрезмерны, чтобы казаться спонтанными, непроизвольными. Кажется, что все довольны собой; в действительности - никто. Не лучше ли, из духа милосердия, превозносить и друзей и врагов, всех смертных без исключения, и простить каждому его недостатки? Сомнение в себе до такой степени точит людей, что они, дабы исцелиться от него, измыслили любовь, молчаливый пакт, заключаемый двумя несчастными, дабы переоценивать и без стыда хвалить друг дру-

376

га. Если не считать безумцев, никто не остается равнодушным к хвале или хуле; пока мы остаемся хоть сколько-нибудь нормальными, мы чувствительны и к тому и к другому; если же станем ко всему этому невосприимчивы, то что мы забыли среди себе подобных? Бесспорно, унизительно реагировать, как они; с другой стороны, нелегко возвыситься над всеми убожествами, которые доставляют человеку и печали, и радости. Быть человеком - не выход из положения, попытка прекратить им быть тоже вопроса не решает.

Малейшее поползновение выбраться за пределы этого мира мешает нам в нашем стремлении самореализоваться, превзойти и подавить других. Беда ангела в том, что ему не надо бороться, чтобы добиться славы; он родился в ней, в ней пребывает, она одной с ним субстанции. Чего в таком случае остается желать? У него даже нет возможности придумывать себе желания. Нет положения более ирреального и горестного, чем когда слова «творить» и «существовать» сливаются в одно целое.

Играть в самоотречение, когда к этому не предназначен, опасно: при этом можно потерять немало недостатков, обогащающих характер, необходимых для творческой деятельности. Отбросить старые дурные привычки означает лишиться собственного богатства, погрузиться на самое дно чистоты. Без вклада нашего прошлого, нашего распутства, испорченности, как недавней, так и первоначальной, дух бездействует. Горе тому, кто не жертвует своим спасением!

Поскольку все, что делается значительного, великого, необычного, проистекает из желания славы, что же происходит, когда оно ослабевает или гаснет и мы начинаем стыдиться того, что хотели что-то значить в глазах других? Чтобы понять, как можно до этого дойти, обратимся к тем моментам, когда происходит преодоление наших инстинктов. Мы еще живы, но для нас это уже неважно: это всего лишь холодная констатация. Истина, ложь - слова, не обладающие смыслом, который они имели прежде, теперь они ничего не значат. Что есть и чего нет - как это узнать, если мы перешли ту грань, за которой уже не даем себе труда располагать все видимое в иерархическом порядке? Наши потребности, наши желания принадлежат нам, что до грез, то грезим уже не мы, но кто-то посторонний внутри нас. Даже страх нам больше не принадлежит. И дело не в том, что его становится меньше, он скорее растет, но перестает затрагивать нас. Раскованный и высокомерный, черпая силу в самом себе, он и существует сам по себе; мы для него - опора, место пребывания, адрес, мы всего лишь размещаем его в себе, и все. Он живет в сторонке, развивается, расцветает, растет, не принимая нас в расчет. Ни в коей мере не гневаясь, мы позволяем ему иметь свои причуды, тревожим его так же мало, как и он нас, холодно и равнодушно взираем на то зрелище, которое он для нас уготовил.

Коль скоро нам дозволено проделать в воображении путь, обратный прошедшей жизни, и вновь пересечь прошлые этапы развития человека, мы можем также, следуя обратному ходу истории, добраться до ее начала и даже пойти дальше. Этот путь вспять становится необходимостью для тех, кто, вырвавшись из тирании общественного мнения, не принадлежит больше ни к какой эпохе. Если человек стремится к уважению, это более или менее

377

можно оправдать; но когда нет никого, перед кем стоило бы быть на высоте, зачем тратить силы, чтобы быть кем-то, зачем вообще тратить силы на то, чтобы существовать?

Вначале мы желали, чтобы наше имя сияло в солнечных лучах, теперь впадаем в другую крайность и молим Бога, чтобы оно было вычеркнуто отовсюду и навсегда исчезло. Наша жажда самоутвердиться не знала границ и жажда самоуничижения по силе ей не уступает. Геройски от всего отрекаясь, мы всеми силами стремимся обеспечить себе безвестность, стереть любые следы, свидетельствующие о нашем существовании, вплоть до малейшего воспоминания о нашем дыхании. Мы ненавидим того, кто цепляется за нас, рассчитывает на нас или чего-то от нас ждет. Единственное, что мы еще могли бы сделать для других, - разочаровать их. Во всяком случае, они не смогут понять нашего желания не перегружать свое «я», остановиться на пороге сознания и никогда не переходить его, забиться в самую глубину первородной тишины, в неясное блаженство, в сладкое оцепенение, где тихо покоилось творение до рождения слова. Потребность спрятаться, ускользнуть от света, быть последним во всем, скромное поведение, в котором мы соперничаем с кротами, обвиняя их в том, что они живут напоказ, эта ностальгия по нераскрывшемуся и неназванному - сколько возможностей для устранения достижения эволюции с целью обрести, отскочив назад, то мгновение, которое предшествовало потрясению бытия.

Когда самоустранение высоко ценят и не иначе как с презрением цитируют слова наименее самоустранившегося из людей новейшей эпохи: «Всю мою жизнь я жертвовал всем - спокойствием, выгодой, счастьем ради моей судьбы», - тогда легко себе представить пыл человека, выведенного из заблуждения, который, дабы не оставлять следов, направляет все усилия к одной цели: упразднить свою идентичность, развеять по ветру собственное «я». Его желание остаться незамеченным настолько велико, что Незначительность он возводит в систему, преклоняется перед ней как перед божеством. Не существовать больше ни для кого, жить так, будто прежде ничего не было, отринув события, не придавать значения ни времени, ни обстоятельствам, навсегда раскрепоститься! Быть свободным означает не искать своей судьбы, никогда не оказываться ни среди избранных, ни среди отверженных; быть свободным означает делать все, чтобы быть ничем.

Тот, кто отдал все, что мог, представляет собой зрелище более печальное, чем тот, кто не смог или не захотел проявить себя и уносит с собой в могилу свои явные и предполагаемые таланты, нереализованные способности и непризнанные заслуги: карьера, которую он мог бы сделать, выбрав один из множества доступных путей, льстит игре воображения, а это значит, что он еще живет, в то время как первый, закосневший в жизненном успехе, отвратительный в своем совершенстве, напоминает труп. Во всех сферах жизни нас привлекают только не реализовавшие себя, те, кто из-за слабости или излишней совестливости бесконечно отдалили момент, когда могли проявить себя. Их преимущество перед другими состоит в том, что они поняли, что самоосуществление не проходит безнаказанно, что нужно платить за каждое движение, добавленное к чистому факту существования. Природа не переносит талантов, полученных за ее счет, даже тех, которые предостав-

378

ляла нам сама и которыми мы незаконно воспользовались, она наказывает за всякое рвение, ибо рвение - это путь к погибели, и предупреждает, что мы стремимся прославиться всегда себе во вред. Есть ли что-либо более пагубное, чем избыток добродетелей, перегруженность заслугами? Будем беречь наши недостатки, не забывая, что проще погибнуть из-за излишка добродетели, чем порока.

Считать себя известным Богу, искать его участия и хвалы, пренебрегать всеми мнениями, кроме его мнения, - какое высокомерие и какая сила! Только религия может полностью удовлетворить наши хорошие и дурные наклонности.

Человек, известный во всех «королевствах», и человек, обделенный судьбой, у которого нет ничего, кроме веры, - кто из них просияет в вечности? Нельзя же считать равнозначными мнение, которое составил о нас Господь Бог, и то, которое сложилось о нас у простых смертных. Без желания быть оцененным наверху, без уверенности снискать там хоть какую-то известность не было бы молитвы. Смертный, который хотя бы раз в жизни искренне помолился, причастен к славе Божией. Стоит ли ему отныне уповать на что-то еще? Ведь он добрался до вершины жизненной карьеры, его миссия в этом мире выполнена, и всю оставшуюся жизнь он может больше ни о чем не заботиться.

Привилегия быть известным Богу кое-кому может показаться недостаточной. Во всяком случае, так полагал наш прародитель, который, устав от пассивной известности, замыслил навязать ее и тварям, и самому творцу, к которому испытывал зависть, причем не столько из-за его всеведения, сколько из-за помпы, блеска, мишуры. Безутешный оттого, что ему отводится роль второго плана, он с досады стал ломать комедию, ввязался в череду утомительных мероприятий, в историю, и не столько для того, чтобы поставить себя на место Бога, сколько для того, чтобы пустить ему пыль в глаза.

Если мы захотим лучше познать самих себя, никто не сможет заменить в этом хвастуна: он ведет себя так, как вели бы себя и мы сами, если бы нас не сдерживал остаток робости и стыдливости. Он во весь голос провозглашает, что думает о себе; он возвещает о своих заслугах, в то время как мы из недостатка смелости шепчем о своих, а то и вовсе молчим. Послушав его излияния о своих деяниях и поступках, мы вздрагиваем при мысли, что достаточно пустяка, чтобы каждый принялся вести себя так же.

Поскольку он предпочитает себя всей вселенной открыто, а не тайно, как все мы, у него нет никаких причин изображать из себя непонятого или отверженного. Раз уж никто не желает узнать, что он собой представляет и чего стоит, он позаботится об этом сам. В суждениях, которые он выносит о самом себе, нет никаких ограничений, намеков или оттенков. Он доволен, горд, он нашел то, что ищут все, но мало кто находит.

Зато как жалок тот, кто не осмелился прославлять свои преимущества и таланты! Ему противен всякий, кто не придает им значения, и он сам себе противен из-за того, что не умеет их подчеркнуть или хотя бы выставить напоказ. Если бы не стало барьера предрассудков, шумные хвалы оказались бы не только сносными, но и необходимыми, и какое наступило бы облегче-

379

ние для умов! Для психиатрии не нашлось бы дела, если бы нам было позволено высказывать вслух наше высокое мнение о себе или если бы в нашем распоряжении в любое время суток оказывался льстец. Каким бы счастливцем ни был хвастун, его счастье не бывает без изъяна: он не всегда находит слушателя, расположенного выслушать его. О том, что он испытывает, когда обречен молчать, лучше не думать.

Несмотря на все наше самодовольство, мы постоянно ощущаем горечь, которая была бы нам неведома только в том случае, если бы, исполнившись сострадания, нас стали превозносить даже камни. А поскольку они упорствуют в своем молчании, нам не остается ничего другого, как, захлебываясь желчью, барахтаться в наших переживаниях.

Если стремление к славе становится все более лихорадочным, это происходит потому, что оно заменяет веру в бессмертие. Исчезновение подобной привычной и вполне объяснимой химеры должно было оставить в умах полное замешательство и в то же время надежду, смешанную с яростью. Никто не может обойтись без чего-то прочного, непреходящего, а тем более запретить себе искать нечто такое всюду, в любой области, в том числе в литературе. С тех пор как смерть стала представляться всякому человеку понятием абсолютным, все принялись писать. Отсюда преклонение перед успехом, и, как следствие, зависимость от публики, этой пагубной и слепой силы, бича века, этой отвратительной разновидности фатума.

Когда на заднем плане маячила вечность, слава еще могла иметь какой-то смысл; у нее нет больше смысла в мире, где господствует время и где оно к тому же в опасности. Всеобщую хрупкость, так волновавшую древних, мы принимаем как очевидную данность, которая не поражает и не печалит, а потому с радостным сердцем мы цепляемся за кажущуюся определенность ненадежной и никчемной известности. Добавим, что если во времена, когда людей было мало, человеку выгодно было прославиться, то теперь, когда он совсем обесценился, дело обстоит совсем иначе. Чьего уважения стоит добиваться на нашей загроможденной телами планете, где мысль о ближнем лишилась всякого содержания? Любить человечество уже невозможно ни оптом, ни в розницу, а желание всего лишь выделиться из него - это уже симптом духовной смерти. Ужас славы происходит от ужаса перед людьми: став взаимозаменяемыми, они оправдывают своим числом отвращение, которое вызывают. Недалек тот момент, когда нужно будет оказаться в очень хорошем расположении духа, чтобы если не любить, ибо это невозможно, то хотя бы переносить их. Во времена, когда ниспосланные провидением эпидемии чумы опустошали города, каждый выживший справедливо внушал некоторое уважение: это был еще живой человек. Сейчас таких больше нет, а есть лишь кишение агонизирующих, пораженных долголетием существ, особенно отвратительных тем, что они так прекрасно обставляют свою агонию. Им стоит предпочесть любое животное, хотя бы потому, что они преследуют его, губя и профанируя природу, которую в былые времена так облагораживало присутствие зверей. Рай - это отсутствие человека. Чем больше мы это осознаем, тем меньше склонны прощать поступок Адама: он жил в окружении животных, чего другого он мог желать? И как не распознал он счастье не сталкиваться ежеминутно с этим гнусным проклятием, написан-

380

ным на наших лицах? Безмятежность возможна лишь в случае исчезновения нашего вида, а пока, в ожидании, прекратим пугать себя из-за пустяков и обратим наши взоры туда, к той части нашего естества, которая ничему не подвластна. Мы смотрим на вещи иначе, когда, познав глубину своего одиночества, обнаруживаем, что подлинная реальность находится лишь в нас самих, а все остальное - обман. Что могут дать другие, чего нет у того, кто проникся этой истиной, и чего они могут его лишить, чтобы опечалить или унизить его? Не может быть освобождения без победы над стыдом и страхом стыда. Победивший видимость, навсегда ушедший от ее соблазнов, должен ощущать свое превосходство не только в отношении почестей, но и в отношении самой чести. Не обращая никакого внимания на презрение себе подобных, он станет разгуливать среди них с достоинством отвергнутого бога.

Какое облегчение испытывают люди, когда осознают себя недоступными ни хвале, ни хуле и когда не считают больше необходимым заботиться о том, как они выглядят в глазах окружающих! Это - странное облегчение, отмеченное мгновениями подавленности, освобождение, смешанное с болью.

