В некоторых авангардных романах герою так и не удается дописать первую фразу — таким совершенством наделяет он ее в своем воображении. У меня она, к счастью, заготовлена заранее.
„Когда, низко пролетев над сероватыми, еще не успевшими зазеленеть равнинами, самолет рейсом из Парижа приземлился 9 апреля 1992 г. в Москве, и я спустился по трапу, это было не начало, а конец путешествия". Я возвратился назад, в Москву, в город, в котором живу; в моей сумке был текст Жака Деррида "Back from Moscow, in the USSR", а сам я вернулся "back in(to) Moscow, sans the USSR".
Первая фраза, первый абзац — из их произвольности возникает все остальное, в их необоснованности заключены будущие обоснования. В своей невесомости они часто слишком тяжелы.
„Я приехал 6 декабря. На случай, если на вокзале меня никто не встретит, я держал в памяти название и адрес гостиницы. Когда я выходил из Белорусско-Балтийского вокзала, появился Рейх. Поезд прибыл точно по расписанию".
„Данное заглавие, "Back from Moscow, in the USSR", представляет собой целое соцветие цитат. Их расшифровка не потребует у вас много времени".
83
Таковы первые фразы „Московского дневника" и "Back from Moscow".
А в „Возвращении из СССР" Андре Жида первой фразы вообще нет, на ее месте пересказ гомеровского гимна Деметре. Какой, хотелось бы знать, силой экспроприирована у него эта фраза, каким омутом поглощена? Разве бремя суждения, которое берет на себя текст Жида, его наррация выносимы лишь при отсутствии первой фразы?
Что значит писать здесь, в Москве, о Москве Этьем-бля, Беньямина, Жида, Деррида? Как эти заметки и дневники (почему, кстати, основной блок иностранных текстов о России — это письма, заметки, дневники Олеария, Кюстина, де Сталь? Что заставляет их отливаться именно в эту „необязательную" форму?) воспринимаются тем, кто вернулся не "back from" a "back in(to)"? Как научиться двигаться по собственным краям, параллельно кромкам, бордюрам, маргиналиям других заметок, писем, дневников, не оставляющих пустот даже при максимальной, повсюду декларируемой фрагментарности? Ведь если признать событие обещания внутритекстовым, всегда-уже реализованным в своей потенциальности, настоящих пустот, лакун нет, они только декларируются (декларируются изнутри того, что делает их невозможными).
"Back from" и "back in" — тонкая граница между ними едва ли преодолима, не стоит соблазняться ее прозрачностью, она-то и составляет главное препятствие. Все же благодаря предпринятой Жаком Деррида деконструкции его путешествия в Москву, благодаря водяным знакам этого путешествия, этого возвращения "Back from Moscow, in the USSR", для меня, для нас здесь сошлись две редкие удачи: возможность работать с теми же текстами, с которыми работает и один из крупнейших современных философов; работать с текстами, относящимися к городу, в котором
84
живу уже двадцать семь лет, в который вписан, как в поле собственных априорных возможностей.
Итак, я пишу из конца путешествия о его начале, пишу здесь, в Москве, переставшей быть сначала „надеждой мира" (как пелось в 30-е гг.), потом столицей СССР, пишу на еще дымящихся развалинах этого последнего события, в ауре его непостижимости — так и тянет вновь, вслед за Вальтером Беньямином, задействовать привилегию „текущего момента", когда „любая эмпирия уже есть теория", но по причинам, которые легко уяснить из дальнейшего, я этого не сделаю, уже* не сделаю.
Не воспользуюсь я и еще одним преимуществом, которое Беньямин имплицитно дает внутреннему наблюдателю в том отрывке из письма к М. Буберу, где речь заходит о „недостаточности „данных" из духовной сферы": „тут нужны факты из области экономики, которые даже в России в достаточной мере поняты лишь немногими". Это „даже в России" молчаливо предполагает мое эпистемологическое преимущество в том, что касается „самой вещи", Москвы, России; глубина знания увязывается здесь с отмеченностью места, находящиеся „здесь" должны знать лучше, чем находящиеся „там". В еще более радикальной форме тот же ход содержится в письме к Юле Радт: „Я не могу все это оценить. Главное, местная ситуация допускает и даже требует занять позицию изнутри..., извне ее можно только наблюдать..., я не могу быть вовлеченным в нее до конца"1.
