марксистскую гипотезу происхождения письма, но и еще два исследования, посвященные бразильским племенам кадувео и бороро, в которых я пытаюсь истолковать надстройку в туземных обществах, основываясь на диалектическом материализме, причем новизна такого подхода в этнографической литературе, быть может, заслуживала бы большего интереса и поддержки".
Наш вопрос, следовательно, заключается не только в том, "как примирить Руссо и Маркса", но также и в том, "могут ли рассуждения о надстройке и осуждение - на правах гипотезы - эксплуатации человека человеком обеспечить этой гипотезе марксистское обоснование". Этот вопрос имеет смысл, только если предположить, что марксистская критика обладает своей собственной строгой определенностью и что ее можно отличить от всех других критик нищеты, насилия, эксплуатации и пр., например от буддистской критики. Наш вопрос, очевидно, не имеет никакого смысла, если считать, что "между марксистской критикой... и буддистской критикой... нет ни оппозиции, ни противоречия"18.
Прежде чем мы приступим к чтению "Урока", необходимо еще одно предупреждение. Мы уже подчеркнули двусмысленность той идеологии, которая потребовала соссюровского устранения письма: глубинный этноцентризм предпочитал фонетическое письмо — то самое письмо, которое способствует устранению графин и оправдывает это. Однако этноцентризм считал себя антиэтноцентризмом или же либерально-прогрессистским этноцентризмом. Решительно отделяя язык от письма, ставя письмо вне речи или ниже речи (или считая возможным это сделать), лелея мнимую надежду на освобождение лингвистики от необходимости пользоваться письменными свидетельствами, люди стремятся придать статус подлинного языка, полнозначной человеческой речи языкам всех тех народов, которые по-прежнему называют "бесписьменными". Та же двусмысленность свойственна и замыслу Леви-Стросса, и это вовсе не случайно.
С одной стороны, он признает обыденное различие между речью и письмом, строгую внеположность одного по отношению к другому, что позволяет сохранить разграничение между народами, владеющими письмом, и бесписьменными народами. Леви-Стросс нигде не высказывает сомнений в значимости самого этого различия. Имен-
18 "Tristes tropiques", ch. XL: "В каждой из них содержится своя частица истины. Между марксистской критикой, которая освобождает человека от его самых ощутимых оков, показывая, что видимый смысл человеческой жизни исчезает при расширении кругозора, и буддистской критикой, которая довершает освобождение, нет ни оппозиции, ни противоречия. Обе они делают одно и то же, только на разных уровнях".
[266]
но это и позволяет ему помыслить переход от речи к письму как прыжок, как внезапное пересечение границы: это переход от устного языка, совершенно свободного от письма, т. е. чистого и невинного, к языку, снабженному графическим "изображением", добавочным означающим нового типа, несущим в себе орудие угнетения. Это "эпигенетическое" понятие письма потребовалось Леви-Строссу для того, чтобы представить зло, эксплуатацию, связанные с графией, как внезапный захват, как случайность, как внешнее вторжение в область чистой и невинной речи. Вторжение внешнее и как бы случайное19. Во всяком случае, этот эпигенетический тезис утверждает - на этот раз применительно к письму — то же самое, что пятью годами раньше говорилось во "Введении к работам Марселя Мосса" (с. XLVII): "язык мог возникнуть лишь сразу и целиком". Конечно, немало вопросов возникает в связи с тем отрывком, где утверждается прямая, непосредственная связь смысла со значением, точнее с лингвистическим значением, в устной речи. Вот этот отрывок:
"Каковы бы ни были момент и обстоятельства появления языка в иерархии животной жизни, язык мог возникнуть лишь сразу и целиком. Способность вещей к означению не могла складываться постепенно. Вследствие преобразования, изучение которого недоступно социальным наукам и является делом биологии и психологии, имел место переход от одного уровня, на котором ничто не имело смысла, к другому, на котором все стало иметь смысл". (Мысль о том, что биология и психология способны объяснить этот разрыв, кажется нам более чем сомнительной. Далее следует плодотворное разграничение между означающим и познающим дискурсом: лет пятьдесят назад некий философ сознания, забытый еще прочнее, чем другие, строго провел его в своих логических исследованиях.)
Этот эпигенетизм, впрочем, вовсе не был наиболее руссоистским аспектом мысли, которая столь часто опирается на "Опыт о проис-
19 Эта тема случая затрагивается в "Race et histoire" (p. 256-271), в "La pensee sauvage", но особенно в "Entretiens" (p.28—29): раскрывая образ игрока в рулетку, Леви-Стросс поясняет, что та сложная комбинация, из которой возникает западная цивилизация с ее особым типом историчности, связанным с использованием письма, вполне могла бы возникнуть и на заре человеческого общества, и много позже, но возникла она именно в данный момент, "на что не было никаких особых причин, просто так случилось. Но вы мне скажете: "Этого недостаточно". Далее уточняется, что речь идет об "овладении письмом". Эту гипотезу Леви-Стросс не разделяет, но требует "не забывать о ней". Хотя своего рода структурализм и не предполагает веры в случайность (ср. "Pensee sauvage", p. 22, 291), ему приходится к ней обратиться, чтобы связать между собою структурные целые в их абсолютной самобытности. Мы увидим, что и Руссо вынужден считаться с этой необходимостью.[267]
хождении языков" и на "Второе рассуждение", где между прочим говорится, что "изначальное изобретение языков должно было длиться бесконечно долго".
Традиционный и основоположный этноцентризм, который, вдохновляясь письмом фонетического типа, словно топором разрубает письмо и речь, тем самым трактуется и рассматривается как антиэт-ноцентризм. Его используют для подкрепления этико-политических обвинений: эксплуатация человека человеком действительно наблюдается в письменных культурах западного типа. От этого обвинения свободны общества, владеющие только речью: она невинна и не служит средством угнетения.
С другой стороны, - и это изнанка того же самого жеста, — постоянно подчеркивая значение водораздела между письменными и бесписьменными народами, Леви-Стросс немедленно устраняет его, как только его хотят использовать с этноцентристских позиций в размышлениях об истории и ценности различных культур. Само различие между народами, которые владеют или не владеют письмом, сохраняется, однако письмо не считается критерием историчности или значимости той или иной культуры: этноцентризм якобы отвергается в тот самый момент, когда он уже успел навязать расхожие понятия речи и письма и тем самым осуществить свое глубинное воздействие. Именно такой была и схема соссюровского жеста. Иначе говоря, вся та освободительская (liberatrice) критика, из которой Леви-Стросс заимствует как предрассудок различие между историческими обществами и обществами, лишенными истории, все эти законные обличения остаются в полной зависимости от того понятия письма, которое мы здесь подвергаем сомнению.
Итак, что же такое "Урок письма"?
Это урок в двояком смысле слова, запечатленном в заглавии. Это урок письма, поскольку речь идет о научении письму. Вождь намбик-вара учится писать от этнографа и поначалу не понимает, в чем тут дело, он просто подражает процессу письма, не понимая его отношения к языку; или же, лучше сказать, он уже понимает глубинную порабощающую роль письма, но еще не осознает его функцию (в данном случае второстепенную) в общении, в означении, в передаче означаемого. Однако урок письма — это одновременно и то, чему учит нас письмо, то, что этнолог смог извлечь из этого "происшествия", долго размышляя бессонной ночью о происхождении, роли и смысле письма. Итак, научив внешним приемам письма вождя намбиквара, который учился, не понимая, чему он, собственно говоря, учится, этнолог наконец сам понял, чему он его научил, и извлек из письма урок.
