Таким образом, в природе существует "экономия" или забота о том, чтобы упорядочить соотношение способностей с потребностями и правильно распределить восполнения и компенсации. А это предполагает, что и сама область потребностей сложна, расслоена, расчленена. Именно в этом смысле следует соотнести все рассматриваемые здесь тексты с гл. VIII кн. III "Общественного договора". Здесь обнаруживается влияние "Духа законов"; вся теория избытка продукта труда над потребностями образует единую систему с типологией форм правления (она строится в зависимости от "расстояния между народом и правительством") и с объяснениями посредством климата (в зависимости от удаления или приближения к линии отсчета"): "Таковы в каждом типе климата природные причины, с которыми можно связать форму правления, вытекающую из особенностей климата, и даже сказать, какого рода население может в таком климате проживать" (т. III, с. 415).
Теория потребностей, которая лежит в основе "Опыта", лучше всего представлена в пятистраничном отрывке, замысел которого несомненно тот же, что и в рассматриваемых нами здесь главах, а также в проекте "Политических институтов"42. Здесь вычленяются три типа потребностей: те, что "связаны с "выживанием", "поддержанием жизни" (пища, сон); те, что связаны с "благополучием": "это, собственно говоря, желания, но иногда столь неистовые, что они мучают больше, чем настоящие потребности" ("роскошь чувственности, изнеженности, половые отношения и все то, что услаждает наши чувства"); наконец, "третий род потребностей - те, что порождаются мнением: они возникают позже других, но не позволяют им господствовать. Для того чтобы возникли эти последние, нужно, замечает Руссо, чтобы первые и вторые уже были удовлетворены; однако можно видеть, что вторые или вторичные потребности каждый раз -под действием силы и нужды - встают на место первичных потребностей. И здесь уже есть извращение потребностей, искажение природного порядка. Мы только что видели, как под именем потребности речь шла о том, что в других местах называлось страстью. Потребность, стало быть, постоянно наличествует в страсти. Но если мы хотим понять происхождение страсти, общества и языка, необходимо вновь обратиться к глубинным потребностям первого порядка. В нашем отрывке определяется программа "Опыта", которая, впрочем, несколькими страницами ниже начинает выполняться:
42 Этот отрывок, рукописный вариант которого утерян, был опубликован в 1861 г. стараниями Штрайкайзен-Мульту (Streickeisen-Moultou). Он перепечатывался в "Fragments politiques", ed. Pleiade (t. III, p. 529) под заглавием "L'influence des climats sur la civilisation".
[393]
"Итак, все сводится прежде всего к выживанию, а это связывает человека с его окружением. Он от всего зависит и становится таким, каким его принуждает быть все то, от чего он зависит. Климат, почва, воздух, вода, плоды земли и продукты моря формируют его темперамент, характер, определяют его вкусы, страсти, его работу, любые его действия". Это естественное объяснение имеет значение не для тех или иных отдельных атомов культуры, а для целостного социального факта: "Если это и не вполне верно относительно отдельных индивидов, это совершенно несомненно относительно народов... Следовательно, прежде чем взяться за историю рода людского, нужно было бы начать с исследования его существования во всем его разнообразии" (с. 530).
Таким образом, всякое объяснение через место обитания не есть нечто неподвижное. Оно учитывает природные процессы - смену времен года, миграции животных. Вся эта динамика складывается у Руссо в странную систему, в которой критика этноцентризма органически соединяется с откровенным европоцентризмом. Эту систему легче понять, если сплести в единую ткань отрывок из "Эмиля" и отрывок из "Опыта". Мы увидим, как понятие "культура", правда весьма редкое, объединяет своей метафорической силой природу и общество. Как в "Опыте", так и в "Эмиле" перемена мест и смена времен года, перемещения людей и вращение земли — все это объясняется естественными, природными причинами. Однако если в "Опыте" этому объяснению предшествовала критика европейских предрассудков, то в "Эмиле" за ним следует вполне европоцентрист-ский символ веры. Поскольку и это отречение, и это исповедание играют разную роль, занимают различное место - ибо они не противоречат друг другу, - нам стоило бы рассмотреть их как единую систему. Но сначала сопоставим эти тексты.
"Опыт":
"Большой недостаток европейцев — склонность философствовать о началах вещей на основе того, что их окружает. Они не преминут представить нам первых людей как обитателей бесплодной и суровой земли, умирающих от холода и голода, нуждающихся в крове и одежде; они повсюду видят лишь снега и льды Европы, не ведая о том, что род человеческий, как и все живое, возник в теплых краях и что на двух третях земного шара люди не знают зимы. Чтобы изучать людей, надобно смотреть вокруг себя, но чтобы изучить человека как такового, надо научиться смотреть вдаль; чтобы обнаружить свойства, надо сперва наблюдать различия. Человеческий род возник в теплых краях и оттуда распространился в холодные страны; здесь он умножает-
[394]
ся и затем вновь устремляется в теплые края. От этого действия и противодействия происходят вращение земли и непрестанное возбуждение ее обитателей" (гл. VIII).
"Эмиль":
"Местность, в которой живет человек, не безразлична для его культуры; лишь при умеренном климате люди способны полностью раскрыть свои способности. Очевидно, что климатические крайности неблагоприятны для человека. Человек - не дерево, посаженное в землю, где оно навеки остается; тот, кто переходит из одной крайности климата в другую, принужден проделывать двойную работу по сравнению с тем, кто отправляется из средней точки... Француз может жить и в Гвинее, и в Лапландии, негр же не выживет в Торнео, а самоед - в Бенине. Представляется также, что устройство мозга при крайностях климата менее совершенно. Ни у негров, ни у жителей Лапландии нет рассудочного мышления, которым наделены европейцы. И потому, если я хочу, чтобы мой ученик мог стать гражданином вселенной, я должен был бы перевезти его в умеренную зону, лучше всего - во Францию. На севере люди потребляют слишком много продуктов с весьма неблагодатной почвы; на юге они потребляют мало с плодородной почвы: так возникает новое различие, в силу которого одни люди трудолюбивы, а другие — созерцательны..." (с. 27, курсив наш).
В чем дополняют друг друга эти два текста, по видимости противоположные? Ниже мы увидим, как культура связана с агрикультурой, сельским хозяйством. Выясняется, что человек как существо, зависящее от почвы и климата, культивирует себя: он растет, он образует общество, притом что "место обитания небезразлично для человеческой культуры". Однако культура - это также и способность изменить место обитания, раскрыться к другой культуре: человек может смотреть вдаль, "он - не дерево, посаженное в землю", он участвует, как говорится в обоих текстах, в передвижениях и коловращениях. Следовательно, критика этноцентризма обоснованна, так как он замыкает нас в одном месте и в одной эмпирически данной культуре: европеец делает ошибку, если все время остается на месте, в своей стране, как дерево в почве, и считает себя неподвижным центром земли. Однако, по Руссо, эта эмпирическая критика европоцентризма не должна заслонять от нас тот факт, что именно европеец, который неким естественным образом живет как раз посередине между двумя крайностями, более способен перемещаться, раскрываясь к горизонтам и разнообразию всеобщей культуры. Находясь в центре мира, европеец имеет возможность быть одновременно и европейцем, и кем угод-
[395]
но другим. ("Лишь при умеренном климате люди способны полностью раскрыть свои способности".) Он делает ошибку, не используя фактически эту универсальную открытость.