Как бы далеко ни зашли мы в обучении самоотрешенности, мы не можем пока сказать, как обстоит дело с нашим желанием славы: испытываем ли мы его или уже безразличны к нему. Наиболее вероятно, что мы ловко спрятали его, и оно продолжает нас терзать без нашего ведома. Мы побеждаем его только в мгновения глубочайшей подавленности, когда в нас не смогли бы узнать самих себя ни живые, ни мертвые... В остальное время все обстоит не так просто, поскольку, пока сохраняются желания, желаем мы именно славы. Даже разочаровавшись во всем, мы все еще ее желаем, потому что это желание самое стойкое. А тот, кто вкусил славы сполна, кто купался в ней, уже не сможет обойтись без нее и, если ее лишится, станет сварлив, раздражителен или просто оцепенеет. Чем сильнее проявляются наши недостатки, тем отчетливее становится жажда славы, она притягивает нас; наша пустотность влечет ее; когда же мы не встречаем взаимности, мы довольствуемся ее эрзацем - известностью. По мере того как мы к ней стремимся, мы сталкиваемся с неразрешимой задачей: мы хотим победить время с помощью самого времени, хотим длиться в недолговечном, хотим добиться прочности в истории и, верх легкомыслия, хотим услышать овации тех, кого сами не переносим. Наше несчастье состоит в том, что мы не нашли нового средства, которое возместило бы потерю вечности, кроме этого обмана, этой жалкой навязчивой идеи, от которой мог бы избавиться лишь тот, кто освоился в бытии. Но кто способен по-хозяйски разместиться в нем, если он и называется человеком, именно потому, что не может в том преуспеть?

Верить в историю означает страстно желать возможного, постулировать качественное превосходство предстоящего над настоящим, воображать, что будущее столь богато, что делает вечность излишней. Но едва перестают в это верить, любое событие теряет всякий смысл. Тогда начинают интересоваться лишь началом и концом Времени, причем началом в меньшей степени, чем тем, что наступит после всего, когда иссякнет жажда славы, когда свободный от всего, что толкало его вперед, сбросивший груз своих похождений человек войдет в эпоху отсутствия желаний.

381

Если уж нам не дано вернуть изначальную невинность, мы хотя бы можем вообразить себе просто невинность и попытаться достичь ее благодаря знанию, лишенному порока, очищенному от его изъянов, в корне изменившемуся, знанию «раскаяния». Подобная метаморфоза была бы равнозначна вновь обретенной невинности, которая, пробившись сквозь тысячелетия сомнений и озарений, имела бы то преимущество, что уже не поддалась бы соблазнам змия, утратившим теперь свежесть новизны. Когда знание отделится от грехопадения, акт познания не будет льстить ничьему тщеславию и никакое демоническое удовольствие не будет сопровождать агрессивное воплощение духа. Мы будем вести себя так, словно не нарушали никакой тайны, и будем оценивать все свои поступки с некоторой отстраненностью, а то и с презрением. Речь пойдет не много не мало о том, чтобы вновь начать Познание, то есть создать совсем иную историю, очищенную от прежнего проклятия, в которой нам будет дано вновь обрести ту божью печать, которой мы были отмечены до разрыва с остальным тварным миром. Мы не можем жить с чувством непоправимой ошибки, с этим грузом проклятия, придавливающим всякую нашу инициативу. Поскольку именно наша развращенность выводит нас за пределы самих себя и делает деятельными и плодовитыми, готовность производить и разоблачает, и обвиняет нас. Если наши дела свидетельствуют против нас, то не потому ли, что они проистекают из потребности скрыть наше вырождение, обмануть других, более того - обмануть самих себя? Делание запятнано первородным грехом, от которого, как кажется, избавлено бытие. И поскольку все, что мы совершаем, проистекает из потери невинности, только отказом от собственных деяний и отвращением к самим себе мы сможем возместить эту потерю.

О БОЛЕЗНИ

Каковы бы ни были его заслуги, здоровый человек всегда разочаровывает. Невозможно испытывать хоть малейшее доверие к тому, что он говорит, и находить в его речах что-то, кроме уловок и словесных выкрутасов. Только опыт ужасного придает некую весомость нашим доводам, здоровяк же им не обладает, как не в состоянии он вообразить себе несчастье, без которого никто может общаться с теми обособленными существами, какими являются больные; хотя, если бы ему на это хватило воображения, он уже не был бы вполне здоровым человеком. Не будучи заряжен негативным опытом, нейтральный до самоотречения, он барахтается в здоровье, в состоянии безличного совершенства, в нечувствительности к смерти и ко всему прочему, в невнимании к себе и миру. Пока он пребывает в этом состоянии, он подобен предметам; как только он из него выпадает, он становится для всего открытым и сразу познает всеведение страха.

Болезнь - это плоть, желающая освободиться, бунтующая и не склонная больше служить, это предательство органов. Каждый из них пытается действовать поодиночке, каждый, внезапно или постепенно, выходит из игры,

382

перестает взаимодействовать с другими и ищет приключений. Для того чтобы достичь просветления сознания, необходимо, чтобы организм претерпевал мучения и даже начал разрушаться: изначально сознание есть осознание органов. Когда мы хорошо себя чувствуем, мы не ощущаем своих органов, только болезнь обнаруживает их, дает понять их значение и хрупкость, а также то, насколько мы от них зависим. Настойчивость, с которой болезнь напоминает нам об их существовании, порой безжалостна; тщетно пытаемся мы забыть о них, она нам не позволяет. Эта невозможность забыться, эта драма обладания плотью заполняет все пространство нашего бодрствования. Во сне мы становимся частью всеобщей анонимности, во сне мы оказываемся всеми живыми существами; но стоит боли разбудить нас, встряхнуть нас, как мы оказываемся один на один с нашей бедой, осаждаемые мыслями, пробужденными болью. «Горе той плоти, которая зависит от души, и горе той душе, которая зависит от плоти!» - в такие ночи мы понимаем все значение этих слов из Евангелия от Фомы1. Плоть бойкотирует душу; душа бойкотирует плоть; пагубные друг для друга, они не способны сосуществовать, совместно вырабатывать спасительную ложь, всеобщую иллюзию.

Чем ярче мы осознаем благотворность воздействия болезней, тем более свободными должны были бы чувствовать себя. Но получается как раз наоборот. По мере того как болезни накапливаются, мы оказываемся во власти собственного тела, у которого столько причуд и которое может подвести нас в любую минуту. Именно оно руководит и правит нами; от него зависят наши настроения; оно следит за нами, подстерегает и опекает нас; и когда мы покоряемся его прихотям, смирившись со столь унизительным рабством, мы понимаем, почему, когда здоровы, не думаем о собственной обреченности: потому что тогда мы почти не ощущаем своего тела, практически не замечая, что оно существует. Если в здоровом состоянии органы незаметны, в болезни они нетерпеливо напоминают о себе, соперничают друг с другом в том, который из них удостоится большего внимания. Тот, что одерживает верх, может сохранить свое особое положение лишь ценой значительных усилий, но силы оставляют его, и тогда другой, более предприимчивый и крепкий, занимает его место. Самое неприятное в этом соперничестве то, что человек вынужден быть всего лишь его объектом и свидетелем.

Как и любой другой фактор нарушения равновесия, болезнь выводит из оцепенения, подхлестывает и вносит в жизнь элемент напряженности и конфликта. Жизнь - это восстание внутри неорганики, трагический рывок из инертности, жизнь - это материя одухотворения и, что необходимо отметить особо, разрушаемая страданием. Такого оживления, такой суеты можно избежать, лишь стремясь к покою неорганики, покою внутри ее стихий. Желание вновь превратиться в неодушевленную материю лежит в основе желания смерти. И, напротив, страх смерти - это боязнь такого превращения, попытка избежать безмолвия и равновесия инерции, особенно равновесия. Нет ничего более естественного: речь идет о реакции жизни, все, что имеет отношение к жизни, буквально и фигурально лишено равновесия.

Каждый из нас - продукт своих прошлых невзгод, а если мы тревожимся - то невзгод предстоящих. К неопределенной, смутной болезни -

383

быть человеком, добавляются другие, многочисленные и определенные, которые возникают, чтобы уверить нас, что жизнь - это состояние полной уязвимости, что она по сути своей временна и представляет разновидность случайного существования. Но если жизнь - это случайность, то жизнь индивида - это случайность случайности.

Излечиться от болезней нельзя, или, точнее, все болезни, от которых мы «излечились», мы носим в себе, и они никогда нас не оставляют. Излечимые или нет, они остаются, чтобы помешать боли превратиться в неясное, расплывчатое ощущение: они усиливают ее, организуют и определяют ее границы. Болезни называют «идеями фикс» органов. И действительно, можно подумать, что органы одержимы навязчивой идеей, от которой они не в состоянии избавиться, подвластны определенным, предугадываемым неприятностям и подчинены методическому кошмару, столь же монотонному, как и навязчивая идея.

Механизм действия болезни таков, что она ничего не порождает вне самой себя. Прогрессирующая в первых проявлениях, после она лишь повторяется, не становясь от этого, как тоска, символом неизменяемости и бесплодности. Следует добавить, что начиная с определенного момента она ничего не приносит в жизнь больного, кроме повседневного подтверждения невозможности не страдать.

Пока человек совершенно здоров, он и не существует. Точнее сказать, он не знает, что существует. А больной, благодаря своей болезни, знает, но воспринимает ее как непричастность к бытию: он отчаивается, осознавая, что перед ним весь мир, в то время как он не в состоянии стать его частью и затеряться в нем. Ему бы хотелось все забыть и, сбросив груз прошлого, в один прекрасный день проснуться нагим и свободным перед будущим. «Я не могу больше ничего предпринять, исходя из самого себя. Лучше лопнуть или раствориться, чем продолжать в том же духе», - говорит он себе. Он завидует всем смертным, презирает или ненавидит их, особенно тех, кто совершенно здоров. Постоянное страдание, вовсе не очистительное, выводит на свет все то, что есть в нем дурного в физическом и духовном плане. Золотое правило: не следует доверять страдающим и нужно опасаться того, кто долго был прикован к постели. Тайное желание больного состоит в том, чтобы все оказались больными, а умирающего - чтобы весь мир бился в агонии. Переживая трудности, мы желаем, чтобы другие претерпели те же несчастья, что и мы: не больше, ровно столько же. Ибо не следует заблуждаться: единственное равенство, которое имеет для нас значение, единственное, которое нам доступно, - это равенство в аду.

Можно лишить человека всего, чем он обладает, забрать у него все, так или иначе он выкрутится. Но одного нельзя трогать, ибо, если лишить его этого, он безвозвратно погибнет: способности, точнее, страсти жаловаться на свою судьбу. Если вы это у него отнимете, страдания перестанут интересовать его и доставлять удовольствие. Он привыкает к страданию настолько, что не только постоянно говорит о нем, но даже им кичится, особенно повествуя о нем своим близким в наказание за то, что те не страдают, во всяком случае в данный момент. Жалуясь, он словно говорит: «Вот погодите, придет и ваш черед, вам от этого не уйти». Все больные - садисты; но садизм этот приобретенный; и это их единственное оправдание.

384

Посреди всех этих телесных страданий уступить искушению, поверив, что они не имеют смысла, что без них мы были бы много лучше, - значит забыть, что у болезни есть два аспекта: уничтожение и откровение. Болезнь убирает все внешнее и рассеивает его лишь для того, чтобы открыть для нас предельную реальность, а порой и невидимое. С другой стороны, не стоит отрицать, что всякий больной по-своему плутует. Коли он прислушивается к своим недомоганиям и с таким тщанием занимается ими, то лишь для того, чтобы не думать о смерти; он заслоняется от нее заботами о себе. Прямо в глаза ей смотрят лишь те, по правде сказать, редкие люди, которые, поняв «отрицательные стороны здоровья», гнушаются принимать меры, чтобы его сохранить или восстановить. Они тихо умирают, в отличие от остальных, которые лихорадочно суетятся и верят, что смогут избежать смерти, потому что у них нет времени, чтобы отдать себя в ее власть.

Когда мы вполне здоровы, мы не можем распознавать другие миры. При первом же недомогании мы воспаряем и начинаем чувствовать их. Это как если бы в обыденной жизни образовалась щель, через которую мы увидели иную форму существования, противоположную нашей. Это открытие, каким бы невероятным оно ни было, мы все же не решаемся сводить к элементарной игре разума. Все, что мы воспринимаем, становится реальным с того момента, как предмет, увиденный пусть даже в воображении, органично входит в нашу жизнь. Ангелы - для того, кто не может о них не думать, - существуют как таковые. Но когда он их видит или только представляет себе, что они его навещают, какая революция происходит в этот момент во всем его существе, какое потрясение! Никогда вполне здоровый человек не смог бы почувствовать их присутствие, ни даже четко помыслить о них. Вообразить их - значит поспешить к собственной погибели, а видеть и трогать их - значит быть уже погибшим. В некоторых племенах о человеке, бьющемся в падучей, говорят: «С ним боги». «С ним ангелы», - следовало бы говорить о том, кого снедают тайные страхи.

Быть одержимым ангелами или богами - куда ни шло; гораздо хуже долгое время считать себя самым нормальным человеком, который когда-либо существовал, лишенным присущих другим изъянов, избавленным от последствий грехопадения, не подпадающим под проклятье, человеком здоровым во всех отношениях, ощущающим себя заблудившимся в толпе маньяков и зачумленных. Как можно исцелиться от навязчивой идеи абсолютного соответствия «норме», как поступить, чтобы превратиться просто в какого-нибудь спасенного или погибшего? Ничтожность, убожество, все, что угодно, но только не это зловещее совершенство!

Если человек смог покинуть общество животных, то, конечно, только потому, что он был более предрасположен и более восприимчив к болезням, чем они. И если ему удается удерживаться в своем нынешнем состоянии, то именно потому, что они не перестают ему в этом помогать; они все теснее окружают его, умножаются с тем, чтобы он не чувствовал себя одиноким и покинутым; они следят за его благополучием, то есть за тем, чтобы у него ни на минуту не возникало ощущения, что напасти оставили его.

Без боли, как хорошо заметил автор «Записок из подполья», не было бы сознания. И боль, которая знакома всем живым существам, является един-

385

ственным индикатором, позволяющим предположить, что сознание - достояние не только человека. Причинив боль животному, вы заметите, что его взгляд излучает свет, который на мгновение приподнимает его над ним самим. Каким бы ни было животное, едва оно начинает страдать, оно делает шаг нам навстречу, пытаясь к нам присоединиться. И невозможно, пока длятся его мучения, не признать присутствия у него некоего, хотя бы элементарного, сознания.

Сознание - это еще не ясность ума. Ясность ума - монополия человека - представляет собой апофеоз разрыва между духом и реальностью. Ум - это осознание сознания, и если мы отличаемся от животных, то в этом именно его заслуга - или вина.

