Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 1.

Михаил Рыклин. „Back in Moscow, sans the USSR"

В некоторых авангардных романах герою так и не удается дописать первую фразу — таким совершен­ством наделяет он ее в своем воображении. У меня она, к счастью, заготовлена заранее.

„Когда, низко пролетев над сероватыми, еще не успевшими зазеленеть равнинами, самолет рейсом из Парижа приземлился 9 апреля 1992 г. в Москве, и я спустился по трапу, это было не начало, а конец путе­шествия". Я возвратился назад, в Москву, в город, в котором живу; в моей сумке был текст Жака Деррида "Back from Moscow, in the USSR", а сам я вернулся "back in(to) Moscow, sans the USSR".

Первая фраза, первый абзац — из их произвольно­сти возникает все остальное, в их необоснованности заключены будущие обоснования. В своей невесомо­сти они часто слишком тяжелы.

„Я приехал 6 декабря. На случай, если на вокзале меня никто не встретит, я держал в памяти название и адрес гостиницы. Когда я выходил из Белорусско-Бал­тийского вокзала, появился Рейх. Поезд прибыл точно по расписанию".

„Данное заглавие, "Back from Moscow, in the USSR", представляет собой целое соцветие цитат. Их расшиф­ровка не потребует у вас много времени".

83

Таковы первые фразы „Московского дневника" и "Back from Moscow".

А в „Возвращении из СССР" Андре Жида первой фразы вообще нет, на ее месте пересказ гомеровского гимна Деметре. Какой, хотелось бы знать, силой экс­проприирована у него эта фраза, каким омутом погло­щена? Разве бремя суждения, которое берет на себя текст Жида, его наррация выносимы лишь при отсут­ствии первой фразы?

Что значит писать здесь, в Москве, о Москве Этьем-бля, Беньямина, Жида, Деррида? Как эти заметки и дневники (почему, кстати, основной блок иностран­ных текстов о России — это письма, заметки, дне­вники Олеария, Кюстина, де Сталь? Что заставляет их отливаться именно в эту „необязательную" форму?) воспринимаются тем, кто вернулся не "back from" a "back in(to)"? Как научиться двигаться по собствен­ным краям, параллельно кромкам, бордюрам, марги­налиям других заметок, писем, дневников, не оставля­ющих пустот даже при максимальной, повсюду декла­рируемой фрагментарности? Ведь если признать событие обещания внутритекстовым, всегда-уже реализованным в своей потенциальности, настоящих пустот, лакун нет, они только декларируются (декла­рируются изнутри того, что делает их невозможны­ми).

"Back from" и "back in" — тонкая граница между ними едва ли преодолима, не стоит соблазняться ее прозрачностью, она-то и составляет главное препят­ствие. Все же благодаря предпринятой Жаком Дер­рида деконструкции его путешествия в Москву, благо­даря водяным знакам этого путешествия, этого воз­вращения "Back from Moscow, in the USSR", для меня, для нас здесь сошлись две редкие удачи: возможность работать с теми же текстами, с которыми работает и один из крупнейших современных философов; рабо­тать с текстами, относящимися к городу, в котором

84

живу уже двадцать семь лет, в который вписан, как в поле собственных априорных возможностей.

Итак, я пишу из конца путешествия о его начале, пишу здесь, в Москве, переставшей быть сначала „на­деждой мира" (как пелось в 30-е гг.), потом столицей СССР, пишу на еще дымящихся развалинах этого последнего события, в ауре его непостижимости — так и тянет вновь, вслед за Вальтером Беньямином, задей­ствовать привилегию „текущего момента", когда „лю­бая эмпирия уже есть теория", но по причинам, кото­рые легко уяснить из дальнейшего, я этого не сделаю, уже* не сделаю.

Не воспользуюсь я и еще одним преимуществом, которое Беньямин имплицитно дает внутреннему наб­людателю в том отрывке из письма к М. Буберу, где речь заходит о „недостаточности „данных" из духов­ной сферы": „тут нужны факты из области экономи­ки, которые даже в России в достаточной мере поняты лишь немногими". Это „даже в России" молчаливо предполагает мое эпистемологическое преимущество в том, что касается „самой вещи", Москвы, России; глубина знания увязывается здесь с отмеченностью места, находящиеся „здесь" должны знать лучше, чем находящиеся „там". В еще более радикальной форме тот же ход содержится в письме к Юле Радт: „Я не могу все это оценить. Главное, местная ситуация допускает и даже требует занять позицию изнутри..., извне ее можно только наблюдать..., я не могу быть вовлеченным в нее до конца"1.

Вообще „феноменологический мотив" включает в себя приоритет внутреннего наблюдателя перед внеш­ним, оправданный его близостью к „самой вещи", от лица которой он как бы уполномочен — здесь задета важная в „Московском дневнике" проблема „мандата"

* Здесь и далее, кроме особо указанных случаев, курсив автора. — Ред.

85

— говорить. Из-за подозрительности нынешней Москвы в качестве „самой вещи" я вынужден пожерт­вовать и этим преимуществом, пожертвовать ради строгой параллельности движения; каждой сильной стороне при таком методе обязательно — и почти автоматически — соответствует слабая, и наоборот. Привилегия игры перед случайностью победы и пора­жения кажется слишком очевидной...