Все эти доводы движутся между двумя понятиями о Европе, оставшись (или сделавшись) общепринятыми. Мы будем изучать их не самих по себе, но лишь как условие всего рассуждения Руссо. Если бы, считает Руссо, не существовало отмычек к отдельным культурам, открытости к культуре вообще, подвижности и возможности вариаций в воображении, то все эти вопросы остались бы без ответа. Или, скорее, определить различие было бы невозможно. Оно могло бы выявиться лишь в определенной среде, на определенной срединной линии, как нечто подвижное, но умеренное, разделяющее юг и север, потребность и страсть, согласные и интонацию и проч. За фактическим определением этой зоны умеренности (в Европе, «лучше всего — во Франции") как места рождения этнолога и гражданина вселенной скрывается сущностная необходимость: можно помыслить различие лишь между различным. Однако это между-различие (entre-difference) может пониматься двояко: как новое различие или же как доступ к неразличению. Для Руссо все это несомненно: обитатель умеренной зоны должен превратить свою инаковость — устраняя или преодолевая ее в некоем заинтересованном без-различии — в открытость человека ко всему человечеству. Успехи педагогики и этнологический гуманизм имели бы возможность возникнуть в Европе, "лучше всего — во Франции", в том блаженном краю, где нет ни жары, ни холода.
Из этого удобного наблюдательного пункта легче управлять игрой оппозиций, порядком преобладания крайних терминов, легче понять природные причины культуры. Поскольку язык — это не элемент, но сама стихия культуры, постольку следует прежде всего определить, как в языке, так и в природе, оппозиции соответствующих значимостей и их взаимные расчленения. Что же, собственно, в языке должно соответствовать преобладанию потребности, или, иначе, севера? Согласные, т. е. членораздельность. А преобладанию страсти, или, иначе, юга? Интонация и модуляции голоса.
Эта игра преобладаний была бы необъяснима, если бы мы просто считали, что языки порождаются страстью (гл. III). Дабы потребность на севере могла подчинить себе страсть, нужно, чтобы некое превращение или извращение уже было возможно в самом порядке потребности как таковой — такой потребности, которая всегда вступала в отношения со страстью, — возбуждала, поддерживала, подчиняла или контролировала ее. Таким образом, ссылка на климат во "Втором рассуждении" и во "Фрагменте" о различиях климата просто неизбежна. Она позволяет нам объяснить, например,
[396]
такие утверждения в "Опыте": "С течением времени все люди уподобляются друг другу, но направленность их развития различна. В южных широтах, где природа щедра, потребности рождаются из страстей; в холодных странах, где она скупа, страсти рождаются из потребностей, и в языках, унылых сынах необходимости, чувствуется отпечаток их сурового происхождения" (гл. X).
Даже если преобладание северного полюса над южным, потребности над страстью, членораздельности над интонацией наступало постепенно, оно все равно имеет смысл подмены. Как мы уже неоднократно отмечали, постепенное стирание - это одновременно и утверждение замены как восполнения. Человек с севера заменил "люби меня" на "помоги мне", энергию - ясностью, интонацию - членораздельностью, сердце - разумом. Формально эта замена, несомненно, означает уменьшение энергии, теплоты, ослабление жизни, страсти, но она выступает и как преобразование, как решительное изменение формы, а не просто ослабление. Однако эту замену вряд ли можно объяснить как упадок, ибо она предполагает также сдвиг и превращение, связанные уже с совсем иной ролью потребности. При обычном порядке (перво)начал (возникновение на юге) тезис гл. II ("О том, что изобретение языка вызвано не потребностями, а страстями", и что "естественное действие первых потребностей состояло в отчуждении людей, а не в их сближении") имеет абсолютно универсальное значение. Однако этот обычный порядок перевертывается на севере. Север - это не просто "отдаленное другое" юга, не просто некий предел, которого можно достичь, исходя из единственного в своем роде южного (перво)начала. Руссо вынужден в некотором смысле признать, что север - это также и другое (перво)начало. Этим первоначалом является смерть, ибо абсолютный север - это смерть. Обычно потребность разъединяет, а не сплачивает людей, на севере же она лежит в основе общества:
"Вместо праздности, питающей страсти, здесь выступает труд, который их подавляет; прежде чем жаждать счастья, надо было позаботиться о том, чтобы выжить. Общие потребности теснее сплачивали людей, чем это сделало бы чувство, и общество образовалось здесь только благодаря труду; постоянная угроза гибели не позволяла ограничиться языком жеста, и первыми словами этих людей были не "полюби меня", а "помоги мне".
Эти два выражения, хотя они довольно схожи*, произносятся, однако, совсем различным тоном; прося о помощи, требовалось не внушить какое-
* Непереводимая игра слов, основанная на сходстве звучания "aimer-moi" и "aider-moi" (примеч. перев.).
[397]
либо чувство, но добиться понимания; поэтому ясность здесь была важнее энергии. Интонацию, которая не шла от сердца, заменили сильными и отчетливыми артикуляциями, и если в форме языка и был какой-то отпечаток естественности, то он еще более способствовал суровости" (курсив наш).
На севере страсти не исчезают: происходит их подмена, а не отмена. Страсти не изживаются, а подавляются тем, что встает на место желания, - трудом. Труд же скорее вытесняет, нежели ослабляет силу желания. Он смещает эту силу. Вот почему "люди с севера не лишены страсти, но она у них другого рода": гнев, раздражение, ярость, беспокойство - все это сдвиги южной страсти. На юге же страсть не подавляется, и отсюда - некоторая изнеженность, неумеренность, которые неприемлемы для человека из областей с умеренным климатом:
"Страсть в жарких странах - это сладострастие, рожденное любовью и изнеженностью; природа здесь столь щедро одаряет людей, что им уже почти ничего не остается делать, и если у азиата есть женщины и покой, он доволен. Но на Севере, где жители потребляют много продуктов неблагодатной почвы, люди находятся во власти различных потребностей и потому легко раздражаются; все происходящее вокруг их беспокоит, и с трудом выживая, они чем бедней, тем сильней привязаны к своему скудному достоянию; приблизиться к ним - значит посягнуть на их жизнь. Отсюда вспыльчивый темперамент, столь быстро обращающийся в ярость против всего, что их оскорбляет; самые естественные для них звуки - это звуки гнева и угроз, а они всегда сопровождаются сильными артикуляциями, придающими им суровость и жесткость...