Не бывает ирреальной боли: боль существовала бы, даже если бы мир не существовал. Даже если бы было доказано, что от боли нет никакой пользы, мы все же смогли бы ее найти: боль придает определенную содержательность фикциям, которые нас окружают. Без нее мы все были бы всего лишь марионетками, без нее ни в чем не было бы никакого содержания; одним своим присутствием она все преображает, даже понятия. Все, до чего она дотрагивается, возводится в ранг воспоминаний; она оставляет в памяти следы, в то время как удовольствие памяти едва касается: человек, который страдал, - человек меченый (так говорят о развратнике, и это верно, ибо разврат есть страдание). Она соединяет наши ощущения и придает единство нашему «я» и при крахе всех «непоколебимых истин» остается единственной нашей надеждой избежать метафизической погибели. Следует ли в связи с этим пойти дальше и, придавая ей внеличностный статус, вслед за буддистами утверждать, что существует лишь страдание, а не страдающий? Коли оно обладает привилегией самостоятельного существования, «я» сводится лишь к иллюзии, невольно возникает вопрос, кто же в таком случае страдает и какой смысл заключает в себе то механическое действие, к которому оно сведено. Можно подумать, что буддизм обнаруживает страдание повсюду только для того, чтобы обесценить его. А вот мы, даже если и допускаем, что оно существует независимо от нас, не можем вообразить себя без него, не отделить его от нас, от нашего бытия, субстанцией которого, а то и причиной оно является. Разве можно представить себе ощущение как таковое, без опоры на «я», и разве можно представить себе страдание, которое не является «нашим»? Страдать означает быть от начала и до конца собой, находиться в состоянии неслиянности с миром, ибо страдание - генератор дистанций; и когда оно терзает нас, мы ни с чем не идентифицируем себя, даже с ним самим; а это значит, что, сознавая собственное сознание, мы неусыпно наблюдаем за собственным бодрствованием.

Помимо боли, которую мы испытываем, которая обрушивается на нас и к которой мы более или менее приспосабливаемся, есть еще и разные другие страдания, которых мы желаем себе инстинктивно и рассудочно: мы жадно их призываем, как если бы опасались, что, перестань мы страдать, нам не за что будет зацепиться. Мы нуждаемся в убедительных доказательствах, ожидая, что нам дадут свидетельства того, что мы соприкасаемся с чем-то прочным, а не блуждаем в пустоте. Любая боль выполняет эту роль,

386

и, когда она охватывает нас, мы твердо знаем, что кое-что существует. Демонстративной ирреальности мира ничего нельзя противопоставить, кроме ощущений; этим и объясняется, почему, убедившись в том, что ни в чем нет основы, люди цепляются за все, что имеет положительное содержание, за все, что заставляет страдать. Тот, кто пришел через Пустоту, в любом болезненном ощущении увидит помощь, ниспосланную провидением, и более всего он будет опасаться слишком быстро ее исчерпать, выпить всю до дна и вновь впасть в состояние никчемности и отсутствия, из которого она его извлекла. Поскольку он живет в состоянии бесплодной тоски, ему слишком знакомо несчастье мучиться без мук и страдать без страданий; и поэтому он мечтает о последовательных и определенных, точно обозначенных испытаниях, которые освободят его от этой нестерпимой неопределенности, от тягостного ничегонеделания, когда все бесполезно и когда совершается бессмысленное движение в ритме долгой и невыразимой пытки. Пустота, бесконечный тупик, стремится обозначить свои пределы и с жаждой найти границу кидается на всякую боль, на любое ощущение, способное вырвать ее из транса неопределенности. Дело в том, что четко обозначенная боль - враг обтекаемого - всегда имеет определенный, пусть даже отрицательный смысл, в то время как Пустота слишком обширна и не может содержать никакого смысла.

Физические страдания, которым мы подвергаемся, страдания невольные, более распространены и реальны, чем остальные; именно перед ними мы более всего безоружны. Что делать: принять их или попытаться избежать? Мы не знаем, как реагировать, а ответ на этот вопрос для нас важнее всего. Паскаль бьш прав, когда говорил не о самих болезнях, а о том, как следует ими пользоваться. Однако принять его советы невозможно, ведь он убеждает нас в том, что «болезни тела есть не что иное, как наказание и образ болезней души». Утверждение это настолько безосновательно, что для его опровержения достаточно лишь оглянуться вокруг: совершенно очевидно, что болезнь поражает без разбора и правого и виноватого, она даже выказывает явное предпочтение невинному; хотя в конце концов это в порядке вещей, ибо невинность, целомудрие души предполагает обычно слабость телосложения. Провидение со слабыми явно не церемонится. Являясь скорее причиной, чем отражением духовных болезней, физические болезни определяют наше видение вещей и направление мыслей. Формулировка Паскаля верна, но с точностью до наоборот.

Нет и следа ни моральной необходимости, ни справедливости в распределении добра и зла. Следует ли при том раздражаться и впадать в крайности, как это было с Иовом? Бесполезно восставать против боли. С другой стороны, покорность тоже неуместна: разве не является она отказом восхвалять и приукрашать наши горести? Нельзя безнаказанно депоэтизировать ад. Такая покорность не только неуместна, но вообще достойна осуждения: эта добродетель не соотносится ни с одной из наших слабостей.

Когда человек предается страсти, благородной ли, мерзкой ли, не столь важно, можно с уверенностью сказать, что он пройдет через все муки ада. Сама способность испытывать хоть какую-то страсть уже означает предрасположенность к страданиям. Человек любит только потому, что бессозна-

387

тельно отказывается быть счастливым. Неопровержимая поговорка брахманов гласит: «Всякий раз, когда завязываешь новые узы, вбиваешь в свое сердце, словно клин, еще одну боль». Все, что зажигает нам кровь, все, что привязывает нас к жизни и дает ощущение ее полноценности, неизбежно оборачивается страданием. Страсть уже сама по себе является наказанием. Тот, кто ей предается, даже если и считает себя счастливейшим человеком, расплачивается за свое реальное или вымышленное счастье неизбывной тревогой. Страсть придает значимость тому, кто ее не имеет, превращает тень в кумира или монстра, она - грех по отношению к подлинной ценности людей и предметов. Она еще и жестокость по отношению к другим и самому себе, поскольку ее невозможно испытывать, не мучая себя и других. Кроме бесчувственности, в крайнем случае презрения, все остальное - мука, даже удовольствие, оно в особенности, ибо его назначение состоит не в том, чтобы предотвратить страдание, а в том, чтобы его подготовить. Даже если допустить, что оно не метит так высоко и ведет всего лишь к разочарованию, разве это не превосходное доказательство его несостоятельности, доказательство нехватки в нем силы и существования! В самом деле, ведь удовольствие окутано некой аурой лжи, которая никогда не обретается возле страдания; оно обещает все и не дает ничего, оно сделано из той же материи, что и желание. А неудовлетворенное желание - то же страдание; желание становится удовольствием только в момент его удовлетворения и превращается в разочарование - после него.

Поскольку боль проникает в мир через ощущение, лучше всего было бы лишиться чувств и впасть в состояние священной абулии. Зато какой простор, какую наполненность мы обнаружим в отсутствие каких бы то ни было желаний! Покой, бесконечно осознающий сам себя, не приемлет ничего такого, что было бы враждебно этому неспешному существованию; ничего такого, что могло бы лишить его удовольствия ничего не чувствовать. Когда мы равно восстаем и против удовольствия и против страданий, пресытившись ими до отвращения, мы мечтаем не о счастье, не о новых ощущениях, а о неспешной жизни, сотканной из впечатлений почти неуловимых, так что даже кажется, будто их вовсе и не было. Малейшее волнение становится тогда симптомом болезненности, и едва мы ощутим его, как начинаем бить тревогу и готовы звать на помощь.

Поскольку все, что в той или иной степени затрагивает наши чувства, вполне может вылиться в страдание, не значит ли это, что нам следует сделать из этого вывод о превосходстве жизни неорганической? В таком случае спасения следовало бы искать в стремлении поскорее вновь вернуться к невозмутимому спокойствию простейших элементов. Но как этого достичь? Не стоит забывать, что для живого существа, которое всегда страдало, несравненно легче страдать, чем не страдать. И если положение святого более приятно, чем положение мудреца, то причина здесь одна: проще погрузиться в страдание, чем одержать победу с помощью рефлексии или гордыни.

Поскольку мы неспособны победить наши недуги, нам приходится культивировать их и находить в них удовольствие. Такое удовольствие вызвало бы отвращение у философов античности, которые не знали большего наслаждения, чем отсутствие страданий. У нас мудрости меньше, а потому мы

388

судим иначе, основываясь на опыте двадцати веков, в течение которых судороги воспринимались как признак духовного совершенства. Свыкшиеся с искаженным обликом Спасителя, истерзанного, с гримасой боли на лице, мы оказываемся неспособными оценить по достоинству непринужденность античных богов или неизгладимую улыбку Будды, погруженного в блаженство растительного мира. Ведь если вдуматься, нирвана может показаться слепком с великой тайны растений. Мы добиваемся свободы, лишь приняв за основу модель, противоположную модели нашего существования.

Любить страдание - значит любить себя ненадлежащим образом, не желая терять ничего из того, что есть, смакуя свои болезни. Чем больше мы сосредоточиваемся на наших болезнях, тем больше нам нравится повторять один и тот же вопрос: «Как вообще мог появиться человек?» Перечень факторов, способствовавших его появлению, возглавляют болезни. Но чтобы он смог действительно явиться, к его собственным страданиям должны были добавиться страдания, привнесенные извне, поскольку сознание явилось венцом множества головокружительных импульсов, запоздалых и заторможенных, помех и испытаний, пережитых человеком, и не только им. И, извлекая пользу из бесконечного ряда испытаний, человек делает все возможное, чтобы их оправдать, чтобы придать им смысл. «Они не могут быть напрасными, они подготовили и очистили путь для моих личных испытаний, более разнообразных и более невыносимых, чем ваши испытания», - заявляет он всем другим живым существам, дабы утешить их в том, что они не удостоены столь исключительных мук.

САМЫЙ ДРЕВНИЙ ИЗ ВСЕХ СТРАХОВ

(По поводу Толстого)

Природа проявила великодушие только к тем, кого избавила от мыслей о смерти. Остальных же она отдала во власть самому древнему и самому губительному из страхов, не оставив никаких средств избавиться от него. Если умирать - естественно, то вовсе не естественно сосредоточиваться на мыслях о смерти и думать о ней непрестанно. Тот, чей разум никогда не отвращается от смерти, исполнен эгоизма и тщеславия; поскольку жизнь его зависит от того, что думают о нем другие, он не может примириться с мыслью, что в один прекрасный день его не станет; забвение превратилось для него в неотвратимый кошмар, а потому он агрессивен и раздражителен и пользуется любым случаем, чтобы выказать свою злобу и дурные манеры. Разве не очевидно, что в страхе смерти есть что-то неуклюжее? Этот страх, который гложет честолюбцев, оставляет в покое чистые души; он лишь слегка касается их, но не ранит. Другие же, испытывая его, раздражаются и сердятся на тех, кто его не ощущает. Никогда какой-нибудь Толстой не простит им их счастья не ведать этого страха и накажет их, навязывая его, описывая с тщательностью, одновременно отвратительной и завораживающей. Его ис-

389

кусство состоит в том, чтобы любую агонию превратить именно в агонию и заставить читателя с волнением и испугом повторять: «Так вот, значит, как умирают».

В переменчивую обстановку обыденности, в которой живет Иван Ильич, ворвалась болезнь. Поначалу он решил, что это лишь легкое недомогание, обычное заболевание без последствий; потом, под воздействием мучений, все более определенных и вскоре ставших невыносимыми, он в конце концов понял серьезность своего положения и утратил мужество: «Ивану Ильичу в иные минуты, после долгих страданий, больше всего хотелось, как ему ни совестно было бы признаться в этом, - хотелось того, чтобы его, как дитя больное, пожалел бы кто-нибудь. Ему хотелось, чтобы его приласкали, поцеловали, поплакали бы над ним, как ласкают и утешают детей. Он знал, что он важный член, что у него седеющая голова и что потому это невозможно, но ему все-таки хотелось этого»1. Жестокость, по крайней мере в литературе, - признак избранности. Чем одареннее писатель, тем более явно он стремится поставить своих героев в безвыходное положение; он их преследует, терзает, вынуждает переживать в мельчайших подробностях безысходность или агонию. Точнее говоря, даже не жестокость, а свирепость проявляет писатель, показывая появление неизлечимой болезни, нарушившей течение ничем не примечательного существования, выделяя мельчайшие оттенки ужаса, внезапно обрушившегося на совершенно заурядного индивида. «Вдруг он почувствовал знакомую старую, глухую, ноющую боль, упорную, тихую, серьезную»2. Толстой, столь скупой на эпитеты, находит сразу несколько, чтобы охарактеризовать очень болезненное ощущение. Плоть у него предстает как хрупкая и вместе с тем пугающая реальность, как великий источник ужасов, и он совершенно справедливо отправляется именно от плоти, чтобы рассмотреть феномен смерти. Нет никакого исхода в абсолюте, независимо от наших органов и болезней. Что значит угаснуть внутри системы? И гнить? Метафизика вовсе не заботится о трупах. Как, впрочем, и о живом человеке. Чем более говорят об абстрактном и безличном, будь то из-за понятий или предрассудков (философы и обычные люди одинаково блуждают в ирреальном), тем более смерть, близкая, неминуемая, кажется немыслимой. Не будь болезни, Иван Ильич - личность ничем не примечательная, не имел бы никакого облика, никакой сущности. Именно болезнь, уничтожая, приводит его личность в соответствие с бытием. Вскоре он станет ничем, но и до болезни он был ничем; он действительно существует лишь в этом промежутке между пустотой здоровья и пустотой смерти. Он существует ровно столько, сколько умирает. Кем он был прежде? Марионеткой, влюбленной в иллюзию, судейским, верившим в свою профессию и свою семью. Отойдя от фальши и иллюзий, он понимает теперь, что до болезни тратил время на пустяки. Из стольких лет жизни будут иметь значение лишь эти несколько недель, когда он так страдал и когда болезнь раскрыла ему реальность, о которой он прежде даже не подозревал. Подлинная жизнь начинается и заканчивается вместе с агонией - такой вывод вытекает из опыта Ивана Ильича, так же как и Брехунова («Хозяин и работник»). Поскольку нас спасает лишь наша гибель, попробуем сохранить в себе живое восприятие последних мгновений жизни: только они, по мысли Толстого, освободят нас от прежнего страха и лишь через них мы сможем

390

его победить. Этот страх отравляет нас, он - словно незаживающая рана; и коли мы желаем ее залечить, наберемся терпения, подождем. Такой вывод вряд ли одобрят многие мудрецы, ибо полагаться на мудрость означает стремиться победить этот страх незамедлительно.

