предпонято исходя из мысли о бытии (главным образом о божественности)? Иначе говоря, может ли бесконечность быть названа онтической определенностью? Не мыслился ли всегда Бог как имя того, что не является высшим сущим, предпонятом исходя из мысли о бытии? Не имя ли Бог тому, что не может быть предвосхищено исходя из измерения божественного? Не иное ли это имя бытия (имя, поскольку не понятие), мысль о котором открывает различение и онтологический горизонт, вместо того чтобы в них о себе просто заявить? Открытие горизонта, а не ? горизонте. Из-за мысли о бесконечности онтическое замыкание было бы уже сорвано — в смысле неосмысленного, которое следовало бы исследовать поближе — тем, что Хайдеггер называет метафизикой и онтотеологией. С другой стороны, не есть ли мысль о бытии мысль о другом, прежде чем быть однородной идентичностью понятия и удушьем того же? Не является ли внеисторичность эсхатологии иным именем перехода к некоей более глубокой истории, к собственно Истории? Но к истории, которая, не в состоянии более быть самой собою в каком-то изначальном или конечном присутствии, должна будет сменить имя?
В иных терминах можно было бы, наверное, сказать, что онтология предшествует теологии, только заключая в скобки содержание онтической определенности того, что в философской мысли с греческих времен зовут Богом: а именно, положительной бесконечности. Положительная бесконечность обладала бы тогда лишь внешней — номинальной — видимостью того, что зовут онтической определенностью. На деле же она была бы тем, что отказывается быть онтической определенностью, воспринятой как таковая на основе и в свете мысли о бытии. Напротив, как раз бесконечность — как не-определенность и конкретная операция — позволила бы мыслить различение между бытием и онтической определенностью. Онтическое содержание бесконечности уничтожило бы онтическое замыкание. Скрытно или нет, мысль о бесконечности открыла бы вопрос и онтико-онтологическое различение. Парадоксальным образом, именно мысль о бесконечности (то, что называют мыслью о Боге) и позволила бы утвердить первенство онтологии по отношению к теологии, позволила бы утверждать, что мысль о бытии предполагается мыслью о Боге. Несомненно, по этой-то причине, уважая присутствие во всякой мысли бытия однозначного или бытия вообще, Дукс Скот или Мальбранш не считали нужным различать уровни онтологии (метафизики) и теологии. Хайдеггер часто напоминает нам о «странной простоте» мысли о бытии: именно этим она и трудна, этим и соприкасается с «непознаваемым». Бесконечность была бы для Хайдеггера лишь позднейшим определением этой простоты. Для Мальбранша, она — сама ее форма: «Идея бесконечности в протяженности содержит в себе больше реальности, нежели идея небес; а иде
[191]
бесконечности в бытии всякого рода, отвечающая этому слову, бытие, бесконечно совершенному бытию, содержит ее бесконечно больше, хотя восприятие, которым эта идея нас касается, из всех наилегчайшее; тем более легкое, чем оно обширнее, и, следовательно, бесконечно легкое, поскольку бесконечное» («Разговор христианского философа с философом китайским»). Бытие, не будучи ничем (определенным), проявляется обязательно в различении (как различение). Сказать, с одной стороны, что оно бесконечно, или, с другой, что оно открывается или проявляется лишь «заодно с» (in eins mit) Ничто («Что такое метафизика?»), то есть, что оно «конечно по своей сути», — значит ли это сказать принципиально нечто иное? Но не мешало бы показать, что Хайдеггер никогда и не подразумевал «ничего иного», кроме классической метафизики, и что преступание законов метафизики не является новым метафизическим или онтологическим тезисом. Тем самым вопрос о бытии сущего не только вводил бы — причем среди прочих — в вопрос о сущем-Боге; он предполагал бы уже Бога как саму возможность своего вопрошания и как ответ в этом вопрошании. Бог был бы всегда причастен ко всякому вопросу о Боге и предшествовал бы любому «методу». Само содержание мысли о Боге — некое бытие, о котором не может быть поставлен вопрос (кроме как им самим) и которое не может определяться как сущее. В замечательном размышлении из «Простеца» («Idiota») эту причастность Бога всякому вопросу, а прежде всего — вопросу о Боге, развивает Николай Кузанский. Например: «Простец. Смотри, как легка трудность теологии: ответ всегда сам представляется домогающемуся его, следуя тому способу, каким задается вопрос. Ритор. Несомненно, нет ничего более удивительного. Простец. Всякое изыскание, имеющее отношение к Богу, предполагает сам предмет своего поиска. На всякий поставленный о Боге вопрос нужно отвечать в точности то, что вопрос изначально предполагает. Ведь Бог, хотя он превосходит любое значение, обозначается любым значением, каково бы ни было выражающее его слово. Ритор. Поясни... Простец. Разве вопрос о существовании Бога не предполагает заранее само понятие существования? Ритор. Ну да. Простец. Как только ты поставил вопрос: "Существует ли Бог?", ты можешь отвечать именно то, что есть в вопросе, а именно, что он существует, поскольку он есть то самое Бытие, которое предполагается в вопросе. То же и для вопроса: "Что есть Бог?", поскольку этот вопрос предполагает чтойность; тем самым ты сможешь ответить, что Бог есть абсолютная Чтойность в самой себе. И так для всех вопросов. И тут не может быть никаких колебаний. Ибо Бог есть универсальное предположение в самом себе, предполагаемое на любой лад, как причина предполагается во всяком последствии. Смотри же, Ритор, как легка трудность теологии... Ритор. Если все то, что заранее предполагается в каждом теологическом вопросе, дает тем
[192]
самым ответ на вопрос, то тогда не существует никакого вопроса, касающегося собственно Бога, поскольку в поставленном вопросе ответ совпадает с вопрошением»*.
Превращая отношение с бесконечно другим без отношения к тому же, в исток языка, смысла и различения, Левинас, таким образом, решается изменить своему намерению в собственном философском дискурсе. Каковой понимается и учит, лишь допуская сначала циркулировать в себе тому же и бытию. Классическая схема, усложненная здесь метафизикой диалога и учения; доказательство, которое противоречит доказанному строгостью и самой истиной своей последовательности. Тысячу раз изобличенный круг скептицизма, историцизма, психологизма, релятивизма и т. п. Но истинное имя этой склонности мысли к Другому, этого решительного принятия бессвязной бессвязности, вдохновленной более глубокой, нежели «логика философского дискурса», истиной, настоящее имя этого отказа от понятия, от априори и трансцендентальных горизонтов языка, — это эмпиризм. Каковой по сути за все время совершил всего одну ошибку: философски ошибся, представив себя философией. И под наивностью некоторых его исторических выражений нужно признать глубину эмпирических намерений. Это греза о чисто разнородной в своем истоке мысли. О чистой мысли о чистом различении. Эмпиризм — ее философское имя, ее метафизическое притязание или метафизическая же скромность. Мы говорим греза, поскольку она рассеивается при свете дня, с восходом языка. Могут возразить, что как раз язык и спит. Безусловно, но тогда нужно некоторым образом вновь обрести классичность и подыскать другие мотивы для развода между речью и мыслью. Сегодня это весьма (возможно — даже слишком) заброшенная дорога. В том числе и Левинасом.