Таковы, по моему мнению, наиболее общие природные причины различия в характере первоначальных языков. Языки Юга должны были стать живыми, звучными, интонационно богатыми, красноречивыми и часто темными из-за избытка энергии; языки Севера — глухими, жесткими, резко артикулированными, крикливыми, монотонными, ясными скорее благодаря отдельным словам, нежели благодаря удачному построению фразы. Современные языки после стократного смещения и перестройки сохраняют кое-что из этих различий..." (Гл. X, XI. Курсив наш.)
Итак, полюс языковой членораздельности - это север. Членораздельность (или, иначе, наличие различий в языке) - это не просто отрицательное действие; она не стушевывает энергию желания или интонации - она смещает желание, подавляет его трудом. Она вовсе не является знаком некоего ослабления - вопреки тому, что подчас кажется Руссо: напротив, она выражает конфликт противобор-
[398]
ствующих сил, различие в силе. Сила потребности и свойственная (propre) ей "экономия" - та, что делает труд необходимостью, - направляется как раз против силы желания и подавляет ее, разрушая пение членораздельностью.
Этот конфликт сил отвечает такой "экономии", которая уже не ограничивается упорядочением потребностей, но становится системой силовых отношений между желанием и потребностью. Тем самым взаимно противопоставляются друг другу две силы, которые можно рассматривать и как силы жизни, и как силы смерти. Удовлетворяя свои неотложные потребности, житель севера спасает себя не только от нищеты, но и от смерти, к которой привело бы его резкое высвобождение южного желания. Он оберегает себя от угрозы сластолюбия. Однако он борется против одной смертельной силы с помощью другой смертельной силы. С этой точки зрения, жизнь, энергия, желание - все это находится на юге. Северные языки менее живые, менее одухотворенные, менее певучие и более холодные. Сражаясь со смертью, человек с севера умирает несколько раньше, причем "люди считают... что северянам, как и лебедям, не свойственно умирать с песней" (гл. XIV).
Итак, письмо приходит с севера; холодное, скудное, рассудочное, оно обращено к смерти, это верно, посредством такого проявления силы или силового маневра, которое силится сохранить жизнь. Чем больше в языке членораздельности, чем строже и сильнее его артикуляции, тем лучше язык подготовлен к письму, тем больше он в нем нуждается. Таков главный тезис "Опыта". Исторический путь языка и упадок, который следует за ним в соответствии со странной графикой восполнительности, ведут нас к северу и к смерти: история стирает голосовую интонацию или, скорее, подавляет ее, прокладывает борозды расчленений, расширяет власть письма. Вот почему опустошение, произведенное письмом, больше дает о себе знать в современных языках:
"Современные языки, после стократного смешения и перестройки, сохраняют еще кое-что из этих различий. Французский, английский и немецкий - это речь отдельных групп людей, помогающих друг другу и хладнокровно беседующих между собой, или людей вспыльчивых, которые сердятся. Но служители богов, провозглашая священные тайны, мудрецы, давая законы народу, и вожди, увлекая за собой толпу, должны говорить по-арабски или по-персидски43. Наши языки в письменном виде лучше, чем в устном, и читать нас приятнее, чем слушать. Напротив, восточные языки на письме
43 Турецкий язык относится к северным языкам (примеч. Руссо).
[399]
теряют свою живость и пылкость; там смысл заключен в словах лишь наполовину, и вся сила - в интонации. Судить о духе жителей Востока по их книгам - все равно что рисовать портрет человека по его трупу" (гл. XI. Курсив наш).
Труп Востока - книга. Наш труп - наша речь. Даже если ограничиться устной речью, все равно избыток интонаций уже давно сменился избытком артикуляций, отчего язык потерял живость и пылкость и оказался весь поглощен письмом. Его напевность уже разъедена согласными.
Расчленение языка на слова, хотя оно и не является для Руссо единственной ступенью артикуляции, уже вычеркивает из него энергию интонации ("вычеркивает" во всех двусмысленностях его значения -стушевывание, зачеркивание, ослабление, подавление, — которые у Руссо наличествуют все одновременно). Северные языки достигают ясности "скорее благодаря словам", а в южных языках "смысл лишь наполовину содержится в словах, вся их сила — в интонации".
Вычеркивание в конечном счете порождает восполнения. Однако, как и всегда, восполнение неполно: его недостаточно для выполнения своей задачи, ему чего-то не хватает для устранения нехватки, оно соучаствует во зле, которое призвано уничтожить. Потеря интонации - это зло, восполняемое артикуляцией - "сильной", "жесткой", "шумной", влюбом случае - ненапевной. И поскольку письмо — это попытка восполнить интонацию знаками акцентов, оно оказывается лишь маской, скрывающей смерть интонации. Письмо как запись интонации не только скрывает язык под покровом своих ухищрений: оно маскирует уже разложившийся труп языка. "У нас [современных людей] нет никакого представления о звучном и гармоничном языке, который говорил бы столь же высотой звука, сколь и его качеством. Те, кто считает, будто выравнивание интонации можно восполнить знаками акцентов, ошибаются: их изобретают лишь тогда, когда интонация уже утеряна44 (гл. VII. Курсив наш). Знаки акцентов, как и вообще пунктуация, - это зло письма: это не просто изобретение переписчиков, это изобретение тех, кто переписывает тексты на чужом для них языке; и переписчик, и читатель по сути своей оторваны от живого использования языка. Они хлопочут вокруг умирающего слова, пытаясь его приукрасить: "Когда римляне начали изучать греческий язык, переписчики, дабы показать правильное произношение, изобрели знаки ударений, придыхания, дол-
44 Слово "suppleer" встречается и в тексте "Prononciation" в связи с интонацией (р. 1249).
[400]
готы; из всего этого вовсе не следовало, что эти знаки были в ходу у греков — им они были совершенно не нужны". По понятным причинам личность переписчика неизбежно привлекала Руссо. Момент переписки особенно опасен в музыке (хотя и не только здесь), как, впрочем, и обычное письмо, в известном смысле уже являющееся перепиской, подражанием другим знакам; при воспроизводстве знаков, при использовании знаков других знаков у переписчика всегда возникает искушение внести добавочные знаки, дабы лучше воспроизвести оригинал. Хорошему переписчику приходится бороться с искушением вставить дополнительный (supplementaire) знак. Напротив, он обязан экономно пользоваться знаками. В прекрасной статье "Переписчик" из "Музыкального словаря" Руссо с обстоятельностью словоохотливого ремесленника, рассказывающего о своем деле подмастерью, советует "никогда не писать ненужных нот", "не умножать без необходимости число знаков"45.
Пунктуация — это прекрасный пример нефонетического знака в письме. То, что она неспособна передать на письме интонацию и модуляции голоса, выявляет все убожество письма, ограниченного своими собственными средствами. В отличие от Дюкло46, который по-прежнему остается для Руссо источником вдохновения, Руссо подвергает здесь критике не столько пунктуацию как таковую, сколько ее несовершенство: так, следовало бы придумать особый знак зва-тельности, чтобы "отличить на письме человека, которого называют, от человека, которого призывают". А также знак иронии, поскольку, несмотря на все недоверие к письму (или, скорее, как раз из-за этого недоверия), Руссо стремится полностью использовать все ресурсы однозначности, ясности, точности. Все эти значения отрицательны, когда они ослабляют выражение страсти, но положительны, когда они позволяют избежать беспорядка, двусмысленности, лицемерия, искажения изначальной речи и изначального пения. "Музыкальный словарь" советует переписчикам строго соблюдать отношения [между знаками] и четко писать сами знаки (см. статью "Переписчик").