Хотя Толстой и был всегда погружен в мысли о смерти, она стала для него мучительной проблемой, лишь начиная с кризиса, который он пережил лет в пятьдесят, когда, словно безумец, сосредоточился на вопросе о «смысле» жизни. Но едва у человека возникают навязчивые мысли о том, какой же смысл она в себе заключает, как она начинает распадаться и рассыпаться на глазах, что проливает свет на то, какая она, чего она стоит и насколько немыслимо тщедушна и эфемерна ее субстанция. Может быть, уместно вслед за Гёте сказать, что смысл жизни - в самой жизни? Тот, кого мучает эта проблема, с трудом с этим согласится, по той простой причине, что эта навязчивая идея появилась у него именно тогда, когда он обнаружил полное отсутствие смысла в жизни.

Кризис и «обращение» Толстого пытались объяснить его творческим кризисом. Такое объяснение никуда не годится. Поздние произведения, такие, как «Смерть Ивана Ильича», «Хозяин и работник», «Отец Сергий», «Дьявол», обладают такой насыщенностью и глубиной, которые были бы не под силу выдохшемуся гению. То, что с ним произошло, - результат не истощения творческих сил, а смещения фокуса духовных интересов. Ему опротивело говорить об обыденном существовании и захотелось изучать людей лишь в тот момент, когда, переживая кризис, они порывают с фикциями, среди которых жили до тех пор. А это означает, что он более не мог писать объемистых романов. Пакт, который он заключил с внешним миром как романист, он денонсирует и рвет в клочья, чтобы повернуться к другой стороне жизни. Кризис, в котором он оказался, тем не менее не был ни столь неожиданным, ни столь радикальным, как он полагал, когда заявил: «Моя жизнь остановилась». Кризис этот не был непредвиденным, в действительности он представлял собой высшее проявление той тревоги, которую он испытывал всегда. (Если повесть «Смерть Ивана Ильича» датирована 1886 г., то ее основные мотивы встречаются уже в «Трех смертях», относящихся к 1859 г.) Правда, тревога прежних лет, естественная, то есть приглушенная, была вполне терпимой, тогда как та, которую он испытал позже, стала почти невыносимой. Мысль о смерти, которая занимала его с детских лет, сама по себе не представляет ничего противоестественного; другое дело, когда она становится навязчивой, то есть необоснованно углубленной; тогда она действительно становится пагубной для естественного течения жизни. Правда, это верно лишь в том случае, если мы принимаем точку зрения жизни... Но разве нельзя представить себе потребность истины, которая, наблюдая повсеместное присутствие смерти, отказывается от каких бы то ни было уступок и одновременно отказывается различать болезненное и нормальное? Если имеет значение только смерть, нужно сделать из этого выводы, не обременяя себя другими соображениями. Такую позицию, однако, никогда не примут те, кто непрестанно жалуются на «кризис», на состояние, которое, напротив, мобилизует усилия по-настоящему одинокого человека, который никогда не опустится до того, чтобы заявить: «Моя жизнь остановилась», потому что именно этого он ищет и добивается. Но Толстой, богатый и

391

знаменитый, обладающий, по общему мнению, всеми благами, потерянно следит за тем, как разбиваются вдребезги его прежние убеждения и тщетно пытается изгнать из своего сознания недавно обнаруженную бессмыслицу жизни, которая наполняет и подавляет его. Его удивляет и обескураживает именно то, что, располагая такой огромной жизненной энергией (он работал, по его словам, не менее восьми часов в день без устали и косил, как заправский крестьянин), он вынужден прибегать ко всяческим уловкам, чтобы не покончить с собой. Жизненная энергия практически не может служить препятствием для самоубийства: все зависит от направления, в котором она проявляется или которое ей навязывают. Впрочем, Толстой сам отмечает, что сила, толкавшая его к самоуничтожению, была подобна той, которая прежде привязывала его к жизни, с той лишь разницей, добавляет он, что она действовала теперь в обратном направлении.

Анемичным людям не под силу вникать в тайны бытия, стремиться к своей гибели из-за избытка ума, они не в состоянии сами себя разрушить и погубить; сильные же натуры, когда они входят в конфликт с самими собой, вполне на это способны; они берутся за это со всем пылом своей души, со всем своим неистовством; и именно они подвержены кризисам, которые следует понимать как наказание, поскольку то, что они расходуют столько энергии на самоуничтожение, совершенно неестественно. Достигнув вершины своего творчества, они вдруг начинают задыхаться под бременем неразрешимых вопросов или становятся жертвами такого коловращения ума, внешне нелепого, но вполне понятного и даже закономерного, вроде того, что овладело Толстым, когда в полном отчаянии он до отупения повторял: К чему? Или: А что потом?

Тот, кто испытал нечто подобное тому, что испытал Екклесиаст1, всегда будет помнить об этом; истины, которые откроются ему, столь же неопровержимы, сколь и неприменимы в жизни: банальное, очевидное, лишающее равновесия, общие места, которые сводят с ума. Это ощущение тщетности всего, которое так интересно противоречит ожиданиям, собранным в Ветхом Завете, никто в современном мире не услышал в себе столь отчетливо, как Толстой. Даже позже, когда он выступил в качестве реформатора, он не смог ответить Соломону, человеку, с которым у него было так много общего: разве не были они оба великими чувственниками, чья чувственность столкнулась с их же отвращением ко всему и вся? Именно в этом суть неразрешимого конфликта, суть противоречия, рожденного темпераментом, откуда, должно быть, произрастает Тщеславие. Чем более мы склонны наслаждаться, тем сильнее отвращение пытается нам в этом помешать, и чем неутолимее жажда удовольствий, тем энергичнее оно вторгается в нашу жизнь. «Ты не должен ничем наслаждаться» - такова установка, которую мы получаем от него при каждой попытке забыться. Жизнь прелестна, только если поддерживать себя в состоянии беспричинного упоения, в состоянии опьянения, без которого в существовании нет ничего положительного. Когда Толстой уверяет нас, что до постигшего его кризиса он был «пьян от жизни», это надо понимать в том смысле, что он просто жил, то есть что он был пьян, как всякое живое существо пьяно тем, что оно живое. Но вот наступает похмелье, и у него обличье рока. Что делать? Есть еще чем опьяняться, но это уже невозможно; в расцвете сил вдруг ощущаешь себя вне жизни, пере-

392

стаешь быть ее частью; ты видишь ее насквозь, различаешь ее ирреальность, ибо похмелье означает ясность и пробуждение. А для чего пробуждается человек, как не для смерти?

Иван Ильич хотел, чтобы его пожалели, чтобы его стали утешать. Толстой, еще более несчастный, чем его герой, сравнивает себя с птенцом, выпавшим из гнезда! Его драма вызывает сочувствие, хотя вряд ли можно принять все доводы, которые он приводит, чтобы ее объяснить. «Негативная» сторона жизни у него гораздо интереснее позитивной. И если вопросы, которые он ставит, исходят из глубины его души, то совсем иначе обстоит дело с ответами на них. Испытания, через которые он прошел во время своего кризиса, были почти невыносимы, это факт; вместо того чтобы пытаться избавиться от них именно по этой причине, он считает нужным заявить, что, будучи уделом только богатых и праздных, но не мужиков, они не имеют никакого значения. Он явно недооценивает преимущества сытости, которая предполагает открытия, не дающиеся беднякам. Сытым, пресыщенным раскрываются некоторые истины, которые напрасно называют ложными или безрассудными и ценность которых не следует умалять, даже осуждая образ жизни, их породивший. Разве можно отринуть истины, изреченные Екклесиастом? Если иметь в виду конкретные действия, то, безусловно, трудно целиком принять его пессимизм. Но Екклесиаст вовсе не считает, что действие может служить критерием. Поэтому он остается на своих позициях, как другие - на своих.

Чтобы обосновать культ мужиков, который он исповедует, Толстой говорит об их отрешенности и о легкости, с которой мужики расстаются с жизнью, не мучая себя бессмысленными вопросами. Но ценит ли и любит ли он их на самом деле? Скорее, он им завидует, ибо считает их значительно более простыми, чем они есть. Он представляет себе, как спокойно они переходят в небытие, полагает, что смерть для них - облегчение, что во время снежной бури они доверяются стихии, как Никита, в то время как Брехунов судорожно суетится. «Как проще всего умереть?» - вот вопрос, который довлел над ним в зрелые годы и мучил в старости. Простоты, которую он постоянно искал, он не нашел или смог обрести ее лишь в манере письма. Сам же он был слишком надломлен, чтобы ее достичь. Как всякий ум, измученный, утомленный и находящийся во власти собственных терзаний, он мог любить лишь деревья, животных и тех из людей, кто в каких-то чертах повторял естественную простоту природы. Общаясь с ними, он надеялся, и это несомненно, вырваться из власти своих привычных страхов, чтобы научиться агонии, не только терпимой, но даже безмятежной. Успокоить себя, обрести покой во что бы то ни стало - вот что имело для него первостепенное значение. Отсюда видно, почему он не мог предоставить Ивану Ильичу испускать дух в состоянии отвращения или ужаса. «Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она? Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет. «Так вот что! - вдруг вслух проговорил он. - Какая радость!»1.

Эта радость и этот свет не убеждают, они привнесены извне, они искусственны. Нам трудно допустить, что им удается рассеять мрак, в который погружается умирающий: ничего, впрочем, не предрасполагало его к этому ликованию, которое никак не гармонирует ни с бесцветностью героя, ни с

393

одиночеством, которое подстерегло его. С другой стороны, описание его агонии производит такое гнетущее впечатление в силу точности деталей, что его было бы невозможно закончить, не изменив тональности и масштаба повествования. «Кончена смерть, - сказал он себе. Ее больше нет». Князь Андрей тоже хотел убедить себя в этом. «Любовь есть Бог, и умереть - значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику»1. Настроенный более скептически к предсмертным рассуждениям князя Андрея, чем позже - к рассуждениям Ивана Ильича, Толстой добавляет: «Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное - не было очевидности». К сожалению, мыслям бедного Ивана Ильича тоже чего-то недостает. Но после «Войны и мира» Толстой проделал значительный путь: он достиг в своей жизни такого этапа, когда ему необходимо было любой ценой выработать формулу спасения и уцепиться за нее. Можно ли не почувствовать, что этот свет и эта радость, привнесенные в текст, - это то, о чем он мечтал для себя, и что они оказались для него столь не недоступными, как и простота. Не иначе как грезой можно считать и последние слова, которые он заставил произнести своего героя о назначении смерти. Достаточно сравнить с этим назначением, которое отнюдь таковым не смотрится, с этим нарочитым и выспренним триумфом ту столь реальную и подлинную ненависть, которую этот же герой испытывает по отношению к своей семье: «Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью. Он в них видел себя, все то, чем он жил, и ясно видел, что все это было не то, все это был ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть. Это сознание увеличило, удесятерило его физические страдания. Он стонал и метался, обдергивая на себе одежду. Ему казалось, что она душила и давила его. И за это он ненавидел их»2.

Ненависть не дает освобождения, и совсем не ясно, как от этого ужаса, испытываемого по отношению к самому себе и ко всему на свете, можно сделать скачок в пространство безгрешности, где смерть преодолена, «снята». Ненавидеть мир и ненавидеть себя - значит придавать слишком большое значение и миру и себе, значит оказаться неспособным освободиться и от того и от другого. Ненависть к себе в особенности свидетельствует о громадном заблуждении. Именно потому, что Толстой ненавидел себя, он вообразил, что прекратил жить во лжи. Между тем, не добившись от себя полного самоотречения (на что он бьш не способен), жить можно, лишь если лжешь и себе и другим. А ведь как раз это он и делает: разве он не лжет, когда, дрожа, утверждает, что победил смерть и страх смерти? Этот чувственный человек, который считал чувства грехом, который всегда восставал против самого себя, который любил обуздывать свои наклонности, пытался с противоестественным пылом следовать образу жизни, полностью не соответствовавшему тому, что он из себя представлял. Сладострастная потребность мучить себя побуждала его ставить перед собой неразрешимые задачи. Он был писателем, лучшим писателем своего времени; вместо того чтобы получать от этого какое-то удовлетворение, он выдумал себе призвание человека, делающего добро, призвание, во всех отношениях чуждое его собственным вкусам. Он начал интересоваться жизнью бедняков, помогал им, сетовал на условия их существова-

394

ния, но его жалость, то сумрачная, то неудержимо шумная, была не чем иным, как формой проявления ужаса перед миром. Угрюмость, доминирующая черта его характера, встречается обычно у тех, кто, решив, что они идут по ложному пути и не следуют своему истинному призванию, безутешны оттого, что оказались ниже самих себя. Несмотря на значительное наследие, которое он оставил, Толстому это чувство было знакомо. Не стоит забывать, что к концу жизни он относился к своему творчеству как легковесному, а то и вредному; он многое осуществил, но себя не реализовал. Его угрюмость объяснялась существованием пропасти, которая разделяла его литературный успех и его духовную неудовлетворенность.