[268]
Итак, два важных момента:
А. Эмпирический момент восприятия: сцена "чрезвычайного происшествия".
Б. После всех дневных забот, во время бессонницы, поздней ночью: историко-философское размышление о сцене письма и глубинном смысле дневного происшествия, о завершившейся истории письма.
А. Чрезвычайное происшествие. Уже в самых первых строчках различные детали свидетельствуют о том самом этнографическом насилии, о котором говорилось выше. Во всем этом участвуют обе стороны, что позволяет нам восстановить подлинный смысл замечаний насчет "безграничной мягкости", "наивного и чарующего животного удовлетворения", "полнейшей беззаботности", "самого трогательного и подлинного выражения человеческой нежности":
“...их неприветливость, явная раздраженность вождя свидетельствовали о том, что мы оказали на них слишком сильное давление. Ни мы, ни индейцы не чувствовали себя спокойно; ночь обещала быть холодной, и поскольку вокруг не было ни дерева, нам, как и индейцам, пришлось улечься спать прямо на земле. Но никто не спал: ночь прошла в вежливом наблюдении друг за другом. Вряд ли стоило продлевать эту рискованную затею. Я уговорил вождя, чтобы мы немедленно приступили к обменам. И тогда случилось чрезвычайное происшествие, которое требует немного рассказать о том, что этому предшествовало. Считается несомненным, что намбиквара не владеют письмом и даже не умеют рисовать - разве что наносят пунктирные или зигзагообразные линии на свои калебасы. Как и у кадувео, я, однако, раздал им листы бумаги и карандаши. Поначалу они не знали, что с ними делать, но однажды я увидел, что они чертят на бумаге какие-то волнистые горизонтальные линии. Что это значило? По всей очевидности, они писали или точнее пытались пользоваться карандашом так же, как и я, потому что не знали, что с ним делать, а я еще не успел позабавить их своими рисунками. Для большинства этим все и ограничилось, однако вождь племени был более дальновиден. Лишь он один несомненно понял назначение письма".
Сделаем здесь первую остановку. Этот отрывок, подобно многим другим, как бы налагается на соответствующий отрывок из диссертации о намбиквара. В ней шла речь об этом происшествии, и для нас небесполезно вновь обратиться к этому рассказу. В диссертации можно выделить три момента, опущенные в "Печальных тропиках". Они для нас небезынтересны.[269]
1. В языке этой подгруппы намбиквара20 есть слово для обозначения акта письма или, во всяком случае, слово, которое может использоваться для этой цели. И потому возникновение этого нового умения не требует нового слова. Эта подробность, опущенная в "Печальных тропиках", упоминалась в диссертации (с. 40, примеч.1):
"Намбиквара из группы (а) совершенно не умеют рисовать - за исключением геометрических узоров на своих калебасах. В течение нескольких дней они и понятия не имели, что делать с розданными им бумагой и карандашами. Однако некоторое время спустя мы как-то раз застали их за рисованием волнистых линий. Тем самым они подражали нашим действиям с блокнотом, т. е. процессу письма, не понимая, однако, ни его цели, ни назначения. Впрочем, они называли акт письма iekariukedjutu, что значит "делать лучи"..."
Вполне очевидно, что буквальный перевод слов, которые значат "писать", на языки народов, владеющих письмом, сводят это слово к малосодержательному жесту. Тогда получается, будто отсутствие в том или ином языке слова для обозначения письма означает, что люди, говорящие на этом языке, не умеют писать, - и все это на том лишь основании, что они употребляют слова типа "Скоблить", "гравировать", "царапать", "сдирать", "надрезать", "прочерчивать", "печатать" и проч. Но разве слово "писать" в своей метафорической основе могло означать что-то иное? Не выдает ли себя этноцент-ризм как раз поспешными переводами или подстановкой привычных местных слов? Утверждать, будто какой-то народ не владеет письмом, на том основании, что он передает акт письма словосочетанием "делать лучи", или отказать ему во владении речью на том основании, что он передает говорение словами "кричать", "петь", "вздыхать", — разве это не одно и то же? Или возьмем слово "заикаться". Полагаясь на простую аналогию в способах этноцентрической ассимиляции/исключения, напомним вместе с Ренаном, что "в самых древних языках слова для обозначения чужих народов проис-
20 Речь идет о небольшой подгруппе, с которой этнолог путешествовал только в кочевой период. Но ведь эти люди ведут также и оседлую жизнь. Во введении к диссертации говорится: "Вряд ли стоит особо подчеркивать, что это исследование жизни намбиквара и их общества не является исчерпывающим. Мы жили вместе с индейцами лишь во время кочевий, и уже одно это ограничивает значение нашего исследования. Путешествие, предпринятое в оседлый период, несомненно дало бы важнейшие сведения и позволило бы уточнить общие перспективы. Мы надеемся предпринять такое путешествие в будущем" (р. 3). Это серьезное ограничение приобретает, по-видимому, особенно важное значение в связи с вопросом о письме, которое, как известно, теснее и глубже всего остального связано с оседлостью.
[270]
ходят из двух источников: либо от слов типа "заикаться", "бормотать", либо от слова "немой"21. Следует ли заключить, что китайцы - это народ, не имеющий письменности, на том основании, что слово wen означает помимо письма в собственном смысле слова еще и много других вещей? В самом деле, как замечает Ж. Жерне:
"Слово wen означает совокупность черт, простой письменный иероглиф. Им называют прожилки в камне или дереве, созвездия, изображенные посредством линий, связывающих звезды, следы птиц или четвероногих на земле (согласно китайской традиции, созерцание этих следов и подсказало изобретение письма), татуировки или, например, рисунки, украшающие панцирь черепахи. (В древнем тексте говорится: "Черепаха - существо мудрое, наделенное особым магико-религиозным даром, поскольку она носит на спине рисунки".) Термин wen обозначал в более широком смысле также литературу и учтивость. Его антонимы - слова wu (боевой, военный) и zhi (грубая материя, еще не обработанная и не украшенная)"22.
2. Эта операция, которая заключается в том, чтобы "делать лучи", - так она обозначается в диалекте данной подгруппы — наделена у Леви-Стросса исключительно "эстетическим" значением: "Впрочем, они называют акт письма iekaruikedjutu, т. е. "делать лучи", и видят в нем эстетический интерес". Спрашивается, какова общая значимость такого вывода и в чем здесь своеобразие категории эстетического? По-видимому, Леви-Стросс не только предполагает, что можно выделить чисто эстетическую значимость (что, как известно, весьма спорно, причем в первую очередь против этого нас предостерегали именно этнологи), но также и что "собственно" письмо, для намбиквара недоступное, эстетических качеств не имеет. Отметим лишь саму проблему. Впрочем, даже если бы смысл подобного вывода и не казался нам подозрительным, нас могли бы насторожить ведущие к этому пути. Этнолог пришел к этому выводу на основании фразы, услышанной в другой подгруппе: "Kihikagnere musenne", - и означающей: "делать лучи - это красиво". Заключать на основании этого высказывания (услышанного, именно в таком переводе, в другой группе (б1)), что делание лучей представляло для группы (a1) эстетический и только эстетический интерес, -вот где возникают логические проблемы, на которые мы здесь лишь указываем.
21 "De l'origine du langage", "?uvres Completes". Vol. VIII, p. 90. Далее в тексте, который мы здесь не приводим, содержится много сведений о происхождении и функционировании слова "варварский" и других близких ему по смыслу слов. 22 "La Chine, aspects et fonctions psychologiques de l'ecriture". EP, p. 23.
