Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 6.

ры, как бы мы ее ни понимали; поскольку мы полагаем, что все по­нятия, предложенные выше для осмысления сорасчлененности речи и исторической целостности, замкнуты пределами метафизики, кото­рые мы и ставим здесь под сомнение; поскольку других понятий мы не знаем, а выработать новые не сможем, пока наше рассуждение не вый­дет из метафизического тупика (cloture); поскольку изначальная и не­обходимая — и de facto, и de jure — стадия в развитии этой пробле­матики заключается в том, чтобы проанализировать внутреннюю структуру этих текстов как симптомов; поскольку это единственное условие для определения их самих во всей их метафизической при­надлежности - постольку мы и извлекаем из всего вышеперечис­ленного доводы для вычленения фигуры Руссо, а внутри руссоизма -теории письма. Впрочем, эта абстракция является неполной и пред­варительной. Далее мы рассмотрим эту проблему в разделе, посвя­щенном "вопросу о методе".

Помимо изложения всех этих весомых предварительных обос­нований необходимо упомянуть и другие наши побуждения. Дело в гом, что господствующий сейчас в западной мысли и особенно во Франции тип дискурса — назовем его "структуралистским" — оста­ется в плену (мы имеем в виду целый слой в этом многоуровневом образовании) тех самых метафизики и логоцентризма, которые при этом поспешно объявляются уже "преодоленными". В качестве при­мера мы избрали тексты Клода Леви-Стросса, чтобы исходя из них проникнуться побуждением к чтению Руссо, и все это - по несколь­ким причинам: во-первых, потому что эти тексты содержательны, ин­тересны с теоретической точки зрения, побуждают к дискуссиям, а кроме того потому, что в них отводится большое место теории пись­ма и теме верности наследию Руссо. Стало быть, они будут здесь не только экзергом.

Глава 1. Насилие буквы: от Леви-Стросса к Руссо

Начать ли мне с разговора о письме? Нет, мне стыдно забавляться такими безделицами в со­чинении о воспитании.

"Эмиль, или О воспитании "

Представляется, что письмо способствует прежде всего эксплуатации людей и лишь по­том — их просвещению... Письмо и веролом­ство идут к ним рука об руку.

"Урок письма " в "Печальных тропиках "

Метафизика — это образцовая система защиты против угрозы пись­ма. Что же, собственно, связывает письмо с насилием? Чем должно быть насилие, чтобы нечто в нем становилось своего рода следом? И почему этот вопрос возникает в той цепочке связей, которая сближает Леви-Стросса и Руссо? К трудности обоснования этого су­жения исторической перспективы добавляется другая трудность: что есть наследование в порядке дискурса и текста? Если, следуя опре­деленным условностям, мы здесь называем дискурсом актуальное, живое, осознанное представление текста в опыте пишущих и чита­ющих, и если текст постоянно выходит за рамки этого представле­ния всей системой своих ресурсов и своих собственных законов, то разработка генеалогического вопроса выходит далеко за рамки на­ших нынешних возможностей. Как известно, метафора, которая могла бы безошибочно показывать генеалогию текста, пока еще ос­тается под запретом (interdite). К вопросу об исторической принад­лежности текста - с его синтаксисом и лексикой, с его разбивкой, пунктуацией, пробелами, полями — нельзя подойти прямолинейно: ища причину во взаимовлиянии, в простом накоплении слоев или точной взаимоподгонке заимствованных элементов. Хотя в тексте все­гда содержится определенное представление о собственных корнях, они не прорастают вглубь, за пределы пространства представления,

[242]

и никогда не касаются почвы. И это несомненно разрушает их кор­невую сущность, хотя и не отменяет самой необходимости в их уко­реняющей функции. Говорить об этом бесконечном переплетении кор­ней, об их укоренении в других корнях, о принуждении к этому корневому укоренению, о многократных возвратах в одни и те же точ­ки, о повторах старых сцеплений, о спутывании и обвивании кор­нями друг друга, говорить, что текст - это лишь корневая система, -это значит, конечно, противоречить и понятию системы, и схеме корня. Это противоречие - не чистая видимость: оно приобретает противоречивый, или "нелогичный", смысл лишь внутри замкнутой конфигурации — истории метафизики, внутри корневой системы, ко­торая уходит далеко в глубину и пока еще не имеет имени.

Итак, самосознание текста, очерченная область дискурса, в ко­торой формулируется определенное генеалогическое представление (например, своего рода "XVIII век" и то, как Леви-Стросс его стро­ит), не сливаясь с генеалогией как таковой, играет, как раз в силу этой неслитности, организующую роль в структуре текста. Даже если бы здесь можно было говорить о ретроспективной иллюзии, она не бы­ла бы простой случайностью, теоретическим мусором; необходимо было бы учесть и ее необходимость, и ее позитивные воздействия. Текст всегда имеет разные возрасты, и чтение должно с этим считать­ся. Генеалогическое представление о себе самом уже есть представ­ление самопредставления: например, "французский XVIII век" (ес­ли нечто подобное вообще существует) строится как представление о собственном происхождении (provenance) и наличии.

Можно ли сказать, что игра этих соответствий, столь явная в тек­стах антропологии и "гуманитарных наук", целиком развертывает­ся внутри "истории метафизики"? Может ли она хоть в каком-ни­будь месте сломать ее ограду (cloture)? Вот самый широкий горизонт проблем, которые будут далее рассматриваться на нескольких при­мерах. Им можно дать имена собственные (это имена держателей речи — Кондильяк, Руссо, Леви-Стросс); или же имена нарицатель­ные (это понятия анализа, происхождения, (перво)начала, природы, культуры, знака, речи, письма и т. д.).; наконец, это имя нарица­тельное имени собственного.

Фонологизм, как внутри лингвистики, так и внутри метафизики, есть, несомненно, устранение или принижение письма. Но это так­же и авторитет науки, в которой видят модель всех наук, называемых гуманитарными. И в этих двух смыслах структурализм Леви-Стросса есть фонологизм. Все то, с чем мы уже имели дело, говоря о линг­вистических и фонологических "моделях", не позволяет нам обой­ти структурную антропологию, на которую фонология как наука

[243]

оказывает свое воздействие, и притом открыто провозглашаемое: об этом свидетельствует, например, работа "Язык и системы родства"1, в которой следовало бы внимательно изучить каждую строчку.

"Рождение фонологии перевернуло эту ситуацию. Оно не только обновило лингвистические перспективы: столь мощное преобразование не было ограни­чено какой-либо частной дисциплиной. Фонология неизбежно играет по отно­шению к социальным наукам ту обновляющую роль, какую ядерная физика, например, сыграла по отношению ко всей совокупности точных наук" (с. 39).

Если бы мы хотели разрабатывать здесь вопрос о модели, нам следовало бы вычленить все те "как" и "подобно", которыми изо­билует доказательство, допуская и упорядочивая аналогию между фо­нологией и социологией, между фонемами и терминами родства. "Удивительная аналогия", - говорит Леви-Стросс, однако исполь­зование всех этих сравнений быстро убеждает нас в том, что речь, по сути, идет о прочной, но скудной общности структуральных за­конов, явно преобладающих не только в рассматриваемых системах, но равным образом и во многих других областях: образцовая фоно­логия — это рядовой пример, а не направляющая модель. Однако в этой области вопросы были поставлены, возражения сформулиро­ваны, и поскольку эпистемологический фонологизм, придающий от­дельной науке значение образца, предполагает лингвистический и метафизический фонологизм, громкий голос которого заглушает письмо, мы попытаемся прежде всего познакомиться именно с этим

последним.

Итак, Леви-Стросс писал о письме. Правда, мест, непосредст­венно посвященных письму, у него немного2, но это во многих смыс­лах замечательные страницы: они прекрасно написаны и поражают нас, формулируя — в парадоксальном и современном виде — упор­но повторявшееся Западом проклятие, провозглашая то устранение письма, посредством которого - от "Федра" до "Курса обшей линг­вистики" - Запад строил и узнавал себя.