Я также не участвовал в дискуссии в Ирвайне, кото­рую предварял текст Ж. Деррида "Back from Moscow, in the USSR": думаю, что в ней было сказано что-то существенное о „политэкономии бумаги" в эпоху пере­стройки; о „еврейском вопросе" во множественном числе; о деструкции деструктивного идеологического языка и о многом другом. Я осмеливаюсь писать не только в незнании этого, но и этим незнанием; оно активно и в момент письма уже ничего не обещает.

Текст Деррида выделяет „возвращения из СССР" с 1917 г. по перестроечное время в особый жанр: жанр невозможных путешествий к самим себе, дистанциро­ванный от паломничеств в святые места и т. д. Но в нем есть целый ряд более прозаических „возвраще­ний" типа: „Я к этому еще вернусь"; „Что, вероятно, я и сделаю позднее"; „Возвратиться к этому в ходе дис­куссии". Ирония "Back from Moscow, in the USSR" — в том, что этот текст о „возвращениях" сам не возвра­щается, в нем как бы вовсе отсутствует кнопка "rewind"; в качестве законченного наброска он приучает нас к невозможности обратного хода, возврата не только своим содержанием (возвращаются всегда не оттуда, куда направлялись), но и своей структурой, запрограм­мированной на поступательное движение. В таком тексте обещание возвратиться, отыграть назад стано­вится частью особой „стратегии невозвращения". Он вращается своей невоз-вращаемостью.

Тем более невозвращаемым является мое собствен­ное возвращение в Москву, в место, откуда (но не

86

куда) возвращаются, с трудом приходя в себя, Андре Жид, Рене Этьембль, Лион Фейхтвангер, Ромен Рол-лан, Луи Арагон и сколько еще других, узревших свой земной Грааль. В силу фундаментальной асимметрии, поколебленной, но далеко не устраненной, я не могу „обменять" их возвращение на свой отъезд и написать что-то в жанре "back from", "retour de l'URSS".

(Во Франции я, кстати, заинтересовался более чем двухвековой традицией русских „возвращений из Парижа" — от княгини Дашковой до Эренбурга через Карамзина, Фонвизина, Батюшкова, Боткина, Греча, Салтыкова-Щедрина. С анализом одного из ключевых текстов, „Зимних заметок о летних впечатлениях" Федора Михайловича Достоевского, я дебютировал в семинаре Жака Деррида на бульваре Распай.)

Возвратившемуся в Москву остается породить какие-то собственные края и двигаться по ним, рядом и параллельно с краями других записок, заметок, ино­гда неуклюже заступая за них, поскальзываясь, как скользил на улицах Москвы Вальтер Беньямин, пока Ася Лацис не подарила ему галоши; вновь попадая на свои узкие края в сознании того, что „возвращение из..." для тебя практически исключено, fort и da необратимо поменялись местами.

Я начинаю скользить с самого зимнего из путеше­ствий, декабрьско-январского „Московского дневни­ка" (в дальнейшем „МД") Вальтера Беньямина.

1. Путешествие революционера-коллекционера

„Не ищи в нем зимних масел рая" О. Мандельштам

„В отношении ко времени русские дольше всего оста­нутся азиатами", — читаем в эссе „Москва", опубли-

87

кованном по свежим следам поездки в СССР. В Москве, записано в „Дневнике", никто никуда не спе­шит, и даже такая банальность, как максима „Время — деньги", принимает в этом городе форму лозунга и скрепляется авторитетом и подписью самого Ленина. Но эта замедленная, неторопливая жизнь парадок­сальным (Беньямин иногда говорит еще: диалектичес­ким) образом производит на другом полюсе перма­нентную мобилизацию. Мобилизацию, крайне утом­ляющую протагонистов „адского треугольника" и дру­гих участников „МД". Они исключительно часто при­нимают горизонтальное положение, их как бы свали­вает усталость.

Ася Лацис больна, и с момента приезда Беньямина „ее выздоровление почти не продвинулось"2: „Когда мы приходим, обычно она лежит в постели"3; „Ася плохо себя почувствовала и быстро устала"4; Ася „была очень усталой и сразу же легла в постель"5; „Теперь она лежала на кровати в моей комнате"6 и т.д. Картина не меняется как в санатории, так и после выписки из него. Что напоминает ритм этой устало­сти?

„Из большого окна со двора падал бледный нежный свет, придавая шелковистый оттенок платью женщины, устало полулежавшей в высоком кресле. К ее груди прильнул младенец. Около нее играли дети, явно крестьянские ребя­та, но она как будто была не из их среды... Женщина в кресле замерла, как неживая, и смотрела не на младенца у

груди, а куда-то вверх"

(Ф. Кафка. „Замок").

Периодическая усталость одолевает и Рейха („пока он спал в кресле в комнате Аси, я читал ей"7; „когда через несколько минут я возвратился с пирогами, Рейх лежал на кровати"8; „В 10 часов появилась Ася, застав Рейха в постели"9; „Рейх сказал, что плохо себя чув­ствует"10), и самого автора „МД" („Я смертельно устал..."11; „Я лежал на диване прямо в пальто"12; „Он

88

сидел в кресле, а я лежал на постели"13; „В гостиницу я возвратился смертельно усталый"14; „... просто я слишком устал"15).