[271]
3. Когда в "Печальных тропиках" Леви-Стросс утверждает, что "намбиквара не владеют письмом... и даже не умеют рисовать, за исключением пунктирных или зигзагообразных узоров, которые они наносят на свои калебасы", — причем этот вывод делается на том ос-новании; что, получив от него письменные принадлежности, они лишь рисуют "волнистые горизонтальные линии" и что "для большинства этим все и ограничилось", — то эти его заметки слишком кратки. В диссертации ничего подобного не говорится, более того — 80 страницами ниже (с. 123) сообщается, что некоторые представители племени быстро достигают результатов, в которых Леви-Стросс видит "культурное нововведение, вдохновленное нашими собственными рисунками". Итак, речь вовсе не идет просто об изображениях (ср. рис. 19, с. 123), скажем, человека или обезьяны, но о схемах, которые описывают, объясняют, представляют генеалогию и социальную структуру. И это имеет решающее значение. Теперь, располагая надежной и обширной информацией, мы знаем, что происхождение письменности в обычном смысле слова почти везде было связано прежде всего с интересом к генеалогии. Часто говорят о памяти и устной традиции поколений, которые у так называемых "бесписьменных народов" уходят иногда далеко в глубь времен. Леви-Стросс и сам упоминает об этом в "Беседах" (с. 29):
"Мне известно, что так называемые примитивные народы нередко отличаются удивительным объемом памяти; рассказывают, например, о жителях Полинезии, способных без запинки пересказать генеалогии, включающие дюжины поколений, но даже такая память имеет свои пределы".
Именно этот предел почти всюду переходят, когда появляется обычное письмо, роль которого заключается в сохранении и дополнительном объективирующем утверждении (objectivation supplementaire) генеалогической классификации - со всем, что из этого вытекает. Стало быть, народ, который умеет строить генеалогические схемы, получает тем самым доступ и к письму в обычном смысле слова, понимает его роль и оказывается более дальновидным, нежели можно заключить из "Печальных тропиков" ("для большинства этим все и ограничилось"). Здесь происходит переход от прото-письма к письму в обычном смысле слова. Этот переход, трудность которого следовало бы всячески подчеркнуть, не есть переход от речи к письму: он происходит внутри письма как такового. Генеалогическая линия и социальная классификация — это места швов прото-письма, условие так называемого устного языка и письма в обычном смысле слова.
[272]
"Однако вождь племени был более дальновиден..." В диссертации об этом вожде племени говорится, что он "удивительно умен, сознательно относится к своим обязанностям, активен, предприимчив и изобретателен". "Это мужчина примерно тридцати пяти лет, имеющий трех жен", "...его отношение к письму говорит о многом. Он сразу же понял знаковую роль письма и обеспечиваемое им социальное превосходство". Далее Леви-Стросс рассказывает об одном случае, и этот рассказ почти дословно воспроизводится и в "Печальных тропиках", откуда мы его сейчас и извлечем.
"Несомненно, что лишь он один понял назначение письма. Он попросил у меня блокнот, так что, работая вместе, мы были одинаково оснащены. Он не сообщает мне устно те сведения, которые я у него прошу, но чертит на бумаге извилистые линии и показывает их мне, как бы ожидая, что я сумею прочитать его ответ. Он и сам наполовину поддается обману разыгрываемой им комедии: каждый раз, проводя линию, он озабоченно ее рассматривает, словно ожидая, что значение ее вдруг само собой прояснится, и каждый раз разочарование отображается на его лице. Но он не прекращает своих попыток; между нами молчаливо подразумевается, что его каракули имеют значение, которое я будто бы расшифровываю; и тогда он почти сразу начинает рассказывать мне, что это значит, так что мне даже не приходится просить у него необходимых разъяснений".
Сорока страницами ниже (с. 89) он начинает говорить - и это важный момент, к которому мы еще вернемся, — о руководящей роли письма.
"Собрав всех вокруг себя, он вынул из корзинки лист бумаги, покрытый извилистыми линиями, и притворился, будто читает. С притворным замешательством он искал глазами по списку предметы, которые я должен был отдать ему взамен подарков: за одно - лук и стрелы, мачете (!), за другое -жемчуг (!) для ожерелья... Эта комедия продолжалась часа два. На что он надеялся? Быть может, обмануть самого себя, но скорее - поразить своих соплеменников, убедить их в том, что товары добывались с его помощью, что он заключил с белым человеком союз и знает его секреты. Мы поспешили вновь отправиться в путь, так как больше всего боялись того момента, когда все привезенные мною сокровища окажутся в чужих руках. Так что я не стремился углубляться в этот инцидент, и мы отправились в путь - как всегда в сопровождении индейцев".
Это прекрасная история. Хочется читать ее как притчу, каждый элемент, каждая семантема которой отсылает к какой-то известной[273]
функции письма: иерархизация, экономическая функция опосре-дования и накопления, причастность квазирелигиозной тайне - словом, все, что встречается в каждом феномене письма, здесь собрано воедино, сосредоточено, организовано в структуру некоего события-образца, короткой последовательности фактов и жестов. Вся органическая сложность письма соединена здесь в простом фокусе притчи.
Б. Воспоминание о сцене письма. А теперь перейдем к уроку, преподанному уроком. Он длиннее пересказа самой сцены и занимает три полные страницы, хотя текст в "Беседах", где пересказывается все наиболее важное, гораздо короче. Таким образом, в диссертации это происшествие излагается без какого-либо теоретического комментария, а в исповеди этнолога, наоборот, именно теория представлена наиболее развернуто.
Давайте в ходе нашего рассмотрения обратимся прежде всего к тем историческим фактам, которые представляются неоспоримыми. В первую очередь нас интересует зазор между фактической очевидностью и ее истолкованием. Наибольший зазор возникает прежде всего, хотя и не исключительно, между самим фактом "чрезвычайного происшествия", хрупким и ненадежным, и общей философией письма. На острие этого происшествия держится огромное теоретическое здание.
После этого "чрезвычайного происшествия" этнолог чувствует себя очень неуютно. Это описано такими словами, как "неудавшееся путешествие", "мистификация", "плохой климат"; этнолог внезапно оказывается "один в зарослях кустарника, сбившись с дороги", "отчаивается", "падает духом", "остается без оружия" во "враждебной зоне", погруженный в свои "мрачные мысли". Затем угроза отступает, враждебность исчезает. Наступает ночь, инцидент остается в прошлом, процедура обмена уже закончилась: пришло время поразмыслить об истории, настал момент бодрствования и воспоминаний. "Все еще мучаясь мыслями об этом нелепом инциденте, я плохо спал и, пытаясь обмануть мою бессонницу, вспоминал сцену обмена".
Очень скоро выявляются два значимых момента, связанных с этим происшествием.
1. Письмо возникает одномоментно. Оно не подготовлено. Подобный скачок доказывает, что возможность письма коренится не в речи, а вне ее. "Следовательно, письмо у намбиквара возникло вовсе не в результате длительного научения, как можно было бы подумать". На каком основании Леви-Стросс делает вывод о том, что письмо возникло позже речи (а это ему нужно, чтобы подчеркнуть их внеположность друг другу)? На основании этого происшествия?
[274]
Но ведь речь шла не о первоначальном возникновении письма, но лишь о сцене подражания письму. Верно, что речь идет о письме, но внезапным в данном случае оказывается не переход к письму, не изобретение письма, но лишь заимствование уже существующего письма. Речь идет именно о заимствовании, причем искусственном. По словам самого Леви-Стросса, "символ письма был воспринят, хотя его реальность оставалась непонятной". Известно впрочем, что все явления, связанные с распространением письма, научением письму, происходят внезапно. Совсем иначе обстояло дело с первичным появлением письма: этот процесс потребовал много труда, времени, преодоления различных этапов. Та быстрота, с которой письмо было воспринято, уже предполагает наличие структуры, которая делает это возможным.