Есть и еще одна причина, по которой нам нужно перечитать Ле-ви-Стросса. Если, как мы уже убедились, можно помыслить пись-

1 В "Anthropologie structurale". Ср. также "Introduction a l'?uvre de Mauss", p. XXXV.

2 Прежде всего см. "Tristes tropiques", a в них целиком гл. XVIII "Lecon d'ecriture"; теоретическая суть этого текста передается во второй из бесед с К.Леви-Строссом (G. Charbonnier. "Entretiens avec Claude Levi-Strauss": "Primitifs et civilises"). См. также "Anthropologie structurale ("Problemes de methode et d'enseignement", осо­бенно главу, в которой говорится о "критерии подлинности", р. 400). Наконец, косвенно об этом речь пойдет в "La pensee sauvage", в разделе с привлекательным заглавием "Le temps retrouve".

[244]

мо, только лишив доверия, как якобы самоподразумеваемой оче­видности, всю систему различий между physis и ее «другим» (вот этот ряд "других": искусство, техника, закон, установление, общество, немотивированность, произвольность и пр.), а также всю ту систе­му понятий, которой она подчиняется, — то нам необходимо самым внимательным образом проследить неспокойный ход мысли учено­го, который на разных этапах своих размышлений то берет это раз­личие за основу, то приводит нас к той точке, где оно стирается: "Противоположность между природой и культурой, на которой мы ранее настаивали, имеет, как нам теперь кажется, скорее методоло­гическую значимость"3. И в самом деле, разве Леви-Стросс не шел все время лишь от одной точки, где стирается это различие, к дру­гой? Уже в "Элементарных структурах родства" ( 1949), где преобла­дает проблема запрещения инцеста, различие допускалось, но лишь между сторонами этого шва между природой и культурой. Отчего обе становились еще менее понятными. Было бы рискованно решать вопрос о том, является ли сам этот шов — запрещение инцеста — странным исключением в прозрачной системе различий, "фактом", с которым, по Леви-Строссу, "нам пришлось бы тогда столкнуться" (с. 9), или, напротив, (перво)началом различия между природой и культурой, внесистемным условием системы различий. Это условие становится чем-то парадоксальным, "скандальным" (un scandale) лишь в том случае, если мы стремимся понять его внутри системы, условием которой оно является.

"Допустим, что все, что есть в человеке всеобщего, относится к порядку природы и отличается стихийностью, а все, что подчиняется норме, принад­лежит культуре и выступает как относительное и частное. Таким образом, нам приходится тогда столкнуться с фактом или даже с совокупностью факт тов, которые в свете предыдущих определений выглядят как нечто парадок­сальное, скандальное... поскольку запрещение инцеста совершенно недву­смысленно представляет в неразрывном единстве те два признака, в которых мы узнали противоречивые свойства двух взаимоисключающих порядков: оно является правилом, которое - единственное среди других социальных правил — обладает в то же время и свойством всеобщности" (с. 9).

Однако эта парадоксальная, "скандальная" ситуация возникла лишь в определенный момент анализа: а именно, когда, отказав­шись от "реального анализа", в принципе не способного показать нам различие между природой и культурой, мы перешли к "идеальному

1 "La pensee sauvage", p. 327, ср. также р. 169.

[245]

анализу", позволившему нам определить "двойной критерий нормы и всеобщности". Таким образом, лишь доверие самому этому разли­чию между двумя типами анализа придает скандалу скандальный смысл. Но что означало это доверие? Оно осознало себя в виде пра­ва ученого пользоваться теми "орудиями метода", в которых он пред­полагает наличной "логическую значимость" в устремлении к "объ­екту", "истине" и пр., ради которых наука и делает свое дело. Вот первые (почти самые первые) слова из "Структур":

" ...мы начинаем понимать, что разграничение между естественным и обще­ственным состоянием (нынче мы сказали бы — между естественным и куль­турным состоянием), хотя и не имеет приемлемого исторического содержа­ния, все же обладает логической значимостью, вполне надежно обосновыва­ющей его применение в качестве методологического орудия современной социологии" (с. 1).

Мы ясно видим: "Значимость, прежде всего методологическая", понятий природы и культуры, от "Структур" и до "Первобытного мы­шления", не претерпевает эволюции, не подвергается переоценке. То же самое можно сказать и о понятии "методологическое орудие": уже в "Структурах" четко заявлено то, что Десять лет спустя нам ска­жут о "самодельщине" (bricolage), об орудиях как "подручных сред­ствах", сохраняемых по принципу "это всегда может пригодиться". "Подобно самодельщине в технике, мифическое мышление может достичь в интеллектуальном плане блестящих и непредвиденных ре­зультатов. Вместе с тем нередко отмечался мифопоэтический харак­тер самодельщины" (с. 26 cл.). Следовало бы задуматься: мыслит ли себя этнолог как "инженер" или скорее как "самоделыцик" (bricoleur)? "Сырое и вареное" есть не что иное, как "миф о мифологии" ("Пре­дисловие", с. 20).

Однако стирание границы между природой и культурой — от "Структур" до "Первобытного мышления" - не было результатом од­ного и того же жеста. В первом случае речь шла скорее о бережном отношении к своеобразию этого скандального шва. Во втором слу­чае - о его редукции, хотя и с заботой о том, чтобы не "растворить" специфику анализируемого материала:

"...было бы недостаточно, если бы человечество в целом поглотило отдель­ные человеческие общества; это первое его действие порождает и другие, ко­торые Руссо (с его "обычной прозорливостью", только что отмеченной Ле-ви-Строссом) вряд ли согласился бы принять с такой же готовностью; они выпадают на долю точных и естественных наук, которые должны вновь вве-

[246]

сти культуру в природу и в конечном счете - жизнь в совокупность ее физи­ко-химических условий..." (с. 327).

Одновременно и сохраняя, и устраняя унаследованные понятий­ные оппозиции, эта мысль, как и мысль Соссюра, оперирует край­ностями: то остается внутри некритически принимаемой системы по­нятий, то, напротив, теснит преграды (cloture) и трудится на ниве деконструкции.

Наконец, последняя цитата необходимым образом подводит нас к этому вопросу: почему мы говорим о Леви-Строссе и Руссо? Эта связка должна быть обоснована постепенно и изнутри. Однако мы уже знаем, что Леви-Стросс не только вторит Жан-Жаку, чувствует себя наследником его сердца, восприемником его, так сказать, тео­ретического порыва. Он нередко говорит о себе как о современном ученике Руссо, он видит в нем учредителя, а не только пророка со­временной этнологии. Можно было бы привести сотню текстов во славу Руссо. Вспомним, однако, главу о "Тотемизме изнутри" в кон­це "Тотемизма сегодня": в ней говорится о "воинствующей одушев­ленности" этнографией, об "удивительной прозорливости" Руссо, ко­торый, будучи "более тонок умом, чем Бергсон", "еще до открытия тотемизма" "проникает в то, что делает возможным тотемизм как та­ковой" (с. 147), а это:

1) сострадание, этот основоположный аффект, столь же изна­чальный, как и самолюбие: он естественным образом объединяет нас с другими и прежде всего, конечно, с человеком, но также и со. всяким живым существом;

2) изначально метафорическая, ибо связанная, по Руссо, со стра­стью, сущность нашего языка. Такое истолкование Руссо Леви-Строссом можно обосновать "Опытом о происхождении языков", который мы постараемся далее внимательно прочитать: "Поскольку первы­ми побуждениями, заставившими человека говорить, были страсти (а не потребности), его первыми выражениями были тропы. Образ­ный язык возник первым". Именно в "Тотемизме изнутри" "Второе рассуждение" Руссо определяется как "первый трактат по общей ан­тропологии во французской литературе". В нем Руссо почти в совре­менных терминах ставит главную проблему антропологии, а имен­но проблему перехода от природы к культуре" (с. 142). А вот часто повторяющаяся похвала: "Руссо не только предвосхитил этноло­гию — он ее основал. Прежде всего — практически, написав "Рассуж­дение о происхождении и основаниях неравенства между людьми", где ставится проблема соотношения между природой и культурой: в нем можно видеть первый трактат по общей этнологии; а затем — те-

[247]

оретически, с замечательной ясностью и краткостью разграничив собственный объект этнолога и объект моралиста или историка: "Когда мы хотим изучать людей, нужно смотреть вокруг себя, но чтобы изучать человека как такового, нужно научиться смотреть вдаль: сначала нужно наблюдать различия, чтобы потом обнаружить общие свойства" ("Опыт о происхождении языков", гл. VIII)"4.