Вообще „феноменологический мотив" включает в себя приоритет внутреннего наблюдателя перед внешним, оправданный его близостью к „самой вещи", от лица которой он как бы уполномочен — здесь задета важная в „Московском дневнике" проблема „мандата"
* Здесь и далее, кроме особо указанных случаев, курсив автора. — Ред.
85
— говорить. Из-за подозрительности нынешней Москвы в качестве „самой вещи" я вынужден пожертвовать и этим преимуществом, пожертвовать ради строгой параллельности движения; каждой сильной стороне при таком методе обязательно — и почти автоматически — соответствует слабая, и наоборот. Привилегия игры перед случайностью победы и поражения кажется слишком очевидной...
Я также не участвовал в дискуссии в Ирвайне, которую предварял текст Ж. Деррида "Back from Moscow, in the USSR": думаю, что в ней было сказано что-то существенное о „политэкономии бумаги" в эпоху перестройки; о „еврейском вопросе" во множественном числе; о деструкции деструктивного идеологического языка и о многом другом. Я осмеливаюсь писать не только в незнании этого, но и этим незнанием; оно активно и в момент письма уже ничего не обещает.
Текст Деррида выделяет „возвращения из СССР" с 1917 г. по перестроечное время в особый жанр: жанр невозможных путешествий к самим себе, дистанцированный от паломничеств в святые места и т. д. Но в нем есть целый ряд более прозаических „возвращений" типа: „Я к этому еще вернусь"; „Что, вероятно, я и сделаю позднее"; „Возвратиться к этому в ходе дискуссии". Ирония "Back from Moscow, in the USSR" — в том, что этот текст о „возвращениях" сам не возвращается, в нем как бы вовсе отсутствует кнопка "rewind"; в качестве законченного наброска он приучает нас к невозможности обратного хода, возврата не только своим содержанием (возвращаются всегда не оттуда, куда направлялись), но и своей структурой, запрограммированной на поступательное движение. В таком тексте обещание возвратиться, отыграть назад становится частью особой „стратегии невозвращения". Он вращается своей невоз-вращаемостью.
Тем более невозвращаемым является мое собственное возвращение в Москву, в место, откуда (но не
86
куда) возвращаются, с трудом приходя в себя, Андре Жид, Рене Этьембль, Лион Фейхтвангер, Ромен Рол-лан, Луи Арагон и сколько еще других, узревших свой земной Грааль. В силу фундаментальной асимметрии, поколебленной, но далеко не устраненной, я не могу „обменять" их возвращение на свой отъезд и написать что-то в жанре "back from", "retour de l'URSS".
(Во Франции я, кстати, заинтересовался более чем двухвековой традицией русских „возвращений из Парижа" — от княгини Дашковой до Эренбурга через Карамзина, Фонвизина, Батюшкова, Боткина, Греча, Салтыкова-Щедрина. С анализом одного из ключевых текстов, „Зимних заметок о летних впечатлениях" Федора Михайловича Достоевского, я дебютировал в семинаре Жака Деррида на бульваре Распай.)
Возвратившемуся в Москву остается породить какие-то собственные края и двигаться по ним, рядом и параллельно с краями других записок, заметок, иногда неуклюже заступая за них, поскальзываясь, как скользил на улицах Москвы Вальтер Беньямин, пока Ася Лацис не подарила ему галоши; вновь попадая на свои узкие края в сознании того, что „возвращение из..." для тебя практически исключено, fort и da необратимо поменялись местами.
Я начинаю скользить с самого зимнего из путешествий, декабрьско-январского „Московского дневника" (в дальнейшем „МД") Вальтера Беньямина.