Шакья-Муни1, Соломон, Шопенгауэр2 - из трех этих угрюмцев, на которых он часто ссылается, первый пошел дальше других, и именно на него, несомненно, больше всего хотел бы походить Толстой: это бы удалось, если бы отвращения к миру и себе было достаточно, чтобы достичь нирваны. К тому же Будда покинул семью совсем юным (трудно представить его запутавшимся в супружеской драме и задержавшимся среди родных, нерешительным, мрачным и проклинающим их за то, что они мешают ему осуществить его великий замысел), а Толстой лишь в глубокой старости смог осуществить свой знаменитый и тяжкий побег. Хотя расхождение между его учением и его жизнью удручало его, у него не было сил исправить положение. И разве мог он что-либо изменить при таком несоответствии его рациональных чаяний и глубинных инстинктов? Чтобы оценить меру его мучений (таких, какие он описывает, в частности, в «Отце Сергии»), важно отметить, что он силился тайком подражать святым и что из всех его амбиций эта была самой опрометчивой. Взяв для себя в качестве примера для подражания именно то, что явно не соответствовало его возможностям, он обрекал себя на новые разочарования. Жаль, что ему не доводилось размышлять над стихом Бхагавадгиты3, в котором говорится, что лучше погибнуть, подчиняясь собственному закону, чем следовать чужому! И именно оттого, что он искал спасения за пределами собственного пути, в период так называемого «возрождения» он был еще более несчастлив, чем прежде. С его гордыней нельзя было так упорствовать в желании заниматься милосердием: чем далее он следовал по этому пути, тем мрачнее становился. Его радикальная неспособность любить, умноженная на холодную ясность рассудка, объясняет, почему он бросал на всякую вещь, а тем более на своих героев такой беспощадный взгляд. «Читая его произведения, никогда не испытываешь желания ни засмеяться, ни улыбнуться», - отмечал один русский критик в конце прошлого столетия. Зато абсолютно невозможно понять Достоевского, если не почувствовать, что юмор - его отличительная черта. Он увлекается, забывается и, так как никогда не бывает хладнокровным, достигает такой степени лихорадочного волнения, что реальный мир преображается и страх смерти не имеет более смысла, потому что ты уже вознесся над ним. Достоевский преодолел и победил страх смерти, как и подобает визионеру, и он был бы совершенно неспособен описать предсмертную агонию с такой клинической точностью, с какой это блестяще делает Толстой. Следует также добавить, что Толстой - клиницист sui generis: он изучает лишь собственные болезни и, когда их лечит, привносит в это занятие всю остроту и неотступность пережитых ужасов.

395

Часто отмечают, что Достоевский, больной и неимущий, завершил свой жизненный путь в апофеозе славы (речь о Пушкине!), тогда как Толстому, давешнему баловню судьбы, пришлось окончить свои дни в полной безнадежности. Если подумать, контраст, который представляет собой конец их жизни, совершенно закономерен. Достоевский после бунтарства и тяжких испытаний молодости думал лишь о служении: он примирился если не с миром, то по крайней мере со своей страной, злоупотребления которой принял и даже оправдал; он верил, что России надлежит сыграть великую роль, и даже что она призвана спасти человечество. Заговорщик былых времен, укоренившийся в действительности и смирившийся, не кривя душой, защищал Церковь и Государство. Как бы то ни было, он больше не был одинок. А вот Толстой, напротив, с годами становился все более одиноким. Он погружался в отчаяние и говорил так много о «новой жизни» лишь потому, что обычная жизнь от него ускользала. Он решил обновить религию, но фактически посягнул на ее основы. Боролся ли он с несправедливостью? Он пошел дальше анархистов, и идеи, которые он выдвигал, были либо демоническими, либо смехотворными. Вот откуда в его творчестве столько чрез-мерностей и отрицания: все это - месть духа, который так и не смог примириться с унижением смертью.

ОПАСНОСТЬ МУДРОСТИ

Когда видишь, какое значение для обыденного сознания приобретает внешнее, то уже не можешь принять тезис Веданты1, согласно которому «неумение различать - естественное состояние души». То, что подразумевается здесь под естественным состоянием, - состояние бодрствования, которое ни в коей мере не является естественным. Живущий во всем видит жизнь. Едва он пробуждается, то есть перестает быть частью природы, как тут же начинает различать ложное в видимом, видимое в реальном и в конце концов ставит под сомнение само представление о реальном. Если не уметь различать, не будет ни напряжения, ни драмы. Когда смотришь с большой высоты, границы различий и пестрота многообразия сглаживаются. На определенном уровне сознания остается лишь небытие.

Люди живут только оттого, что мало знают. Когда же они обладают знанием, оказывается, что им все не так. Пока мы пребываем в неведении, видимость процветает и сохраняет некое подобие неприкосновенности, что позволяет нам любить эту видимость, ненавидеть ее или бороться с ней. Но как меряться силами с призраком? А она им становится, когда, лишившись иллюзий, мы оказываемся не в состоянии ввести ее в ранг сущности. Знание, точнее, пробуждение создают между видимостью и нами разрыв, который, к несчастью, не является конфликтом; было бы лучше, если бы это был конфликт; так нет же, этот разрыв представляет собой снятие всех конфликтов, роковое уничтожение трагического.

Вопреки утверждению Веданты, душа естественным образом склонна к множественности и разнообразию: она расцветает лишь среди множества

396

различных иллюзий и вянет, когда разоблачает их и отказывается от них. Пробудившись, она лишается сил и не может ни начать, ни продолжить какой бы то ни было творческий процесс. Поскольку освобождение противоположно вдохновению, для писателя оно равнозначно отказу от творчества, а то и от жизни. Если он хочет творить, пусть следует своим хорошим и дурным наклонностям, особенно дурным; если он избавляется от них, он отдаляется от самого себя, его беды - основа его успеха. Самое верное средство погубить дарование - поставить себя выше удач и поражений, удовольствий и печали, жизни и смерти. Желание от всего этого освободиться приведет к тому, что в один прекрасный день писатель окажется чуждым миру и самому себе, все еще способным что-либо замыслить, но теряющимся при мысли о реализации задуманного. Пример с писателем не единственный, это общее правило: всякий, кто желает действовать, должен окончательно отделить друг от друга жизнь и смерть; увеличить число пар антонимов, произвольно умножить число непреодолимых вещей, наслаждаться антиномией - словом, остаться на поверхности вещей. Творить, «создавать» - значит запретить себе ясно видеть, иметь мужество или счастье не различать лжи разнообразия, обмана множественности. Творить можно лишь в том случае, если мы закрываем глаза на видимое; как только мы прекращаем приписывать ему метафизические свойства, мы остаемся ни с чем.

Ничто так не стимулирует, как преувеличенное внимание к пустякам, сохранение ложных оппозиций и разрешение конфликтов там, где их нет. Если от всего этого отказаться, наступит всеобщее творческое бессилие. Плодотворна лишь иллюзия, именно она - начало отсчета. Именно благодаря ей происходит рождение, именно она порождает (во всех смыслах слова), и человек растворяется в мечте о разнообразии. Хотя пропасть, которая разделяет нас и абсолют, ирреальна, наше существование и есть эта ирреальность, и вышеозначенная пропасть ни в коей мере не кажется обманом горячим сторонникам активных действий. Чем более мы укореняемся в видимом, тем более мы плодовиты; творить означает принимать все несоответствия, все фиктивные оппозиции, которые сводят с ума беспокойных людей. Лучше, чем кто-либо другой, писатель должен бы знать, чем обязан этим видимостям, этим обманам, и постараться не стать к ним безразличным: если он пренебрежет ими или станет их разоблачать, он посягнет на сук, на котором сидит, он уничтожит собственную основу, ему не над чем будет больше трудиться. И если он обратится тогда к абсолюту, все, что он обретет в лучшем случае, - смакование отупения.

Только бог, жаждущий несовершенства в себе и вне себя, только бог-психопат мог придумать и осуществить процесс творения; только достаточно беспокойное существо может потщиться на операцию такого рода. Если среди факторов, обусловливающих творческое бесплодие, мудрость стоит на первом месте, то именно потому, что она стремится примирить нас с миром и с самими собой; она - самое большое несчастье, которое только может обрушиться на наши амбиции и таланты, она заставляет их остепениться или, иначе говоря, убивает их, она добирается до нашей глубинной сути, до наших тайн, преследуя те наши достоинства, которые показались ей достаточно пагубными; она подтачивает, топит нас, обнажает все наши недостатки.

397

А не покуситься ли нам на наши желания, не обуздать ли их, не задушить ли свои привязанности и страсти? Мы проклянем тех, кто нас на это толкает, в первую очередь мудреца в себе, нашего заклятого врага, виновного в том, что, излечив от всего, он не смог лишить нас сожаления об утратах. Безгранично отчаяние того, кто тоскует о своих былых увлечениях и не может утешаться после победы над ними, когда видит, как начинает действовать яд покоя. После того как доказана ничтожность всякого желания, нужно сверхчеловеческое усилие, чтобы добиться помрачения ума, нужна святость, чтобы вновь стало возможно желать и безумно предаваться желаниям. Хулитель мудрости, если он к тому же еще и верует, не переставал бы повторять: «Господи, помоги мне пасть, погрузиться во все заблуждения и грехи, вдохнови меня на слова, которые тебя опаляют, а меня губят и которые нас превращают в пепел». Невозможно понять, что такое тоска по деградации, если ты никогда не ощущал сильной до отвращения тоски по чистоте. Те, кто слишком много думали о рае и были хорошо осведомлены о потустороннем мире, в конце концов испытывают раздражение и усталость. Отвращение к миру иному порождает навязчивый восторг при мысли об аде. Без этой навязчивой идеи все, что в религии относится к преисподней, оставалось бы непонятным. Отвращение к избранным, тяга к отвергнутым - вот движение души и ума тех, кто с тоской вспоминает о прошлых безумствах и готовы совершить любой грех, лишь бы избежать «пути совершенства». Их отчаяние проистекает от того, что они видят, каких успехов достигли в деле самоотрешенности, тогда как внутренне они не были к тому расположены. В «Вопросах Милинды» король Менандр спрашивает у аскета Нагасены, что отличает бесстрастного человека от страстного: «Страстный человек, о король, когда ест, ощущает вкус и смакует этот вкус; бесстрастный человек просто ощущает вкус, но никогда его не смакует». Весь секрет жизни и искусства, весь этот свет как раз и держатся на таком «смаковании вкуса». Когда мы его не ощущаем, нам остается в утешение лишь саркастическая улыбка.

Продвигаться в сторону отстраненности - значит лишать себя всех стимулов действовать и, теряя преимущества своих недостатков и пороков, впадать в состояние, которое зовется хандра, то есть постепенно утратить все желания и достичь того состояния, когда беспокойство вырождается в полное равнодушие и абсолютную бесстрастность. Если мудрый поднимается над жизнью и смертью, то в состоянии хандры (как несостоявшейся мудрости) человек скатывается ниже их. Здесь-то и происходит обезличивание видимостей, так что разнообразие становится недействительным. Последствия этого ужасны, особенно для писателя, ибо, когда все проявления жизни равнозначны, невозможно предпочесть ни одно из них; отсюда возникает невозможность выбрать тему: что предпочесть, если все вокруг взаимозаменяемо и неразличимо? Из этой совершенной пустыни изгнано даже само бытие, ибо оно чересчур живописно. Мы оказываемся в центре неразъятого Единого, мрачного и безупречного, где место иллюзии занимает обессиленное вдохновение, в свете которого нам все открыто, но откровение это настолько чуждо нам, что мы только и мечтаем о том, чтобы забыть о нем. Со всем тем, что он знает и понимает, человек не в состоянии двигаться вперед, хандрящий человек - особенно; он живет среди тяжкой ирреальности: не-'

398

существование вещей давит на него. Для того чтобы осуществиться, даже для того чтобы просто дышать, ему необходимо освободиться от собственного знания. Потому он видит спасение в незнании. Достигнет он его лишь в борьбе с равнодушием и объективностью. «Субъективное» суждение, пристрастное, необоснованное является источником движения: на уровне действия только ложное несет в себе реальность, а если мы осуждены на точное видение самих себя и мира, к чему тогда стремиться и зачем вообще говорить?

В нас жил безумец; мудрец его прогнал. С ним вместе ушло самое ценное, чем мы обладали и что позволяло нам принимать видимое, не испытывая необходимости на каждом шагу различать реальное и иллюзорное, что бьшо так разрушительно для видимого. Пока безумец был в нас, нечего бьшо бояться ни нам, ни видимому, которое, как нескончаемое чудо, превращалось на наших глазах в вещи. Но как только его не стало, все видимое вновь обрело свой исконный убогий вид. Он придавал существованию остроту, он сам был существованием. Теперь же мы лишились всякого интереса, лишились точки опоры. Подлинное помутнение разума - это отсутствие безумия.

Реализовать себя означает поддаться опьянению множественностью. В Едином ничто не имеет значения, кроме самого Единого. Разобьем же его на части, если хотим избежать власти равнодушия, если хотим положить конец монотонности и внутри, и вне нас. Все, что переливается всеми цветами радуги в зримом мире, и все, что называют интересным, - плод опьянения и неведения. Едва протрезвев, мы повсюду натыкаемся лишь на серость и уныние.

Преодолевшее ослепление разнообразие разбивается, соприкоснувшись с хандрой, которая представляет собой ущербное знание, порочный вкус к одинаковости и страх перед новым. Когда этот страх охватывает нас и когда уже не остается ни одного события, которое не казалось бы нам одновременно и непостижимым, и незначительным, когда не происходят никакого изменения, которое не казалось бы нам связанным с какой-либо тайной или розыгрышем, то, значит, мы думаем не о Боге, а о какой-то непреложной сущности, о некоем божестве, которое не снисходит ни до творчества, ни до существования и которое в силу отсутствия у него решимости предвосхищает этот неопределенный и лишенный субстанции момент - символ нашей неосуществленности. Если, по свидетельству древних, Судьба любит наказывать всех, кто слишком высоко заносится, хандра, очевидно, стала платой, которую должен платить человек за свое возвышение. Но хандра помимо человека, несомненно, поражает и любое другое живое существо, которое тем или иным образом удаляется от своих корней. Даже саму Жизнь охватывает хандра, едва она замедляет свой бег и едва утихает исступление, которое поддерживает и воодушевляет ее. И что она собой в конечном счете представляет, как не феномен бешенства? Бешенства благого, которому надлежит предаваться. Как только оно охватывает нас, пробуждаются наши не-утоляемые влечения: чем сильнее они подавлялись, тем яростнее теперь нас атакуют. Несмотря на отдельные прискорбные проявления, в целом зрелище, которое мы тогда представляем, свидетельствует о том, что мы возвращаемся к своим привычным условиям существования, к нашей натуре, какой бы жалкой и даже отвратительной она ни была. Лучше быть гнусным, но без усилий, чем притворно или по убеждению «благородным». Врожден-

399

ный порок предпочтительнее благоприобретенной добродетели, и поэтому всегда чувствуешь себя неловко перед людьми, которые не соглашаются с тем, что они собой представляют, перед монахом, пророком, филантропом, перед понуждающим себя к тратам скупцом, перед смиряющим себя честолюбцем, перед заставляющим себя быть предупредительным спесивцем, - перед всеми, кто держит себя в руках, не исключая и мудреца - человека, который контролирует и принуждает себя, то есть никогда не бывает самим собой. Благоприобретенная добродетель - чужеродный элемент; мы не любим ее ни у других, ни у себя: эта победа над собой преследует нас, этот успех подавляет и заставляет страдать как раз тогда, когда удовлетворяет наше тщеславие. Пусть каждый довольствуется тем, что он собой представляет: разве желание стать лучше не сродни желанию мучиться и истязать самого себя?