В логике парадокса усталость, впрочем, не отрицает на другом полюсе исключительно хорошего самочув­ствия, как это следует из письма той же Юле Радт: „не­смотря на мороз, гулять по городу приятно, если не слишком устал. Последнее [усталость. — М.Р.] бывает часто из-за трудностей с языком и сложностей здешней обыденной жизни..., но давно я не чувствовал себя так хорошо. Хотя все здесь невообразимо дорого; возможно, Москва — самое дорогое место на зем­ле"16.

Вообще, часть очарования Москвы составляет для Беньямина ее принципиальная амбивалентность: она является самой собой и чем-то еще. В особенности это „что-то еще" вдохновляет его как коллекционера: в столице Революции, где на карту поставлено будущее человечества, — „решающая битва еще в самом разга­ре", — он возвращается в гостиницу „Савой" на Садово-Триумфальной улице то с бумажным домиком, то с балалайкой, то с китайской бумажной рыбкой. Мы еще вернемся к статусу этих объектов в жарком и морозном революционном климате.

Не менее амбивалентно и положение Аси Лацис, как его трактует Беньямин. Чего хочет любимая жен­щина в самом центре мирового события, в воронке от недавнего революционного взрыва? „По сути все, чего она сейчас хочет, сводится к нескольким неделям спо­койной, комфортабельной буржуазной жизни, кото­рую Рейх, конечно, не может устроить ей здесь, в Москве"17. Но буквально через несколько страниц Беньямин определяет буржуазные интерьеры как поля сражений, где капиталом убито „все человечес­кое"18. Значит ли это, что „революционерка из Риги" мечтает провести пару недель "спокойной, комфорта­бельной жизни" на поле сражения? Во всяком случае,

89

к такому заключению толкает нас силлогистика Ари­стотеля. Но не трагическая феноменология „МД", для которой полем сражения оказывается и буржуазный интерьер, и деприватизированная жизнь Москвы, — деприватизированная пока только наполовину, на ста­дии полной деприватизации ее застанет А. Жид через десять лет, — то, что он обсуждает с Б. Рейхом, Е. Гнединым и другими как „отмирание частной жиз­ни"19.

С „отмиранием частной жизни" и „тотальной поли­тизацией" вступает еще одна сквозная тема дневника, тема бесконечной „осторожности здесь", в Москве. После интервью газете „Вечерняя Москва", огорчив­шего Рейха обилием неосторожных формулировок, уязвимых мест, Беньямин отмечает „общую атмос­феру осторожности здесь, когда речь заходит об отк­рытом выражении мнений"20.

Эта тема крепнет и достигает апогея в связи со статьей Беньямина о Гете, отданной по совету Рейха для публикации в издательство „Энциклопедия". В издательство случайно зашел Карл Радек, и ему слу­чайно — необходимость, как всегда, рождается из клубка случайностей — попалась на глаза статья о Гете, он проглядел одну страницу и шутливо (это был известный остряк, и можно себе представить, как артистично это было исполнено) заметил, что слово­сочетание „классовая борьба" только на одной стра­нице попалось ему на глаза 10 раз. На возражение Рейха он отпарировал: „Это словосочетание еще надо уметь употреблять".

Судьба статьи была решена шуткой товарища из ЦК, да что там статьи: рассыпалась в прах перспек­тива стать зарубежным корреспондентом московских изданий. А это была одна из целей приезда в Москву (с профессиональной карьерой у Беньямина дела в это время обстояли далеко не блестяще).

В этом эпизоде Ася проявляет „осторожность здесь"

90

в драматической форме: она выговаривает за этот эпизод Беньямину, утверждая, что это он сам — никогда в глаза не видевший Радека — спровоцировал такую реакцию: у этой выходки Радека должна-де быть какая-то подоплека. В записи от 13 января Бень-ямин начинает пересказывать эту ссору словами Аси: „Я, конечно, в чем-то ошибся, я совершенно не знаю, как здесь делаются дела, и другие замечания в том же роде. После чего я бросил ей в лицо, что эти слова выражали ее собственную трусость и потребность гнуть спину..."21 В той же записи Ася вновь упрекает его, что он ничего не понимает в России. „Очевидно, мне нечего было на это возразить. Она рассказала, как сначала сама ничего не смыслила в России, как ее уже через несколько недель потянуло в Европу, потому что в России, казалось, все кончено и оппози­ция права. Лишь постепенно до нее дошло, что проис­ходит здесь на самом деле: трансформация револю­ционной энергии в техническую. Теперь каждому ком­мунисту ясно, что в нынешней ситуации революцион­ная работа сводится не к борьбе и гражданской войне, а к электрификации, строительству каналов, закладке заводов..."22

[Тут любопытно место фигуры Гете, этого мастера компромисса, которого другие члены „адского тре­угольника" явно ставят в пример Беньямину. Как при сплошных компромиссах он оказался способным добиться столь многого? „...Ничто подобное было бы немыслимо для пролетарского писателя"23. Кого можно считать пролетарским писателем? Почему неизбежны телеологические обертоны в слове „про­летарский", когда им овладевает интеллигент? Эти вопросы пересекают „МД" и ведут как минимум к двум компартиям, германской и советской, и к двум способам порождать присутствие пролетариата как абсолютного референта.]