Радикализируя тему бесконечной внеположности другого, Левинас принимает тем самым на себя план, который более или менее тайно воодушевлял все философские деяния, называвшиеся в истории философии эмпиризмами. Он делает это с доселе недосягаемой отвагой, глубиной и решительностью. Доходя до самого конца этого проекта, он целиком и полностью обновляет эмпиризм и переворачивает его, раскрывая ему же его метафизичность. Несмотря на гуссерлевский и хайдеггеровский этапы своей мысли, Левинас не хочет отступать даже и перед словом эмпиризм. По меньшей мере дважды он ссылается на «радикальный эмпиризм, верящий в учение о внеположности» (TI). Опыт другого (бесконечности) неустраним, он тем самым есть «опыт par exellence» (ibid.). И по поводу смерти, служащей этому опыту невосстановимым ресурсом, Левинас говорит об «эмпиризме, в кото-
* «Избранное» Николая Кузанского (trad, par М. de Gandillac).
[193]
ром нет ничего позитивистского»*. Но можно ли говорить об опыте другого или различения? Не определялось ли всегда понятие опыта метафизикой присутствия? Не является ли всегда опыт встречей с неустранимым присутствием, восприятием какой-то феноменальности?
В этом сообщничестве между эмпиризмом и метафизикой нет ничего удивительного. Критикуя их, или, скорее, их одним и тем же жестом ограничивая, Кант и Гуссерль отчетливо признали их взаимозависимость. Не мешало бы получше в это вдуматься. В этом размышлении очень далеко зашел Шеллинг**.
Но эмпиризм всегда определялся философией — от Платона до Гуссерля — в качестве не философии: философской претензии нефилософии, неспособности себя оправдать, оказать себе помощь в виде речи. Но эта неспособность, когда она принимается со всей решительностью, в корне оспаривает решительность и связность логоса (философию), вместо того чтобы подчиняться его вопрошанию. Ничто не может, стало быть, столь же глубоко подвигнуть греческий логос — философию, — как это вмешательство совсем-другого, ничто не может так открыть ему глаза на его источник, как и на его смертность, на его другое.
Но если (для нас это не более чем гипотеза) этот опыт бесконечно другого зовется иудаизмом, нужно продумать ту необходимость, в которой он пребывает, это данное ему предписание проявиться как логос и пробудить грека в аутистическом синтаксисе его собственной грезы. Необходимость избежать наихудшего насилия, которое угро-
* Entre deux mondes («Biographie spirituelle de Franz Rosenzweig», in «la Conscience juive», Р. U. F., 1963, p. 126). Этот доклад, насколько нам известно, является наряду со статьей А. Неера («Cahiers de l'Institut de science economique appliquee», 1959) единственным серьезным текстом, посвященным Розенцвейгу, более известному во Франции как автор «Hegel und der Staat», чем как человек, написавший «Der Stern der Erlosung» («Звезду Искупления») [1921]. Влияние Розенцвейга на Левинаса было, похоже, весьма глубоким. «Противодействие идее целостности поразило нас в "Звезде Искупления" Франца Розенцвейга, слишком часто присутствующей в данной книге, чтобы быть цитированной» (TI).
** В своем «Изложении философского эмпиризма» Шеллинг пишет: «Бог был бы тем самым Бытием, замкнутым в себе абсолютным образом, он был бы субстанцией в самом возвышенном смысле, свободной от всяких отношений. Но уже то, что мы рассматриваем эти определения как чисто имманентные, не соотносящиеся ни с чем внешним, обнаруживает необходимость постигать их исходя из Него, то есть постигать его самого как prius, даже абсолютно prius. Именно так доведенный до своих последних следствий эмпиризм ведет нас к сверх-эмпиризму». Естественно, под «замкнутым» и «свернутым» понимать нужно не конечное закрытие и эгоистическое немотствование, а абсолютную инаковость, то, что Левинас называет Бесконечностью, освобожденной от отношений. Подобное движение вырисовывается и у Бергсона; в своем «Введении в метафизику» он критикует от имени истинного эмпиризма эмпирические доктрины, которые не верны чистому опыту, и заключает: «Этот истинный эмпиризм есть истинная метафизика».
[194]
жает, когда безмолвно вверяешься в ночи другому. Необходимость пойти по пути единственного философского логоса, который может лишь перевернуть «искривление пространства» к выгоде того же. Того же, каковое не идентично другому и не замыкает его. Как сказал грек: «Если нужен философ, нужно философствовать; если философ не нужен, нужно опять же философствовать (чтобы это сказать и подумать). Философствовать нужно всегда». Левинас знает это лучше других: «Не удалось бы отказаться от Писания, не умея читать, как и не удалось бы обуздать филологию без философии или остановить в случае надобности философский дискурс без опять же философии» (DL). «Нужно прибегнуть — я в этом уверен — к среде любого понимания и любого согласия, в которой отражается всякая истина, — точнее, к греческой цивилизации и тому, что она породила: к логосу, к связному дискурсу рассудка, к жизни в Государстве благоразумия. Такова истинная почва любого согласия» (DL). Подобное место встречи не может просто оказать гостеприимство случайно встреченной мысли, которая осталась бы для него чужой. Еще менее может отлучиться грек, уступив свой дом и язык на время встречи у себя еврея и христианина (ибо об этой встрече и идет речь в только что процитированном нами тексте). Греция — не нейтральная, временная территория вне границ. История, в которой проявляется греческий логос, не может быть счастливой случайностью, предоставляющей почву для взаимопонимания тем, кто слышит эсхатологическое пророчество, и тем, кто его не слышит. Ни для какой мысли она не может быть внешней и случайной. Греческое чудо — не то или иное, не тот или иной успех; это невозможность — никогда, ни для какой мысли — относиться к своим мудрецам, следуя выражению Иоанна Златоуста, как к «мудрецам со стороны». Произрекши ???????? ??? ??????, признав со своего второго слова (к примеру, в «Софисте»), что в основе смысла должна циркулировать инаковость, приветив вообще инаковость в сердце логоса, греческая мысль о бытии навсегда предохранила себя от всякого абсолютно неожиданного призывания.
Евреи ли мы? Греки ли? Мы живем в различении между евреем и греком, каковое, возможно, составляет единство того, что зовется историей. Мы живем в и на различении, то есть в притворстве, о котором Левинас столь глубоко говорит, что оно «не только презренный и необязательный изъян человека, но и глубинная разорванность мира, связанного сразу и с философами, и с пророками» (??).