2. Второй значимый момент, который Леви-Стросс выявляет в том же самом тексте о сцене письма, связан с первым. Раз намбик-вара научились письму, не понимая его смысла, раз вождь смог эффективно пользоваться письмом, не зная ни его роли, ни передаваемого им содержания, значит, можно сделать вывод, что роль письма политическая, а не теоретическая, что она "скорее социальная, чем интеллектуальная". Это открывает и покрывает все то пространство, в котором Леви-Стросс будет отныне мыслить письмо.
"Символ письма был воспринят, хотя его реальность оставалась непонятной. Письмо выполняло скорее социальную, чем интеллектуальную роль. Оно было нужно не для того, чтобы узнать, запомнить или понять нечто, но для того, чтобы повысить престиж и авторитет индивида — или какой-то его функции - за счет других. Уже в каменном веке дикарь догадался, что это важное средство понимания, даже если само оно и непонятно, может по крайней мере служить и каким-то другим целям".
Различая, таким образом, "социальную" и "интеллектуальную" роль и приписывая письму первую, а не вторую, мы фактически принимаем на веру весьма сомнительное различие между интерсубъективным отношением и знанием. Если верно, как мы и предполагаем, что письмо можно помыслить лишь с точки зрения насилия человека над человеком, то существует ли хоть что-то, например наука, совершенно от этого свободное? Существует ли такое знание или скорее такой язык, научный или ненаучный, который не был бы связан одновременно и с письмом, и с насилием? Если ответить на этот вопрос отрицательно, как мы это и делаем, тогда попытки выяснить своеобразие письма с помощью этих понятий не имеют смысла. Все[275]
примеры23, которыми Леви-Стросс поясняет это положение, безусловно истинны и убедительны, однако они, пожалуй, излишне убедительны. Те выводы, которые они подкрепляют, выходят далеко за рамки того, что здесь называется "письмом" (т. е. письмом в обычном смысле слова). Они относятся также и к области неписаной речи. А это означает — с точки зрения связи между насилием и письмом, — что письмо появляется много раньше письма в узком смысле слова: оно возникает уже в различАнии и в прото-письме, которое открывает возможность речи.
Таким образом, выдвинув предположение — соответствующие доводы будут изложены далее, — что главная роль письма заключается в содействии скорее власти и порабощению, нежели "незаинтересованной" науке (это различие он последовательно проводит), Леви-Стросс может теперь, на втором этапе своего размышления, размыть границу между письменными и бесписьменными народами: при этом речь идет не о способности к письму вообще, но о вытекающих отсюда выводах насчет историчности или неисторичности этих народов. Это размывание границы имеет большое значение, так как позволяет ввести темы: а) сущностной, неустранимой относительности в восприятии исторического движения (см. "Раса и история"); б) различия между "горячими" и "холодными" (в смысле "исторической температуры") обществами ("Беседы", с. 43 и др.); в) отношений между этнологией и историей24.
Речь идет, таким образом, о том, чтобы, опираясь на это будто бы четкое различие между наукой и властью, показать, что письмо не имеет отношения к оценке исторических ритмов и типов истории: так, эпоха массового изобретения социальных, экономических, технических, политических структур, на которых мы строим свою жизнь
23 "Во всяком случае, в течение целых тысячелетий и даже в наше время на обширных территориях письмо как институт существовало и существует и в таких обществах, члены которых большей частью не умеют писать. В деревнях на холмах Читтагонга в восточном Пакистане, где я жил, люди сплошь неграмотны, но повсюду есть свой писец, который выполняет эту роль для индивида или для сообщества. Письмо знакомо всем, и по потребности все им пользуются, но лишь извне, как чуждым посредником, с которым общаются устно. Писец редко выступает в группе как служащий или наемный работник: его искусство дает власть, причем такую, что один и тот же человек может одновременно быть и писцом, и ростовщиком: не только потому, что для этого дела ему нужно уметь читать и писать, но и потому, что он двояким образом влияет на других людей".
24 "Histoire et ethnologie" (R.M.M., 1949 et "Anthropologie structurale", p. 23): "Этнологию интересуют прежде всего неписаные свидетельства, но вовсе не потому, что изучаемые ею народы не владеют письмом, а потому, что предмет ее интереса отличен от всего того, что люди обычно запечатлевают на камне или на бумаге".
[276]
и поныне, или, иначе, эпоха неолита, не знала письма25. Что это означает?
Из следующего далее текста мы извлечем три высказывания, которые хотелось бы сразу же оспорить, но мы не будем этого делать, чтобы поскорее добраться до конечного звена в цепочке леви-строс-совских доводов и лишь тогда начать дискуссию.
Первое высказывание.
"После того как все критерии разграничения между варварством и цивилизацией были устранены, сохраняется лишь один — владение письмом или же отсутствие письма; так, одни народы умеют накапливать свои прошлые достижения и все быстрее продвигаются к поставленной цели, а другие неспособны сохранять свое прошлое иначе как в индивидуальной памяти и потому остаются в плену вечно изменчивой истории, навсегда лишенной (перво)начала и прочного осознания своей цели. Однако ничто из того, что нам известно о письме и его роли в эволюции, не может служить обоснованием подобной концепции".
Это высказывание имеет смысл лишь при двух условиях:
1) что мы вообще не принимаем во внимание понятие науки и ее назначения, т. е. понятие истины, способной в принципе передаваться бесконечно: историческая возможность такой истины возникает лишь вместе с письмом. На фоне гуссерлевских исследований ("Кризис", "Начало геометрии"), которые напоминают нам об этой очевидности, тезис Леви-Стросса можно сохранить, если отказаться от всякого своеобразия научного проекта и от ценности истины как таковой. Сама по себе эта позиция достаточна сильна, однако она может заставить нас признать свою силу и последовательность, лишь отказавшись от притязаний на собственную научность. Это известная схема. Фактически именно так здесь и происходит;
2) что неолитическая эпоха, породившая те глубинные структуры, на которых мы строим свою жизнь и поныне, не знала ничего, подобного письму. Дело в том, что современный этнолог понимает письмо слишком узко. Этнология дает нам сегодня массу сведений о различных видах письма, предшествовавших алфавиту, и о других
25 Напоминая в "Un petit verre de rhum", что "в эпоху неолита человек уже сделал большинство открытий, необходимых для выживания, причем письмо, по причинам уже известным, к их числу не относится", Леви-Стросс утверждает, что человек в те времена не был, конечно, "свободнее, чем теперь". "Однако сама его человечность превращала его в раба. Поскольку его власть над природой по-прежнему была весьма ограниченной, он находил покой и в каком-то смысле свободу, утыкаясь в защитную подушку своих сновидений". Ср. также тему "неолитического парадокса" в "La pensee sauvage" (p. 22).[277]
его системах — фонетических или же вполне подготовленных к фонетизации. Изобилие этих сведений говорит само за себя.
Второе высказывание. Предполагая, что все изобретения были сделаны еще до возникновения письма, Леви-Стросс добавляет:
" ...и напротив, с изобретения письма до рождения современной науки западный мир прожил пять тысячелетий, во время которых его познания скорее как-то изменялись, нежели действительно увеличивались" (курсив наш).