Перед нами здесь не просто любовный треугольник,

91

но многогранники, звезды, полиэдры, да и что-то со­всем бесфигурное, аморфное есть для Беньямина в этом городе, создающее вместе с тем возможность бесконечно многих фигур. В Москве есть нечто, что не дает проникнуть в нее извне, ускользает от путеше­ственника. Метафорой — одной из метафор — этого предусмотренного строителями намеренного усколь­зания — служит знаменитый собор Василия Блажен­ного на Красной площади: церковь ускользает от наб­людения с любой точки, кроме перспективы сверху, с воздуха, с самолета, „против которой строители забыли его [собор. — М.Р.] оборонить"24. То есть храм Василия Блаженного и строили специально для того, чтобы он, как и Россия, ускользал от внешнего наблюдения, чтобы постижение приходило исключи­тельно изнутри (или с огромной высоты, на которую человеку невозможно подняться).

В письме к Юле Радт вновь резюмируется эта логика „текущего момента" в Москве: 1) местная ситуация требует занять позицию изнутри, она ускользает от простого, невовлеченного, внешнего наблюдения; 2) „я не могу быть полностью вовлеченным"; 3) совер­шенно нельзя предсказать, что из всего этого выйдет. Коллапс интерпретаций вызывает к жизни то, что Ж. Деррида назвал „феноменологическим мотивом": когда „любая эмпирия уже есть теория", остается самоинтерпретация „самой вещи".

Уже через две недели после приезда, в записи от 20 декабря, Беньямин дважды называет Москву крепо­стью: „Передо мной почти что неприступная кре­пость"; „Москва для меня теперь — это крепость"25. Победой является сам факт (не забудем: „любой факт здесь уже есть теория") прибытия сюда, остальное — „непреодолимо трудно".

„Иногда я от этого впадаю в уныние, мне кажется, что я все потерял, и у меня такое чувство, будто я только сейчас приехал в деревню, но не с надеждой, как это было на

92

самом деле, а с предчувствием, что меня ждут одни разоча­рования и что я должен испить эту чашу до самого дна"

(Ф. Кафка. „Замок").

Беньямин любой ценой хочет избежать ситуации „овнешнения", сохранить имманентность каждому из полученных в Москве впечатлений, каждой, даже мельчайшей из попавшихся на глаза деталей; в „МД" он максимально напрягает, перенапрягает периферий­ное зрение. Фактически этим письмом движет устрем­ление предшествовать смыслу, быть при его сомни­тельном рождении и зарождении, принимать роды смысла у самих вещей. Универсум послереволюцион­ной Москвы читается как катастрофичный, разрывае­мый множеством смыслов.

Прежде всего „многосмысленна" женщина, ради которой он приехал в Москву; это трагическое обсто­ятельство вынуждает видеть, про-видеть в ней значи­тельно больше, чем можно постичь, сделав ее предме­том созерцания. (Независимо от Москвы и Револю­ции, Пруст считал это свойством любви. В Москве Беньямин работает над переводом „Поисков", откуда в дневник перекочевывает, например, такое наблюде­ние: одиночество — чувство рефлексивное, быть оди­ноким можно только на фоне предполагаемого не-оди-ночества любимого существа, когда нам кажется, что оно наслаждается общением без нас.

В „МД" не случайно так много трагической жести­куляции вещей. Их атаки, доставляющие нам удоволь­ствие, неотделимы от пространства одиночества, в котором они зарождаются, берут свое начало. Непо­нятный язык, мороз, безжалостная дистанция от все­го, что в другой ситуации автоматически делается „своим". И главное, от той, ради которой предпринято путешествие, от Аси Лацис, являющейся его — еще одним, после России и Революции, — невозможным смыслом.

93

Вся эта инфернальная машина выталкивает Бень-ямина на кромку вещей.)

Неинтерпретируемость любимой женщины делает принципиально неинтерпретируемым многое другое. И не просто неинтерпретируемым, данным только самому себе в порядке присутствия, но и неразреши­мым (indecidable), в самом недиалектическом смысле этого слова.

Неразрешима не только судьба Революции, как раз решающаяся в настоящий момент — чаша весов может склониться в любом направлении, к „социализ­му" или к чему-то „абсолютно другому", — но и сущ­ность, природа Москвы. Она не отвечает на сократов­ский вопрос: а скажи-ка мне, милейший, что такое Москва, это город или деревня? — Снаружи это город, а внутри деревня. — То есть как, ты хочешь сказать, что это в одно и то же время город и деревня? Притом в одном и том же смысле? — Да, именно так, почтен­ный. — А Афины могут быть одновременно и городом и деревней? — Нет, Сократ, Афины не могут, и даже Берлин не может.

„Любопытная вещь по поводу улиц: с ними играет в прятки русская деревня. Стоит зайти в одну из подворен..., и перед вами открывается перспектива столь широкая, как если бы земля в этом городе не стоила ничего. Вы оказы­ваетесь на ферме или в деревне: дети катаются с горок на санках, лопатками разгребают снег; в глубине сараи для инструментов, угля. Первобытные деревянные лестницы придают домам — которые снаружи смотрятся совсем по-городскому — изнутри сходство с избами русских кре­стьян. Улица приобретает измерение ландшафта. На самом деле Москва непохожа на город, каковым являет­ся, а скорее на свои собственные пригороды"26.