45 Ср. также "Projet concernant de nouveaux signes pour la musique" (1742), "La Dissertation sur la musique moderne" (1743), "Emile", p. 162 (см. экскурс, который начинается так: "Полагают, что если мне нет нужды учить его читать книги, то тем более нет нужды учить его читать ноты"), атакже J. Starobinski. "La transparence et l'obstacle", p. 177 sq.
46 Относительно ораторской интонации, которая "изменяет само содержание речи, не меняя сколько-нибудь ощутимо способ произношения", Дюкло в заключение пишет: "...мы отмечаем на письме знаками вопрос и удивление, но как могли бы мы запечатлеть движения души и, следовательно, ораторские интонации, которые лишены какого-либо знакового изображения на письме и которые можно уловить лишь умом и чувством? Таковы, например, интонации, выражающие гнев, презрение, иронию и т. д." (р. 416).
[401]
Разница между интонацией и знаками ударений разделяет речь и письмо как качество и количество, как сила и пространственность. "Наши так называемые акценты - это лишь гласные или знаки их долготы, они не обозначают оттенков звука". Долгота связана с артикуляцией, причем в данном случае имеется в виду расчленение на звуки, а не на слова. Руссо здесь учитывает то, что А. Мартине позже назовет "двойной артикуляцией" языка (расчленения между звуками и расчленения между словами). Оппозиция между "гласными" (или "голосами") и интонацией ("разнообразием тона") с очевидностью предполагает, что гласная — это не голос в чистом виде, но голос, уже претерпевший артикуляционную проработку. Голос или гласные не противопоставляются здесь, как в других местах, согласным.
Вся глава VII "О современной просодии", которая посвящена критике французских грамматистов и играет в "Опыте" решающую роль, написана под сильным влиянием Дюкло. Заимствования из Дюкло четко обозначены, весомы и существенны. Значимость этой главы в общей структуре работы очень велика, и потому с трудом верится, что фрагменты из Дюкло могли быть внесены в текст позднее.
Впрочем, идет ли здесь речь о заимствованиях? Как обычно, Руссо включает заимствованные отрывки в совершенно новую структуру. Конечно, он цитирует - и не раз - те или иные отрывки из "Замечаний" (гл. IV). Однако, даже и не прибегая к цитированию, он нередко опирается на отрывки, вроде нижеследующего, в котором, как и во многих других, мысль развивается вполне по-соссюровски (выше, с. 57).
"Предрассудки этимологии порождают в ее скромных владениях не меньше несообразностей, чем собственно предрассудки порождают в более серьезных областях. Наша орфография - это собрание странностей и противоречий... И однако все попытки обозначить просодию на письме вряд ли можно счесть хотя бы сколько-нибудь успешными, не говоря уже о неопрятном зрелище страницы, испещренной значками. Есть вещи, которым можно научиться только на практике: они имеют чисто органическую природу и столь плохо осознаются умом, что их совершенно невозможно охватить единой теорией, которая к тому же оказывается ошибочной у тех авторов, которые стремятся об этом размышлять. Я чувствую, что понять то, что я здесь пишу, очень трудно; все это стало бы гораздо понятнее при устной беседе" (с. 415-416).
Однако Руссо пересматривает эти отрывки, перетолковывает их как переоценщик, и это для нас небезразлично. Он говорит, напри-
[402]
мер, о том, что интонация вычеркивается знаком, а речевая практика - ухищрениями письма. Устраняется скорее вычеркиванием и подменой, чем забвением, стушевыванием, обесцениванием: "Все просодические знаки древних, - говорит г-н Дюкло, - не годились для повседневной практики. Я бы добавил: так они и нашли им замену". Руссо прослеживает далее историю внесения в древнееврейский язык акцентов и пунктуации.
Таким образом, конфликт здесь возникает между силой интонации и силой артикуляции. Нам необходимо сосредоточиться на этом понятии артикуляции, членораздельности. Оно уже помогло нам разобраться с прото-письмом, которое всегда-уже пронизывает речь. Соссюр, противореча своим собственным фонологическим принципам, считал, как мы помним, что именно способность к членораздельной речи, а не просто устная речь, "естественна для человека". Однако, будучи условием речи, не остается ли членораздельность сама по себе чем-то несловесным?
Руссо вводит понятие членораздельности в гл. IV "Об отличительных чертах первичного языка и его изменениях, которым он должен был подвергнуться". В трех первых главах речь шла о происхождении языков. Глава Vназвана "О письме". Артикуляция есть становление языка как письма (devenir-ecriture du langage). Итак, Руссо, который хотел бы сказать, что становление письма внезапно врывается в (перво)начало, нападает на него, преследует его, фактически описывает, что это становление письма, его вторжение изначально. Это становление языка как письма есть становление языка языком. Руссо открыто заявляет то, что он хочет сказать, а именно что членораздельность и письмо — это не изначальная болезнь языка, но при этом он описывает то, что вовсе не хотел бы говорить, а именно что артикуляция, членораздельность и само пространство письма существуют в языке изначально.
Как и в случае подражания - и по тем же самым глубинным причинам - значимость и воздействие членораздельности двояки: это основы жизни и основы смерти, а тем самым - двигатели прогресса в том смысле, который придает этому слову Руссо. Он хотел бы сказать, что прогресс двусмыслен, ибо направлен либо к худшему, либо к лучшему и осуществляется либо в хорошем, либо в дурном. В первой главе "Опыта" показано - на примере понятия языка животных, которым иногда пользуются и поныне, - что естественные языки животных исключают развитие. "Лишь человек может пользоваться условным языком. Вот почему человек развивается, к лучшему ли, к худшему ли, а животные этого не могут". Однако Руссо описывает и то, о чем ему не хотелось бы говорить: а именно что это развитие
[403]
(progres) и в самом деле может приводить и к лучшему, и к худшему. Причем одновременно. А это упраздняет как эсхатологию, так и телеологию, подобно тому, как различение, изначальная членораздельность отменяет археологию.
III. Членораздельность
Все это проявляется в обращении с понятием членораздельности (артикуляции). Нам придется пройти долгим и окольным путем, чтобы показать это. Чтобы понять, как действуют членоразделы, артикуляции, "порождаемые условностью" (гл. IV), нам придется еще раз рассмотреть понятие природы. Чтобы не попасть в само средоточие трудностей, которые уже были хорошо показаны многими комментаторами Руссо, мы попытаемся пока проследить — в его границах и на его границах — использование этого понятия в "Опыте". А оно уже и здесь вызывает тревогу.