Это утверждение могло бы неприятно поразить нас, но постараемся не поддаться эмоциям. Мы не думаем, что это утверждение ложно. Но и не думаем, что оно истинно. Скорее оно отвечает - ради какой-то цели - на вопрос, не имеющий смысла26. Разве не подозрительно само понятие количества знаний? Что это такое - количество знаний? Как оно изменяется? Не говоря уже о науках о порядке или о качестве, что может значить "количество наук о чистом количестве"? Как измерить количество? На эти вопросы можно ответить лишь в чисто эмпирических терминах. По крайней мере это верно в тех случаях, когда мы не стремимся учитывать сложные законы накопления знания, что возможно лишь при более внимательном рассмотрении письма. Можно утверждать и нечто противоположное тому, что говорит Леви-Стросс, и это не будет ни более истинно, ни более ложно. Можно, например, сказать, что за период в полвека до возникновения "современной науки" или же за одну лишь минуту в наши дни объем знаний увеличивается больше, чем прежде за целые тысячелетия. Это насчет роста знаний. Что же касается понятия изменчивости, то оно всецело эмпирично. В любом случае высказывания о сущности нельзя располагать на какой-то шкале.
Третье высказывание. Это самое озадачивающее из всех сопоставлений данного параграфа. Допустим, что изобретение письма три или четыре тысячелетия назад действительно не вызвало решающих перемен в области познания. Тем не менее Леви-Стросс признает, что за последние два века ситуация изменилась. Прилагая его мерки, трудно судить о том, что обусловливает такой разрыв. И однако он все же происходит: "Конечно, без письма трудно было бы представить себе расцвет науки в XIX и XX веках, однако для его объяснения это условие необходимо, но не достаточно".
26 "Ученый, — замечает Леви-Стросс, — это не тот, кто дает истинные ответы, но тот, который ставит истинные вопросы" ("Le cru et le cuit").
[278]
Нас не просто удивляет этот разрыв: нам хочется понять, зачем он нужен Леви-Строссу, против чего он возражает, рассуждая об этом разрыве. Ведь никто и никогда не считал, что письмо или запись — ибо именно о ней идет речь - есть достаточное условие науки и что умения писать достаточно, чтобы стать ученым. А если бы мы действительно так считали, то наши заблуждения легко бы рассеяла соответствующая литература. Важно в данном случае само признание того, что письмо есть "необходимое условие" науки, что наука невозможна без письма, и Леви-Стросс это признает. Но ведь трудно было бы доказать со всей необходимой строгостью, что наука начинается лишь в XIX веке, а потому все его доводы разрушаются, обнаруживая свою эмпирическую приблизительность.
По правде говоря, дело здесь в том, что Леви-Стросс стремится поскорее покинуть эту область рассуждений и спешит пояснить, почему проблема науки не дает надежного доступа к проблеме происхождения и функций письма (стало быть, и мы не станем задерживаться на этих доводах): "Если мы стремимся связать появление письма с некоторыми характерными чертами цивилизации, то следует идти другим путем". А именно нужно показать, что, согласно этому озадачившему нас разграничению, возникновение письма отвечает скорее "социальной", нежели "интеллектуальной" потребности. На следующей же странице, стало быть, нужно показать не только саму эту социальную потребность в письме — что было бы простой банальностью, почти не затрагивающей своеобразие письма с социологической точки зрения, - но и то, что эта социальная потребность предполагает "господство", "эксплуатацию", "порабощение" и "вероломство".
Чтобы нам было удобнее читать эту страницу, выделим в тексте различные уровни. Здесь автор излагает свою "гипотезу": "Если моя гипотеза верна, следует признать, что главная роль письменного общения заключается в том, чтобы содействовать27 порабощению". На первом уровне эта гипотеза подтверждается столь быстро, что ее вообще вряд ли стоит называть гипотезой. Эти факты нам хорошо знакомы. Известно, что власть письма издавна сосредоточивалась в руках небольшой группы людей, касты или класса и всегда устанавливалась вместе с общественной иерархией или, скажем, с раз-личАнием в сфере политики: а это означает одновременно разграничение между группами, классами и уровнями экономической, технической и политической власти, отсылку к авторитету, к орга-
27 "Облегчить", "способствовать", "усилить" - эти слова Леви-Стросс выбирает для изображения письма как деятельности. Но не означает ли это, что мы тем самым отказываемся от сущностного, основоположного, строгого определения?
[279]
ну накопления власти, которая не осуществляется сразу и немедленно. Все эти явления возникают на пороге оседлости с возникновением запасов как (перво)началом аграрных обществ. Тут все кажется настолько ясным28, что можно было бы, наверное, до бесконечности уточнять ту эмпирическую картину, которую в общих чертах рисует Леви-Стросс. Вся эта структура появляется в тот момент, когда общество начинает жить общественной жизнью, т. е. с начала жизни вообще, когда на самых разных уровнях организации, на самых разных уровнях сложности возникает возможность отстранять-отсрочивать наличие, т. е. затраты или потребление, и организовывать производство, т. е. создавать запас как таковой. Все это происходит задолго до появления письма в узком смысле слова, однако верно и весьма важно, что появление некоторых систем письменности три или четыре тысячелетия назад было удивительным скачком в истории жизни — скачком тем более удивительным, что это невероятное увеличение власти различАния в течение нескольких тысячелетий не сопровождалось сколько-нибудь заметными преобразованиями в организме. Собственное свойство (propre) власти различАния заключается в том, что чем шире она распространяется, тем меньше она изменяет жизнь. Если бы она стала бесконечной — а сама ее сущность это a priori исключает, — то жизнь стала бы бесстрастным, незыблемым вечным наличием: бесконечным различАнием, Богом или смертью.
Это подводит нас ко второму уровню чтения. Здесь обнаружится одновременно и конечный замысел Леви-Стросса, к которому под влиянием его доводов поворачиваются все фактические очевидности и та политическая идеология, которая под именем марксистской гипотезы сплетается в единый узел с ярчайшим примером так называемой "метафизики наличия".
Мы уже видели, что в силу эмпирического характера исследований, касающихся статуса науки и накопления знаний, все выдвинутые выше положения не могли претендовать на строгость: на равных основаниях их можно было бы считать истинными или ложными. Даже ставить этот вопрос казалось неуместно. То же самое происходит и здесь. То, что будет названо порабощением, вполне могло бы быть названо освобождением. Как раз в момент затухания этих колебаний на значении порабощения, когда дискурс застыл и превратился в идеологию, нам становится совестно за наше занятие этим предметом.
28 Ср., например, Leroi-Gourhan. "Le geste et la parole". Ср. также "L'ecriture et la psychologie des peuples".
[280]
В этом тексте Леви-Стросс не проводит никакого различия между иерархизацией и господством, политической властью и эксплуатацией. В этом размышлении звучит нота анархизма, сознательно путающего закон и подавление. Леви-Стросс видит принуждение и порабощение в самом понятии закона и положительного права, которые трудно мыслить - на том формальном уровне, где их обязан знать каждый, - до возникновения самой возможности письма. Политическая власть может быть лишь несправедливой. Это давняя и достаточно последовательная точка зрения, однако в данном случае она выступает как нечто само собой разумеющееся, без малейшей попытки поспорить со сторонниками другой точки зрения, согласно которой, напротив, общность закона есть условие общественной свободы. Так, например, отсутствует диалог с Руссо, который бы содрогнулся от доводов "ученика", определяющего закон подобным образом.