Греки ли мы? Евреи ли? И кто это, мы? Мы сначала (вопрос не хронологический, вопрос пред-логический) евреи или мы сначала греки? И странный диалог между евреем и греком, сам мир между ними, имеет ли он форму абсолютной спекулятивной логики Гегеля, живой логики, примиряющей формальную тавтологию и эмпирическую гете-
[195]
рологию*, обдумав перед тем в предисловии к «Феноменологии духа» пророческий дискурс? Или этот мир, напротив, имеет форму бесконечной отделённости и немыслимой, несказанной трансцендентности другого? Горизонту какого замирения принадлежит ставящий этот вопрос язык? Откуда черпает он энергию своего вопрошения? Может ли он отдать отчет в историческом спаривании иудаизма и эллинства? Какова законность, каков смысл связки в этом предложении самого, быть может, гегельянского среди всех современных романистов: «Jewgreek is greekjew. Extremes meet»? **
* Чистое различение не абсолютно отлично (от неразличения). Критика Гегелем понятия чистого различения является здесь, безусловно, самой неизбежной для нас темой. Гегель продумал абсолютное различение и показал, что оно может быть чистым, лишь будучи нечистым. В «Науке логики» по поводу абсолютного различия Гегель, к примеру, пишет: «Это различие есть различие в себе и для себя, абсолютное различие, различие Сущности. Оно различие в себе ? для себя, не различие через нечто внешнее, а соотносящееся с собой, следовательно, простое различие. Существенно видеть в абсолютном различии простое различие... Различие в себе есть соотносящееся с собой различие; таким образом, оно отрицательность самого себя, отличие не от другого, а от самого себя. Различие же от различия есть тождество. Различие, следовательно, есть само же оно и тождество. Оба вместе составляют различие; оно целое ? его момент. Можно также сказать, что различие как простое не есть различие; оно различие лишь в соотношении с тождеством, но вернее будет сказать, что оно как различие содержит и тождество, и само это соотношение. Различие есть целое и его собственный момент, так же как тождество есть целое и своп момент» (tr., t. 2, с. 38—39).
** J. Joyce, Ulysses, p. 622. Но Левинас не любит Улисса, как и уловки этого слишком уж гегелевского персонажа, этого человека ??????'а и замкнутого круга, похождения которого всегда итожатся в своей целокупности. Он часто его упрекает (TI, DL). «Мифу о возвращении Улисса на Итаку мы бы хотели противопоставить историю Авраама, навсегда покидающего свою родину ради еще не ведомой земли и запрещающего своему слуге вернуть в отправную точку даже своего сына» («След другого»). Невозможность вернуться известна, конечно же, и Хайдеггеру: изначальная историчность бытия, изначальность различения, неустранимое блуждание запрещают возвращение к самому бытию, каковое — ничто. Левинас, таким образом, в этом заодно с Хайдеггером. Но вот так ли уж далека еврейству тема возвращения? Создавая Блума и Стивена (Сент-Этьепа, Иудея-Эллина), Джойс проявлял большой интерес к тезисам Виктора Берара, который превращал Улисса в семита. Верно, что «Jewgreek is greekjew» — нейтральное предложение, анонимное в ненавистном Левинасу смысле, надписанное на картузе Линча. «Ничейный язык», — сказал бы Левинас. Более того, оно приписано тому, что зовут «женской логикой»: «Woman's reason. Jewgreek is greekjew». Отметим походя по этому поводу, что в «Целостности и Бесконечности» уважение к асимметрии доводится до той точки, где нам кажется невозможным, невозможным по самой своей сути, чтобы эта книга была написана женщиной. Философским субъектом в ней является мужчина [vir]. (Ср., к примеру, «Феноменологию Эроса», которая занимает столь существенное место в экономике книги.) Единственна ли эта принципиальная невозможность написания книги женщиной для истории метафизических писаний? В другом месте Левинас признает, что женственность есть «онтологическая категория». Не следует ли сопоставить это замечание с существенной мужественностью метафизического языка? Но, может быть, метафизическое желание по сути своей мужественно даже у того, что зовется женщиной. Кажется, что Фрейд (который, похоже, недооценил сексуальность как «отношение с абсолютно другим» (TI)) так и полагал — не о желании, конечно, а о либидо.
[196]
V. «ГЕНЕЗИС И СТРУКТУРА» И ФЕНОМЕНОЛОГИЯ
Я должен начать с предосторожности и признания. Когда, дабы подступиться к какой-либо философии, уже имеешь на вооружении не только пару понятий — здесь «структура и генезис», — которые были многократно закреплены долгой проблематичной традицией или перегружены ее отголосками, но и умозрительную решетку, где тотчас обнаруживается классическая фигура антагонизма, рабочие прения, проведение коих готовится в рамках — или исходя из — этой философии, рискуют уподобиться не столько внимательному выслушиванию, сколько допросу с пристрастием, то есть неправомочному расследованию, которое загодя вводит то, что хочет найти, и совершает насилие над свойственной мысли физиологией. Несомненно, обращение с философией через введение чужеродного тела прений может быть действенным, может передать или выдать смысл скрытой работы, но начинает оно с посягательства и вероломства. Не следует об этом забывать.
Тем более верно это в нашем конкретном случае. Гуссерль всегда подчеркивал свою неприязнь к прениям, дилеммам, апориям, то есть к размышлению альтернативного толка, когда философ, взвесив все «за» и «против», хочет вынести заключение, то есть закрыть вопрос, замкнуть ожидание или взгляд в каком-либо выборе, вердикте, решении; к чему бы привела умозрительная или «диалектическая» — в том, по меньшей мере, смысле, каковым Гуссерль всегда хотел наделить это слово — позиция. Виновны в таком поведении не только метафизики, но и зачастую не подозревающие об этом приверженцы эмпирических наук: и те, и другие, похоже, от рождения грешат, желая всему найти объяснение. Феноменолог, напротив, — это «истинный позитивист», который возвращается к самим вещам и устраняется перед оригинальностью и изначальностью значений. Призрак выбора рассеивается в процессе достоверного описания или постижения, в последовательности разъяснения. Итак, не начиная слушаний, можно сказать, что из-за отказа от системы и умозрительной закрытости Гуссерль уже по стилю своей мысли более внимателен к историчности
[197]
смысла, к возможностям его становления, более уважителен к тому, что в структуре остается открытым. Стоит же прийти к мысли, что открытость структуры «структуральна», то есть существенна, подпадаешь порядку совершенно иного рода: различие между меньшей — по необходимости закрытой — структурой и структурностью открытости — вот, быть может, то неопределимое место, где коренится философия. В особенности когда она высказывает и описывает структуры. Таким образом предвзятое суждение о конфликте между генетическим и структурным подходами сразу предстает чем-то наносным на своеобразии того, что дается девственному взору. И если бы перед Гуссерлем ex abrupto оказался поставлен вопрос «структура или генезис», то он, бьюсь об заклад, был бы немало удивлен, что его втягивают в такие прения, и ответил бы, наверное, что все зависит от того, о чем мы собираемся говорить. Некоторые данные следует описывать в структурных терминах, другие — в генетических. Одни слои значения проявляются как системы, совокупности, статичные конфигурации, внутри которых, впрочем, возможны и движение, и возникновение, обязанные подчиняться собственной законности и функциональному значению рассматриваемой структуры. Иные слои, порой более глубинные, порой более поверхностные, предстают, по сути, в виде творения и движения, изначального истока, становления или традиции, что требует, чтобы о них говорили на языке генезиса — в предположении, что таковой имеется или единственен.