"Это движение палочки... "
Начнем с нескольких простых очевидностей и выберем несколько высказываний, которые при буквальном прочтении кажутся совершенно ясными. Мы находим их в первой главе.
Первое высказывание. "Речь отличает человека от животных". Таковы самые первые слова в "Опыте". Речь - это также "первое социальное установление". Следовательно, речь не является природным явлением. Она естественна для человека, она принадлежит его природе, его сущности, которая, в отличие от сущности животных, не является природной.
Речь присуща человеку, сообществу людей. Однако Руссо различает язык и речь. Речевая практика для человека всеобща, а конкретные языки - разнообразны. "Народы различаются между собой по языку; мы узнаем, из какого края человек, лишь после того как он заговорит. Обычай и потребности заставляют каждого обучиться родному языку; но почему этот язык принят именно в его стране, а не в какой-либо другой? Чтобы объяснить это, придется найти причину, коренящуюся в местных условиях и предшествующую даже нравам: речь как первое общественное установление обязана формой своей лишь природным причинам". Тем самым природная причинность языка раздваивается.
1. Речь, возможность дискурсивной речи как таковой, будучи первым социальным установлением, должна иметь лишь общие причины в природе (например, отношения потребности и страсти).
[404]
2. Однако по ту сторону существования речи как таковой необходимо учесть, обращаясь к тем же природным причинам, и ее формы ("речь как первое социальное установление формируется лишь под влиянием природных причин"). А это значит, что разнообразие языков объясняется физическими, географическими, климатическими и прочими причинами. Это двоякое объяснение через природу предвещает, уже в первой части "Опыта", разделение на язык как таковой (langage) и отдельные конкретные языки (langues). В семи первых главах природными причинами объясняется язык как таковой (langage) (или первобытный (primitive) язык), его происхождение и его упадок. Начиная с восьмой главы мы переходим от языка как такового (langage) к конкретным языкам. Здесь общие и местные различия между отдельными языками объясняются природными причинами.
Как понять это объяснение через природу?
Второе высказывание. "Как только человек признал в Другом существо чувствующее, мыслящее и подобное ему самому, тотчас желание или потребность сообщить свои чувства и мысли побудили искать для этого средства". Желание или потребность: пристанище этим двум (перво)началам — южному и северному — уже обеспечено. Как и во "Втором рассуждении", Руссо не ставит вопроса о том, язык ли предшествует обществу как его условие или наоборот. Очевидно, он не видит в этом неразрешимом вопросе никакого смысла. Во "Втором рассуждении", столкнувшись с огромной трудностью вопроса о происхождении языка и фактически отказавшись от объяснения только через природу или только через человека, Руссо говорит (причем все это скрыто присутствует и в "Опыте"): "Что до меня, то, устрашившись всевозрастающих трудностей и убедившись в том, что языки нельзя изобрести и установить средствами, находящимися в распоряжении человека (это можно считать почти доказанным), я решил оставить обсуждение этой трудной проблемы тому, кто отважился бы за нее взяться: в самом деле, что нужнее — чтобы общество изначально было связано с установлением языка или чтобы языки были изобретены в момент возникновения общества?" (с. 151).
То же мы видим и в "Опыте": здесь нам дается одновременно и язык, и общество - в тот самый момент пересечения границы, когда естественное, чисто природное состояние уже осталось позади, и широкое рассеяние [людей по земле] впервые потерпело поражение. Мы пытаемся уловить происхождение языка (langage) как раз в момент этого пересечения границы. Во "Втором рассуждении" можно установить то место, где требуется примечание, — то пространное
[405]
отступление, каковым должен был стать "Опыт". Оно находится в первой части, сразу за критикой Кондильяка и тех, кто, "рассуждая о природном состоянии, переносит в него идеи, взятые из общества". Руссо знает, как трудно увидеть возможность происхождения языков в чисто природном состоянии, когда люди рассеяны по земле. И он побуждает нас к прыжку: "Предположим, что первая трудность преодолена. Пересечем на мгновение то огромное пространство, которое отделяет чисто природное состояние от возникновения потребности в языках, и подумаем о том, как начали образовываться языки, предполагая, что этот процесс был необходимым. Но тогда возникает новая проблема, еще сложнее предыдущей..." (с. 147). "Пересечем на мгновение то огромное пространство..." Но где же мы остановимся? Не там, где общество уже существует, но там, где лишь сложились условия его возникновения. Между чисто природным состоянием и этим моментом прошли "долгие века", расчлененные на отдельные периоды47. Однако осуществить такую периодизацию далеко не просто. Различие между всеми текстами Руссо по этому вопросу очень невелико, нечетко и всегда сомнительно. К уже проведенным разграничениям придется, рискуя лишь усложнить спор, добавить еще одно уточнение, касающееся "Опыта" в его отношении к "Рассуждению". Согласно "Рассуждению" и "Опыту", естественное, чисто природное состояние отделяется от общественного эпохой хижин. И поскольку этот период в IX главе "Опыта" назван "древним временем", было бы заманчиво предположить, что естественное состояние закрепляется за каким-то определенным временем лишь в первой части "Второго рассуждения", причем то, что в "Опыте" называлось эпохой хижин, связывалось во второй части "Рассуждения" с периодом, наступившим после естественного состояния. Хотя эту гипотезу нельзя назвать ложной - по сути, ее можно подтвердить большим материалом описательного характера, — ее необходимо уточнить и усложнить. Эпоха хижин, как она представлена в "Опыте", оказывается ближе всего к естественному состоянию. Говоря о тех "древних временах", "когда у людей, рассеянных по земле, не было иного общества, кроме семьи, иных законов, кроме законов природы, иного языка, кроме жестов и нескольких нечленораздельных звуков", Руссо добавляет в примечании: "Я называю древними те времена, когда люди были разобщены, - к какому бы возрасту человеческого рода ни относить эту эпоху". Фактически общества-семьи (societes familiales) здесь не то же самое, что во второй части "Рассуж-
47 Cf. R. Derathe. "Rousseau et la science politique de son temps", p. 175.
[406]
дения"48. Эти общества-семьи, по-видимому, сближаются друг с другом лишь в тот момент, когда - после решающего переворота, о котором речь пойдет ниже, - начинает складываться другой тип семейных связей, допускающий возникновение любви, нравственности, речи. В этом смысле лишь самый конец IX главы "Опыта" можно сопоставить со второй частью "Рассуждения".
"Пересечем на мгновение огромное пространство..." и предположим, что, еще находясь в естественном состоянии, человек переживает глубокий перелом ( о нем речь пойдет ниже), в силу которого он, встречая другого человека, признает в нем себе подобного. В нем пробуждается активное сострадание, он начинает стремиться к общению. Но ведь человек только что вышел из природы, и потому появление средств общения нужно пока еще объяснить природными причинами. Поначалу человек может пользоваться лишь теми "орудиями", которые дала ему природа, т. е. чувствами, ощущениями (sens).