Это открыто провозглашаемый (declare) воинствующий руссо­изм. Он навязывает нам тот общий вопрос, который более или ме­нее непосредственно будет направлять все наше чтение. В какой ме­ре принадлежность Руссо к логоцентрической метафизике и философии наличия - мы уже увидели эту принадлежность, а ее об­разцовую фигуру обрисуем позже - задает границы научного рассуж­дения? Можно ли сказать, что она с необходимостью удерживает в своих границах и науку этого этнолога и теоретика современной эт­нологии, и его верность Руссо?

Если этого вопроса будет недостаточно, чтобы побудить нашу мысль к развитию, нам придется, быть может, вновь обратиться, на­пример:

1) к экскурсу о насилии: не о том насилии, которое будто бы об­рушивается на невинный язык извне, застает его врасплох, так что язык переживает эту агрессию письма как свое случайное бедствие, пора­жение, крах, но о том изначальном насилии языка, которое всегда-уже есть письмо. Мы ни в коем случае не станем опровергать Руссо и Леви-Стросса, когда они связывают власть письма с насилием. Од­нако если смотреть в корень проблемы и не считать это насилие чем-то чуждым исходно невинной речи, тогда весь смысл высказывания о единстве насилия и письма переворачивается: следовательно, его не нужно изымать из контекста и рассматривать изолированно;

2) к области недосказанного по поводу метафизики или онто-теологии логоса (преимущественно в ее гегелевском виде) как немощ­ного сновидного усилия, как попытки справиться с отсутствием как таковым путем редукции метафоры, ее растворения в абсолютной яв-ленности (parousia) смысла. К области недосказанного относится и первописьмо в языке с его неустранимой метафоричностью: саму возможность первописьма нам следует здесь помыслить еще до ка­ких-либо его риторических повторов, справившись с неизбежным от­сутствием собственного имени. Руссо безусловно считал, что язык

4 "Jean-Jacques Rousseau, fondateur des sciences de l'homme", p. 240. Это доклад, вклю­ченный в том "Jean-Jacques Rousseau". La Baconniere, 1962. Здесь мы сталкива­емся с одной из любимых тем Мерло-Понти: работа этнолога реально осуществ­ляет то варьирование, посредством которого воображение ищет главный инвариант.

[248]

берет свое начало в образности, но он полагал также - и тому нема­ло свидетельств - что она развивается в сторону собственного смыс­ла (propre). "Образный язык возник первым, - говорит он, добав­ляя: - А собственный смысл был обнаружен в последнюю очередь" ("Опыт"5). Именно перед этой эсхатологией всего «собственного» (prope, proprius, proximite a soi, propriete, proprete) мы и поставим вопрос о письме (graphein).

Война имен собственных

Но как отличить на письме человека, кото­рого называют, от человека, которого подзы­вают? Именно туг истинная загадка точки, обозначающей звательность.

"Опыт о происхождении языков"

Взойдем теперь от "Печальных тропиков" к "Опыту о происхожде­нии языков" и от преподанного "Урока письма" к уроку, в котором нам отказал человек, которому было "стыдно забавляться такими безделицами" - письмом - в сочинении о воспитании. Поставим во­прос более четко: можно ли сказать, что здесь и там говорится одно и те же, делается одно и то же?

В "Печальных тропиках", которые представляют собой одновре­менно и "Исповедь", и своего рода приложение к "Приложению к путешествию Бугенвиля", есть глава "Урок письма". В ней описан эпизод того, что можно было бы назвать этнологической войной, то важнейшее столковение, с которого начинается общение между на­родами и культурами, даже если оно не совершается под знаком гос­подства колонизаторов или миссионеров. В рассказе об "Уроке пись­ма" звучит тема насилия, сдерживаемого или отсроченного, иногда

5 Понятие изначально образного языка было достаточно распространено в ту эпо­ху, в частности у Уорбсртона и Кондильяка, оказавших на Руссо большое влия­ние. А также у Вико: в связи с "Опытом о происхождении языков" Б.Ганьебен и М. Реймон задавались вопросом о том, не ознакомился ли Руссо с "Новой на­укой" в бытность свою секретарем Монтэпо в Венеции. Хотя Руссо и Вико оба утверждали, что в основе первобытных языков лежит метафора, один лишь Ви­ко приписывал им божественное происхождение, а Кондильяк и Руссо спорили друг с другом по этому вопросу. Кроме того, Вико (один из немногих, если не един­ственный) считал, что письмо и речь возникли одновременно: "Философы оши­бались, полагая, что сначала появились языки, а потом - письмо; напротив, они родились одновременно и развивались параллельно" (Scienza Nuova 3, I.). Кассирер с уверенностью утверждает, что Руссо "использовал" в "Опыте" теории Вико о языке ("Philosophie der symbolischen Formen". I, I, 4).

[249]

неявного, но всегда давящего и тяжелого. Его гнет чувствуется в раз­ных местах и в разные моменты: оно затрагивает отношения, пере­данные повествованием Леви-Стросса, отношения между индиви­дами и группами, отношения между культурами или внутри одного и того же сообщества. О чем говорит то или иное отношение к пись­му в различных случаях насилия?

Проникновение в мир намбиквара. Симпатия этнолога к тем, ко-муонпосвятил, как известно, одну из двух своих диссертаций - "Се­мейная и социальная жизнь индейцев намбиквара"( 1948). Стало быть, проникновение в "потерянный мир" намбиквара, "маленькой груп­пы коренных жителей-кочевников - одного из самых примитивных племен, которые только можно встретить в мире" на "территории, рав­ной Франции", пересеченной "пикадой" (picada - тропа, след кото­рой "теряется в зарослях кустарника". Нужно помыслить одновремен­но возможность пути и различия как письма, истории письма и истории пути, разрыва, via rapta, прерванного пути, проложенного (fracta) пути, пространства обратимости и повторения, прочерчен­ного открытостью, отклонением и насильственной разбивкой при­роды, дикорастущего леса. Silva - это дикорастущий лес, а что каса­ется via rupta, то она записывается, выделяется, насильственно вписывается как различие, как форма, навязываемая hyle, лесу, ро­ще как материи; трудно представить себе, чтобы умение строить до­роги не давало тем самым доступа к письму). Территория племени нам­биквара пересечена линией пикады, протоптанной коренными жителями. Но также и другой линией - привнесенной извне:

Это заброшенная телефонная линия, которая "стала бесполезной сразу, как только была проведена"; она "натянута между телеграфными столбами, ко­торые не меняют, когда они сгнивают, падая жертвами термитов или же ин­дейцев, принимающих характерный гул телеграфной линии за гудение цело­го улья диких пчел".