Отражение подобной верности теме описания мы находим в той верности Гуссерля самому себе, которую он сохранял, по крайней мере с виду, на протяжении всего своего пути. Для доказательства приведу два примера.
1. Генетические изыскания из единственной книги, метод или некоторые психологические предпосылки которой Гуссерль впоследствии отвергал (я имею в виду «Философию арифметики»), переходят в частности в «Логические исследования», где речь идет прежде всего об описании объективности идеальных объектностей в рамках некоей вневременной закрепленности и в их независимости по отношению к субъективному становлению; Гуссерль столь убежден, что этот переход —последовательное разъяснение, что без малого сорок лет спустя пишет*:
«Я заострил внимание на формальном уже в "Философии арифметики" (1891), которая, несмотря на некоторую незрелость первенца, представляла тем не менее начальный опыт в достижении ясности по отношению к истинному, подлинному и исходному смыслу понятий теории множеств и теории чисел, причем через возврат к спонтан-
* «Logique formelle et logique transcendantale», trad. S. Bachelard, p. 119.
[198]
ным действиям обобщения и подсчета, в которых семейства ("совокупности", "множества") и числа даны как изначально производные. Итак, прибегая к более поздней манере изложения, это исследование было частью конституирующей феноменологии...» и т.д.
Мне возразят, что в этом случае верность легко объяснима, поскольку речь идет о том, чтобы подхватить в сфере «трансцендентального генезиса» намерение, которое поначалу связывалось — наивнее, но с несомненной тревогой — с генезисом психологическим.
2. Чего не скажешь о переходе — на сей раз внутри феноменологии — от методов структурного анализа статичного конституирова-ния, практиковавшихся в «Ideen l» (1913), к последующим методам анализа генетического конституирования, содержание которых представляет порой явную новизну. Однако переход этот — опять-таки всего лишь обычное развитие, не подразумевающее никакого, так сказать, «преодоления», еще меньше выбора и тем более раскаяния. Это углубление работы, при котором открытое ранее не затрагивается, своего рода раскопки, в ходе которых выявление генетических оснований и исходной продуктивности не только не расшатывает и не уничтожает ни одной из уже выявленных поверхностных структур, но и вдобавок снова извлекает на свет эйдетические формы, эти, по выражению Гуссерля, «структурные априори» самого генезиса.
Таким образом, по крайней мере в сознании самого Гуссерля, проблема «структура-генезис», похоже, не возникала, а было лишь предпочтение одного из двух рабочих понятий в зависимости от области описания, quid или quomodo наличных данных. В этой феноменологии, где, на первый взгляд и если поддаться традиционным схемам, часты мотивы конфликта и напряженности (это философия сущностей, всегда рассматриваемых в их объективности, незыблемости, априорности; но в то же время и философия опыта, становления, временного потока пережитого, каковое является последней инстанцией; это также философия, в которой понятие «трансцендентального опыта» указывает на само поле размышления в рамках проекта, относящегося в глазах, к примеру, того же Канта к ведению тератологии), нет, вроде бы, никаких столкновений, а умелая работа феноменолога обеспечила Гуссерлю полную беспристрастность в использовании двух всегда взаимодополняющих рабочих понятий. В чистоте своего замысла феноменология, следовательно, была бы смущена нашим предварительным вопросом.
Приняв эти меры предосторожности в отношении намерений Гуссерля, я должен теперь признаться в своих. В самом деле, я хотел бы предпринять попытку показать:
1) что под беспристрастным использованием этих понятий кроется прение, которое задает порядок и ритм ходу описания и привносит
[199]
в него свою «оживленность», а его незавершенность, нарушая равновесие каждого большого этапа феноменологии, до бесконечности обуславливает необходимость все новых редукций и объяснений;
2) что это прение, все время ставя под угрозу сами принципы метода, принуждает, по-видимому, — именно «по-видимому», так как речь идет о гипотезе, способной, даже и не подтвердившись, уловить подлинные черты гуссерлевской попытки, — по-видимому, стало быть, принуждает Гуссерля к нарушению границ чисто описательного пространства и трансцендентальных притязаний его исследования в направлении метафизики истории, где устойчивая структура Telos'a позволяет ему заново освоить, наполнив его сущностью и предписав своего рода горизонт, некий стихийный генезис, который становится все более и более назойливым и, похоже, все менее довольствуется феноменологическим априоризмом и трансцендентальным идеализмом.
Я буду следовать то нити прений внутри мысли Гуссерля, то нити сражения, которое он дважды должен был дать на фланге своего исследовательского фронта; я имею в виду полемику, в которой он противостоял таким философиям структуры, как дильтейанство и гештальтианство.
Итак, Гуссерль без конца пытается примирить структуралистские требования, которые ведут к объемлющему описанию целокупности, формы или функции, организованной согласно внутренней законности из элементов, имеющих смысл лишь во взаимосвязи своей соотнесенности или противопоставленности, с требованиями генетическими, то есть обращением к истоку и основанию структуры. Тем не менее можно было бы показать, что сам проект феноменологии исходит из первоначального провала этой попытки.
В «Philosophie der Arithmetik» объективность структуры, чисел и арифметических рядов — и, соответственно, объективность арифметической позиции — соотносится с конкретным генезисом, который должен обеспечить ее возможность. Гуссерль раз и навсегда отказывается считать умопостигаемость и нормативность этой всеобщей структуры чем-то вроде «манны небесной»* или вечной, сотворенной бесконечным разумом истины. Направить свои силы к субъективному истоку арифметических объектов и величин — значит вернуться к восприятию, к перцептивным множествам, к многообразиям и совокупностям, предстающим тут в доматематической форме. По стилю этот возврат к восприятию и к актам обобщения и подсчета поддается распространенному тогда соблазну, получившему довольно расплывчатое название «психологизм»*. Но во многих отношениях Гус-
* Ср. «Recherches logiques», t. II, l, § 31, p. 118, trad. Elie, Kelker, Scherer.