Третье высказывание. Следовательно, человеку приходится своими чувствами воздействовать на чувства другого человека. "Отсюда - установление чувственно воспринимаемых знаков для выражения мысли. Создатели языка, конечно, так не рассуждали, но инстинкт подсказал им такую возможность". У нас есть, стало быть, два средства для воздействия на чувства другого - движение и голос. Вполне понятно, что здесь Руссо не задается ни вопросом о том, что значит "средство" или "орудие", ни вопросом о голосе как особом типе движения (это обсуждается в "Эмиле", с. 160). "Движение может воздействовать на нас непосредственно (осязание)-или опосредованно (жест); в первом случае воздействие ограничено длиной руки и потому не может передаваться на большое расстояние, во втором случае оно простирается на длину светового луча. Таким образом, пассивными органами языка для рассеянных по земле людей могут стать только зрение и слух" (курсив наш).
Именно эта ситуация людского рассеяния, характерная для естественного состояния, требует анализа языковых "орудий". Язык мог возникнуть только в этой ситуации рассеяния людей. Те причины, которыми его объясняют, можно счесть "природными" лишь в той мере, в какой они присущи природному состоянию с характерным для него рассеянием людей. Язык, конечно, призван преодолеть это рассеяние, которое именно поэтому и оказывается природным условием языка.
48 Ж. Москони показывает, что о чисто природном состоянии говорится и в "Опыте", но что "эпоха хижин..." трактуется в этих двух текстах совершенно различным образом". "Analyse et genese: regards sur la theorie du devenir de l'entendement au XVIII siecle" in "Cahiers pour l'analyse", 4, p. 75.
[407]
Природное условие: это значит, что изначальное людское рассеяние, вызвавшее язык к жизни, по-прежнему определяет и языковую среду, и саму сущность языка. То, что язык должен развертываться в пространстве, то, что он обречен на разбивку, - не случайная черта языка, но печать его происхождения. На самом деле это рассеяние никогда не уходит в прошлое: его нельзя считать до-языковым состоянием, которое порождало бы язык, устраняясь с его появлением. Изначальное рассеяние людей оставляет свою мету на языке. Мы еще убедимся в этом: почвой и пространством артикуляции, членораздельности, вводящей и устанавливающей различие, выступает природное рассеяние людей или пространство как таковое.
В этой связи понятие природы становится еще более загадочным, и если мы хотим освободить Руссо от самопротиворечий, нам понадобится много исследовательского внимания и душевных сил.
Итак, все природное поначалу ценится высоко, а потом обесценивается: изначальное — это низшее, сохраненное в высшем. Язык жестов и голосовой язык, зрение и слух "равно естественны". И однако один из них все же оказывается более естественным, и в этом смысле - первичным и лучшим. Это язык жестов — "более простой и менее зависящий от условностей". Конечно, и в нем есть свои условности. Руссо далее говорит о жестовом коде. Однако этот код ближе к природе, чем словесный язык (langue parlee). Именно поэтому Руссо поначалу хвалит язык жестов и лишь потом — когда ему нужно доказать превосходство страсти над потребностью - заявляет, что речь выше жеста. Противоречие это, однако, лишь кажущееся. Естественная, природная непосредственность — это одновременно и исток, и итог, причем в двояком смысле обоих этих слов: рождение и смерть, незавершенный набросок и законченное совершенство. Значит, всякая ценность определяется ее близостью к природе в некоем абсолютном смысле. Однако структура самого понятия природы включает в себя два полюса, и потому приближение означает здесь одновременно и удаление. Все противоречия дискурса Руссо становятся упорядоченными, необходимыми и разрешимыми в рамках структуры понятия "природа". Еще до всякого определения закона природы существует, жестко обусловливая любое наше рассуждение, закон понятия природы.
Улаженное таким образом противоречие ярко обнаруживается в тот момент, когда Руссо, восхваляя язык жестов, говорит о любви. Далее он скажет, что именно эта страсть лежит в основе напевной речи, а пока он полагает, что ее лучше всего изображает рисунок. Зрение - это самый естественный, выразительный и живой путь признания в любви: в нем больше непосредственности и пылкости,
[408]
a значит, больше энергии, живости, свободы. В "Опыте" Руссо справляется с этим противоречием, расщепляя его на два полюса: в начале звучит похвала, а в конце - проклятие бессловесному знаку. В первой главе восславляется немой язык - язык взгляда и жеста (который Руссо отличает от обычной жестикуляции): "Мы говорим скорее глазам, нежели ушам". В последней главе, уже на другом полюсе истории, говорится о наивысшей степени несвободы в обществе, основанном на обмене немыми знаками: "Общество приняло свой окончательный вид: если отныне в нем что-то и изменяется, то лишь силой пушек и золота. Народу больше нечего сказать, кроме как "давайте деньги", для чего достаточно объявлений на перекрестках или солдатского постоя".
Немой знак есть знак свободы, когда он выражает нечто непосредственно; и то, что он выражает, и тот, кто выражает себя посредством знака, наличествуют в собственном смысле слова (proprement). Здесь нет ни окольных путей, ни анонимности. Однако немой знак становится выражением рабства, когда вся система означения наводняется пред-ставляющим посредничеством: из-за постоянного круговорота и бесконечности отсылок — от знака к знаку, от представляющего к представляющему (representant) — собственно (propre) наличное отступает: никто больше не наличествует ни для кого — даже для себя самого; а смыслом больше нельзя обладать, ибо невозможно остановить непрерывный поток бесконечного движения означения. У знаковой системы нет наружи. Так как именно речь разверзла эту пропасть означения, в которой сама же может погибнуть, было бы заманчиво вернуться к тому древнему моменту, когда знак уже возник, а речи еще не было, ибо страсть, уже свободная от потребности, но еще пока неподвластная членораздельности и различию, выражает себя неслышно - через непосредственно воспринимаемый знак:
"Хотя язык жеста и звуковой язык равно естественны, первому научиться легче49, он меньше зависит от условностей: наш глаз воспринимает больше предметов, чем ухо, а зрительные образы разнообразнее и выразительнее
49 Эти доводы не характерны для Руссо. Они во многом связаны со второй частью "Essai sur l'origine des connaissances humaines" (Section premiere sur l'origine et les progres du langage) Кондильяка. Через Кондильяка Руссо отсылает нас и к Уор-бертону (op. cit.), a быть может, и к "Reflexions critiques sur la poesie et la peinture" аббата Дюбо (1719) (ср. особенно гл. XXXV о происхождении языков), а также к "Rhetorique" преподобного Лами, на которого Руссо ссылается в "Опыте". Обо всем этом см. издание "Второго рассуждения", подготовленное Ж.Старобинским в "Pleiade" (особенно note 1, р. 151), а также его прекрасные исследования, посвященные знаку в "Transparence et l'obstacle" (p. 169 sq.).
[409]
звуков, они сообщают нам больше за меньшее время. Говорят, что любовь изобрела рисунок; она смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недовольная речью, любовь пренебрегает ею: у нее есть другие, более живые способы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень! Разве сумела бы она передать звуками это движение палочки?"