Люди из племени намбиквара, чья агрессивность и жестокость (действительные или мнимые) вызывают страх у персонала теле­фонной линии, "обращают наблюдателя к тому, что он охотно (хо­тя и ошибочно) принял бы за детство человечества''. Леви-Стросс описывает этот биологический и культурный тип населения, чьи техника, экономика, социальные установления и структуры родст­ва, при всей их примитивности, безусловно делают намбиквара пол­ноправными представителями человеческого рода, человеческого общества, достигшими "культурного состояния". Они владеют язы­ком и знают запрещение инцеста. "Все они - родственники друг дру-

[250]

гу; представители намбиквара женятся преимущественно на пле­мянницах из так называемого перекрестного (croisee) рода - на до­черях сестры отца или брата матери". Другое основание для того, что­бы, вопреки видимости, не верить в тезис о "детстве человечества" применительно к намбиквара, — это структура их языка. И осо­бенно — его использование. В разных ситуациях намбиквара ис­пользуют различные диалекты, различные языковые системы. Имен­но здесь вступает в действие феномен, который можно было бы обобщенно назвать "лингвистическим" и который должен нас здесь интересовать в первую очередь. Речь идет о факте, который мы не сможем истолковать вне общей системы условий его возможности, вне его a priori; эмпирические причины этого факта, действующие в данной ситуации, нам недоступны, а Леви-Стросс и не стремит­ся их понять, ограничиваясь здесь простой констатацией. Этот факт интересен в связи с тем, что было выше сказано насчет сущности или энергии graphein как изначального стирания собственного име­ни. Письмо возникает, когда в системе происходит вычеркивание собственного имени; "субъект" возникает с самого начала этого стушевывания, т. е. с момента появления "собственного" (propre) на ранней заре языка. Это высказывание по сути своей универсально и может быть построено a priori. Каким образом происходит пере­ход от этого a priori к детерминации эмпирических фактов — вот во­прос, на который мы не можем здесь дать общего ответа. И прежде всего потому, что на вопросы такого типа общего ответа, по опре­делению, просто не существует.

Таким образом, мы отправляемся здесь навстречу этому факту. Речь идет не о стирании самой структуры того, что мы считаем на­шими собственными именами; речь идет не о стушевывании, кото­рое парадоксальным образом создает изначальную возможность про­чтения вычеркнутого, но о характерном для некоторых обществ палимпсестном, на-печатленном (en surimpression) запрете на ис­пользование собственных имен: "Использование собственного име­ни у них запрещено", - сообщает Леви-Стросс.

Прежде чем подойти к этому вплотную, заметим, что запрет на собственные имена необходимо оказывается вторичным по отно­шению к вычерку, создающему собственное имя внутри прото-пись-ма (archi-ecriture), т. е. в игре различий. Стало быть, именно потому, что собственные имена уже не являются собственными, ибо их вы­работка есть одновременно и их стушевывание, а вычерк, насилие буквы изначальны и вовсе не нападают невесть откуда на некую ис­конную запись; именно потому, что собственное имя — как уникаль­ное называние наличного уникального существа — всегда было лишь

[251]

мифом о (перво)начальной возможности чтения (lisibilite), прозрач­ной в своем наличии и одновременно — стушеванной; именно по­тому, что возможность собственного имени всегда определялась ме­стом в классификации и, значит, в системе различий, в письме, сохраняющем следы различий, - именно поэтому запрет стал воз­можным, смог осуществляться, а также, как мы далеее увидим, и на­рушаться. Нарушаться - т. е. вновь забываться, возвращаться в не­собственность (non-propriete) (перво)начала.

Все это хорошо согласуется с замыслом Леви-Стросса. В главе "Путь к общему и путь к частному" ("Первобытное мышление", гл. VI) показано, что "собственно именование невозможно, что осу­ществляется лишь классификация другого... или же себя самого"6. Это

6 "Таким образом мы сталкиваемся здесь с двумя крайними типами собственных имен, между которыми существует целый ряд опосредующих звеньев. В одном случае имя выступает как опознавательный признак при идентификации: со­гласно определенному правилу он подтверждает, что именуемый индивид при­надлежит к заранее заданному классу (к социальной группе в системе групп) или же обладает от рождения определенным статусом в системе статусов. В другом слу­чае имя выступает как свободное творение индивида, осуществляющего акт име­нования и тем самым выражающего через посредство именуемого некое измен­чивое состояние своей собственной субъективности. Однако можно ли сказать, что в обоих этих случаях воистину происходит именование? Представляется, что выбор здесь такой: либо мы идентифицируем другого, относя его к какому-то классу, либо - под видом именования другого - идентифицируем себя через дру­гого. Стало быть, в обоих этих случаях именование отсутствует: мы классифици­руем другого, если даем ему имя в зависимости от присущих ему признаков; мы классифицируем сами себя, если, не обременяя себя каким-либо правилом, име­нуем другого "свободно", т. е. в зависимости от наших собственных свойств. Ча­ще всего и то и другое происходит одновременно" (р. 240). Ср. также "L'individu comme espece" и "Le temps retrouve" (гл. 7, 8). "Следовательно, в каждой систе­ме собственные имена представляют собой кванты означения, а под ними оста­ется лишь возможность показа. И здесь мы подходим к самым корням ошибки, параллельно совершенной Пирсом и Расселом: первый определял собственное имя как "индекс", а второй видел логическую модель имени собственного в ука­зательном местоимении. А значит, акт именования помещался, по сути, в некий континуум, в рамках которого происходит незаметный переход от акта означе­ния к акту показа. Однако этот переход — как, надеемся, нам удалось показать, - прерывен, хотя в каждой культуре его пороги фиксируются по-разному. В ес­тественных науках этот порог может располагаться на уровне вида, разновидно­сти или же подвида. Таким образом здесь в качестве имен собственных воспри­нимаются в разных случаях термины разной степени общности" (р.285-286).

Быть может, следовало бы, углубляя эту интенцию, задуматься о том, право­мерно ли ссылаться на некое доименное свойство (propriete pre-nominale) чис­того "показа", не является ли чистое указание — как нулевая ступень языка, как "чувственная очевидность" - лишь мифом, всегда-уже стертым игрою различий. Быть может, стоило бы отнести к знаку "собственное" (propre) то, что Леви-Стросс в другом месте относит к собственным именам: "При движении вниз си­стема также не достигает внешнего предела, так как умеет трактовать качествен­ное разнообразие естественных видов как материю символическую порядка, притом что ее движение к конкретному, особому, индивидуальному не останав­ливается даже перед трудностью изобретения личных имен: она спотыкается лишь на собственных именах, которые не могут быть терминами в классифика­ции" (р. 288) (cf. aussi p. 242).

[252]

доказательство строится на нескольких примерах запрета на упо­требление имен собственных в тех или иных случаях. Здесь следо­вало бы, конечно, тщательно разграничить сущностную необходи­мость устранения собственного имени и вполне конкретный запрет, который иногда к нему добавляется, образуя с ним единый узел. И отсутствие запрета, и наличие запрета равно предполагают эту ос­новоположную стушеванность. Отсутствие запрета, осознание или показ собственного имени позволяют восстановить или же вновь обнаружить неустранимую сущностную не-собственность (impro­priete). Когда в нашем сознании имя называется собственным, оно тем самым уже классифицируется и стушевывается в этом самоназыва­нии. Оно становится чем-то большим, нежели так называемое соб­ственное имя.

Отказавшись от понимания письма в узком смысле слова - как линейной фонетической записи, — можно сказать, что всякое об­щество, способное вырабатывать или, иначе говоря, стушевывать собственные имена и играть классификационными различиями, уже владеет письмом как таковым. Таким образом, выражению "бес­письменное общество" не соответствуют никакая реальность и ни­какое понятие. Это выражение - этноцентрическая галлюцинация, злоупотребление расхожим, т. е. этноцентрическим, понятием письма. Впрочем, презрение к письму вполне хорошо согласуется с таким этноцентризмом. Но этот парадокс лишь мнимый, это -одно из противоречий, в которых выражается и выполняется вну­треннее устойчивое желание. Презрение к письму (буквенному) как орудию порабощения речи, грезящей о своей полноте и само­наличии, и отказ признать письмом знаки, не являющиеся бук­вами, - это один и тот же жест. Мы видели его как у Руссо, так и у Соссюра.

Итак, намбиквара - сюжет "Урока письма" - это как раз один из таких бесписьменных народов. У них нет того, что мы обычно на­зываем письмом. Во всяком случае, об этом нам говорит Леви-Стросс: "Очевидно, что намбиквара не умеют писать". С точки зрения эти-ко-политической это неумение сразу же предстанет как невинность и ненасилие, нарушенные вторжением Запада и "Уроком письма". Мы увидим эту сцену. Но чуть позже.