1. Путешествие революционера-коллекционера
„Не ищи в нем зимних масел рая" О. Мандельштам
„В отношении ко времени русские дольше всего останутся азиатами", — читаем в эссе „Москва", опубли-
87
кованном по свежим следам поездки в СССР. В Москве, записано в „Дневнике", никто никуда не спешит, и даже такая банальность, как максима „Время — деньги", принимает в этом городе форму лозунга и скрепляется авторитетом и подписью самого Ленина. Но эта замедленная, неторопливая жизнь парадоксальным (Беньямин иногда говорит еще: диалектическим) образом производит на другом полюсе перманентную мобилизацию. Мобилизацию, крайне утомляющую протагонистов „адского треугольника" и других участников „МД". Они исключительно часто принимают горизонтальное положение, их как бы сваливает усталость.
Ася Лацис больна, и с момента приезда Беньямина „ее выздоровление почти не продвинулось"2: „Когда мы приходим, обычно она лежит в постели"3; „Ася плохо себя почувствовала и быстро устала"4; Ася „была очень усталой и сразу же легла в постель"5; „Теперь она лежала на кровати в моей комнате"6 и т.д. Картина не меняется как в санатории, так и после выписки из него. Что напоминает ритм этой усталости?
„Из большого окна со двора падал бледный нежный свет, придавая шелковистый оттенок платью женщины, устало полулежавшей в высоком кресле. К ее груди прильнул младенец. Около нее играли дети, явно крестьянские ребята, но она как будто была не из их среды... Женщина в кресле замерла, как неживая, и смотрела не на младенца у
груди, а куда-то вверх"
(Ф. Кафка. „Замок").
Периодическая усталость одолевает и Рейха („пока он спал в кресле в комнате Аси, я читал ей"7; „когда через несколько минут я возвратился с пирогами, Рейх лежал на кровати"8; „В 10 часов появилась Ася, застав Рейха в постели"9; „Рейх сказал, что плохо себя чувствует"10), и самого автора „МД" („Я смертельно устал..."11; „Я лежал на диване прямо в пальто"12; „Он
88
сидел в кресле, а я лежал на постели"13; „В гостиницу я возвратился смертельно усталый"14; „... просто я слишком устал"15).
В логике парадокса усталость, впрочем, не отрицает на другом полюсе исключительно хорошего самочувствия, как это следует из письма той же Юле Радт: „несмотря на мороз, гулять по городу приятно, если не слишком устал. Последнее [усталость. — М.Р.] бывает часто из-за трудностей с языком и сложностей здешней обыденной жизни..., но давно я не чувствовал себя так хорошо. Хотя все здесь невообразимо дорого; возможно, Москва — самое дорогое место на земле"16.
Вообще, часть очарования Москвы составляет для Беньямина ее принципиальная амбивалентность: она является самой собой и чем-то еще. В особенности это „что-то еще" вдохновляет его как коллекционера: в столице Революции, где на карту поставлено будущее человечества, — „решающая битва еще в самом разгаре", — он возвращается в гостиницу „Савой" на Садово-Триумфальной улице то с бумажным домиком, то с балалайкой, то с китайской бумажной рыбкой. Мы еще вернемся к статусу этих объектов в жарком и морозном революционном климате.
Не менее амбивалентно и положение Аси Лацис, как его трактует Беньямин. Чего хочет любимая женщина в самом центре мирового события, в воронке от недавнего революционного взрыва? „По сути все, чего она сейчас хочет, сводится к нескольким неделям спокойной, комфортабельной буржуазной жизни, которую Рейх, конечно, не может устроить ей здесь, в Москве"17. Но буквально через несколько страниц Беньямин определяет буржуазные интерьеры как поля сражений, где капиталом убито „все человеческое"18. Значит ли это, что „революционерка из Риги" мечтает провести пару недель "спокойной, комфортабельной жизни" на поле сражения? Во всяком случае,
89
к такому заключению толкает нас силлогистика Аристотеля. Но не трагическая феноменология „МД", для которой полем сражения оказывается и буржуазный интерьер, и деприватизированная жизнь Москвы, — деприватизированная пока только наполовину, на стадии полной деприватизации ее застанет А. Жид через десять лет, — то, что он обсуждает с Б. Рейхом, Е. Гнединым и другими как „отмирание частной жизни"19.