Здесь мы снова сталкиваемся с вездесущей оппози­цией изнутри/снаружи, парадоксальным образом не позволяющей квалифицировать огромную Москву как город. Еще парадоксальнее то, что она „непохожа на

94

город, каковым является". Как можно быть непохо­жим на то, чем являешься? Как сущность чего бы то ни было может быть непохожа на саму себя?

Скрыто тут еще раз звучит призыв к бесконечной осторожности. Способное быть непохожим на то, что оно есть, — это симулякр. Его гипотетическое бытие есть кажимость, он вывернут сразу на две поверхности записи, каждая из которых является истинной и лож­ной одновременно. Попробуйте забыть об осторожно­сти и довериться такому гносеологическому монстру — он заставит истолковывать себя бесконечно, навя­жет вам овладевшую им самим дурную бесконечность. На помощь опять приходит „феноменологический мотив": неинтерпретируемое в терминах явления и сущности может как бы описать себя само, самопре-зентироваться. Без возможности репрезентации.

Москва Беньямина является топографически одной из самых достоверных, его маршруты всегда можно проследить (чего нельзя сказать о „Возвращении" А. Жида и Москве Д. Стейнбека в его „Русском дне­внике"). Беньямин совершает почти все свои передви­жения внутри Бульварного кольца, самого центра Москвы (когда он однажды попал в район Радиобашни на Шаболовке, совсем близко от гостиницы, где жил Деррида, он почувствовал себя на краю света и запи­сал: на окраинах „деревенская сущность Москвы" еще очевидней27).

[К слову сказать, „деревенская тема" примени­тельно к Москве — очень старая. Мы застаем ее еще в 1812 году у г-жи де Сталь: „Кто-то справедливо заме­тил, что Москва скорее деревня, нежели город. Все смешалось там: лачужки, дома, дворцы, базары..."28; в 1839 году у маркиза де Кюстина и т. д. Точно так же многочисленные „монгольские лица" „МД" неотвра­тимо влекут в сторону „Волшебной горы" с „раско­сыми глазами" и „татарскими скулами" Клавдии Шоша; а под такими фразами, как „Понимаешь фата-

95

лизм русских" и „Я еще раз был свидетелем того, до какой степени рабство в крови у здешнего народа", стоят подписи всех именитых путешественников, побывавших в Москве за несколько веков.

Здесь Беньямин, влекомый древними, скорее всего известными ему архетипами, „забывает" свою подпись красными революционными чернилами не на бумаге, а чуть ли не на пергаменте.]

Безнадежная асимметрия внутреннего и внешнего, бесконечная осторожность, связанная с бесконечно­стью неперсонифицированной вины (чем виноват Беньямин в насмешке товарища из „неприступной кре­пости"?), с „презумпцией виновности", лишает воз­можности судить, критериев суждения, неопределенно отдаляет людей из „крепости" от самих себя и уже во вторую очередь от автора „Московского дневника". Отдаляет, экспроприируя Асю Лацис и их любовь в Италии, Германии, Риге. Московское чувство к ней не продлевает эти сцены, а вновь зарождается (эта пара­дигма „родов" и „бытия-в-строительстве" проанализи­рована Ж. Деррида как константа „возвращений из СССР", как то, что безжалостно разводит по разные стороны перестройку и деконструкцию) — зарож­дается от постреволюционного климата Москвы, от несводимости дистанции, которая их разделяет. Ее огромность невротически требует преодоления, лик­видации, хотя бы диалектического опосредования, какого-то среднего термина.

В отличие от Рейха, который в Москве успел стать „представителем правящего класса" и „хотя менее вос­торженно говорит об условиях работы в Москве, чем Ася, но лучше к ним приспособился"29, Ася Лацис сна­чала вообще не могла прижиться здесь, рвалась в Европу, „столь безнадежной представлялась ей здесь ситуация с работой"30, а теперь „пустила корни", но корни слабые, непрочные. С такими корнями ее еще можно перенести в другое место, пересадить, спасти.

96

От темы „неприступной крепости" Беньямин в запи­си от 20 декабря плавно переходит, соскальзывает к теме „ребенка". „Сегодня я сказал ей, что хочу иметь от нее ребенка"31. Он нужен, чтобы „нейтрализовать враждебные стихии [в самой Асе. — М.Р.], которым я только теперь чувствую в себе силы противосто­ять"32. В Москве „мысль жить без нее более невыно­сима для меня, чем когда-либо прежде"33. Эту зависи­мость и должен „скрепить" ребенок.

С него как с „третьего термина для невозможных пар" (Деррида) могло бы начаться отступление из „не­приступной крепости" в буржуазный интерьер. (Лю­бопытно, что вскоре после „сцены признания" Ася послала Беньямину с Рейхом яйцо с собственноручной надписью „Беньямин". Не было ли оно — принимая во внимание символику яйца-зародыша-начала — зало­гом будущего несостоявшегося ребенка? Ведь оно было передано через соперника, представителя совет­ского „правящего класса", как раз в тот период, когда Ася мечтала о „нескольких неделях спокойной, ком­фортабельной буржуазной жизни".)