Ведь заявлять, что намбиквара не умеют писать, можно лишь на основе какой-то определенной модели письма. Позже, рассма­тривая и сопоставляя различные тексты Леви-Стросса, мы задума­емся над тем, насколько правомерно отказывать в статусе письма тем "пунктирным линиям" и "зигзагам" на ритуальных погремуш­ках, которые кратко упомянуты в "Печальных тропиках". Как от-

[253]

казать в умении писать обществу, способному стушевывать "соб­ственное", т. е. уже познавшему насилие? Ведь письмо как стуше-вывание (obliteration) "собственного" в игре различий есть изна­чальное насилие само по себе; чистая невозможность "звательной точки", невозможная чистота звательности. Нельзя устранить ту "двусмысленность", от которой Руссо хотел избавиться исполь­зованием "звательной точки". В самом деле, наличие такой точки в любой системе пунктуации ничего не изменит. Смерть называ­ния в абсолютном, собственном смысле, признание в языке «дру­гого» как чистого другого, взывающего к другому как таковому, -это смерть чистой идиомы, именующей нечто уникальное. Еще до появления насилия в обычном и производном смысле слова -именно о нем и идет речь в "Уроке письма" - уже существует воз­можность прото-письма как насилия, насилия различения, клас­сификации и системы называний. Но прежде чем обрисовать струк­туру этих следствий прочтем сцену с именами собственными; вместе с другой сценой, которую мы увидим позже, они подготав­ливают нас к "Уроку письма". Она отделена от него главой с дру­гой сценой ("В семье") и описана в гл. XXVI, названной "На ли­нии".

"Хотя иметь дело с намбиквара несложно - они не обращают внимания на присутствие этнографа, на его записную книжку, на фотоаппарат, - работа осложнялась языковыми причинами. Прежде всего у них запрещено поль­зоваться именами собственными; чтобы идентифицировать человека, тре­бовалось поступить так же, как делали служащие с телеграфной линии, т. е. договориться с коренными жителями насчет прозвищ, которыми можно было бы их называть. Это могли быть либо португальские имена (например, Хулио, Хосе-Мария, Луиза); либо прозвища (Лебре (Заяц), Ассукар (Са­хар)). Я даже знал человека, которого Рондон или кто-то из его товарищей окрестил Кавеньяком: он носил бородку, что редко встречается у индейцев, которые обычно ходят безбородыми. Однажды, когда я играл с группой де­тей, одну из девочек ударила подружка; она прибежала ко мне искать защи­ты и принялась тайно шептать мне на ухо какие-то непонятные слова, ко­торые я несколько раз просил ее повторить; когда же это заметила другая девочка, она пришла в ярость и тоже подбежала ко мне, чтобы сообщить ка­кую-то важную тайну; после некоторых колебаний и распросов я понял, в чем было дело. Первая девочка решила из мести выдать мне имя своей обидчицы, но когда это заметила другая, она в наказание сообщила мне имя первой. С этого момента было нетрудно, хотя и неловко, настроить детей друг против друга и выведать все их имена. После чего в нашем сообществе заговорщиков я без труда выведал у них имена взрослых. Но когда взрослые

[254]

узнали про наши секреты, детей наказали, и источник моей информации иссяк"7.

Мы не можем здесь углубляться во все сложности эмпирической де­дукции этого запрета, однако a priori ясно, что те "собственные имена", о запрете и раскрытии которых говорит нам Леви-Стросс, на самом де­ле вовсе не собственные имена. Само выражение "имя собственное" не­точно, причем по тем самым причинам, о которых идет речь в "Перво­бытном мышлении". Запрет налагается на раскрытие того, что функционирует в качестве собственного имени. И эта функция есть са­мо сознание. Имя собственное в обыденном смысле слова, в смысле со­знания, выступает (мы бы сказали: "по истине", — если бы мы не долж­ны были опасаться этого слова8) лишь как обозначение принадлежности, как элемент лингвосоциальной классификации. Снятие запрета, вся эта крупная игра доносов и обнажение "собственного" (речь идет, за­метим, как бы о военных действиях; много чего можно было бы сказать по поводу того, что ведут эту игру и враждуют между собою именно де­вочки) заключаются не в выдаче собственных имен, но в разрыве по­крова, скрывающего классификацию и принадлежность [к обществен­ной группе], вписанность в систему языковых и социальных различий.

7 Коль скоро мы читаем Руссо через эти тексты, почему бы нам не включить в эту сцену другую сцену - из "Прогулок"(IХ)? Вчитываясь во все подробности, мы начинаем меньше ощущать противоположность их элементов и яснее видеть между ними строгую симметрию. Возникает впечатление, будто Руссо раскрыл положительную, успокаивающую сторону того отпечатка, который Леви-Стросс представляет с отрицательной изнанки. "Мне вскоре наскучило сорить деньга­ми, чтобы подавлять людей; я покинул моих спутников и отправился в одиноч­ку гулять по ярмарке. Разнообразие предметов долго меня занимало. Я заметил группу из пяти-шести савояров вокруг девчушки с дюжиной плохоньких яблок, от которых ей, видимо, очень хотелось избавиться. Савояры и сами были бы ра­ды ей помочь, но у них на всех было всего два или три лиарда, а на такие деньги разве много купишь? Эти яблоки были для них садом Гесперид, а девчушка — ох­ранявшим его драконом. Эта комедия долго меня забавляла, покуда я не поло­жил ей конец, заплатив девчушке за яблоки и попросив ее раздать их малышам. И тогда я стал свидетелем одного из самых приятных зрелищ, которые только мо­гут услаждать человеческое сердце, созерцая вокруг себя радость вместе с невин­ностью малолетства. Эту радость разделяли и прохожие, и я сам — так дешево за нее заплатив, причем моя радость увеличивалась от сознания того, что это - ре­зультат моих трудов".

8 Как мы с самого начала предположили, слово (и понятие) «сознание» имеет смысл лишь в границах логоцентризма и метафизики наличия. Хотя оно и не предполагает возможности интуитивно данного или установленного соответст­вия (adequation), оно по-прежнему подчеркивает в aletheia момент видения, на­полненного и умиротворенного наличием. Именно поэтому размышление о пись­ме не может оставаться внутри науки, т. е. в эпистемологическом кругу. Это не может быть для нее ни высокой целью, ни хорошим поводом для смирения.

[255]

То, что взрослые представители намбиквара скрывали, а девоч­ки, нарушив правила, выдали чужеземцу, вовсе не было какими-то уникальными идиомами, но скорее несущими особую нагрузку име­нами нарицательными или "абстрактами" - если верно (см. "Пер­вобытное мышление", с. 242), что "в системы имен включены так­же и их "абстракты".

Понятие имени собственного, которым Леви-Стросс пользуется в "Печальных тропиках" как чем-то несомненным, никак нельзя назвать простым и удобным в обращении. А значит, то же самое от­носится и к понятиям насилия, хитрости, вероломства или угнете­ния, которые, подобно знакам пунктуации, и дальше размечают текст "Урока письма". Как уже говорилось, насилие здесь не врывается вне­запно, чтобы застичь (surprise) первозданную невинность в ее наго­те - в момент обнажения тайны так называемых имен собственных. Структура насилия сложна; это же можно сказать и о письме как структуре ее возможности.