С „отмиранием частной жизни" и „тотальной политизацией" вступает еще одна сквозная тема дневника, тема бесконечной „осторожности здесь", в Москве. После интервью газете „Вечерняя Москва", огорчившего Рейха обилием неосторожных формулировок, уязвимых мест, Беньямин отмечает „общую атмосферу осторожности здесь, когда речь заходит об открытом выражении мнений"20.
Эта тема крепнет и достигает апогея в связи со статьей Беньямина о Гете, отданной по совету Рейха для публикации в издательство „Энциклопедия". В издательство случайно зашел Карл Радек, и ему случайно — необходимость, как всегда, рождается из клубка случайностей — попалась на глаза статья о Гете, он проглядел одну страницу и шутливо (это был известный остряк, и можно себе представить, как артистично это было исполнено) заметил, что словосочетание „классовая борьба" только на одной странице попалось ему на глаза 10 раз. На возражение Рейха он отпарировал: „Это словосочетание еще надо уметь употреблять".
Судьба статьи была решена шуткой товарища из ЦК, да что там статьи: рассыпалась в прах перспектива стать зарубежным корреспондентом московских изданий. А это была одна из целей приезда в Москву (с профессиональной карьерой у Беньямина дела в это время обстояли далеко не блестяще).
В этом эпизоде Ася проявляет „осторожность здесь"
90
в драматической форме: она выговаривает за этот эпизод Беньямину, утверждая, что это он сам — никогда в глаза не видевший Радека — спровоцировал такую реакцию: у этой выходки Радека должна-де быть какая-то подоплека. В записи от 13 января Бень-ямин начинает пересказывать эту ссору словами Аси: „Я, конечно, в чем-то ошибся, я совершенно не знаю, как здесь делаются дела, и другие замечания в том же роде. После чего я бросил ей в лицо, что эти слова выражали ее собственную трусость и потребность гнуть спину..."21 В той же записи Ася вновь упрекает его, что он ничего не понимает в России. „Очевидно, мне нечего было на это возразить. Она рассказала, как сначала сама ничего не смыслила в России, как ее уже через несколько недель потянуло в Европу, потому что в России, казалось, все кончено и оппозиция права. Лишь постепенно до нее дошло, что происходит здесь на самом деле: трансформация революционной энергии в техническую. Теперь каждому коммунисту ясно, что в нынешней ситуации революционная работа сводится не к борьбе и гражданской войне, а к электрификации, строительству каналов, закладке заводов..."22
[Тут любопытно место фигуры Гете, этого мастера компромисса, которого другие члены „адского треугольника" явно ставят в пример Беньямину. Как при сплошных компромиссах он оказался способным добиться столь многого? „...Ничто подобное было бы немыслимо для пролетарского писателя"23. Кого можно считать пролетарским писателем? Почему неизбежны телеологические обертоны в слове „пролетарский", когда им овладевает интеллигент? Эти вопросы пересекают „МД" и ведут как минимум к двум компартиям, германской и советской, и к двум способам порождать присутствие пролетариата как абсолютного референта.]
Перед нами здесь не просто любовный треугольник,
91
но многогранники, звезды, полиэдры, да и что-то совсем бесфигурное, аморфное есть для Беньямина в этом городе, создающее вместе с тем возможность бесконечно многих фигур. В Москве есть нечто, что не дает проникнуть в нее извне, ускользает от путешественника. Метафорой — одной из метафор — этого предусмотренного строителями намеренного ускользания — служит знаменитый собор Василия Блаженного на Красной площади: церковь ускользает от наблюдения с любой точки, кроме перспективы сверху, с воздуха, с самолета, „против которой строители забыли его [собор. — М.Р.] оборонить"24. То есть храм Василия Блаженного и строили специально для того, чтобы он, как и Россия, ускользал от внешнего наблюдения, чтобы постижение приходило исключительно изнутри (или с огромной высоты, на которую человеку невозможно подняться).