Гершом Шолем и Жак Деррида, перечисляя причи­ны, приведшие Беньямина в Москву — любовь к Асе; раздумья над тем, вступать ему в Германскую ком­партию или нет; обязательство написать статьи о Москве, — забывают упомянуть еще одну причину, которая обсуждается в „МД": я имею в виду возмож­ность остаться в Москве в одной из двух ипостасей — в качестве члена партии, т. е. ВКП(б), или вне ее. Воз­можно, эта перспектива возникает уже в Москве, но она обсуждается в записи от 27 января (сцена в ресто­ране „Прага", к которой предстоит обратиться ниже). Перед глазами Беньямина было удачное перевопло­щение Рейха в советского гражданина, планируемый им полный разрыв с Австрией (гражданином которой он был до этого) и Германией; кроме того конкурен­ция за Асю и феноменологическое правило имманен-

97

тности „ноэмам", их самопрезентации логически предполагают такую возможность. В числе прочего „Московский дневник" документирует ее полное кру­шение и сам является обломком такового, един­ственно „удавшимся выкидышем".

Известные положения „МД" об отмирании частной жизни, о тотальной мобилизации, разрушении интерь­еров надо понимать cum grano salis. Как все, пребыва­ющее в становлении, они находятся за пределами истины и лжи: интерьеры разрушаются, но еще не окончательно разрушены; частная жизнь отмирает, но не отмерла до конца; в стране происходит мобилиза­ция, но пока не полная. В последний год нэпа экспро­приация реальности еще не достигла той степени, когда становится возможным лишь прославление или проклятие даваемого властью спектакля. Дневник ведется в ходе получастной поездки в полудепривати-зированный город: только на этом фоне видны драма­тические эффекты процесса деприватизации и отми­рания частной жизни. С результатами этого процесса будут иметь дело уже Жид, Этьембль и другие.

Распад интерьеров не завершился, сохранилось много вещей-перебежчиков из буржуазного мира в социалистический. Буржуазные комнаты немыслимы без комплектности: картины на стенах, подушки на диванах, витражи в окнах, чехлы на подушках и т. д. В Москве 1927 года комплектность вещей непоправимо нарушена, спаслись только отдельные предметы мел­кобуржуазного обихода. Но этой деприватизации еще можно приписать позитивную ценность, представить ее как результат обмена, „диалектизировать" в терми­нах отчуждения: „Раньше люди жили в этих интерь­ерах, а теперь живут в социальных пространствах". Как если бы они переехали, переселились в результате чуть ли не спланированной операции: проиграв в вещах, они выиграли в коммуникативной проницаемо-

98

сти новых пространств. „Если люди могут выносить эти комнаты, выглядящие, как больницы после дезин­фекции, то исключительно потому, что их жизнь отчу­ждена от домашнего быта. Они живут в конторах, в клубах, на улице"34.

А так как процесс переселения продолжает тракто­ваться в терминах отчуждения и обмена, возможность соскальзывания к мелкобуржуазности, перспектива наступления вещей на новый коллективизм при­знается реальной. Ситуация принципиально много­значна: медленному ритму жизни крестьянской город­ской массы соответствует невиданное убыстрение всех контактов новой революционной власти; оторван­ность столицы Революции от мира коррелирует с исключительной „событийностью" борьбы за власть. Промывание золотого песка власти идет здесь лихора­дочно, как на Клондайке (сравнение самого Бень-ямина в „МД" и в эссе „Москва"), коммунистическая „политика ремонтов" постоянно перетасовывает тех­нику, кадры, массы людей, часто в непонятных целях. Между полюсными явлениями нет посредствующих звеньев, что парализует прогностические возможно­сти даже самого компетентного наблюдателя (москов­ского экономиста). Но, предупреждает Беньямин, такие звенья могут в любой момент возникнуть, если в Москве откроется „черный рынок власти"35. „Если здесь, в России, европейцам удастся навязать соотно­шение власти и денег, проиграет не страна, даже не партия, но коммунизм. Пока у здешних людей нет европейских представлений о потреблении и соответ­ствующих навыков. Для этого имеются прежде всего хозяйственные причины"36.

Таким образом, прогностика прямо увязывается с „соотношением власти и денег", их конвертируемо­стью друг в друга; это соотношение может быть только „навязано" из Европы, потому что у „здешних людей" нет потребительских навыков, которые позво-

99

ляли бы предсказывать их поведение; причины этого лежат не в сфере сознания, а в той же экономике. Главное же, от конвертируемости власти и денег прои­грает наверняка только коммунизм, страна же и „да­же" партия — не являемся ли мы свидетелями этого процесса? — могут остаться в выигрыше. Не буду перечислять симптомы такого будущего, они в доста­точном числе наличествуют в „текущем моменте". У Андре Жида эта тема достигнет если и не кульмина­ции, то огромных масштабов.