Итак, по сути, имело место некое изначальное насилие, которо­му нужно было дать имя. Именовать, давать имена, которые иногда будет запрещено произносить, — таково первонасилие языка, или, иначе говоря, вписывание в различие, в классификацию, приоста­новка абсолютной звательности. Помыслить уникальное внутри си­стемы, вписать его в систему - таков жест прото-письма: это про-то-насилие, потеря "собственного" смысла (propre), абсолютной близости, самоналичия — по сути, потеря того, что никогда не име-. ло места, самоналичия, которое не было реально дано, но лишь гре­зилось, всегда-уже будучи раздвоенным, повторенным, способным явиться лишь в момент собственного исчезновения. На основе это­го прото-насилия, запрещенного и тем самым подтвержденного вто­рым насилием - тем, что возмещает ранее нанесенный убыток, за­щищает, устанавливает "мораль", предписывает сокрытие письма, стирание и стушевывание так называемых собственных имен, уже рас­членивших "собственное" как таковое, - может в конце концов воз­никнуть (или же не возникнуть: эта возможность - эмпирическая) и третье насилие — вместе со всем тем, что называется обычно злом, войной, бесцеремонностью, вмешательством: оно заключается в том, чтобы насильственно раскрыть так называемое имя собственное или то первонасилие, которое оторвало "собственное" от собственнос­ти (propriete) и чистой самости (proprete). Третье насилие - это, мож­но было бы сказать, насилие рефлексии, обнажающее врожденную нетождественность, классификацию как превращение "собственно­го" в нечто неестественное, тождество как абстрактный момент по­нятия. Ясно, что именно на этом третичном уровне - или уровне эм-

[256]

пирического сознания — и должно располагаться общее понятие на­силия (система нравственного закона и его нарушения), саму возмож­ность которого нам до сих пор никак не удается помыслить. Имен­но на этом уровне написана сцена с именами собственными, а затем и урок письма.

Это последнее насилие тем более сложно по своей структуре, что оно отсылает сразу к двум нижележащим слоям — прото-насилия и закона. Оно вырывает из безымянности первичное именование, ко­торое, в свою очередь, уже было изъятием имени, но оно обнажает также и то, что с тех самых пор играло роль "собственного" (propre), так называемого собственного, заместителя отсроченного собствен­ного, того, что воспринимается социальным и моральным сознанием как собственное, как надежная печать, удостоверяющая самотож­дественность, как тайна.

Эмпирическое насилие, война в обыденном смысле слова (хит­рость и вероломство девочек или, скорее, кажущиеся хитрость и ве­роломство, ибо этнолог берет вину на себя и тем самым возвращает им невинность; хитрость и вероломство индейского вождя, разыг­рывающего комедию с письмом, кажущиеся хитрость и вероломст­во индейского вождя, заимствующего все свои приемы у западного пришельца) всегда мыслятся Леви-Строссом как нечто случайное. Они неожиданно врываются в царство невинности, в то "культурное состояние", естественная благость которого еще ничем не осквер­нена9.

Эта гипотеза, которую должен подтвердить "Урок письма", под­крепляется двумя моментами, по видимости случайного характера, которые расцвечивают изображение. Они предвосхищают всю ми­зансцену "Урока" и выявляют в полном блеске искусство компози­ции в этом рассказе о путешествии. Следуя традициям XVIII века, случай из жизни, страничка исповеди, отрывок из дневника — все это умело расположено и использовано как философский довод в спо­ре об отношениях между природой и обществом, идеальным обще­ством и реальным обществом, а чаще всего - между другим обще­ством и нашим обществом.

Итак, с чего начинается война имен собственных? С приезда ино­странца, и удивляться этому не приходится. Она начинается в при-

9 Эту ситуацию трудно описать в руссоистских терминах, причем предполагаемое отсутствие письма только осложняет дело: в "Опыте о происхождении языков" то состояние общества и то состояние письма, которые описывает Леви-Стросс, были бы, наверное, названы "дикостью": "Эти три способа письма вполне точ­но соответствуют трем различным состояниям, в рамках которых можно рассма­тривать людей, составляющих народ. Изображение предметов подобает дикарям; знаки слов и высказываний - варварам, а алфавит - цивилизованным народам".[257]

сутствии (и даже из-за присутствия) этнографа, который нарушил ес­тественный порядок и мир, ту атмосферу сопричастности, которая обеспечивает внутреннее функционирование хорошего общества. Дело не только в том, что служащие с телеграфной линии навязали коренным жителям смешные прозвища, заставив их внутренне при­нять эти клички (Заяц, Сахар, Кавеньяк); дело также и в том, что втор­жение этнографа раскрывает тайну собственных имен и разрушает ту атмосферу невинной сопричастности, которая царила в игре де­вочек. Именно этнолог вторгается в девственное пространство, а именно в сцену игры, причем именно игры маленьких девочек. Уже одно только присутствие иностранца, уже один его внимательный взгляд непременно порождают вмешательство: нечто, сказанное так, чтобы другие не услышали (a parte), тайна, прошептанная на ухо, различного рода "уловки" и их сдвиги, ускорение, порыв, все уси­ливающееся ликование в самом этом движении, покуда потом, по­сле обнаружения вины, не начнутся спад, замедление движения -поскольку "иссяк" "источник" [информации]: все это наводит на мысль и о танце, и о празднике - не только о войне.

Таким образом, уже само присутствие наблюдателя есть вмеша­тельство. Поначалу оно внешне ни в чем не проявляет себя: ино­странец молча наблюдает за игрой девочек. То, что одну из них "уда­рила" "подружка", — это еще не насилие, так как целостность общей структуры отношений при этом не нарушена. Насилие проявляется лишь в тот момент, когда происходит взлом интимности имен соб­ственных. И это становится возможным лишь в тот момент, когда под взглядом иностранца это пространство уже оказывается прорабо­танным, переориентированным. Взгляд другого выявляет собствен­ные имена, прочитывает их, снимает ранее лежавший на них запрет.

Первое время этнограф удовлетворяется простым наблюдением. Внимательный взгляд и безмолвное присутствие. Затем все услож­няется, искривляется, запутывается, как лабиринт: и этнограф уже готов вступить в игру, губительную для самой игры, он готов выслу­шать тайну и стать соучастником той девочки, которая оказывается одновременно и жертвой, и обманщицей. Наконец, поскольку самое важное - это имена взрослых (ведь и эпонимы, и тайну имен мож­но раскрыть, лишь проникнув туда, где даются имена), это предель­ное разоблачение невозможно без активного вмешательства иност­ранца, который, впрочем, признает и сам факт вмешательства, и свою вину. Он видел, он слышал, ничего не делал, но уже умело про­воцировал девочек, чтобы выведать настоящие имена. Вмешатель­ства еще не произошло, обнаженная глубина "собственного" (pro­pre) еще блюдет свою неприкосновенность. Раз мы не можем (или,

[258]

скорее, не должны) возлагать вину за случившееся на невинных де­вочек, значит, во всем виноват иностранец, вторгшийся извне, ак­тивный, вероломный, хитрый, — иностранец, который уже не огра­ничивается наблюдением и выслушиванием, но принимается "настраивать" девочек друг против друга, развязывать им языки и вы­ведывать драгоценные имена: ведь, как говорится в диссертации, только "взрослые обладают именами в собственном смысле слова" (с. 39). Конечно, все это сопровождается угрызениями совести и чув­ством сострадания, которое, по Руссо, объединяет нас с самым чуж­дым из чужестранцев. А теперь перечитаем исповедь, mea culpa эт­нолога, принимающего на себя всю ответственность за вмешательство, в результате которого он получил искомое. Итак, выдав друг друга, девочки выдали взрослых.

"Первая девочка решила из мести выдать мне имя своего врага, но когда это заметила другая, она в наказание сообщила мне имя первой. С этого момен­та было нетрудно, хотя и неловко, настроить детей друг против друга и вы­ведать все их имена. После чего в нашем сообществе заговорщиков я без тру­да выведал у них имена взрослых".

Настоящий виновник не будет наказан, и это налагает на его ви­ну печать непоправимости: "Но когда взрослые узнали про наши секреты, детей наказали, и источник моей информации иссяк".

Возникает ощущение (оно подтверждается всеми текстами Леви-Стросса), что роль этой темы, столь близкой автору "Печальных тро­пиков", а именно критики этноцентризма, в том, чтобы сделать «дру­гого» образцом изначальной и естественной доброты, обвиняя и унижая при этом самого себя и обличая свое собственное недостой­ное бытие в зеркале антиэтноцентризма. Этому смирению, этому обличению собственной "недостойной" жизни, этим угрызениям совести, порождающим этнографию10, современный этнолог впол­не мог бы научиться у Руссо. Об этом говорится в его "Женевской речи":

"Поистине, я — это вовсе не "я", а самый слабый и униженный среди "дру­гих". Таково открытие "Исповеди". Разве этнолог может писать что-либо, кроме исповеди? Ведь он пишет ее, как уже было показано, от своего имени, ибо именно в этом призвание и стимул его труда; он делает свое дело во имя своего общества, которое посылает этнолога на поиски других обществ, дру-

10 «Поскольку Запад породил этнографов, его должны были бы мучить сильные угрызения совести» ("Un petit verre de rhum" в "Tristes tropiques", ch. 38).