В письме к Юле Радт вновь резюмируется эта логика „текущего момента" в Москве: 1) местная ситуация требует занять позицию изнутри, она ускользает от простого, невовлеченного, внешнего наблюдения; 2) „я не могу быть полностью вовлеченным"; 3) совершенно нельзя предсказать, что из всего этого выйдет. Коллапс интерпретаций вызывает к жизни то, что Ж. Деррида назвал „феноменологическим мотивом": когда „любая эмпирия уже есть теория", остается самоинтерпретация „самой вещи".
Уже через две недели после приезда, в записи от 20 декабря, Беньямин дважды называет Москву крепостью: „Передо мной почти что неприступная крепость"; „Москва для меня теперь — это крепость"25. Победой является сам факт (не забудем: „любой факт здесь уже есть теория") прибытия сюда, остальное — „непреодолимо трудно".
„Иногда я от этого впадаю в уныние, мне кажется, что я все потерял, и у меня такое чувство, будто я только сейчас приехал в деревню, но не с надеждой, как это было на
92
самом деле, а с предчувствием, что меня ждут одни разочарования и что я должен испить эту чашу до самого дна"
(Ф. Кафка. „Замок").
Беньямин любой ценой хочет избежать ситуации „овнешнения", сохранить имманентность каждому из полученных в Москве впечатлений, каждой, даже мельчайшей из попавшихся на глаза деталей; в „МД" он максимально напрягает, перенапрягает периферийное зрение. Фактически этим письмом движет устремление предшествовать смыслу, быть при его сомнительном рождении и зарождении, принимать роды смысла у самих вещей. Универсум послереволюционной Москвы читается как катастрофичный, разрываемый множеством смыслов.
Прежде всего „многосмысленна" женщина, ради которой он приехал в Москву; это трагическое обстоятельство вынуждает видеть, про-видеть в ней значительно больше, чем можно постичь, сделав ее предметом созерцания. (Независимо от Москвы и Революции, Пруст считал это свойством любви. В Москве Беньямин работает над переводом „Поисков", откуда в дневник перекочевывает, например, такое наблюдение: одиночество — чувство рефлексивное, быть одиноким можно только на фоне предполагаемого не-оди-ночества любимого существа, когда нам кажется, что оно наслаждается общением без нас.
В „МД" не случайно так много трагической жестикуляции вещей. Их атаки, доставляющие нам удовольствие, неотделимы от пространства одиночества, в котором они зарождаются, берут свое начало. Непонятный язык, мороз, безжалостная дистанция от всего, что в другой ситуации автоматически делается „своим". И главное, от той, ради которой предпринято путешествие, от Аси Лацис, являющейся его — еще одним, после России и Революции, — невозможным смыслом.
93
Вся эта инфернальная машина выталкивает Бень-ямина на кромку вещей.)
Неинтерпретируемость любимой женщины делает принципиально неинтерпретируемым многое другое. И не просто неинтерпретируемым, данным только самому себе в порядке присутствия, но и неразрешимым (indecidable), в самом недиалектическом смысле этого слова.
Неразрешима не только судьба Революции, как раз решающаяся в настоящий момент — чаша весов может склониться в любом направлении, к „социализму" или к чему-то „абсолютно другому", — но и сущность, природа Москвы. Она не отвечает на сократовский вопрос: а скажи-ка мне, милейший, что такое Москва, это город или деревня? — Снаружи это город, а внутри деревня. — То есть как, ты хочешь сказать, что это в одно и то же время город и деревня? Притом в одном и том же смысле? — Да, именно так, почтенный. — А Афины могут быть одновременно и городом и деревней? — Нет, Сократ, Афины не могут, и даже Берлин не может.
„Любопытная вещь по поводу улиц: с ними играет в прятки русская деревня. Стоит зайти в одну из подворен..., и перед вами открывается перспектива столь широкая, как если бы земля в этом городе не стоила ничего. Вы оказываетесь на ферме или в деревне: дети катаются с горок на санках, лопатками разгребают снег; в глубине сараи для инструментов, угля. Первобытные деревянные лестницы придают домам — которые снаружи смотрятся совсем по-городскому — изнутри сходство с избами русских крестьян. Улица приобретает измерение ландшафта. На самом деле Москва непохожа на город, каковым является, а скорее на свои собственные пригороды"26.