"Хотя письмо и не было достаточным условием для упрочения наших познаний, оно оказалось необходимым для ужесточения различных форм господства. Посмотрим вокруг себя: в течение всего XIX века последовательные действия европейских государств, направленные на введение обязательного образования, идут рука об руку с расширением воинской повинности и пролетаризацией населения. Борьба с неграмотностью осуществляется одновременно с усилением контроля над гражданами со стороны Властей. Все должны уметь читать, дабы Власть могла провозгласить: каждый обязан знать закон"29.
В оценке этих суровых высказываний нужна осторожность. Прежде всего нельзя допускать их простого перевертывания. В какой-то определенной исторической структуре (возьмем ту эпоху, о которой говорит Леви-Стросс) развитие формальной законности, борьба с неграмотностью и проч. несомненно могли выступать как мистифицирующая сила, как орудие сплочения власти определенного класса или сословия - власти, формально-всеобщее значение которой присваивалось вполне конкретной эмпирической силой. Быть может, это сущностная неустранимая необходимость. Однако пользоваться этим, чтобы упрощенно и однозначно определять закон и государство, осуждать их с этической точки зрения, а вместе с ними и распространение письма, обязательную воинскую повинность и пролетаризацию населения, всеобщность политических обязательств, тезис о том, что "каждый обязан знать закон", — все это следствия,
29 Подобные высказывания часто встречаются у Валери.
[281]
которые невозможно строго вывести из данных предпосылок. Но коль скоро такие выводы все же делаются, из этого, видимо, следует заключить, что отсутствие эксплуатации, свобода и проч. "идут рука об руку" (выражение весьма двусмысленное) с неграмотностью, отсутствием воинской повинности, всеобщего образования и закона вообще. Разве не так?
Постараемся, однако, не противопоставлять Леви-Строссу систему традиционных доводов и не искать противоречий в нем самом (если на предыдущей странице он, по сути, связывал насилие письма с тем, что оно является привилегией меньшинства, присвоенной писцами, и обслуживает определенную касту, то теперь, напротив, он связывает насилие, порабощение со всеобщей грамотностью). Эта непоследовательность лишь видимая: всеобщность как сила эмпирическая всегда оказывается в плену какой-то определенной эмпирической силы — в обоих случаях утверждается одно и то же.
Должны ли мы, чтобы разобраться в этой проблеме, выяснить, в чем смысл подчинения закону, имеющему форму всеобщности? Это можно было бы сделать, но лучше не идти этой проторенной дорогой: она слишком быстро привела бы нас к тому, что овладение письмом есть не что иное, как построение свободного субъекта в насильственном движении самостирания и закабаления. Это движение нельзя осмыслить в понятиях этики, психологии, политической философии, традиционной метафизики. Оставим его в стороне, покуда мы не дочитали "Урок" письма до конца.
Леви-Стросс продолжает свое рассуждение в духе анархической идеологии с оттенком антиколониализма и антиэтноцентризма:
"От внутринародного это предприятие переходит на международный уровень благодаря сговору между молодыми государствами (их нынешние проблемы сто-двести лет назад были нашими проблемами) и международным сообществом богачей, озабоченным угрозой его собственной стабильности со стороны людей, плохо владеющих письменной речью и потому не способных ни мыслить посредством гибких формул, которые можно было бы изменять по желанию, ни быть благодатной почвой для воспитательных усилий. Получая доступ к знанию, которым перенасыщены библиотеки, эти народы оказываются беззащитными перед той ложью, которая все шире распространяется посредством печатных документов"(курсив наш).
Бережно сохраняя те моменты истины, которые могут содержаться в подобных утверждениях, попробуем пересказать этот текст. В нем мы видим - во имя свободы народов, освободившихся от колонна-
[282]
лизма, — критику молодых государств, вступающих в союзы со старыми государствами, которые тоже подвергаются критике (речь идет о "сговоре между молодыми государствами и международным сообществом богачей"). Это - критика определенного "предприятия": распространение письма представлено в терминах волюнтаристской психологии, а порождаемое им политическое явление международного масштаба показано как намеренно и сознательно организованный заговор. Это — критика государства как такового и молодых Государств, распространяющих письмо в пропагандистских целях — чтобы обеспечить доступность и действенность договоров, обезопасить себя "от людей, плохо владеющих письменной речью и не способных (...) мыслить посредством гибких формул, которые можно было бы изменять по желанию". Из сказанного, по-видимому, следует. что устный язык не подлежит изменениям, во всяком случае, что он менее подвержен изменениям "по желанию", чем письменный язык. И здесь нет никакого парадокса. Опять-таки — мы вовсе не имеем в виду, что письмо не может играть эту роль и фактически ее не играет, однако между этим утверждением и приписыванием письму особенностей, от которых якобы полностью свободна речь, простирается пропасть, через которую нелегко перебраться. Мы не будем комментировать то, что говорится о доступе к "знанию, которым перенасыщены библиотеки", и его однозначном определении через беззащитность "перед ложью, которая распространяется посредством печатных документов", и проч. Можно было бы описать ту идеологическую атмосферу, которая и теперь питает подобные высказывания. Прежде всего в них можно видеть наследие "Второго рассуждения" ("Забросив все научные книжки... и размышляя о первичных и простейших движениях человеческой Души...". "О человек... вот твоя история, как я прочитал ее, - только не в книжках, написанных тебе подобными, которые лгут, но в природе, которая никогда не лжет"), "Эмиля" ("Злоупотребление книгами убивает науку...", "...все эти книги заставляют нас забыть книгу мира...", "не нужно читать, нужно видеть". "Я прячу эти орудия их убожества, то есть книги. Чтение — это бич детства". "Ребенок, который читает, не размышляет" и др.), "Савойского викария" ("Я закрыл все книги..."), "Письма к Кристофу де Бомону" ("Я искал истину в книгах: я нашел в них лишь ложь и заблуждение").
После этих ночных размышлений Леви-Стросс вновь обращается к "чрезвычайному происшествию". Делает он это для того, чтобы восхвалить теперь уже исторически обоснованную мудрость нам-биквара, у которых хватило мужества сопротивляться письму и мистификациям их вождя. Восхвалить тех, кто смог — увы, лишь не-
[283]
надолго — остановить фатальный ход эволюции и "устроить себе краткую передышку". В этом аспекте отношение этнолога к нам-бикварскому обществу безусловно консервативное. Как будет отмечено примерно через сто страниц, "этнограф, который, находясь среди своих, склонен все ниспровергать и противиться традиционным обычаям, становится покладистым и даже консервативным, когда изучаемое им общество отличается от его собственного".
В заключение рассматриваются две темы: с одной стороны, как и у Руссо, — это тема роковой неизбежности упадка как формы прогресса; с другой стороны — ностальгия по тем временам, которые предшествовали этому упадку, эмоциональный порыв к островкам сопротивления, к малым сообществам, которым временно удавалось уберечься от порчи (см. по этому поводу "Беседы", с. 49), связанной, как и у Руссо, с письмом и расслоением единодушного народа, некогда объединенного самоналичной речью. Мы еще к этому вернемся. А пока читаем дальше:
"Конечно, жребий был уже брошен (речь идет о той роковой эволюции, в которую уже вовлечены народы, ранее защищенные от письма: это скорее фаталистский, нежели детерминистский тезис. Историческое сцепление мыслится в понятиях игры и случая. Стоило бы исследовать столь частую в текстах Леви-Стросса метафору игрока). Однако в моей намбикварской деревне тугодумы оказались самыми мудрыми" (курсив наш).
Эти тугодумы, оказавшие сопротивление и не поддавшиеся обману вождя, обладали скорее силой характера, нежели душевной тонкостью, скорее сердцем и традиционным чувством достоинства, нежели открытостью ума.