[259]

гих цивилизаций, самых неразвитых и убогих, и все это в конечном счете лишь для того, чтобы понять, насколько само оно "негодно"..." (с. 245).

Все это не только позволяет этнологу, проводящему эту операцию у себя дома, занять властную позицию, но и свидетельствует о на­следии XVIII века - во всяком случае, о некоторых чертах XVIII ве­ка, поскольку уже и тогда у людей стали возникать сомнения на этот счет. В неевропейских народах видели образец подспудной доброй природы, вновь обретенную родную землю, ту "нулевую ступень", по отношению к которой можно было бы изобразить структуру, ста­новление и особенно упадок нашего общества и нашей культуры. Но дело не только в этом: как правило, эта археология оказывалась одновременно телеологией и эсхатологией, мечтой о полноте и не­посредственности наличия, останавливающего историю, о прозрач­ной и цельной явленности (parousia), о подавлении противоречия и различия. Миссия этнолога — как ее мог бы определить Руссо — за­ключается именно в том, чтобы трудиться ради этой цели. Подчас вопреки философии, которая "лишь одна" стремилась бы "возбудить" "вражду" между "я и другим"11. И это вовсе не насилие над словами и вещами. Продолжим чтение той же "Женевской речи", хотя мож­но было бы найти сотню других подобных текстов:

"Руссоистская революция, которая предопределила революцию в этнологии и стала ее началом, предполагает отказ от обязательных уподоблений: будь то одной культуры другой культуре или представителя данной культуры то­му образу или социальной роли, которые эта культура стремится ему навя­зать. В обоих этих случаях культура или индивид защищают свое право на свободу быть самими собой, а оно может осуществляться либо за пределами человеческого - через уподобление всему живущему и, стало быть, страдаю­щему, либо еще до принятия какой-то определенной роли или воплоще­ния — как уподобление существующему, но еще не сформированному. И тог­да я и другой, отныне свободные от той вражды, которую лишь одна фило­софия стремится в них возбудить, опять сольются в единое целое. Этот из­начальный союз, наконец-то восстановленный, позволяет им совместно обосновать мы в противоположность ему, т. е. тому враждебному обществу, которое человек учится отвергать на примере Руссо, научившего нас избе­гать невыносимых противоречий цивилизованной жизни. Ведь если приро-

11 Эти же мысли неявно присутствуют и во "Втором рассуждении": "Именно ра­зум порождает себялюбие, а рефлексия его укрепляет, замыкая человека в самом себе, отделяя его от всего того, что тревожит и огорчает его. Именно философия делает человека одиноким: она позволяет ему сказать при виде страдающего че­ловека: "Погибай, если хочешь, мне нет до этого дела".

[260]

да отторгла человека, а общество постоянно его угнетает, то единственное, что ему остается, - это изменить это соотношение полюсов и заняться поис­ком общества, близкого к природе, чтобы в нем размышлять о природе общест­ва. Таков, как мне кажется, единый и неделимый смысл "Общественного договора", "Писем о ботанике" и "Прогулок одинокого мечтателя"12.

В "Стаканчике рома" суровая критика Дидро и прославление Руссо ("единственный этнограф среди философов... наш учитель... наш брат, которого мы, неблагодарные, не оценили; мы посвятили бы ему каждую страницу этой книги, если бы такая почесть была достойна памяти этого великого человека") завершаются так: "Мож­но ли сказать, что эти недостатки как таковые внутренне присущи [общественному] состоянию — вот единственный наш вопрос. За всеми злоупотреблениями и преступлениями нужно искать несо­крушимую основу человеческого общества"13.

Мы обеднили бы мысль Леви-Стросса, столь неоднозначную, ес­ли бы забыли о том, что этот вопрос неисчерпаем. Он не только постоянно сопровождает труд ученого, но глубинно воздействует на его содержание.

Но ведь мы упомянули еще и о другом случае. Те самые намбик-вара, которые участвуют в сцене "Урока письма", а сами писать не умеют, - добры: беда вторгается к ним извне (exothen, как говорит­ся в "Федре") вместе с письмом. Стало быть, иезуиты, миссионеры-протестанты, американские этнологи, служащие с телеграфной ли­нии — все те, кто считал намбиквара жестокими и злобными, не только ошибались, но, возможно, и переносили на них свою собст­венную злобу, порождая тем самым то зло, которое они будто бы по­том видели или хотели видеть. Обратимся вновь к концу XVII гла­вы, удачно названной "В семье". Этот отрывок непосредственно предшествует "Уроку письма" и в известном смысле необходим для его понимания. Но сначала нужно уточнить то, что как бы само со­бой разумеется: хотя мы можем принять заявления Леви-Стросса о невинности и доброте намбиквара, об "их чрезвычайной мягкости", "самом истинном выражении человеческой нежности" и проч., лишь как утверждения эмпирические, вторичные, относительные, усмат­ривая в них описания эмпирических аффектов героев этой главы (т. е. как самих намбиквара, так и автора), - хотя мы принимаем эти заявления лишь как фиксацию некоторых эмпирических отношений,

12 Р. 245. Курсив автора.

13 "Tristes tropiques", ch. XVIII. Насчет Дидро отметим мимоходом, что его суро­вые суждения о письме и книге ни в чем не уступают суждениям Руссо. Его ста­тья о книге в "Энциклопедии" - это яркое обличение.[261]

то отсюда вовсе не следует, что мы сочли бы более надежными сви­детельствами морализаторские описания американского этнолога, об­личающего злобу, жестокость и невоспитанность дикарей. В дейст­вительности обе эти позиции симметрично противоположны, соразмерны и соупорядочены вокруг общей оси. Сославшись на ра­боты зарубежного коллеги, осуждающего намбиквара за их нежела­ние бороться с болезнями, грязь, нищету, неучтивость, за их злоб­ный и недоверчивый характер, Леви-Стросс продолжает:

"Что касается меня — а я знал их в те времена, когда болезни, принесенные белым человеком, уже их истребляли, однако после вполне гуманных меро­приятий Рондона никто не стремился их поработить, — то мне хотелось бы забыть это удручающее описание и запомнить намбиквара так, как они пред­стают на страницах моего дневника, в записи, набросанной ночью, при све­те карманного фонаря: "В сумеречной саванне видны огни костров на стоян­ке. Вокруг очага, единственной защиты от наступающего холода, за непроч­ной оградой из пальм и веток кустарника, в спешке укрепленной с той сторо­ны, откуда дует ветер и хлещет дождь, рядом с корзинками, наполненными бедным скарбом, составляющим все их земное богатство, прямо на широкой земле, опасаясь других племен, столь же враждебных и столь же всего стра­шащихся, супружеские пары лежат, крепко обнявшись и ища друг в друге опору, утешение, единственную защиту от повседневных трудностей и той созерцательной меланхолии, которая время от времени овладевает душой намбиквара. Иностранец, который впервые поселяется вместе с индейцами, не может не чувствовать тревогу и сострадание, видя перед собой людей, со­вершенно лишенных средств к существованию, прикованных к враждебной им земле какими-то неумолимыми катаклизмами, обнаженных и дрожащих перед неверным пламенем костра. Он пробирается на ощупь среди зарослей кустарника, всячески стараясь не задеть руку, плечо, грудь людей, лежащих на земле при свете костров. Однако эта картина нищеты оживляется шепо­том и смехом. Двое обнимают друг друга как бы в ностальгии по потерянно­му единству, и шаги чужеземца не прерывают их ласк. В них чувствуется без­граничная мягкость, полнейшая беззаботность, наивное и чарующее живот­ное удовлетворение и в целом — нечто такое, что является самым трогатель­ным и подлинным выражением человеческой нежности".