[200]
серль выдерживает дистанцию и никогда не доходит до того, чтобы счесть фактическое генетическое образование эпистемологическим оправданием, к чему были склонны Липпс, Вундт и некоторые другие (по правде говоря, если почитать этих авторов повнимательнее и ради них самих, они, наверное, покажутся более осмотрительными и менее недалекими, чем можно было бы подумать, руководствуясь критикой
Гуссерля).
Оригинальность Гуссерля проявляется в том, что он: а) отличает число от понятия, то есть от constructum'a, от психологического артефакта; б) подчеркивает несводимость математического или логического обобщения к порядку — в двух смыслах этого слова — психологической темпоральности; в) в психологическом анализе полностью опирается на уже данную возможность объективного etwas uberhaupt, критикуемого Фреге под названием бескровного призрака, но тем не менее уже обозначающего интенциональное измерение** объективности, трансцендентальное отношение к объекту, каковое психологический генезис установить не может, а может лишь предположить его возможность. Следовательно, уважение к арифметическому смыслу, к его идеальности и нормативности уже воспрещает Гуссерлю выведение числа из психологии хотя провозглашенный им метод и тенденции того времени должны были бы его к этому подтолкнуть. И все же предполагаемую движением генезиса интенциональность Гуссерль по-прежнему считает чертой, психологической структурой сознания, характером и состоянием некоей фактичности. Смысл же числа прекрасно обходится без интенционалъности фактического сознания. Смысл этот, то есть идеальная объективность и нормативность, заключается как раз в независимости по отношению ко всякому фактическому сознанию, и очень скоро Гуссерль будет вынужден признать законность критики Фреге: сущность числа так же зависит от психологии, как и существование Северного моря. С другой стороны, ни единица, ни ноль не могут быть порождены, исходя из суммы позитивных действий, фактов или психологических событий. Что верно в отношении ариф-
* Дело за тем, писал тогда Гуссерль, чтобы «целым рядом психологических и логических исследований подготовить научные основания, на которые впоследствии могли бы опираться математика и философия». (Ph. der Ar., p. V). В «Логических исследованиях» (t. l, p. VIII) он напишет: «Я отправлялся от господствующего убеждения, что логика дедуктивной науки, равно как и логика вообще, должна дожидаться философского разъяснения от психологии». А в статье, написанной чуть позже «Ph. der Ar.», Гуссерль заявляет: «Я думаю, можно утверждать, что без опоры на углубленное изучение дескриптивных и генетических отношений между интуицией и представлениями никакая теория суждения не сможет согласоваться с фактами» (Psychologische Studien zur elementaren Logik).
** «Philosophie der Arithmetik» посвящена Брентано.
[201]
метической единицы, верно и в отношении единства вообще любого объекта.
Если перед всеми этими трудностями осознания идеальной смысловой структуры на основе фактического генезиса Гуссерль отвергает путь психологизма*, он тем не менее отказывается и от пути логического вывода, к которому хотели принудить его критики. Этот логицизм (платоновским ли или кантовским был тогда его стиль) прежде всего домогался самостоятельности логической идеальности по отношению к любому сознанию вообще или любому конкретному и неформальному сознанию. Гуссерль же хочет удержать разом и нормативную самостоятельность логической идеальности по отношению к любому фактическому сознанию, и его исходную зависимость в отношении субъективности вообще; вообще, но конкретной. Итак, ему надлежало пройти между рифами логического структурализма и психологического генетизма (пусть и в изощренной, пагубной форме приписываемого Канту «трансцендентального психологизма»). Ему надлежало открыть для философского внимания новое направление и способствовать обнаружению конкретной, но неэмпирической интенциональности, «трансцендентального опыта», который был бы «учреждающим», то есть сразу, как и всякая интенциональность, и производящим, и раскрывающим, активным и пассивным. Исходное единство, общий корень активности и пассивности — вот в чем Гуссерль на первых порах усматривал саму возможность смысла. У нас то и дело будет возникать ощущение, что этот общий корень является также и корнем структуры и генезиса, что он догматически предполагаем всеми воспоследовавшими по их поводу проблемами и расхождениями. Доступ к этой коренной общности Гуссерль и будет пытаться обустроить разного рода «редукциями», которые поначалу предстают в виде нейтрализации психологического и даже вообще любого фактического генезиса. По своему стилю и объектам первая фаза феноменологии более структуральна, поскольку прежде всего она хочет защититься от психологизма и историзма. Но вне игры ставится не генетическое описание вообще, а лишь то, которое заимствует свои схемы у
* Вспоминая о «Philosophie der Arithmetik», Гуссерль замечает в предисловии к «Логическим исследованиям» (изд. 1-е, стр. VIII): «Психологические изыскания занимают... в первом [и единственном] томе ... весьма значительное место. Мне никогда не казалось, что это психологическое основание по-настоящему достаточно для некоторых мыслительных цепочек. Там, где вставал вопрос об истоке математических представлений или о действительно психологически детерминированной выработке практических методов, результаты психологического анализа казались мне ясными и поучительными. Но стоило перейти от психологических цепочек мысли к логическому единству содержания мышления (то есть к единству... теории), как пропадала всякая настоящая преемственность и ясность.»
[202]
каузализма и натурализма, то, которое опирается на знание «фактов», то есть на эмпиризм; то есть, заключает Гуссерль, на неспособный обеспечить собственную истинность релятивизм; то есть на скептицизм. Тем самым переход к феноменологической позиции становится неизбежным из-за несостоятельности или философской шаткости генетизма, когда последний полагает, что способен посредством бессознательного позитивизма замкнуться в некоей «науке-о-фактах» (Tatsachewissenschaft), и не суть важно, естественная это наука или наука о духе. Именно область этих наук и охватывается выражением «мировой генезис».
Итак, пока феноменологическое пространство не открыто, пока не предпринято трансцендентальное описание, проблема «структура-генезис» не имеет, по-видимому, никакого смысла. Ни идея структуры, которая обособляет различные сферы объективного значения, сохраняя при этом их статичную оригинальность, ни идея генезиса, которая совершает неправомерные переходы от одного региона к другому, не в состоянии, похоже, осветить проблему обоснования объективности, каковая уже стала проблемой Гуссерля.
В этом, на первый взгляд, нет ничего страшного: разве нельзя вообразить, что эти понятия методологически плодотворны в разных областях естественных и гуманитарных наук — в той мере, в какой последние — в собственном своем движении и моменте, в своей действенной работе — не обязаны держать ответ за смысл и ценность собственной объективности? Никоим образом. Самое наивное применение понятия генезиса и тем паче понятия структуры предполагает по меньшей мере строгое разграничение естественных регионов и областей объективности. Ну а это предварительное разграничение, это прояснение смысла каждой местной структуры возможно лишь на основе феноменологической критики. Последняя всегда по праву первична, ибо лишь она, предваряя любое эмпирическое исследование и делая его возможным, в состоянии дать ответы на вопросы типа: что есть физический предмет? что есть психологический предмет? что есть исторический предмет? и т. д. — вопросы, ответ на которые более или менее догматически подразумевался структурными или генетическими методами.