"Те, кто отошел от своего вождя сразу после того, как он попытался разыграть перед ними роль цивилизованного человека (после моего визита его покинуло большинство его сторонников), очевидно, смутно поняли, что письмо и вероломство пытались проникнуть к ним при взаимном согласии. Укрывшись в более отдаленных зарослях кустарника, они устроили себе передышку". (Этот эпизод сопротивления пересказывается и в диссертации, с. 89.)
1. Если слова что-то означают, если "письмо и вероломство идут к ним рука об руку", то из этого должно вытекать, что вероломство и все связанные с ним ценности или неценности отсутствовали в так называемых бесписьменных обществах. Чтобы усомниться в этом, нет нужды далеко ходить, обращаясь к эмпирическим фактам
[284]
или же выстраивая априорное или трансцендентальное отступление — как во введении. Напоминая в этом введении, что насилию не было нужды дожидаться возникновения письма в узком смысле слова и что письмо в языке всегда-уже началось, мы вместе с Леви-Строссом заключаем, что насилие и есть письмо. Однако, если подойти к этому высказыванию с другой стороны, оно приобретает совершенно иной смысл. Оно уже более не опирается на миф о мифе, на миф об изначально благой речи и о насилии или нападении как роковой случайности. Роковая случайность и есть сама история. И дело не в том, что более или менее явно обращаясь к понятию (грехо)падения невинной речи, Леви-Стросс тем самым принимает подразумеваемую при этом традиционную теологию. Просто его этнологический дискурс строится на понятиях, схемах и ценностях, причастных — в силу своего происхождения и своих системных взаимосвязей — этой теологии и этой метафизике.
Итак, мы не пойдем обходным путем — эмпирическим или априорным. Мы ограничимся сравнением различных моментов в описании намбикварского общества. Если верить "Уроку", до знакомства с письмом намбиквара не знали ни насилия, ни иерархизации, которая слишком быстро уподобляется эксплуатации. Однако, продолжая размышления, связанные с "Уроком", вполне достаточно открыть "Печальные тропики" или же диссертацию на любой ее странице, чтобы увидеть во всем блеске очевидности нечто прямо противоположное, а именно мы увидим здесь общество не только сильно иерархизированное, но и воочию пронизанное насилием. Столь же очевидным, как и те невинные, мирные игры, о которых шла речь в начале "Урока". Таким образом, несомненно, что перед нами вполне продуманные предпосылки тенденциозного рассуждения.
Среди многих других подобных отрывков - все их привести невозможно — возьмем отрывок на стр. 87 диссертации. Здесь речь идет о намбиквара - разумеется, до появления письма:
"Вождь должен непрерывно демонстрировать свой талант (а это легче делать в предвыборной политике, нежели уже осуществляя свою власть), чтобы сохранить свою группу и, если возможно, привлечь к себе новых сторонников. Племя кочевников - это, по сути, хрупкое единство. Если вождь, пользуясь своей властью, требует слишком многого, если он забирает себе слишком много женщин, если он неспособен решить продовольственные проблемы в голодный период, то возникает недовольство, когда индивиды или целые семьи откалываются от данного племени и присоединяются к другому, родственному, в котором, как им кажется, дела идут лучше: люди
[285]
там сытее - благодаря открытию хороших мест охоты или собирательства, богаче - благодаря удачным обменам с соседними племенами, сильнее - в результате успешных войн, И когда вождь оказывается во главе слишком малочисленной группы, не способной преодолеть повседневные трудности, оградить своих женщин от соблазна со стороны более сильных соседей, то тогда он вынужден отречься от власти, чтобы вместе со своими последними сторонниками вступить в союз с более удачливой группой. Намбикварское общество, таким образом, находится в состоянии постоянного становления: группы образуются, распадаются, увеличиваются и исчезают, так что через какие-нибудь несколько месяцев состав, численность, сами границы между племенами меняются до неузнаваемости. Все эти преобразования сопровождаются интригами и конфликтами, подъемами и спадами, причем весьма быстрыми".
Здесь можно было бы привести также целиком такие главы из диссертации, как "Война и торговля", "От рождения до смерти". А также все, что относится к использованию ядов, — как в диссертации, так и в "Печальных тропиках": наряду с войной собственных имен бывает также война ядов, в которую был втянут и сам этнолог:
"Ко мне явилась делегация из четырех человек и угрожающим тоном потребовала подмешать яд (мне для этого принесенный) в те кушанья, которыми я должен был угостить А-6; эти люди считали необходимым как можно быстрее разделаться с ним как с человеком "очень злым" (kakore) и "ни на что не годным" (aidotiene)" (с. 124).
Приведем еще лишь один отрывок в качестве удачного дополнения к идиллическому описанию:
"Мы описали нежную дружбу в отношениях между полами, общую гармонию, которая царит в группах. Но как только эти отношения меняются, наступает время самых крайних решений: отравлений и убийств... Насколько нам известно, никакой другой южноамериканской группе не свойственно столь искреннее и стихийное проявление... бурных и противоречивых чувств, индивидуальное выражение которых неотделимо от постоянной социальной стилизации" (с. 126. Разве это нельзя отнести к любой социальной группе?).
2. Это заставляет нас вновь обратиться к Руссо. Идеал, лежащий в основе этой философии письма, предполагает образ сообщества, непосредственно самоналичного, лишенного различАния, сообщества говорящих, в котором люди в состоянии слышать друг друга. Мы
[286]
обратимся за примерами не к "Печальным тропикам" и не к "Беседам" , их теоретическому отголоску, но к одному из текстов из "Структурной антропологии", дополненному в 1958 году ссылками на "Печальные тропики". В нем письмо определяется как условие социальной неподлинности:
" ...в этом смысле современные человеческие общества можно определить как частичные (privatif). Наши отношения с другими людьми лишь изредка и лишь отчасти основываются на некоем глобальном опыте - на конкретном понимании субъекта другим человеком. Чаще всего они складываются из косвенных реконструкций на основе письменных документов. Нас воссоединяет с прошлым не устная традиция, предполагающая живой контакт с конкретными людьми, рассказчиками, священниками, мудрецами или старейшинами, но книги: они переполняют библиотеки, где ученые кропотливым трудом восстанавливают образ их авторов. А в нашей нынешней жизни мы общаемся с подавляющим большинством своих современников через разного рода посредников — письменные документы или административные механизмы, которые несомненно сильно расширяют наши контакты, но одновременно лишают их подлинности. Это особенно характерно для отношений между гражданином и Властями. Мы не будем играть в парадоксы, отрицательно определяя тот огромный переворот, который был вызван изобретением письма. Однако нельзя не учесть, что оно принесло человечеству много хорошего, но отняло у него что-то очень важное" (с. 400—402. Курсив наш).
С этого момента миссия этнолога приобретает этическое значение: выявить в изучаемом им обществе "уровни подлинности". Критерий подлинности — это отношение "соседства" в малых сообществах, где "каждый знает каждого":
"Внимательно рассмотрев те места, где проводится антропологическое исследование, мы увидим, что антропология все больше интересуется современными обществами, стремясь обнаружить и выявить в них различные уровни подлинности. А это, в свою очередь, позволяет этнологу чувствовать себя как дома и в деревне, и на предприятии, и в "соседской общине" (или по-английски - neighbourhood) большого города, где каждый или почти каждый знает каждого...". "Будущее несомненно покажет, что самый важный вклад антропологии в социальные науки заключается во введении (впрочем, бессознательном) этого фундаментального разграничения между двумя возможностями социального существования: один способ жизни изначально воспринимается как традиционный и архаический — он свойствен прежде всего подлинным обществам, а другой использует позже возникшие формы;
[287]
элементы первого типа присутствуют и во втором, однако здесь группы, которые не являются вполне и совершенно подлинными, входят в более обширную систему, которая сама поражена неподлинностью" (с. 402-403).