"Урок письма", который следует за этим описанием, вполне мож­но читать как то, чем он хочет быть прежде всего: как страницу из "за­писной книжки", набросанную ночью при свете карманного фона­рика. Однако картина получится иная, если видеть в этом трогательном изображении рассуждение этнолога. В основе "Урока" несомненно лежит определенная предпосылка - тезис о доброте или невинное-

[262]

ти намбиквара, — необходимая для следующей за этим тезисом кар­тиной того, как насилие вторгается в жизнь намбиквара вместе с письмом. Именно здесь проходит четкая граница между исповедью этнографа и теоретическим рассуждением этнолога. И это различие между эмпирическим и сущностным должно строго соблюдаться.

Как известно, Леви-Стросс резко отзывался как раз о тех филосо­фиях, которые открыли мысли доступ к этому различию: чаще всего это философии сознания, когито — в картезианском или гуссерлевском смысле слова. Он резко отзывался и об авторе "Опыта о непосредст­венных данных сознания". Леви-Стросс упрекает своих бывших учи­телей в том, что они слишком много размышляли, вместо того чтобы изучать "Курс общей лингвистики" Соссюра14. Однако, что бы мы ни думали о философиях, которые тем самым подвергаются обвинени­ям или насмешкам (в этой связи укажем лишь, что речь здесь факти­чески идет об их призраках - из учебников, пособий или людских слухов), нельзя не признать, что различение между эмпирической эмоцией и сущностной структурой всегда было их главным прави­лом. Ни Декарт, ни Гуссерль никогда бы не допустили, чтобы эмпи­рическое изменение их отношения к миру или к другому человеку считалось научной истиной, а какая-то эмоция превращалась в посыл­ку логического рассуждения. В "Правилах метода" (Regulae) переход от неопровержимой феноменологической истины "я вижу желтое" к суждению "мир желтый" — невозможен. Есть ли смысл продолжать? Во всяком случае, очевидно, что строгая философия сознания никог­да бы не стала выводить из определенных эмпирических данных те­зис об изначальной доброте и девственной невинности намбиквара. С точки зрения этнологической науки такой вывод столь же удивите­лен, сколь "удручающе" мнение недоброго американского этнолога, о котором рассказывает Леви-Стросс. Удивительным кажется это бе­зусловное утверждение о глубинной доброте намбиквара у этнолога, который в начале "Печальных тропиков" противопоставляет бескров­ным фантомам философий сознания и интуиции своих единственных истинных учителей - Маркса и Фрейда.

Все те мыслители, которые поспешно перечисляются в начале этой книги в качестве представителей метафизики, феноменологии или экзистенциализма, не узнали бы себя в этих своих изображени­ях. Это и так ясно. Однако из этого вовсе не следует, что Маркс или Фрейд согласились бы с теми рассуждениями, которые произносят­ся от их имени, — прежде всего в тех главах, которые нас сейчас ин­тересуют. Они, конечно, потребовали бы доказательств, услышав рас-

14 "Tristes tropiques", ch.VI. "Comment on devient ethnologue".

[263]

суждения о "безграничной мягкости", "полнейшей беззаботности", "наивном и очаровательном животном удовлетворении", о чем-то таком, "что является самым трогательным и подлинным выражени­ем человеческой нежности". Они потребовали бы доказательств и не приняли бы на веру ссылок на "изначальный и наконец-то восста­новленный союз", позволяющий "совместно обосновать мы в про­тивоположность ему" (см. выше), или же на "эту упорядоченную, как бы кристаллическую структуру, которая, как показывают нам лучше всего сохранившиеся первобытные общества, не противоречит че­ловеческому состоянию" (Вступительная речь в Коллеж де Франс). Оказавшись в этой системе философского родства и генеалоги­ческих притязаний, Руссо бы, наверное, вовсе не удивился. Разве он не требовал, чтобы ему позволили жить в мире с философиями со­знания и внутреннего чувства, в мире с чувствующим когито15, с тем внутренним голосом, который, как он считал, никогда не лжет? Со­гласовать Руссо, Маркса и Фрейда в самом себе - задача нелегкая. Но согласовать их друг с другом в строгой системе понятий - воз­можно ли это вообще?

Письмо и эксплуатация человека человеком

Никогда не будучи в силах осуществить свой замысел, самодельщик (bricoleur) всегда вкла­дывает в него частицу самого себя.

"Первобытное мышление"

Его система, быть может, и ложна, однако, раз­вивая ее, он истинно изобразил самого себя.

Ж.-Ж. Руссо. "Диалоги"

Откроем, наконец, "Урок письма". Мы уделяем этой главе такое внимание вовсе не для того, чтобы злоупотребить путевым дневни­ком — этим наименее научным выражением мысли. С одной сторо­ны, и в других текстах16, в другой форме, в более или менее сжатом виде мы находим все темы той вполне продуманной теории письма, которая впервые была представлена в " Печальных тропиках". С дру­гой стороны, именно в этой работе собственно теоретическое со-

15 В "Conference de Geneve" Леви-Стросс прямо противопоставляет Руссо тем фи­лософам, которые "исходят из cogito" (p. 242).

16 В особенности в "Entretiens" с Ж. Шарбонье, которые не добавляют ничего те­оретически существенного к "Lecon d'ecriture".

[264]

держание изложено как комментарий к некоему "чрезвычайному происшествию", т. е. более подробно, нежели где-либо еще. Об этом происшествии почти теми же словами рассказывается и в начале диссертации о намбиквара, написанной семью годами раньше. Од­нако лишь в "Печальных тропиках" вся эта система представлена в наиболее строгом и полном виде. Нигде более мы не находим столь четкого изложения ее необходимых предпосылок, а именно сведе­ний о природе организма, подвергшегося агрессии письма. Вот по­чему мы так долго говорили об описании невинности намбиквара. Лишь невинное сообщество, лишь малое сообщество (эта руссоистская тема будет проясняться постепенно), лишь микрообщество не­насилия и свободы, все члены которого находятся друг от друга на расстоянии непосредственного, прозрачного, кристально ясного об­ращения, лишь сообщество, всецело самоналичное в живой речи, мо­жет оказаться добычей в результате агрессии извне, местом проник­новения письма, его внедрения путем "хитрости" и "вероломства". Лишь такое сообщество может заимствовать из-за границы "эксплу­атацию человека человеком". "Урок", следовательно, полон и окон­чателен: в последующих текстах теоретические выводы из этого про­исшествия будут представлены без конкретных предпосылок, когда, скажем, изначальная невинность уже заведомо предполагается, а не изображается, а в предыдущем тексте, т. е. в диссертации о намбик­вара, в отличие от "Печальных тропиков", это происшествие про­сто пересказывается без сколько-нибудь пространного размышления о смысле, происхождении и исторической роли письма. Правда, в дис­сертации мы находим сведения, которые были бы ценным дополне­нием к "Печальным тропикам".

"Письмо", "эксплуатация человека человеком" - не мы навязы­ваем такой язык Леви-Строссу. Проверим это, обратившись к "Бе­седам": "...письмо с самого своего возникновения, по-видимому, прочно связано лишь с обществами, основанными на эксплуатации человека человеком" (с. 36). Леви-Стросс вполне сознательно выдви­гает в "Печальных тропиках" марксистскую теорию письма. Он го­ворит об этом в письме 1955 года (год выхода книги), посланном в журнал "Нувель критик"17. В ответе М. Роденсону, который крити­кует его от имени марксизма, он сокрушается:

"Если бы он [г-н Роденсон] прочитал мою книгу, не ограничиваясь опублико­ванными несколько месяцев назад отрывками, он бы увидел в ней не только

17 Это письмо не было опубликовано в журнале "Nouvelle Critique". Оно включе­но в "Anthropologie Structurale", p. 365.

[265]

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'