Не стоит забывать, что если «Philosophie der Arithmetik» относится ко времени самых честолюбивых, самых систематических, самых оптимистических психологических начинаний, то первые феноменологические произведения Гуссерля возникают почти одновременно с первыми структуралистскими проектами — теми, по крайней мере, которые провозглашают своей темой структуру, ведь не составило бы никакого труда показать, что известного рода структурализм всегда был самым что ни на есть непосредственным философским жестом. И первые же философии структуры — дильтейанство и гештальтиан-
[203]
ство — Гуссерль встречает возражениями, в принципе идентичными тем, что он выдвигал против генетизма.
В глазах Гуссерля структурализм Weltanschauungsphilisophie— это историцизм. Невзирая на яростные протесты Дильтея, Гуссерль будет упорствовать в своей мысли, что учение Дильтея, как и всякий историцизм и вопреки своей оригинальности, не чужд ни релятивизма, ни скептицизма*. Сводя норму к исторической фактичности, Дильтей в конечном итоге смешивает, говоря языком Лейбница и «Логических исследований» (1, 146—148), истины факта и истины разума. Чистая истина или притязание на нее теряют свой смысл, стоит только попытаться, как это делает Дильтей, осознать их в рамках определенной исторической целостности, то есть целостности фактической, конечной, все культурные проявления и плоды которой структурно взаимосвязаны, сцеплены, упорядочены одной и той же функцией, одним и тем же конечным единством цельной субъективности. Этот смысл истины или притязания на истину заключается в требовании абсолютной, бесконечной, не имеющей каких бы то ни было пределов всевременности и всеобщности. Идея истины, то есть Идея философии или науки — Идея бесконечная, Идея в кантовском смысле. Ей не соответствует ни одна целостность, ни одна конечная структура. Ведь Идея или проект, которые одушевляют и унифицируют всякую определенную историческую структуру, всякий Weltanschauung, конечны**: исходя из структурного описания мировидения можно, следовательно, осознать все что угодно, кроме бесконечной открытости к истине, то есть философии. Впрочем, именно что-то вроде открытости и будет всегда обрекать на провал структуралистский замысел. В структуре я не способен взять в толк как раз то, из-за чего она не закрыта.
Гуссерль ополчился против учения Дильтея*** именно по той причине, что речь шла о весьма соблазнительной попытке, прельстительном извращении. Действительно, заслуга Дильтея в том, что он под-
* В самом деле, Гуссерль пишет: «Не понимаю, как он [Дильтей] может думать, что на основе столь поучительного анализа структуры и типологии дошел до решительных доводов против скептицизма» (Philosophie comme science rigoureuse). Естественно, историцизм осуждается лишь в той мере, в какой он по необходимости привязан к эмпирической истории, к истории как Tatsachewissenschaft. «История, эмпирическая паука становящегося духа, — пишет Гуссерль, — не способна своими собственными средствами как-то решить, необходимо ли различать религию как особую форму культуры и религию как идею, то есть религию как ценность; следует ли различать искусство как форму культуры и искусство как ценность, историческое право и право как ценность; и наконец, следует ли различать философию в историческом смысле и философию как ценность...» (там же).
** Ср.: «Philosophie comme science rigoureuse», trad. Q. Lauer, p. 113.
*** Полемика будет продолжаться и после работы «Философия как строгая наука». Ср.: Phanomenologische Psychologie. Vorlesungen Sommersemester 1925.
[204]
нялся против позитивистской натурализации жизни духа. Акт «понимания», который он противопоставил разъяснению и объективации, должен быть первым и главным путем наук о духе. Посему Гуссерль воздает честь Дильтею и выражает одобрение: 1 ) идее принципа «понимания» или повторного прочувствования, «пере-живания» (Nachleben) — понятиям, которые нам надлежит сопоставить разом и с заимствованным у Липпса и преобразованным Гуссерлем понятием Einfuhlung, и с понятием Reaktivierung, которое означает активное проживание завершенной интенции другого сознания и пробуждение смыслопорождения; речь здесь идет о самой возможности какой-либо науки о духе; 2) идее о том, что существуют целостные структуры, наделенные внутренним смысловым единством, своего рода духовные организмы, культурные миры, все функции и проявления которых взаимосвязаны и с которыми соотносятся соответствующие Weltanschauungen; 3) различию между структурами физическими, в которых принципом отношений служит внешняя причинность, и структурами духа, в которых принципом отношений служит то, что Гуссерль назовет «мотивацией».
Однако это обновление не является основополагающим и лишь усугубляет угрозу историцизма. История не перестает быть эмпирической наукой о «фактах», из-за того что преобразовала свои методы и приемы, а на место каузализма, атомизма и натурализма поставила содержательный структурализм и стала с большим вниманием относиться к культурным целостностям. Ее притязание основать нормативность на глубже понятой фактичности не становится более законным, оно лишь усиливает философскую обольстительность истории. За двусмысленной категорией исторического кроется смешение ценности и существования; более того, смешение всех типов реальностей и всех типов идеальностей*. Таким образом необходимо препроводить, свести теорию Weltanschauung а к точным границам ее собственной области; ее очертания вырисовываются благодаря некоему различению между мудростью и знанием и благодаря этической пристрастности, поспешности. Это неустранимое различение связано с бесконечным различанием теоретической основы. Насущные задачи жизни требуют, чтобы практический ответ складывался в поле исто-
* Напоминая об ощущении могущества, каковое может быть обеспечено историческим релятивизмом, Гуссерль пишет: «Мы настаиваем на том обстоятельстве, что и принципы таких относительных оценок принадлежат идеальной сфере, что историк, который высказывает ценностные суждения, который не хочет вникать единственно в чистые цепочки [здесь — фактов], может лишь предполагать определенные основания, но не может — как историк — их обеспечить. Норма математического заключена в математике; логического — в логике; норма этического — в этике и т. д.» («Philosophie comme science rigoureuse», p. 105.)
[205]
рического существования и упреждал абсолютную науку, выводов которой ему некогда ждать. Систему этого забегания вперед, структуру этого вымученного ответа Гуссерль и называет Weltanschauung. С некоторыми предосторожностями можно сказать, что он признает за мировоззрением статус и смысл «временной морали»*, будь то мораль личная или общественная.