Этот текст самодостаточно ясен. "Будущее несомненно покажет", таков ли на самом деле "самый важный вклад антропологии в социальные науки". Сама модель малого сообщества с "кристально ясной" структурой, всецело самоналичного и сосредоточенного в себе, - посреди соседствующих сообществ, конечно, вдохновлен Руссо.
Мы постараемся проверить это и на других текстах. А начнем, по вполне понятным причинам, с "Опыта". В нем Руссо показывает, что социальная дистанция, рассредоточение соседства, есть условие угнетения, произвола, порока. Правительства, угнетающие свои народы, делают одно и то же: разрушают наличие и соналичие фаждан, единодушие "собравшегося народа", рассеивают людей, держат своих подданных порознь, лишая их тем самым чувства сопринадлежности общему пространству речи и общения, основанного на убеждении. Это явление описано в последней главе "Опыта". Теперь стали признавать, что структура эта таит в себе двусмысленность: ее смысл можно перевернуть, обнаружив соналичие людей и в толпе, послушно внимающей демагогическим речам. Руссо бдительно отмечает саму возможность такой инверсии - эти знаки нужно уметь читать. Однако "Опыт" заставляет нас прежде всего внимательно отнестись к структурам социальной жизни и информации в современной политической машине. Это хвала красноречию и скорее полной речи, осуждение безмолвных и безличных знаков, таких, как деньги, воззвания ("placards"), оружие и солдаты в униформе:
"Естественно, что языки формируются потребностями людей; они изменяются вместе с изменением этих потребностей. В древности, когда убеждение было общественной силой, красноречие было необходимостью. Но зачем оно нужно теперь, когда общественная сила заменила убеждение? Отпала потребность в искусстве, в словесной изощренности, в том, чтобы сказать "это доставляет мне удовольствие". Какие речи можно теперь произносить перед собравшимся народом? Проповеди. И к чему тем, кто их произносит, в чем-то убеждать народ, коль скоро вовсе не народ раздает привилегии? Простонародная речь стала для нас столь же бесполезной, как и красноречие. А общества приняли свою законченную форму: все, что в них еще меняется, меняется посредством пушек или денег; и поскольку народу больше нечего сказать, кроме как "давайте деньги!", это говорится с помощью воззваний на улицах или же солдатского постоя. Никого и не требуется для это-
[288]
го собирать: напротив, нужно держать подданных на расстоянии друг от друга - такова первая максима современной политики... У древних несложно было сделать так, чтобы народ в общественном месте тебя услышал; там можно было говорить хоть весь день, не испытывая от этого никакого неудобства... А теперь представьте себе, что кто-то держит речь по-французски перед парижанами на Вандомской площади: даже если бы он кричал во все горло, сам крик был бы слышен, но разобрать слова было бы невозможно... Если во Франции меньше площадных шарлатанов, нежели в Италии, то дело тут не в том, что во Франции их меньше слушают, а лишь в том, что их речи здесь просто невозможно услышать... Итак, я говорю, что любой язык, который не слышен собравшемуся народу, - это рабский язык: невозможно, чтобы народ, говорящий на этом языке, был свободным" (гл. XX, "Отношение языков к форме правления").
Самоналичие, близость и полная прозрачность в ситуациях личного общения и в пределах слышимости голоса — это и есть традиционное определение социальной подлинности: оно связано с традициями руссоизма, но также платонизма, с анархическим протестом против Закона, Властей и Государства как такового, с мечтой утопического социализма XIX века и, в частности, с фурьеризмом. В своей лаборатории, или, скорее, в своей мастерской, этнолог тоже использует эту мечту как одно из своих орудий. Это орудие служит реализации упорного желания этнолога, в которое он "всегда вкладывает частицу самого себя", а кроме того, выступает как одно из его "подручных средств". Ведь этнолог стремится также быть фрейдистом, марксистом (в некотором роде "марксистом", ибо, как мы помним, речь идет о таком "марксизме", чья критическая работа не будет ни "противоположностью", ни "противоречием" по отношению к "буддистской критике"), его привлекает и "вульгарный материализм"30.
Единственная слабость самодельщины (bricolage) - хотя, кажется, в этом своем качестве и неустранимая, — это ее полная неспособность подыскать себе исчерпывающее дискурсивное обоснование. Всегда-уже наличные орудия и понятия нельзя ни разрушить, ни заново изобрести. И в этом смысле переход от желания к слову всегда теряется при самодельщине, т. е. построении дворцов из строительного мусора ("Мифическое мышление... воздвигает свои идеологические дворцы из речевого мусора подпочвенной древности". "Первобытное мышление", с. 32). В лучшем случае слово самоделыцика может признать себя, признав и свое желание, и свое поражение, по-
30 "Esprit", nov. 1963, p. 652. Ср. также "Le cru et le cuit", p. 35.
[289]
будить мыслить сущность и необходимость того, что мы застаем уже-здесь, подтвердить, что и слово, уходящее в самую глубину почвы (discours le plus radical), и самый изобретательный и методичный умник-инженер окружены и захвачены историей, языком и проч., тем миром (поскольку "мир" ничего другого и не означает), из которого они должны заимствовать свои орудия, дабы разрушить старый механизм (bricole, кажется, была в прошлом военным или охотничьим оружием, изобретенным для разрушения; да и разве кто поверит в образ мирного самоделыцика?). Мысль о том, что "инженер" полностью порывает с самодельщиной, — это наследие креационистской теологии: лишь такая теология может санкционировать строгое сущност-ное различие между инженером и самодельщиком. Хотя инженер всегда выступает отчасти и как самодельщик, это не должно ставить под удар какую бы то ни было критику самодельщины, скорее наоборот. Но о какой критике идет речь? Прежде всего, если различие между самодельщиком и инженером по сути своей теологично, то само понятие самодельщины предполагает случайность падения и конечности. Следует отказаться от этого технико-теологического значения и постараться помыслить изначальную принадлежность желания — речи, а речи — истории мира, равно как и всегда-уже-наличие языка, в котором блуждает желание. При этом, самодельно сохраняя само понятие самодельщины, мы должны помнить, что не все виды самодельщины хороши. Самодельщина сама себя критикует.
Наконец, ценность "социальной подлинности" - это один из двух необходимых полюсов в структуре нравственности как таковой. Этика живой речи была бы вполне достойна уважения, при всем ее утопизме и атопизме (т. е. свободе от разбивки и от различАния как письма), ее можно было бы уважать как само уважение, если бы она не жила за счет обмана и неуважения к условиям своего возникновения, не пользовалась речью как грезой о наличии, в котором отказано письму и которое заказано письмом. Этика речи есть обман якобы подконтрольного наличия. Как и bricole (ремень), le leurre (блесна, приманка) имеет отношение прежде всего к охотничьей практике. Это термин соколиной охоты (по Литтре): "кусочек красной кожи в виде птицы; используется для приманки хищной птицы, когда она не возвращается сразу на перчатку охотника". Пример: "Хозяин зовет ее, кричит, волнуется, показывает ей обманку и руку, но все тщетно" (Лафонтен).
Увидеть в речи письмо, т. е. увидеть в речи различАние и отсутствие речи, - вот начало осмысления обманки. Не существует этики без присутствия другого и, следовательно, без отсутствия, сокрытия, обхода, различАния, письма. Прото-письмо есть (перво)начало