Это движение палочки, которой она с чувством начертала милый образ, неотделимо от тела. В отличие от устного или письменного знака оно не отрывается от вожделеющего тела рисовальщицы или же от непосредственно воспринимаемого образа Другого. Конечно, на конце палочки возникает некий образ, но он не вполне отделен от изображаемого (represente): тот, кто изображен на рисунке, почти лично присутствует (presque present) в своей тени. Тень или палочка отодвинуты от него на ничтожно малое расстояние. Рисовальщица, держа сейчас в руке палочку, почти касается того, кто почти стал ее другим Я, и дело лишь за малым, причем эта малая разница - зримость, разбивка, смерть — несомненно есть (перво)начало знака и разрыв с непосредственно данным; ведь контуры означения очерчиваются как раз для того, чтобы наиболее решительно редуцировать непосредственно данное. Таким образом, мысль о знаке начинается от его границы, которую нельзя считать ни природной, ни условной. И эта граница, за которой знак невозможен, за которой он уже должен был бы непосредственно предъявить нам означаемое или вещь как таковую, необходимо оказывается ближе к жесту или взгляду, нежели к речи. Идеальность звука сущностно функционирует как способность к абстрагированию и опосредованию. Движение палочки уже заключает в себе всевозможные дискурсы, однако никакая речь не может его воспроизвести, не обедняя и не искажая. Письменный знак телесно не представлен, но само это отсутствие предвосхищается уже в невидимом эфире, в речевой стихии, не способной подражать телесным контактам и движениям. Жест — скорее жест страсти, нежели потребности, рассматриваемый во всей чистоте его (перво)начала, — изначально предохраняет нас от заведомо отчуждающей речи, уже содержащей в себе отсутствие и смерть. Вот почему в тех случаях, когда жест не предшествует речи, он восполняет ее, исправляя ее недостатки и заполняя пробелы. Движение палочки восполняет все виды речи, которые - в случае большей удаленности - должны были бы его подменить. Эти отношения неизменной взаимной восполнительности определяют порядок языка. Таково (перво)начало языка как оно фактически описано (но прямо не заявлено) в "Опыте о происхождении языков" — опять-та-
[410]
ки в полном соответствии со "Вторым рассуждением". В обоих этих текстах непосредственно наблюдаемый жест, более естественный и более выразительный, выступает как добавка, как восполнение к речи, которая, в свою очередь, и сама подменяет жест. Эта графика восполнительности и есть (перво)начало языков; она отделяет жест и речь, изначально единые в своей абсолютно непосредственной и естественной мифической чистоте, от крика:
"Первый язык человека, наиболее всеобщий и наиболее энергичный, — единственный язык, который был нужен человеку еще до того, как возникла необходимость в чем-то убедить собравшихся вместе людей, - это крик самой Природы... Когда мыслей у людей стало больше, а распространяться они начали шире, когда язык стал средством более тесного общения, люди стали придумывать все новые знаки и такой язык, который можно было бы использовать более широко... Они начали разнообразить модуляции голоса и добавили к этому еще и жесты: по самой своей природе они более выразительны, а по смыслу менее зависимы от того, что им предшествует" (с. 148. Курсив наш).
Жест здесь не что иное, как добавка к речи, но добавка эта есть не искусственное восполнение, но скорее воз-врат (re-cours) к более естественному, более выразительному, более непосредственному знаку. Жест более всеобщ, поскольку он меньше зависит от принимаемых условностей50. Однако, поскольку жест предполагает расстояние и разбивку (espacement), некую среду видимости, он теряет свою действенность, когда при увеличении расстояния или при каких-то помехах видимость нарушается, и тогда жест заменяется речью. Все, что есть в языке, предполагает подмену, причем само понятие подмены предшествует оппозиции природы и культуры: восполнение может быть как естественным (жест), так и искусственным (речь).
"Однако жест может указывать лишь на наличные объекты, которые несложно описать, и на видимые действия; жест не может быть универсальна применимым, поскольку плохая видимость и другие помехи делают жест бесполезным (к тому же жест скорее требует внимания, нежели возбуждает его), и потому люди в конце концов научились заменять жест членораздельными движениями голоса, голосовыми артикуляциями: эти движения, артикуляции, не соотносятся неким тождественным образом с теми или иными идеями, но они способны представить любую идею посредством установленных
50 По поводу "естественного языка" детей говорится: "К звуковому языку добавляется (se joint) не менее энергичный язык жестов. Этим языком говорят не детские руки, но детские лица" ("Emile", p. 45. Курсив наш).
[411]
человеком знаков. Эта замена, однако, возможна лишь при общем согласии, причем оно нелегко дается тем людям, грубые органы которых еще не прошли достаточной тренировки. Правда, еще трудней помыслить эту замену как таковую, поскольку ведь такое единодушное согласие должно быть чем-то мотивировано, да и речь уже была бы необходима для того, чтобы учредить пользование речью" (с. 148-149. Курсив наш).
Речь возбуждает внимание, а зрительное восприятие требует внимания: быть может, потому, что слух всегда открыт и доступен воздействию, что он пассивнее взгляда? Более естественно закрыть глаза или перевести взгляд в сторону, нежели помешать себе слышать то, что ты слышишь. Именно в этой естественной ситуации, заметим, прежде всего и оказывается младенец.
Эта структура восполнительности - продуманная, двусторонняя, взаимоотраженная, бесконечная — только и может объяснить, как язык пространства, взгляд, немота (которые, как было известно Руссо51, все означают смерть) порой подменяют собой речь, ибо она гораздо более опасна отсутствием и затратой жизненной энергии. Любовь "смогла изобрести и речь, но не столь удачно. Недовольная речью, любовь пренебрегает ею, у нее есть другие, более живые способы выражения. Как много сказала своему милому та, что с таким чувством начертала его тень на земле. Разве сумела бы она передать звуками это движение палочки?"
Таким образом, уже и после изобретения языка и зарождения страсти желание, стремясь овладеть наличием по уже знакомой нам схеме, прибегает к движению палочки, руки и глаза, к немоте, отягощенной речью. Дело идет о восполняющем возврате к наиболее естественному, а вовсе не о происхождении языка. Далее Руссо уточняет это, проводя различие между жестом и жестикуляцией: жест чертит тень наличия и безмолвно управляет первометафорой, жестикуляция выступает как нескромная и неловкая добавка к речи. Это дурное восполнение. Безмолвный язык любви - это не доязыковой жест, а "немое красноречие".
"Наши жесты (жесты европейцев) означают лишь врожденное беспокойство характера, и не о них я буду говорить. Только европейцы жестикулируют при разговоре: так что вся сила их языка - в их руках; к ней они добавляют
51 "Психоанализ скажет нам: немота во сне - это обычное изображение смерти". (Freud. "Le choix des trois coffrets"). В "Reveries" Руссо говорит также, что безмолвие - это "образ смерти" (р. 1047).