Нет ни одной книги, ни поучительной, ни циничной, в которой не был бы показан вред гнева, этого высшего проявления бешенства. Когда кровь ударяет в голову и нас колотит дрожь, в одно мгновение сглаживается действие долгих дней, посвященных медитации. Нет ничего более смешного и более унизительного, чем подобный приступ, неизбежно несоразмерный причине, которая его вызвала; хотя, как только он проходит, мы тут же забываем о причине, ярость, загнанная внутрь, будет терзать нас до последнего нашего вздоха. Так же обстоит дело и с унижениями, которым мы подверглись и которые выдержали «с достоинством». Если, будучи оскорбленными, мы начинаем колебаться, думая о последующем наказании, между пощечиной и убийством обидчика, колебание, заставившее нас потерять ценное время, является свидетельством нашей трусости. Такая нерешительность чревата последствиями, это вина, которая тяготит, в то время как вспышка гнева, даже вылившаяся в крайние формы, принесла бы нам облегчение. Столь же тягостный, сколь и необходимый, гнев не позволяет нам оказаться во власти навязчивых идей и спасет от опасности серьезных осложнений: этот взрыв безумия хранит нас от безумия. Пока мы можем рассчитывать на него, на его регулярные вспышки, цельность рассудка нам обеспечена, равно как и чувство стыда. Пусть вспышка гнева является препятствием для духовного развития, с этим легко согласиться, но для писателя (поскольку мы ведем здесь речь в том числе и о писателе) совсем нехорошо и даже опасно обуздывать свои естественные порывы. Так пусть же он пользуется этим средством почаще, если хочет избежать своей литературной смерти.

Испытывая гнев, чувствуешь, что живешь; но так как, к сожалению, он длится недолго, приходится довольствоваться побочными вещами - от брани до клеветы, которые в любом случае более эффективны, чем презрение, слишком вялое, слишком абстрактное, лишенное жара и пыла, неспособное дать никакого удовлетворения; когда от него отказываются, обычно с восторгом обнаруживают, какое это сладострастие - очернять других. Наконец-то ты на равной ноге с ними, ты борешься, ты больше не один. Прежде ты рассматривал их только из чисто теоретического удовольствия, выискивая их слабые места; теперь же - ради того, чтобы язвить их. Возможно, лучше было бы заниматься лишь самим собой: бесчестно и неблагородно осуждать другого; однако именно этим все и занимаются; воздержаться означало бы поставить себя вне человека. Человек - животное желчное, поэтому любое

400

суждение, которое он высказывает о себе подобных, имеет целью их поношение. Это не значит, что он неспособен сказать что-либо хорошее, но он от этого испытывает значительно более слабое удовольствие, чем тогда, когда говорит о ком-то плохо. Если он принижает и резко критикует кого-то, то не столько для того, чтобы навредить, сколько для того, чтобы сохранить остатки своего гнева, остатки жизненной энергии, стремясь избежать деморализующего эффекта, который вызывает долго практикуемое презрение.

Клеветник не один извлекает выгоду из клеветы; она оказывается чуть ли не более выгодной тому, на кого клевещут, при условии, правда, что тот живо отреагирует. Клевета вызывает у него прилив сил, о которых он и не подозревал, столь же полезный для его дел, сколь живительный для тела: клевета побуждает его ненавидеть, а ненависть - это не чувство, но сила, фактор разнообразия, который способствует тому, чтобы человеческие существа процветали за счет сущности, за счет бытия. Тот, кого устраивает положение индивида, должен изыскивать всякую возможность, которая вынудит его ненавидеть; лучше всего подходит клевета, которая позволяет счесть себя жертвой, но по сути это совершенно неверно, ибо означает непонимание тех преимуществ, которые можно из нее извлечь. Гадости, которые говорят о нас, так же как и гадости, которые нам делают, ценны только в том случае, если они ранят нас, бичуя и пробуждая. А если мы, на свою беду, остаемся к ним бесчувственными, то в таком случае мы оказываемся в состоянии опасной неуязвимости, утрачивая ту неоценимую пользу, которую приносят как удары, наносимые человеком, так и удары судьбы (те, кто поднимаются над клеветой, без труда поднимутся и над смертью). Если то, что надвигается на нас, ни в коей мере нас не трогает, к чему тратить силы на решение задачи, рассчитанной на чье-либо одобрение? Стоит ли замышлять произведение, которое абсолютно ни к чему не имеет никакого отношения? Сделаться неуязвимым - значит полностью отключиться от всех ощущений, связанных с совместной жизнью. Чем больше погружаешься в одиночество, тем сильнее хочется отложить в сторону перо. О чем и о ком говорить, когда остальные люди для тебя ничего не значат, если никто даже не заслуживает чести называться твоим врагом? Когда перестают реагировать на чужое мнение, это тревожный симптом, фатальное превосходство, достигнутое в ущерб рефлексам и ставящее нас в положение некоего изможденного божества, довольного тем, что не надо двигаться, ибо оно не находит вокруг себя ничего достойного жеста. Напротив, чувствовать себя существующим - значит увлекаться всем, что смертно, поклоняться чему-то незначительному, постоянно раздражаться посреди мелочной суеты, сердиться по пустякам перед лицом небытия.

Те, кто поддаются эмоциям или капризам, те, кто частенько выходят из себя, защищены от тяжких недугов. (Психоанализ нужен только англосаксам и скандинавам, которые, к несчастью, постоянно сдерживают себя; у латинских народов он не в чести.) Для того чтобы быть в норме, для того чтобы оставаться в добром здравии, мы должны ориентироваться не на мудреца, а на ребенка, кататься по земле и плакать всякий раз, когда нам этого хочется. Что может быть более жалким, чем хотеть этого и не решаться? Разучившись плакать, мы остались без запаса прочности, стали бесполезно непробиваемыми. Во времена античности плакали; даже в средние века или

401

в великом XVII в. (Король-Солнце также был к этому склонен, по словам Сен-Симона). С тех пор, если не считать короткого периода романтизма, одно из самых эффективных средств, которым когда-либо обладал человек, оказалось дискредитировано. Случайная ли это опала или новая концепция чести? Как бы то ни было, совершенно очевидно, что значительная часть болезней, которые изводят нас, и всех смутных и коварных болей неизвестного происхождения проистекают из придуманной нами необходимости держать в себе и ярость и скорбь. Из нежелания давать волю самым древним нашим инстинктам.

А нам бы следовало иметь возможность вопить хотя бы четверть часа в сутки; неплохо было бы даже, чтобы для этих целей построили специальные вопильни. «А разве слов, - возразят нам, - недостаточно для облегчения? К чему возвращаться к столь давним обычаям?» Условное по своей природе, чуждое нашим самым насущным потребностям, слово пустотно, изношенно, оно не имеет контакта с нашим нутром: нет ни одного слова, которое бы оттуда изошло, и ни одного, которое бы туда проникло. Если поначалу, когда слово только появилось, оно могло еще служить нам, теперь дело обстоит совсем иначе: ни одно слово, даже те, что превратились в ругательства, не несет в себе положительной энергии. Слова пережили сами себя: они жалки и невостребованны. Они подчиняются принципу анемии, и мы продолжаем испытывать на себе их вредное воздействие. Зато голос крови, вопль, исходящий из самой утробы, напротив, удесятеряет наши силы, а иногда даже исцеляет. Когда мы имеем счастливую возможность покричать, мы сразу чувствуем свою связь с нашими далекими предками, которые, должно быть, выли не замолкая в своих пещерах, все, даже те, кто рисовал на стенах. В наше же менее счастливое время мы вынуждены жить в обществе, настолько плохо отлаженном, что единственным в нем местом, где можно безнаказанно выть, является сумасшедший дом. И значит, нам заказан единственный способ, с помощью которого мы можем избавиться от ужаса, связанного с восприятием нами других людей и самих себя. Если бы по крайней мере существовали протрептики!1 Но их очень мало по той причине, что нет и не может быть утешения человеку, пока он не сбросит цепи ясномыслия и приличия. Человек, который сдерживает себя, который владеет собой в любых обстоятельствах, то есть человек «воспитанный», является потенциальным помешанным. Так же обстоит и с теми, кто «страдает молча». Если мы желаем сохранить хотя бы долю уравновешенности, положимся на крик, не будем упускать случая воспользоваться им и объявим о его настоятельной необходимости. Гнев поможет нам в этом, ибо он исходит из самых глубин жизни. А потому неудивительно, что гнев был особенно распространен в эпохи, когда здоровье смешивалось с конвульсией и хаосом, то есть в эпохи религиозного обновления. Нет никакой совместимости между религией и мудростью: религия завоевательна, агрессивна, бесцеремонна, она идет напролом и ничем не брезгует. Восхитительно в ней то, что она снисходит до того, что поддерживает наши самые низменные чувства, без чего она не оказывала бы на нас такого сильного влияния. С ней, по правде говоря, можно зайти очень далеко, в любом направлении. Порочная в силу своей солидарности с нашей витальностью, она побуждает нас к любым крайностям и даже не пытается регламентировать ни нашу эйфорию, ни наше падение в Бога.

402

Именно оттого, что мудрость не располагает ни одним из вышеуказанных преимуществ, она является столь пагубной для того, кто хочет проявить себя и реализовать свои таланты. Она представляет собой постоянное самоограничение, которого достигают, лишь избавляясь от того незаменимого, что есть в добре и зле; мудрость никуда не ведет, она - тупик, возведенный в ранг закона. Что может она противопоставить экстазу, который оправдывает и искупает все на свете религии? Набор сделок: скромность, воздержание, отступление не только от этого мира, но и ото всех миров, безжизненную безмятежность, вкус к окаменению - из страха перед удовольствием и болью. Рядом с Эпиктетом1 любой христианский святой кажется бешеным. Святые обладают лихорадочным, скоморошеским характером, стремлением соблазнить и увлечь, они льстят вашим слабостям уже тем неистовством, с которым разоблачают их. Во всяком случае, создается впечатление, что с ними можно столковаться: для этого достаточно иметь минимум оригинальности или ловкости. С мудрецами же, напротив, не может быть ни компромисса, ни приключений: бешенство они находят отвратительным, не принимают его ни в каком виде и считают источником заблуждений. Скорее, это источник энергии, думает человек, находящийся в состоянии хандры, который цепляется за бешенство, поскольку полагает, что оно - явление положительное и динамичное, даже если обращено против самого беснующегося.

Убивают себя не по инерции, а в приступе ярости против самого себя (Аякс2 остается самым типичным самоубийцей), ведь только в сильнейшем ожесточении чувств можно сказать о себе: «Я не могу больше выносить разочарования в самом себе». Даже решив раз и навсегда не убивать себя, человек, хотя бы мельком ощутивший эту яркую вспышку глубочайшего разочарования, предметом которого являемся мы сами, навсегда сохранит о ней навязчивое воспоминание. Если в течение стольких лет некий «голос» уверяет нас, что мы не поднимем на себя руку, то с возрастом этот голос становится все менее и менее явственным. Таким образом, чем дальше мы продвигаемся во времени, тем больше оказываемся во власти какого-нибудь головокружительного молчания.

Тот, кто убивает себя, доказывает, что вообще способен на убийство, что он ощутил в себе этот позыв, но направил его против самого себя. И если он действует скрытно, исподтишка, то именно потому, что, следуя извилинам ненависти к себе, он с вероломной жестокостью готовит этот удар, который нанесет, непременно прежде вспомнив о своем рождении и решительно прокляв его. Именно рождение на самом деле является первопричиной, злом, которое нужно истреблять'в корне. Питать отвращение к нему естественно, хотя и трудно, и непривычно. Обычно восстают против смерти, то есть против того, что должно случиться, а факт рождения - событие непреложное, его в расчет не берут, им почти не интересуются, оно представляется каждому весьма отдаленным во времени, как первое мгновение мира. Единственный, кто обращается к нему, - это тот, кто желает с собой покончить; можно подумать, что ему не удается забыть отвратительный механизм зачатия и он, задним числом придя в ужас, пытается уничтожить зародыш, из которого произрос.

Жажда саморазрушения изобретательна и деятельна, она не ограничивается тем, что выводит из оцепенения отдельного индивида; она охватыва-

403

ет целые нации и позволяет им обновляться, заставляя совершать деяния, находящиеся в вопиющем противоречии с их традициями. Бывают нации, которые на первый взгляд тихо направляются к склерозу и которые на самом деле движутся к катастрофе, помогая себе разговорами об особой, добровольно себе определенной миссии. Сомневаться в необходимости краха - значит поддаться растерянности, значит оказаться не в состоянии здраво оценить и с пониманием встретить волну неизбежности в определенный момент истории. Ключом ко всему, что можно назвать в истории необъяснимым, возможно, является бешенство, направленное против себя, вызванное ужасом пресыщенности и монотонности существования, тем, что человек всегда предпочтет рутине небывалое. Этот феномен также относится к различным видам живых существ. Как допустить, что они вдруг исчезают по одному лишь капризу природы? Не является ли более правдоподобным, что после миллионов лет огромным млекопитающим опостылело таскаться по земной поверхности и они достигли такого уровня взрывной усталости, когда инстинкт в споре с сознанием предает самое себя? Все, что живет, утверждается и самоотрицается в неистовстве. Позволить себе покориться смерти - признак слабости; уничтожить себя - признак силы. Чего следует опасаться, так это столь значительного упадка сил, когда невозможно себе даже представить, что можно желать саморазрушения.

Парадоксально и, может быть, нечестно порицать Безразличие после того, как мы долгое время добивались от него, чтобы оно создало для нас атмосферу покоя и мертвенного отсутствия интереса к жизни. Почему же мы отступаем, когда оно наступает, ведь оно по-прежнему остается все таким же желанным? Разве нельзя назвать предательством это остервенение по отношению к идолу, которому мы больше всего поклонялись?