Здесь мы снова сталкиваемся с вездесущей оппозицией изнутри/снаружи, парадоксальным образом не позволяющей квалифицировать огромную Москву как город. Еще парадоксальнее то, что она „непохожа на
94
город, каковым является". Как можно быть непохожим на то, чем являешься? Как сущность чего бы то ни было может быть непохожа на саму себя?
Скрыто тут еще раз звучит призыв к бесконечной осторожности. Способное быть непохожим на то, что оно есть, — это симулякр. Его гипотетическое бытие есть кажимость, он вывернут сразу на две поверхности записи, каждая из которых является истинной и ложной одновременно. Попробуйте забыть об осторожности и довериться такому гносеологическому монстру — он заставит истолковывать себя бесконечно, навяжет вам овладевшую им самим дурную бесконечность. На помощь опять приходит „феноменологический мотив": неинтерпретируемое в терминах явления и сущности может как бы описать себя само, самопре-зентироваться. Без возможности репрезентации.
Москва Беньямина является топографически одной из самых достоверных, его маршруты всегда можно проследить (чего нельзя сказать о „Возвращении" А. Жида и Москве Д. Стейнбека в его „Русском дневнике"). Беньямин совершает почти все свои передвижения внутри Бульварного кольца, самого центра Москвы (когда он однажды попал в район Радиобашни на Шаболовке, совсем близко от гостиницы, где жил Деррида, он почувствовал себя на краю света и записал: на окраинах „деревенская сущность Москвы" еще очевидней27).
[К слову сказать, „деревенская тема" применительно к Москве — очень старая. Мы застаем ее еще в 1812 году у г-жи де Сталь: „Кто-то справедливо заметил, что Москва скорее деревня, нежели город. Все смешалось там: лачужки, дома, дворцы, базары..."28; в 1839 году у маркиза де Кюстина и т. д. Точно так же многочисленные „монгольские лица" „МД" неотвратимо влекут в сторону „Волшебной горы" с „раскосыми глазами" и „татарскими скулами" Клавдии Шоша; а под такими фразами, как „Понимаешь фата-
95
лизм русских" и „Я еще раз был свидетелем того, до какой степени рабство в крови у здешнего народа", стоят подписи всех именитых путешественников, побывавших в Москве за несколько веков.
Здесь Беньямин, влекомый древними, скорее всего известными ему архетипами, „забывает" свою подпись красными революционными чернилами не на бумаге, а чуть ли не на пергаменте.]
Безнадежная асимметрия внутреннего и внешнего, бесконечная осторожность, связанная с бесконечностью неперсонифицированной вины (чем виноват Беньямин в насмешке товарища из „неприступной крепости"?), с „презумпцией виновности", лишает возможности судить, критериев суждения, неопределенно отдаляет людей из „крепости" от самих себя и уже во вторую очередь от автора „Московского дневника". Отдаляет, экспроприируя Асю Лацис и их любовь в Италии, Германии, Риге. Московское чувство к ней не продлевает эти сцены, а вновь зарождается (эта парадигма „родов" и „бытия-в-строительстве" проанализирована Ж. Деррида как константа „возвращений из СССР", как то, что безжалостно разводит по разные стороны перестройку и деконструкцию) — зарождается от постреволюционного климата Москвы, от несводимости дистанции, которая их разделяет. Ее огромность невротически требует преодоления, ликвидации, хотя бы диалектического опосредования, какого-то среднего термина.
В отличие от Рейха, который в Москве успел стать „представителем правящего класса" и „хотя менее восторженно говорит об условиях работы в Москве, чем Ася, но лучше к ним приспособился"29, Ася Лацис сначала вообще не могла прижиться здесь, рвалась в Европу, „столь безнадежной представлялась ей здесь ситуация с работой"30, а теперь „пустила корни", но корни слабые, непрочные. С такими корнями ее еще можно перенести в другое место, пересадить, спасти.