[412]
и силу своих легких - но это мало что дает. Там, где франк выбивается из сил, произнося многословную тираду, турок вынимает на миг изо рта трубку, роняет вполголоса два слова - и уничтожает противника одним изречением". (В данном случае турок выступает не как представитель Севера, подобно своему языку, но как человек с Востока. Мы же относимся одновременно и к Северу, и к Западу.)
Значимость немого знака - трезвость и скромность в речи, "экономия" речи.
"С тех пор как мы научились жестикулировать, мы позабыли искусство пантомимы по той же причине, по которой, располагая многими прекрасными грамматиками, мы уже не понимали египетских символов. То, что древние высказывали с наибольшей живостью, они передавали не словами, а знаками, они не говорили, а показывали".
То, что, собственно, показывали древние, - постараемся это понять - было не вещью, а ее иероглифической метафорой, ее видимым знаком. Такая похвала египетской символике может вызвать у нас удивление: ведь это хвала письму и одновременно хвала дикости, точнее - хвала тому письму, которое, как нам затем говорят, подобает дикарям. Дикость - это не характеристика первобытного, чисто природного состояния человека, но скорее — зарождающегося общества, первоначального языка и первых страстей. Это состояние по своей структуре предшествует состоянию варварства, которое, в свою очередь, предшествует гражданскому обществу. По сути, в главе "О письме" (V) египетские иероглифы определяются как наиболее грубое и наиболее древнее письмо. Оно подобает людям, образующим народ, находящийся на стадии дикости:
"Чем грубее письмо, тем древнее язык. Первый способ письма состоял в изображении не звуков, а самих предметов, то ли в прямом виде, как делали мексиканцы, то ли в аллегорических образах, как поступали египтяне. Эта стадия отвечает языку страстному и предполагает уже наличие какого-то общества и потребностей, порожденных страстями... Изображение предметов подобает диким народам".
Иероглифический язык - это язык страсти. Дикость наиболее близка к (перво)началу языка, связанному со страстью. Парадокс здесь заключается в том, что дикость столь же близка письму, как и речи, поскольку жест, который в иных случаях способен выражать потребность, в данном случае представляет страсть. Жест - это пись-
[413]
мо не только потому, что он, подобно движению палочки, чертит рисунок в пространстве, но и потому, что означающее как таковое означает опять-таки означающее, а вовсе не саму вещь и не какое-либо непосредственно представленное означаемое. Иероглифический знак уже аллегоричен. Жест, который предваряет словесный язык, который "что-то говорит глазам", - таково дикарское письмо.
"Откройте древнюю историю; вы найдете в ней множество способов наглядного убеждения, которые всякий раз добиваются более надежного результата, чем любые речи, которыми их можно было бы заменить. Предмет, показанный до начала разговора, волнует воображение, возбуждает любопытство, держит ум в напряжении и в ожидании того, что же, собственно, будет сказано. Я заметил, что итальянцы и провансальцы, у которых обычно жест предваряет речь, этим приемом возбуждают внимание и привлекают слушателей. Но самый энергичный язык — тот, где знак говорит все до начала речи. Разве Тарквиний и Фрасибул, сшибая головки мака, Александр, прикладывая печать к устам своего фаворита, и Диоген, прогуливаясь перед Зено-ном, не говорили этими жестами яснее, чем словами? Какое сочетание слов могло бы так же хорошо выразить их мысли?"" (Курсив наш.)
Каким образом язык жеста или взгляда может выразить в одном случае - страсть, в другом - потребность? "Противоречие" между этими различными текстами выражает единство намерения и необходимость ограничения (contrainte).
1. Руссо Говорит о своем желании непосредственного наличия. Когда оно более удачно представлено голосом, устраняющим рассеяние людей, Руссо восхваляет живую речь как язык страстей. Когда же непосредственное наличие более удачно представлено жестом и взглядом в их непосредственной близости и подвижности, Руссо восхваляет самое дикое письмо, которое вообще не является представлением устной речи, т. е. иероглиф.
2. Это понятие письма обозначает место несообразности, некоей последовательной непоследовательности в системе понятий — не только "Опыта", и не только Руссо. Эта непоследовательность связана с тем, что единство потребности и страсти (со всей системой относящихся к
52 Все эти примеры, похожим образом описанные, мы находим в IV книге "Эмиля". Здесь в духе античного красноречия воздается хвала экономии речи: "То, что говорилось с наибольшей живостью, выражалось не словами, а знаками, показывалось, а не высказывалось. То, что мы видим, волнует воображение, возбуждает любопытство, держит ум в напряжении и в ожидании того, что будет сказано, хотя подчас ничего более и не говорится. Фрасибул и Тарквиний сшибали головки мака, Александр прикладывал свою печать и т. д. Какое сочетание слов могло бы так же хорошо передать их мысли?" (Р. 400).
[414]
ним значений) непрестанно стирало тот предел, на котором Руссо так настаивает. Руссо заявляет о существовании этого срединного стержня, без которого обрушилась бы вся концептуальная постройка, и хочет помыслить его как некую отличительную черту, однако он описывает его как различАние, связанное с восполнением. А это влечет за собой в его графике причудливое единство страсти и потребности.
Как письму удается выявить это единство? Как может письмо, подобно, например, состраданию, находиться одновременно и в природе, и вне природы? И что значит здесь пробуждение письма (как ранее - пробуждение воображения), если оно не принадлежит ни природе, ни ее Другому?
Письмо предшествует речи и следует за ней, оно объемлет речь. Это истинно с той единственной точки зрения, которая нас в данный момент интересует: т. е. с точки зрения структуры "Опыта". С одной стороны, теория письма следует за генеалогией речи и предлагает себя в качестве некоего восполняющего приложения. После того как происхождение речи из страсти уже было описано, появилась дополнительная возможность рассмотреть письмо как дополнение (accessoire), дабы получить добавочные знания о состоянии языков. Этот заявленный Руссо проект является исходным и направляющим для всей главы "О письме". Подытожив прогресс языков и разрастание восполнений и подстановок, которые подчиняют его своему закону (так, новые артикуляции "встают на место" стертых акцентов, "мысли встают на место чувств" и проч.), Руссо вводит новый смысловой поворот: "Другое средство сравнения языков и суждения об их древности дает нам письмо - в обратной пропорции к совершенству этого искусства".
Однако письмо должно было возникнуть раньше речи, порожденной страстью. Движение палочки и иероглиф уже умели выразить страсть - еще до того, как страсть исторгла "первые звуки голоса", и так как письмо будет признано потом языком потребности, мы должны были бы сказать, что оно выражает потребность до потребности. Таким образом, при первом своем упоминании письмо еще не связано ни с какими разграничениями - даже с различАнием потребности и страсти. Обнаружившиеся преимущества письма уже потребовали новой системы понятий.
Таким образом, метафорическое (перво)начало речи пробуждается, открывает глаза в самом средоточии языка, а страсть, исторгающая первые звуки голоса, имеет определенное отношение к образу. Зримость, вписанная в сам акт рождения голоса, это не только акт восприятия, но и акт означения. Письмо - это канун речи. Это обнаруживается уже в первой главе.