Элемент счастья всегда присутствует при любой резкой перемене; в нем даже черпают силу: отступничество омолаживает. Поскольку сила измеряется суммой верований, которые мы отвергли, каждому из нас следовало бы завершать свою карьеру ренегатством по отношению ко всему, чем он занимался. Если несмотря на своеобразный фанатизм, который оно нам внушало, Безразличие в конце концов стало пугать нас, стало казаться нетерпимым, то происходит это потому, что, прерывая цепочку наших предательств, оно подрывает сам принцип нашего бытия и останавливает его развитие. Может быть, оно содержит отрицательный смысл, который мы вовремя не заметили? Безоговорочно его принимая, мы не смогли избежать ужаса отсутствия интереса к чему бы то ни было, пережив который человек меняется до неузнаваемости. Тот, кто хоть раз пережил его, не захочет больше быть похожим на мертвеца, не будет обращать свой взор куда-то в потусторонний мир, на что-то иное, на что бы то ни было, кроме того, что сам видит. Он захочет вернуться к живым, чтобы вместе с ними вновь окунуться в те невзгоды, которые он было презрел в своем стремлении к полной свободе.

Когда человек пытается идти за мудрецом, сам таковым не являясь, это значит, что он сбился с пути. Рано или поздно это утомляет, и мудреца оставляют, рвут с ним хотя бы из любви к разрывам, ему объявляют войну, как обычно объявляют войну вообще всему, начиная с идеала, оказавшегося

404

недостижимым. Если в течение долгих лет человек постоянно ссылался на Пиррона или Лао-цзы, разве допустимо предать их в какой-то момент, более чем когда-либо проникнувшись их учением? Но их предают всерьез, и даже кто-то считает себя их жертвой, будучи не в состоянии в чем-либо их упрекнуть, кроме как в их правоте. Очень неудобно положение того, кто потребовал поначалу от мудрости освободить его от самого себя и от мира, а затем стал проклинать ее, видя в ней всего лишь дополнительную обузу.

ВЫПАСТЬ ИЗ ВРЕМЕНИ...

Я тщетно пытаюсь зацепиться за мгновения, они ускользают от меня, нет ни одного, которое не было бы мне враждебно, не отторгало бы меня, не уведомляло бы меня о своем отказе иметь со мной дело. Все они мне недоступны и одно за другим провозглашают мое одиночество и мое поражение.

Мы можем действовать только тогда, когда ощущаем их поддержку и защиту. Когда они отворачиваются от нас, мы лишаемся энергии, необходимой для совершения действия, каким бы оно ни было: значительным или не очень. Обезоруженные, без всякой опоры, мы сталкиваемся тогда с необычным несчастьем: несчастьем не иметь права на время.

Я собираю прошлое, не переставая делаю из него настоящее, приспосабливая их друг к другу, не оставляя настоящему возможности исчерпать себя. Жить - значит быть во власти магии возможного; но если в возможном различают прошедшее, которое должно наступить, все становится потенциально прошлым, и нет больше ни настоящего, ни будущего. И в каждом мгновении я различаю усталое дыхание и хрип прошлого, а не переход к другому мгновению. Я создаю мертвое время, погрязая в удушье надвигающегося будущего.

Другие ниспадают во время; я же выпал из времени. Ту вечность, которая возвышалась над временем, сменяет другая, которая размещается внизу, в бесплодной зоне, попав в которую испытываешь лишь одно желание - снова вернуться во время, подняться в него любой ценой, овладеть хотя бы малой его частицей, чтобы расположиться в ней и поверить в иллюзию, будто ты у себя дома. Но время заперто, но время - вне досягаемости; и именно из невозможности в него проникнуть и соткана эта негативная вечность, эта дурная вечность.

Время ушло из моей крови; они поддерживали друг друга и текли вместе; теперь, когда они застыли, стоит ли удивляться, что становления больше нет? Если они вновь обретут движение, они одни смогут восстановить меня среди живых, разобрав завалы этой «дурной вечности», в которой я прозябаю. Но они не хотят и не могут этого сделать. Их судьба, должно быть, уже

405

свершилась: они больше не будут двигаться, они превратились в лед. Ни одно живое мгновение не в состоянии просочиться в мои жилы. Моя кровь застыла на века.

Все, что дышит, все, что сияет красками бытия, - все исчезает в незапамятном. Неужели когда-то я отведал сок вещей? Каким он был на вкус? Теперь он мне недоступен и кажется безвкусным. Пресыщение через отсутствие.

Хоть я и не чувствую времени, хоть я и удален от него более, чем кто бы то ни было, зато я хорошо его знаю, я непрестанно наблюдаю за ним: оно находится в центре моего сознания. С трудом верится, что о нем столько, сколько я, думал и размышлял даже тот, кто его создал. Бог, если это именно он сотворил время, не мог знать его глубин, потому что в его привычки не входит делать из этого предмет долгих размышлений. А вот что касается меня, то я глубоко убежден, что выпал из времени с одной лишь целью - сделать из него основную тему моих навязчивых мыслей. Однако, по правде говоря, я растворяюсь в тоске, которую оно мне внушает.

Если предположить, что я некогда жил в нем, каким же оно было и как мне представить его природу? Эпоха, когда я был с ним на «ты», теперь мне чужда, она ушла из моей памяти, перестала быть частью моей жизни. Я даже думаю, что мне было бы проще утвердиться в подлинной вечности, чем вновь вписаться во время. Жалость вызывает тот, кто был во Времени и никогда больше не сможет в него вернуться!

(Утрата, которой нет названия: как я мог наслаждаться временем, если всегда видел мое спасение вне его, поскольку всегда жил с убеждением, что оно уже исчерпало свои последние ресурсы и что, разъедаемое изнутри, в самой сути своей оно лишено протяженности?)

Сидя на краю мгновений, дабы созерцать их ход, мы различаем только их последовательность, не вникая в суть; это время, потерявшее свою субстанцию, время абстрактное - разновидность пустоты. От абстракции к абстракции, оно по нашей же вине сжимается и превращается во временность, в собственную тень. Нам теперь надлежит придать ему новую жизнь и занять по отношению к нему четкую, недвусмысленную позицию. Но как этого достичь, если оно внушает непримиримые чувства, вызывая пароксизм отвращения и вместе с тем влечения?

Эта двойственность времени ощущается всеми, для кого оно - главная забота и кто, повернувшись спиной к тому, что есть в нем положительного, интересуется лишь его сомнительными сторонами, неразберихой, образовавшейся в нем между бытием и небытием, бесцеремонностью и переменчивостью времени, его подозрительными очевидностями, его двойной игрой, его глубочайшей неискренностью. Пустой номер в масштабе метафизики. Чем больше изучаешь время, тем сильнее оно напоминает некое лицо, которое постоянно находится под подозрением и которое хотелось бы разоблачить. И в конце концов начинаешь испытывать к нему неодолимую тягу и уважение. А отсюда всего один шаг до обожествления и раболепства.

Я слишком желал время, чтобы не исказить его природы, я изолировал его от мира и сделал из него реальность, не зависимую ни от какой иной

406

реальности, одинокую вселенную, суррогат абсолюта; это была оригинальная операция, которая отделила время от всего, что оно предполагает и влечет за собой, это было превращением простого статиста в главного героя, произвольное и неизбежное. Я не могу отрицать, что ему удалось затуманить мое сознание. Но, как бы то ни было, оно не могло предугадать, что в один прекрасный день я перейду от покорности к ясному пониманию его сути, со всеми вытекающими отсюда и не лишенными для него опасности последствиями.

Так уж сложилось, что время не выдерживает настойчивости, с которой ум пытает его. Тогда плотность его прореживается, структура расшатывается и для анализа остаются лишь жалкие лохмотья. Дело в том, что оно создано не для того, чтобы его познавали, а для того, чтобы в нем жили; разглядывать его, копаться в нем - значит принижать его, превращать в объект. Кто усердствует в этом, приходит к тому, что начинает так же препарировать и собственное «я». Поскольку любая форма анализа является не чем иным, как профанацией, заниматься им неприлично. По мере того как мы погружаемся в свои тайны, чтобы расшевелить их, мы переходим от смущения к беспокойству, от беспокойства к ужасу. Познание самого себя всегда обходится слишком дорого. Как, впрочем, и познание вообще. Когда человек доберется до глубин, ему не захочется жить. В объясненном мире ничто не может иметь смысла, кроме безумия. Предмет, который досконально осмотрели, лишается своей ценности. Разве не так же бывает, когда мы проникаем в суть человека? После этого ему лучше исчезнуть. Не столько ради того, чтобы защитить себя, сколько из целомудрия, из желания скрыть свою ирреальность все люди носят маски. Срывать эти маски - значит губить и людей, и себя. Решительно, слишком долгое пребывание под Древом Познания ни к чему хорошему не приводит.

Есть нечто святое в каждом живом существе, которое не знает, что живет; в любой форме жизни, не затронутой сознанием. Тот, кто никогда не завидовал растительной жизни, не в состоянии понять трагедию человеческого существования.

Если чересчур настойчиво проклинать время, оно не замедлит отомстить: оно заставляет меня принять позу просителя и вынуждает сожалеть об этом. Как я мог помыслить о нем, как об аде? Ад - это настоящее, остающееся недвижным, это напряжение монотонности, опрокинутая вечность, которая никуда не ведет, даже к смерти, в отличие от времени, которое течет, развертывается, одаривает хотя бы утешением ожидания, пусть даже печального. Но чего ждать здесь, в самой нижней точке падения, откуда дальше некуда падать и где нет даже надежды, что внизу разверзлась еще одна пропасть. И чего еще ждать от страданий, которые подстерегают нас, не дают о себе забыть и внушают ощущение, будто лишь они одни и существуют, что в принципе так и есть? Если еще можно все начать сначала, прямо с ярости, этого рывка к жизни, этой возможности явления света, то все обстоит иначе, если начинать с этой вневременной опустошенности, с этого постепенного самоуничтожения, этого погружения в бесконечные, деморализующие и безысходные самоповторы, из которых выбраться можно было бы как раз лишь с помощью все той же ярости.

407

Когда бесконечное настоящее перестает быть временем Бога, чтобы стать временем Дьявола, все портится, становится бесконечным повторением непереносимого, все устремляется в эту пропасть, в которой тщетно ждешь развязку и в которой гниешь в бессмертии. Тот, кто падает туда, вертится как только может, бессмысленно дергается и ничего не создает. Именно так любая форма бесплодия и бессилия превращается в частицу ада.

Нельзя считать себя свободным, когда постоянно оказываешься вместе с самим собой, перед собой, перед одним и тем же. Эта тождественность - одновременно рок и наваждение - приковывает нас к нашим изъянам, тянет назад и выбрасывает за пределы нового, за пределы времени. А когда оказываешься за его пределами, начинаешь вспоминать о будущем и обнаруживаешь, что спешить тебе больше некуда.

Хотя мы совершенно точно знаем, что несвободны, есть некоторые истины, которые бывает трудно принять. Как действовать, зная, что все твои движения предопределены, как испытывать желания, будучи машиной? К счастью, в наших поступках есть зона неопределенности, но только в поступках: я могу медлить с выполнением того или иного действия, но я не могу быть не таким, каков я есть. Если на поверхности у меня есть пространство для маневра, то там, в глубине, все решено навсегда. В свободе реален лишь мираж; без него жизнь была бы неосуществима, даже немыслима. Что побуждает нас считать себя свободными, так это осознание необходимости в целом и пут, которые сковывают нас, в частности. Сознание предполагает отстраненность, а любая отстраненность порождает чувство автономии и превосходства, которое, само собой разумеется, имеет лишь субъективную ценность. Каким образом осознание смерти смягчает представление о ней и как отдаляет ее приход? Знать, что ты смертен, означает умереть как минимум дважды, нет, означает умирать всякий раз при мысли, что ты должен умереть.

Самое прекрасное в свободе то, что к ней привязываешься тем сильнее, чем больше она кажется невозможной. Но еще прекраснее то, что ее можно просто отрицать и что именно это отрицание легло в основание не одной религии и не одной цивилизации. Мы не устаем восхищаться античностью за то, что в ту эпоху люди считали, что судьба человека предопределена звездами и что в счастье и несчастье нет не только ничего произвольного, но даже игры случая. Не сумев противопоставить столь благородному «заблуждению» ничего, кроме «законов наследственности», наша наука навсегда дисквалифицировала себя. У каждого из нас была бы своя «звезда»; теперь же оказалось, что мы - рабы постылой химии. А это - полная деградация идеи судьбы.

Нельзя исключить того, что в один прекрасный день какой-нибудь индивидуальный кризис станет всеобщим и будет иметь в таком случае не психологическое, а скорее историческое значение. Речь идет не о простой гипотезе; существуют знаки, которые следует уметь читать.

Неузнаваемо исковеркав настоящую вечность, человек выпал во время, в котором ему удается если не процветать, то по крайней мере жить; и со-

408

вершенно очевидно, что он свыкся с этим. Этот процесс выпадения и приспособления и называется Историей.

Но вот ему угрожает еще одно падение, последствия которого пока трудно себе представить. На сей раз речь идет о том, чтобы выпасть не из вечности, а из времени: а выпасть из него - значит выпасть из истории, зависнуть где-то, погрузиться в угрюмую инертность, в полную стагнацию, где даже слова вязнут и не могут подняться до проклятий или мольбы. Трудно сказать, как скоро его следует ожидать, но падение это вполне возможно, а то и неизбежно. Когда оно произойдет, человек перестанет быть историческим животным. И тогда, потеряв даже воспоминание о подлинной вечности, о своем первом счастье, он обратит свой взгляд к иному, к временной вселенной, этому второму раю, из которого он тоже окажется изгнанным.

До тех пор, пока мы остаемся внутри времени, мы окружены себе подобными, с которыми готовы соперничать; однако едва мы выпадаем из него, как все, что они делают, и все, что могут о нас подумать, уже не имеет никакого значения, потому что мы оказываемся настолько отчужденными от них и от самих себя, что творить что-либо или хотя бы помышлять об этом нам кажется делом праздным и излишним.

Бесчувственность по отношению к собственной судьбе - неотъемлемая черта того, кто выпал из времени и кто, по мере того как это состояние обостряется, становится неспособным как-либо проявлять себя и даже просто желать оставить что-то после. Следует признать, что время является нашей жизненной стихией; лишившись его, мы оказываемся без поддержки в полной ирреальности или кромешном аду. Или там и там одновременно, в неутолимой тоске по времени, с ощущением невозможности вернуться в него и вновь обустроиться в нем, с чувством неудовлетворенности при виде того, как оно протекает там, наверху, над нашими горестями и бедами. Потерять сразу и вечность, и время! Тягостно непрестанно думать об этой двойной утрате. Но это нормальное состояние, как бы официальное мироощущение человечества, выброшенного, наконец, из истории.