Занять позицию в такой ситуации значит вступить в борьбу с совершенно неопределенным исходом; тео­рия блокирована тем, что здесь ею является сам агон; в Москве 1926—1927 гг. „теоретический" значит „агональный": без опосредования, без гарантий. В такой ситуации коммунистический „мандат" не может прийти к обладателю в результате правильного расче­та, удачной сделки, продуманного тактического хода, а должен быть принят с неотвратимостью и абсурдно­стью дара, сам факт которого скрыт от получателя, одариваемого. Внутренняя позиция опять получает перевес над внешней („наблюдательской"), но какой ценой! Агон предварительно поглощает без остатка, деприватизирует, политизирует, мобилизует участву­ющих в нем атлетов, не открывая им смысла этих дей­ствий, их телоса. Местами Беньямин пытается „за­клясть" эту ситуацию, переписать ее в терминах дого­вора, пакта, обмена:

„Вступить в партию?

Преимущества очевидны: устойчивое положение, мандат, пусть даже выданный формально. Организованное, гаран­тированное общение. С другой стороны, быть коммуни­стом в государстве, где правит пролетариат [речь идет о ВКП(б). — М.Р.], означает полный отказ от личной само­стоятельности ... "37

Но партия ничем не делится, она берет все, в том числе „революционную форму" произведений интел-

100

лектуала, его „критическую функцию", право даже во время путешествия прикасаться к истине вещей, кото­рые ему предстают. Мнения Рейха, Гнедина, Лацис, Мускина уже экспроприированы, принадлежат не им, а партийной „линии", безличная сила овладела ими, как своей собственностью. Сила, с которой бессмы­сленно говорить на языке компромисса.

Здесь мы выходим на еще один существенный пласт „МД": обмен, покупки, оценки, финансовое поведе­ние. Если Беньямин не судит, не прогнозирует, то он много оценивает, устанавливает ценность/стои­мость, причем не только вещей („Бутылка минераль­ной воды стоит один рубль", „Стоимость квадратного метра жилья зависит от зарплаты"), но и видов, пейза­жей, спектаклей (так, высокой оценки удостоился „Ре­визор" в постановке Мейерхольда).

Покупки в дневнике тщательно датированы, описа­ны, обоснованы. 11 января куплена первая лакирован­ная шкатулка; на ней изображены „две девушки у самовара". 12 января приобретена вторая шкатулка, значительно дороже первой (сюжет: женщина, прода­ющая сигареты). Следует объяснение того, почему ему не нравятся черные шкатулки с золотом, особенно ценимые в России; отсеиваются „ложные претенден­ты" на внимание подлинного коллекционера.

Помню, в книге Ролана Барта „Сад, Фурье, Лойола" меня впечатлил список вещей, которые Сад выслал в свой замок из Италии: амфоры, вазы, мраморные глыбы, экзотические вина и пр. На основании „МД" получается не менее интересный список: „великолеп­ные" дореволюционные открытки с видами Сибири и со слонами; деревянные детские топорики с выжжен­ным рисунком; деревянная же модель швейной машин­ки; „вятские игрушки"; множество игрушек и других фольклорных объектов из Сергиева Посада (где в пер­вый день своего путешествия он осматривал знамени-

101

тый монастырь). Практически все это — объекты народных промыслов, ручная работа мастеров из кре­стьян.

И все это — в „столице революционного человече­ства".

Итак, деньги, калькуляция, расчет, попытка даже с ВКП(б) говорить в терминах бухгалтерского учета... Проблема ценности/стоимости (в европейских языках это — одно слово: Wert, valeur, value), определяемой почти автоматически, в том числе простым взглядом, без установления цены. Повсюду оценивающий взгляд, в лучах которого вещи получают достоинство ценных предметов. Только для этого взгляда суще­ствует опасность регрессии, соскальзывания, „мелко­буржуазного перерождения". Революция разорвала связь власти и денег, их „соответствие", способность взаимопревращаться. От восстановления этой связи проиграет один лишь коммунизм. Коллекциониру­ются фольклорные объекты, на улицах взгляд собира­теля насыщается лицезрением коллективизма как зре­лища независимо от причин, которые его в этом каче­стве производят. „Пока у здешних людей нет евро­пейских представлений о потреблении". Нет, потому что их упразднила Революция (намеренная, заплани­рованная эмансипация)? Или — нет потому, что они просто их никогда не знали (Москва как город-дерев­ня, крестьянская тема, деревянные и глиняные игруш­ки)? Если в этом деле замешана Революция, необхо­димо срабатывает логика регрессии, „перерождения" (апогея эта тема достигает у Жида). Если же „евро­пейские представления" здесь просто никогда не суще­ствовали, — по меньшей мере для основной массы москвичей, — и их еще предстоит породить (не с этой ли целью совершена Революция?), — о регрессии, со­скальзывании, перерождении говорить не приходится: перед нами феномен sui generis. Само непредсказу­емое.

102

„Московский дневник" вибрирует между этими воз­можностями, в такт им. Коллекционирование осу­ществляется в презумпции того, что Революция где-то рядом, ее полная необмениваемость продолжает допускать акты обмена в своем собственном лоне; коллекционирование аполитично. Зато политика здесь, в Москве, совершенно необмениваема, это — интеллектуальная продразверстка (отбираются все, в том числе интеллектуальные, „излишки"). Возникает новый лик неразрешимости.