До сих пор нас интересовала проблема «структура-генезис», вставшая поначалу перед Гуссерлем вне границ феноменологии. Необходимость перехода к феноменологической позиции обусловило не что иное, как углубление психологических и исторических предпосылок. Попытаемся теперь уловить ту же проблему в поле феноменологии, учитывая методологические предпосылки Гуссерля и в особенности «редукцию» в эйдетической и трансцендентальной ее формах. По правде говоря, и речи быть не может, как мы увидим, о той же самой проблеме; лишь о проблеме аналогичной, «параллельной», сказал бы Гуссерль, и смысл этого «параллелизма», с которым мы вот-вот соприкоснемся, ставит не самые легкие проблемы.
Есть, похоже, по крайней мере две причины тому, что по своему замыслу первый этап феноменологического описания и «конститутивного анализа» (этап, наиболее разработанный след которого составляют «Ideen I») является решительно статичным и структурным. А) В ответ на исторический и психологический генетизм, с которым он продолжает ломать копья, Гуссерль систематически отметает всякую генетическую озабоченность**. Возможно, что позиция, против которой он таким образом выступает, заразила и косвенно предопределила его собственную: все происходит так, будто он считает теперь всякий генезис ассоциативным, каузальным, фактичным и мирским. В) Озабоченный прежде всего формальной онтологией и вообще объективностью, Гуссерль занимается в основном сочленением объекта вообще (безотносительно к области его принадлежности) и сознания вообще (Ur-Region), определяет формы очевидности вообще и хочет
* «... Мудрость, или Weltanschauung, принадлежит культурному сообществу и эпохе, и в том, что говорят не только о культуре и Weltanschauung'e определенного индивида, но и целой эпохи, есть какой-то — связанный с его самыми характерными формами — истинный смысл...» Именно эта мудрость, продолжает Гуссерль, и дает «относительно наиболее совершенный ответ на загадки жизни и мира, то есть тот, что ведет наилучшим образом к решению и удовлетворительному объяснению теоретических, аксиологических и практических разногласий жизни, лишь весьма несовершенно преодолеваемых опытом, мудростью, чистым видением мира и жизни... В насущности жизни, в практической необходимости занять какую-то позицию человек не может дожидаться, пока наука — возможно, по прошествии тысячелетий _ скажет свое слово, даже если и предположить, что ему так или иначе уже известна идея строгой науки». (Там же).
** Ср., в частности, «Ideen I», l, § l, прим. авт.
[206]
добиться тем самым предельной критической и феноменологической правомочности, каковой позднее будут подчинены самые честолюбивые генетические описания.
Итак, различая, с одной стороны, структуру эмпирическую и структуру эйдетическую, с другой — структуру эмпирическую и структуру эйдетико-трансцендентальную, Гуссерль в то время не сделал еще такого же жеста в отношении генезиса.
Внутри чистой трансцендентальности сознания на этом этапе описания наша проблема принимает по меньшей мере две — поскольку нам нужно выбирать — формы. И в обоих случаях речь идет о проблеме закрытия или открытия.
1. В отличие от сущностей математических, сущности чистого сознания не являются, принципиально не могут быть точными. Известно признаваемое Гуссерлем различие между точностью и строгостью. Эйдетическая дескриптивная наука, феноменология, к примеру, может быть строгой, но она по необходимости неточна — я бы сказал, скорее, «внеточна» — и в этом не следует усматривать никакого недостатка. Точность всегда есть побочный продукт операции «идеализации» и «перехода к пределу», касающейся лишь момента абстракции, абстрактной эйдетической составляющей (пространственности, например) вещи, материально определенной в виде объективного тела, абстрагированной как раз от других эйдетических составляющих тела вообще. Вот почему геометрия — наука «материальная» и «абстрактная»*. Из чего следует, что невозможна «геометрия пережитого», «математика феноменов» — это «обманчивый проект»**. В отношении того, что нас здесь занимает, это, в частности, значит, что сущности сознания и тем самым сущности «феноменов» вообще не могут принадлежать структуре и «многообразию» математического типа. А что же в глазах Гуссерля отличает в ту пору такое многообразие? Коротко говоря — возможность закрытия***. Мы не можем вдаваться здесь во внутриматематические затруднения, которые то и дело вызывала
* Ср.. в частности, «Ideen I», 9, р. 37 и § 25, р. 80, trad. Р. Ricoeur.
**Tbid., §71, p. 228.
*** «С помощью аксиом, то есть первоначальных эйдетических законов, она [геометрия] в состоянии вывести чисто дедуктивным путем в виде точно определяющих свой объект понятий все "существующие" (existierenden) в пространстве формы, то есть все в идеале возможные пространственные формы и все затрагивающие их эйдетические отношения... Родовая сущность геометрической области, или чистая сущность пространства, такова, что геометрия в силу своего метода может быть вполне уверена в способности действительно и точно владеть всеми своими возможностями. Другими словами, многообразие пространственных конфигураций вообще обладает замечательным фундаментальным логическим свойством, для которого мы вводим термин "определенного" (definite) многообразия или математического многообразия к сильном смысле этого слова. Ее отличает именно то, что конечное число понятий и положений... полностью и недвусмысленно определяет совокупность всех возможных конфигураций области: эта определенность реализует тип чисто аналитической необходимости: из чего вытекает, что в этой области в принципе не остается более ничего открытого (offen)». (Там же, § 72, р. 231—232).
[207]
гуссерлевская концепция математической «определенности», особенно столкнувшись с позднейшим развитием аксиоматики и открытиями Геделя. Сравнением науки точной и науки морфологической Гуссерль хочет подчеркнуть то, что должны держать в уме и мы: принципиальную, сущностную, структурную невозможность закрыть структурную феноменологию. Как раз бесконечная открытость пережитого, обозначаемая в гуссерлевском анализе неоднократными ссылками на «Идею в кантовском смысле», прорыв бесконечности вплотную к сознанию и позволяет собрать воедино его временной поток, как оно загодя и невзирая на неустранимую незавершенность объединяет объект и мир. Как раз странное присутствие этой Идеи и делает возможным к тому же любой переход к пределу и достижение любой точности.
2. В «Ideen l» трансцендентальная интенциональность описывается как исходная структура, архе-структура (Ur-Structur) с четырьмя полюсами и двумя связями: связь или структура ноэтико-ноэматичес-кая и связь или структура морфо-гилетическая. Что эта сложная структура является структурой интенциональности, то есть структурой истока смысла, открытости к свету феноменального, что замыкание этой структуры есть само бессмыслие, очевидно минимум по двум признакам: А) Ноэзис и ноэма, интенциональные моменты структуры, различаются в том, что ноэма реально сознанию не принадлежит. Вообще ? сознании имеется инстанция, которая ему реально не принадлежит. Это трудная, но решающая тема не реальной (reell) включенности ноэмы*. Последняя, объективность объекта, смысл и «как таковое» вещи, не есть для сознания ни сама определенная вещь в своем стихийном существовании, проявлением которого и является ноэма, ни собственно субъективный, «реально» субъективный момент, поскольку для сознания она, без сомнения, выдает себя за объект. Ноэма не принадлежит ни миру, ни сознанию, это мир или нечто мирское — для сознания. Она, несомненно, может быть открыта, лишь исходя из ин-тенционального сознания, но ноэма не заимствует у него того, что можно метафорически, избегая реализации сознания, назвать его «тканью». Эта реальная непринадлежность к какому бы то ни было региону, даже и архе-региону, эта анархия ноэмы и является корнем и самой возможностью объективности и смысла. Эта внерегиональность ноэмы, открытость к «как таковому» в бытии и к определению сово-
* Ср. «Ideen l», в частности 3-й раздел, гл. III и IV.