96
От темы „неприступной крепости" Беньямин в записи от 20 декабря плавно переходит, соскальзывает к теме „ребенка". „Сегодня я сказал ей, что хочу иметь от нее ребенка"31. Он нужен, чтобы „нейтрализовать враждебные стихии [в самой Асе. — М.Р.], которым я только теперь чувствую в себе силы противостоять"32. В Москве „мысль жить без нее более невыносима для меня, чем когда-либо прежде"33. Эту зависимость и должен „скрепить" ребенок.
С него как с „третьего термина для невозможных пар" (Деррида) могло бы начаться отступление из „неприступной крепости" в буржуазный интерьер. (Любопытно, что вскоре после „сцены признания" Ася послала Беньямину с Рейхом яйцо с собственноручной надписью „Беньямин". Не было ли оно — принимая во внимание символику яйца-зародыша-начала — залогом будущего несостоявшегося ребенка? Ведь оно было передано через соперника, представителя советского „правящего класса", как раз в тот период, когда Ася мечтала о „нескольких неделях спокойной, комфортабельной буржуазной жизни".)
Гершом Шолем и Жак Деррида, перечисляя причины, приведшие Беньямина в Москву — любовь к Асе; раздумья над тем, вступать ему в Германскую компартию или нет; обязательство написать статьи о Москве, — забывают упомянуть еще одну причину, которая обсуждается в „МД": я имею в виду возможность остаться в Москве в одной из двух ипостасей — в качестве члена партии, т. е. ВКП(б), или вне ее. Возможно, эта перспектива возникает уже в Москве, но она обсуждается в записи от 27 января (сцена в ресторане „Прага", к которой предстоит обратиться ниже). Перед глазами Беньямина было удачное перевоплощение Рейха в советского гражданина, планируемый им полный разрыв с Австрией (гражданином которой он был до этого) и Германией; кроме того конкуренция за Асю и феноменологическое правило имманен-
97
тности „ноэмам", их самопрезентации логически предполагают такую возможность. В числе прочего „Московский дневник" документирует ее полное крушение и сам является обломком такового, единственно „удавшимся выкидышем".
Известные положения „МД" об отмирании частной жизни, о тотальной мобилизации, разрушении интерьеров надо понимать cum grano salis. Как все, пребывающее в становлении, они находятся за пределами истины и лжи: интерьеры разрушаются, но еще не окончательно разрушены; частная жизнь отмирает, но не отмерла до конца; в стране происходит мобилизация, но пока не полная. В последний год нэпа экспроприация реальности еще не достигла той степени, когда становится возможным лишь прославление или проклятие даваемого властью спектакля. Дневник ведется в ходе получастной поездки в полудепривати-зированный город: только на этом фоне видны драматические эффекты процесса деприватизации и отмирания частной жизни. С результатами этого процесса будут иметь дело уже Жид, Этьембль и другие.
Распад интерьеров не завершился, сохранилось много вещей-перебежчиков из буржуазного мира в социалистический. Буржуазные комнаты немыслимы без комплектности: картины на стенах, подушки на диванах, витражи в окнах, чехлы на подушках и т. д. В Москве 1927 года комплектность вещей непоправимо нарушена, спаслись только отдельные предметы мелкобуржуазного обихода. Но этой деприватизации еще можно приписать позитивную ценность, представить ее как результат обмена, „диалектизировать" в терминах отчуждения: „Раньше люди жили в этих интерьерах, а теперь живут в социальных пространствах". Как если бы они переехали, переселились в результате чуть ли не спланированной операции: проиграв в вещах, они выиграли в коммуникативной проницаемо-
98
сти новых пространств. „Если люди могут выносить эти комнаты, выглядящие, как больницы после дезинфекции, то исключительно потому, что их жизнь отчуждена от домашнего быта. Они живут в конторах, в клубах, на улице"34.