Товарная сторона жизни понятна Беньямину: кол­лекционер без труда определяет стоимость вещей и их ценность (в Европе это одно и то же, на этом основы­вается „соответствие денег и власти", угрожающее коммунизму). [Так, из целой груды подаренных ему детских книг ни одна не имеет ценности/стоимости: „Была только одна книга, которую я принял с радо­стью, да и то не потому, что она была ценной — про­сто красивая книга"38. В другой коллекции была „только одна по-настоящему ценная детская книга: небольшого объема швейцарский детский календарь за 1837 год, томик с тремя прекрасными цветными вставками". Число примеров оценивающего взгляда в работе можно умножить.]

Но чем больше товар открывается ему в своей потребительной (ценность) и меновой стоимости, чем более удачным оказывается приведение вещей к товарности, тем непонятней становится Москва, тем более необмениваемой — ее „истина", всегда сомни­тельная, местами даже несомненно (в симулятивном смысле) ложная. Деньги и власть пребывают в траги­ческом несоответствии, зияние между ними втягивает в себя любой акт оценки. „Мудрее откладывать подоб­ное безумие до бесконечности" (Деррида).

Реакция на это онтологическое ускользание — исключительная визуальность, зримость фигуры автора в тексте „Московского дневника". Беньямин

103

играет в домино в комнате отдыха; Беньямин на Рождество пьет чай из самовара; Беньямин ходит по Сухаревскому рынку, видит „торты в виде лир", изо­билие пирогов; Беньямин учится ходить по льду; Бень­ямин читает Асе „лесбийскую сцену" из романа „В сторону Свана" — все это так и просится на каран­даш, является как бы текстуальными зарисовками. Теоремы постоянно становятся нарисованными фак­тами, местами теория полностью переходит в детали (что очень редко случается в так называемой „художе­ственной" прозе, скорее дидактичной, чем визуаль­ной).

Серия Революция-любовь-ребенок и серия коллек­ционирование-оценка-деньги проходят через „Днев­ник" от начала до конца как два идеально параллель­ных ряда и производят неизбежное удвоение всех пред­метов. Первая серия даст Россию, несущую факел всего человечества, столь же прекрасную в своей потенциальности, как любимая женщина и нерожден­ный ребенок. Вторая серия не подвержена идеализму и профетизму; в ее рамках видимо то, что предстает панорамно. Эти серии удивительно нейтральны, без­различны друг к другу. (Вот две фразы из сцены про­щания в гостинице: „мой голос задрожал, Ася замети­ла, что я плачу..., я ускользнул от горничной, не дав ей чаевых"39. Остается только удивляться, как беспре­дельно терпеливы друг к другу эти фразы. И это лишь последний из множества таких „вертикальных монта-жей".)

Остановимся напоследок на ключевой сцене „МД", эпизоде в ресторане „Прага", где сплетается в узел большинство из затронутых тем.

„Мы пошли на Арбат и после минутного колебания зашли в ресторан „Прага". Поднялись по широкой изогнутой лестнице на второй этаж и вошли в ярко освещенный зал со множеством столиков, в основном свободных. [Любо­пытно, что это — тот самый ресторан, та лестница,

104

тот этаж, возможно даже, тот же зал, в котором Лабо­ратория постклассических исследований через 63 года после описываемого Беньямином события устроила ужин в честь Маргариты и Жака Деррида. В ходе какой дискус­сии можно вернуться к этому обстоятельству? К этому броску игральных костей между предпоследним годом нэпа и предпоследним годом перестройки? Что значит „тот же самый"? И упраздняет ли случай бросок играль­ных костей? — М. Р.] На другом конце зала, справа, была сцена, откуда раздавались то оркестровая музыка [нам она, помнится, в 1990 году тоже мешала говорить. — М. Р.], то голос лектора, то песни украинского хора... Она [Ася. — М. Р.] была смущена тем, что пришла в столь „шикарное" заведение в стоптанных туфлях. У портнихи она надела свое новое платье... Ася заказала шашлык,

— стакан пива. Мы сидели друг против друга, обсуждая мой отъезд. Ася впервые призналась мне, ... что было вре­мя, когда она хотела выйти за меня замуж, ... эта воз­можность оказалась упущенной из-за меня, а не по ее вине... Теперь же у нас больше нет будущего ... — Я последую за тобой, даже если ты уедешь во Владивосток.

— Ты и с красным генералом [новый поклонник Аси, гене­рал „Илюша" предлагает ей бежать с ним от его семьи во Владивосток. — М. Р.] предполагаешь по-прежнему играть роль „друга семьи"? Ничего не имею против, если только он будет таким же немым, как Рейх, и не вышвыр­нет тебя из дома... На самом деле моя страсть путеше­ствовать сильнее желания, которое пробуждала она, хотя последнее связано, вероятно, с препятствиями, с какими оно столкнулось и продолжает сталкиваться. Жизнь в России внутри партии слишком трудна для меня, а вне ее — перспектив намного меньше, тогда как жизнь не менее трудная. С другой стороны, она пустила корни в России... Жить с ней в Европе, если бы она на это пошла, — это могло бы стать самым важным, самым существенным. Что до России, тут я сомневаюсь"40.

1. Признание Аси в желании выйти замуж за Бенья­мина в Европе воскрешает тему невозможного ребен­ка, невозможного здесь, в Москве, но бывшего вполне

105

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'