[208]
купности регионов вообще, не может быть описана — stricto sensu и попросту, — исходя из определенной региональной структуры. Вот почему трансцендентальная редукция (в той мере, в какой она, чтобы знать, о чем будет продолжаться разговор, и избежать эмпирического или абсолютного идеализма, должна оставаться редукцией эйдетической) могла бы показаться притворной, ведь и она при всех привилегиях основоположника открывает доступ к какому-то определенному региону. Можно подумать, что, стоит однажды явно признать нереальность ноэмы, и следовало бы преобразовать весь феноменологический метод, избавившись вместе с Редукцией от всего трансцендентального идеализма. Но не значит ли это обречь себя на безмолвие — что, впрочем, всегда возможно — и во всяком случае отказаться от строгости, каковую могут обеспечить единственно эйдетико-трансцен-дентальное ограничение и некий регионализм? Во всяком случае транс-цендентальность открытости — это и исток, и провал, условие возможности и некая невозможность всякой структуры и всякого систематического структурализма. — В) Если ноэма — это интенциональная и нереальная составляющая, то гиле — реальная, но неинтенциональная составляющая пережитого. Это сенсуальная (пережитая и нереальная) материя эмоции до всякого одушевления ее интенциональной формой. Полюс чистой пассивности, той неинтенциональности, без которой сознание не восприняло бы ничего, что было бы другим, и не смогло бы осуществлять свою интенциональную деятельность. Эта восприимчивость является и сущностной открытостью. И если на том уровне, на котором находятся «Ideen l», Гуссерль отказывается описывать и изучать гиле ради нее самой и в чистой ее гениальности, если он отказывается исследовать возможности, называемые им бесформенные материалы и безматериальные формы*, если придерживается установленной соотнесенности гиле и морфе, то дело тут в том, что его анализ все еще разворачивается (и не так ли некоторым образом всегда и будет) внутри установленной временности**. Ведь гиле в самой своей глубине и чистом своеобразии — это прежде всего времен-
* Там же, § 85, р. 290.
** В посвященном гиле и морфе параграфе Гуссерль, в частности, пишет: «На том уровне рассмотрения, которым мы до сих пор ограничивались и который освобождает нас от необходимости спускаться в темные глубины последнего сознания, учреждающего все временение пережитого...» (там же, р. 228). Далее: «Во всяком случае, во всей феноменологической области (во всей — в пределах той ступени конституируемой временности, которой следует придерживаться) главенствующую роль играет примечательная двойственность и единство сенсуальной гиле и интенцнональной морфе» (р. 289). Чуть раньше, сравнив пространственное и временное измерение гиле, Гуссерль заявляет, их оправдывая, о границах статического описания и необходимости перехода к описанию генетическому: «К тому же время, как будет показано в последующих исследованиях, — это рубрика для четко очерченного круга проблем исключительной
[209]
нбя материя. Возможность самого генезиса. Так на двух полюсах открытости и даже внутри трансцендентальной структуры любого сознания вроде бы проглядывает необходимость перехода к генетическому конституированию и к той новой «трансцендентальной эстетике», которая будет без конца провозглашаться, но всегда откладываться и в которой должны были обнаружить свое неустранимое сообщничество темы другого и Времени. Дело в том, что конституирование другого и времени отсылает феноменологию к той зоне, где ее «начало начал» (ее метафизическое начало, по нашему разумению: исходная очевидность и персональное присутствие самой вещи) радикально поставлено под вопрос. Во всяком случае видно, что необходимость этого перехода от структурного к генетическому есть не что иное, как необходимость разрыва или преобразования.
Прежде чем проследовать за этим внутренним для феноменологии движением и переходом к генетическому анализу, задержимся на мгновение на второй пограничной проблеме.
Все вышеуказанные проблемные схемы принадлежат к трансцендентальной сфере. Но разве обновленная двойным влиянием феноменологии и Gestaltpsychologie* и держащая дистанцию по отношению к ассоцианизму, атомизму, каузализму и т. п. психология не способна
сложности. Станет видно, что в предыдущем анализе мы до некоторой степени обошли молчанием целое измерение сознания; это было неизбежно, чтобы предохранить от всякой неразберихи те аспекты, которые сначала открываются только с феноменологической позиции... По правде говоря, трансцендентальный "абсолют", извлеченный нами при помощи различных редукций, не есть последнее слово; это нечто (etwas) такое, что в каком-то глубинном и абсолютно уникальном смысле конституирует самое себя и обретает свой праисток (Urquelle) в окончательном и подлинном абсолюте» (р. 274—275). Будет ли когда-либо снято это ограничение в его разработках? Оговорки такого рода встречаются во всех следующих больших книгах, в частности в «Erfahrung und Urteil» (p. 72, 116, 194 и т. д.) и всякий раз, когда он заводит речь о «трансцендентальной эстетике» («Заключение» в «Формальной и трансцендентальной логике» и в § 61 «Картезианских размышлений»).
* Таковы как раз попытки Кёлера, для которого психология должна заниматься «феноменологическим описанием», и ученика Гуссерля Коффки, который в «Principles of gestalt Psychologie» стремится показать, что благодаря своему структурализму «психология формы» (гештальтпсихология) избегает упреков в психологизме.
Слияние гештальтпсихологии и феноменологии было легко предсказуемо. Причем не тогда, когда Гуссерль должен был, как дает понять М. Мерло-Понти («Феноменология восприятия», р. 62, п. 1), «подхватить» в «Krisis» «понятие "конфигурации" и даже Gestalt'a», a напротив, потому что Гуссерль с самого начала полагал, на первый взгляд небезосновательно, что предоставил в распоряжение Gestaltpsvchologie собственные понятия, в частности, понятие «мотивации» (ср. «Ideen I», § 47, р. 157, прим. авт. и «Картезианские размышления», § 37), которое появилось уже в Логических исследованиях, и понятие организованной целостности, унифицированного многообразия, возникающее еще в «Philosophie der Arithmetik» (1887—1891). См. по всем этим вопросам важную работу А. Гурвича «Теория поля сознания" 210