Человек восстает против богов и отрицает их, допуская их существование лишь в виде призраков; когда же он будет вышвырнут из недр времени, он до такой степени окажется далек от них, что не сохранит о них даже воспоминаний. И в наказание за свое забытье узнает, что такое полное поражение.

Тот, кто хочет стать чем-то большим, непременно станет меньшим. Душевную неуравновешенность, вызванную перенапряжением, сменит рано или поздно душевная неуравновешенность расслабления и нежелания и дальше напрягаться. Установив равновесие, следует идти дальше и признать, что в падении есть некая тайна. Павший не имеет ничего общего с неудачником; скорее, он напоминает человека, получившего какой-то сверхъестественный удар, как если бы некая губительная сила ожесточилась против него и лишила его его способностей.

Зрелище падения посильнее зрелища смерти; умирают все существа, но только человек призван пасть. Он - искусственный нарост на жизни (как, впрочем, сама жизнь - на материи). Чем больше человек отдаляется

409

от нее, либо возвышаясь, либо падая, тем ближе он к своему концу. И независимо от того, преображает он себя или уродует, он сбивается с пути. Нужно еще добавить, что не сбиться с пути он просто не мог, не изменив своей судьбе.

Хотеть означает постоянно держать себя в состоянии лихорадочного возбуждения. Всякое усилие утомляет, и нельзя сказать, что человек может долго выдерживать его. Полагать, что ему удастся сменить свой удел на удел сверхчеловека, - значит забыть, как трудно просто быть человеком, забыть, что это дается лишь максимальным напряжением воли и сил. Между тем воля, в которой присутствует какой-то подозрительный и пагубный принцип, оборачивается против тех, кто хочет слишком многого. Хотеть противоестественно или, точнее говоря, хотеть нужно ровно столько, сколько необходимо, чтобы жить, а когда человек хочет чего-то большего, рано или поздно у него все разлаживается и он терпит крах. Если отсутствие желаний - болезнь, то и само желание тоже болезнь, еще худшая; именно из-за нее и ее рецидивов - чаще, чем из-за отсутствия желаний, - происходят все несчастья. Но если даже в том положении, в котором человек находится, он хочет слишком многого, то что было бы с ним, стань он сверхчеловеком? Несомненно, он сломался бы и рухнул. И тогда, сделав гигантский крюк, вынужден был бы выпасть из времени, то есть пробраться в вечность снизу, прибыть на назначенную ему конечную остановку, так что в результате не имеет значения, попадет он туда от истощения сил или в результате катастрофы.

ПРИМЕЧАНИЯ

«ИСТОРИЯ И УТОПИЯ»

Перевод выполнен по: Goran E. M. Histoire et utopie Editions Gallimard. Paris, 1960.

С 275

1«Единственный и его собственность» (1844) - труд немецкого философа, теоретика анархизма Макса Штирнера (псевдоним Каспара Шмидта - Schmidt; 1806-1856).

С. 281

1Гностики (от греч. gnostikos - познающий) - философы или теологи первых столетий после возникновения христианства, которые пытались познать скрытые в вере мистерии путем философской спекуляции.

С. 284

1Карл Великий (Carolus Magnus; 742-814) - франкский король с 768 г., с 800 г.

- император.

421

2Фридрих II Гогенштауфен (1194-1250) - германский король и император Священной Римской империи с 1212 г., король Сицилии с 1197 г.

3Карл V Мудрый (1338-1380) - французский король с 1364 г.

С. 285

1Мехмед II (Mehmet) Фатих (1432-1481) - турецкий султан в 1444 г. и в 1451-1481 гг.

С. 286

1Филиокве (лат. filioque; букв. - и от сына) - добавление, сделанное в VII в. западнохристианской церковью к христианскому «Символу веры» IV в., в догмат о Троице. В этом добавлении утверждается, что Святой Дух исходит не только от Бога Отца, но «и от Сына», что, как предполагается, стало одним из поводов для разделения христианской церкви на Западную и Восточную (римско-католическую и православную).

С. 287

1Первая империя Франции - период правления императора Наполеона I (1804- 1814 и 1815 гг.).

С. 288

1Энциклопедисты - коллектив авторов (Дидро, Д'Аламбер, Вольтер, Гельвеций, Гольбах, Монтескье, Руссо и др.) французской «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусства и ремесел», изданной в 1751-1780 гг. (см. примеч. к с. 119).

2Век Просвещения - время распространения и господства идеологического течения и философской концепции Просвещения, ядро которых составляет убеждение в решающей роли знаний и особенно познания «естественного порядка» для исправления социальных отношений; на французской почве получили наибольший размах в 1715-1789 гг.

3Сотериология (от греч. soterion - спасение) - учение христианской церкви о спасении.

С. 295

1Дюрер (Durer) Альбрехт (1471-1528) - немецкий живописец, гравер, теоретик искусства эпохи Возрождения.

С. 299

1Ариман - греческое название древнеиранского божества Анхра-Майнью - воплощающего зло.

2Кальвин (Calvin, латинизиров. Calvinus; фр. Cauvin - Ковен) Жан (1509-1564) - деятель Реформации, основатель кальвинизма (см. примеч. к с. 119).

С. 300

1«Государь» (1532) - трактат итальянского политического мыслителя, общественного деятеля, историка, военного теоретика Никколо Макиавелли (Machiavelli; 1469-1527).

С. 302

1Помпеи Великий (Pompeius Magnus) Гней (106-48 до н. э.) - римский полководец.

422

2Цезарь Гай Юлий (Caius Julius Caesar; 100-44 до н. э.) - римский государственный деятель, полководец, писатель.

3Брут (Brutus) Децим Юний Альбин (ок. 84-43 до н.э.) - один из военачальников Цезаря.

4Октавиан Август (Octavianus Augustus; 63 до н. э. - 14 н. э.) - римский император (с 27 до н. э.), внучатый племянник Цезаря.

5Марк Антоний (Marcus Antonius; ок. 83-30 до н. э.) - римский полководец, сторонник Цезаря.

6«Дух законов» - речь идет, вероятно, о произведении французского просветителя и правоведа Шарля Монтескье «О духе законов».

7Сулла (Sulla; 138-78 до н. э.) - римский полководец.

8Калигула (Caligula; 12 до н. э. - 41 н. э.) - римский император с 37 г.

9Клавдий (Claudius; 10 до н. э. - 54 н. э.) - римский император с 41 г.

10Домициан (Domitianus; 51-96) - римский император с 81 г.

С. 305

1Фурии - римские богини мщения.

2Юпитер - в римской мифологии - бог неба, дневного света, грозы, царь богов.

С. 307

1Люцифер - в христианской традиции - одно из обозначений сатаны.

2Плотин (204-270) - римский философ-платоник, основатель неоплатонизма. Главным положением его философии является учение о Едином, первоначале всего, находящемся выше сущего и за пределами бытия.

С. 318

1Утопия (греч. и - нет, topos - место) - то есть место, которого нет нигде.

С. 319

1Кампанелла (Campanella) Томазио (1568-1639) - итальянский философ, поэт, политический деятель, создатель коммунистической утопии. Труд «Город солнца» опубликован в 1623 г.

2Кабе (Cabet) Этъенн (1788-1856) - французский публицист, идеолог «утопического коммунизма». Его социально-философский роман «Путешествие в Ика-рию» (1840) изображает устройство утопического коммунистического общества.

3Фуръе (Fourier) Франсуа Мари Шарль (1772-1837) - французский утопический социалист, автор работ «Всемирная гармония» (1803), «Новый хозяйственный социетарный мир» (1829) и др. Фаланстер у Фурье - крупное коллективизированное и механизированное сельское хозяйство, соединенное с промышленным производством; общество, которое приведет к ликвидации разрыва между городом и деревней, к объединению всех видов человеческой деятельности.

4Моррис (Morris) Уильям (1834-1896) - английский художник, писатель, теоретик искусства, общественный деятель, автор социально-утопического романа «Вести ниоткуда, или Эпоха счастья» (1891).

С. 320

1Патмос - скалистый остров в Эгейском море, служивший во времена римских императоров местом ссылки. Автор Откровения св. Иоанна Богослова был отправлен на Патмос и, как предполагается, здесь записал свои видения.

2Ср.:Откр. 6:12-16.

423

С. 321

1Антиманихеична - имеется в виду противоположность утопии манихейству, религиозному учению (основатель - перс Мани; ок. 216-277) об окончательном торжестве добра над злом.

2Кондорсе (Kondorcet) Жан Антуан Никола (1743-1794) - французский философ-просветитель, математик, социолог, политический деятель, один из основоположников идеи исторического прогресса.

С. 323

1Mop (More) Томас (1478-1535) - английский гуманист, государственный деятель и писатель, автор всемирно известной «Утопии» (1516), содержащей описание идеального строя фантастического острова Утопии.

С. 328

1Хилъдегарда Бингенская (Hildegard; 1098-1179) - аббатисса построенного ею же монастыря Рупертсберг, славилась как пророчица; ее записки «Путеведение, или Три книги видений и откровений» (1628) являются первыми анналами немецкого мистицизма.

С. 329

1Речь идет о словах, открывающих «Вторую Дуинскую эллегию» Рильке: «Каждый ангел ужасен», служащих лейтмотивом почти всех Дуинских эллегий.

2Гесиод (кон. VIII в. до н. э. - 1-я пол. VII в. до н. э.) - древнегреческий поэт, родоначальник в древнегреческой литературе дидактического эпоса, который представлен в его творчестве поэмами «Теогония» и «Труды и дни».

3Речь идет о трагедии Эсхила «Прометей прикованный».

С. 331

1Вико (Vico) Джамбаттиста (1668-1744) - итальянский философ, выдвинул идею объективного характера исторического прогресса.

С. 332

1Эпиктет (ок. 50-140) - римский философ-стоик.

С. 333

1Прудон (Proudhon) Пьер Жозеф (1809-1865) - французский мелкобуржуазный социалист, теоретик анархизма.

2Пелагианство - одна из важнейших христианских ересей, возникшая в начале V в. на почве споров о благодати Божией, о первородном грехе и смерти, о предопределении; родоначальник - знаменитый ересиарх Пелагий (род. ок. 360).

3Оуэн (Owen) Роберт (1771-1858) - английский утопический социалист.

С. 335

1Анфантен (Enfantin) Бартелеми Проспер (отец Анфантен; 1796-1864) - французский экономист, ученик и последователь Сен-Симона, которого привлекала экономическая сторона учения последнего и его идея «нового христианства».

С. 336

1Лоррен (Lorrain) Клод (1600-1682; наст, имя Клод Желле) - французский живописец.

424

С. 337

1См., например: Ницше. Esse Homo. Сумерки идолов. Как философствуют молотом // Ницше. Соч.: В 2 т. М., 1990. Т. 2. С. 757.

2Барт (Barth) Карл (1886-1968) - швейцарский протестантский теолог.

«ПАДЕНИЕ ВО ВРЕМЯ»

Перевод выполнен по: Cioran E. M. La Chute dans le temps. Editions Gallimard. Paris, 1964.

С. 340

1Бытие. 2:16, 17.

С. 352

1Прозелитизм - стремление обратить других в свою веру; горячая преданность вновь принятому учению, новым убеждениям.

С. 354

1Антисфен (ок. 455-360 до н. э.) - древнегреческий философ, основатель школы киников, сосредоточивших свое внимание на решении этических вопросов: возвращение человека к естественной природе путем обращения к аскетическому образу жизни и отказа от внешних общественных, государственных и материальных условностей.

2Эпикур (341-270 до н. э.) - древнегреческий философ, в сфере морали учил о неубывающем наслаждении - отсутствие страданий, состояние полной душевной безмятежности, независимость от внешних условий.

3Хрисипп (ок. 280-204 до н. э.) - древнегреческий философ-стоик, в этике разрабатывал учение о стремлении к самосохранению.

С. 358

1Атараксия - в древнегреческой философии - невозмутимость, состояние душевного покоя, к которому должен стремиться мудрец.

С. 361

1Речь идет о труде древнегреческого философа Секста Эмпирика (2-я пол. II - нач. III в.), являющемся важнейшим источником сведений об античном философе Пирроне (365-275 до н. э.), основателе античного скептицизма (см. примеч. 3 к с. 15).

2Монтень (Montaigne) Мишель Эйкем (1533-1592) - французский философ эпохи Возрождения.

3Юм (Hume) Дэвид (1711-1776) - английский философ, историк, экономист.

С. 367

1Будда («пробужденный», «просветленный») - имя, полученное индийским царевичем Сиддхартхой Гаутамой (ок. 560-480 до н. э.), основателем религиозно-философского учения, известного как буддизм.

С. 369

1Римское государство (согласно преданию, основано ок. 754-753 до н. э.) стало империей со времени правления Августа.

425

2Сидоний Аполлинарий (ок. 432-483) - римский поэт.

3Кассий Дион Коккеян (ок. 155-235) - древнегреческий историк.

С. 383

1Фома - один из двенадцати апостолов, учеников-последователей Христовых. - Речь идет об одном из апокрифических евангелий, приписываемых Фоме.

С. 390

1Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича. М.: Правда, 1983. С. 194.

2Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича. С. 186.

С. 392

1См.: Библия, Книга Екклесиаста, или Проповедника.

С. 393

1Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича. С. 209.

С. 394

1Толстой Л. Н. Смерть Ивана Ильича. С. 206.

С. 395

1Шакья-Муни (отшельник из «шакьев», Будда) - имя, данное основателю буддизма Сиддхартхе Гаутаме (623-544 до н. э.), происходившему, по преданию, из царского рода племени шакьев в Северной Индии.

2Шопенгауэр (Schopenhauer) Артур (1788-1860) - немецкий философ.

3Бхагавадгита - памятник религиозно-философской мысли Древней Индии, философская основа буддизма.

С. 396

1Веданта - наиболее известная и влиятельная система древнеиндийской религиозной философской мысли.

С. 403

1Эпиктет (ок. 50-140) - римский философ-стоик, проповедовавший аскетический образ жизни.

2Аякс - герой Троянской войны.

предыдущая главасодержаниеследующая глава



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'