А так как процесс переселения продолжает трактоваться в терминах отчуждения и обмена, возможность соскальзывания к мелкобуржуазности, перспектива наступления вещей на новый коллективизм признается реальной. Ситуация принципиально многозначна: медленному ритму жизни крестьянской городской массы соответствует невиданное убыстрение всех контактов новой революционной власти; оторванность столицы Революции от мира коррелирует с исключительной „событийностью" борьбы за власть. Промывание золотого песка власти идет здесь лихорадочно, как на Клондайке (сравнение самого Бень-ямина в „МД" и в эссе „Москва"), коммунистическая „политика ремонтов" постоянно перетасовывает технику, кадры, массы людей, часто в непонятных целях. Между полюсными явлениями нет посредствующих звеньев, что парализует прогностические возможности даже самого компетентного наблюдателя (московского экономиста). Но, предупреждает Беньямин, такие звенья могут в любой момент возникнуть, если в Москве откроется „черный рынок власти"35. „Если здесь, в России, европейцам удастся навязать соотношение власти и денег, проиграет не страна, даже не партия, но коммунизм. Пока у здешних людей нет европейских представлений о потреблении и соответствующих навыков. Для этого имеются прежде всего хозяйственные причины"36.
Таким образом, прогностика прямо увязывается с „соотношением власти и денег", их конвертируемостью друг в друга; это соотношение может быть только „навязано" из Европы, потому что у „здешних людей" нет потребительских навыков, которые позво-
99
ляли бы предсказывать их поведение; причины этого лежат не в сфере сознания, а в той же экономике. Главное же, от конвертируемости власти и денег проиграет наверняка только коммунизм, страна же и „даже" партия — не являемся ли мы свидетелями этого процесса? — могут остаться в выигрыше. Не буду перечислять симптомы такого будущего, они в достаточном числе наличествуют в „текущем моменте". У Андре Жида эта тема достигнет если и не кульминации, то огромных масштабов.
Занять позицию в такой ситуации значит вступить в борьбу с совершенно неопределенным исходом; теория блокирована тем, что здесь ею является сам агон; в Москве 1926—1927 гг. „теоретический" значит „агональный": без опосредования, без гарантий. В такой ситуации коммунистический „мандат" не может прийти к обладателю в результате правильного расчета, удачной сделки, продуманного тактического хода, а должен быть принят с неотвратимостью и абсурдностью дара, сам факт которого скрыт от получателя, одариваемого. Внутренняя позиция опять получает перевес над внешней („наблюдательской"), но какой ценой! Агон предварительно поглощает без остатка, деприватизирует, политизирует, мобилизует участвующих в нем атлетов, не открывая им смысла этих действий, их телоса. Местами Беньямин пытается „заклясть" эту ситуацию, переписать ее в терминах договора, пакта, обмена:
„Вступить в партию?
Преимущества очевидны: устойчивое положение, мандат, пусть даже выданный формально. Организованное, гарантированное общение. С другой стороны, быть коммунистом в государстве, где правит пролетариат [речь идет о ВКП(б). — М.Р.], означает полный отказ от личной самостоятельности ... "37
Но партия ничем не делится, она берет все, в том числе „революционную форму" произведений интел-
100
лектуала, его „критическую функцию", право даже во время путешествия прикасаться к истине вещей, которые ему предстают. Мнения Рейха, Гнедина, Лацис, Мускина уже экспроприированы, принадлежат не им, а партийной „линии", безличная сила овладела ими, как своей собственностью. Сила, с которой бессмысленно говорить на языке компромисса.
Здесь мы выходим на еще один существенный пласт „МД": обмен, покупки, оценки, финансовое поведение. Если Беньямин не судит, не прогнозирует, то он много оценивает, устанавливает ценность/стоимость, причем не только вещей („Бутылка минеральной воды стоит один рубль", „Стоимость квадратного метра жилья зависит от зарплаты"), но и видов, пейзажей, спектаклей (так, высокой оценки удостоился „Ревизор" в постановке Мейерхольда).
Покупки в дневнике тщательно датированы, описаны, обоснованы. 11 января куплена первая лакированная шкатулка; на ней изображены „две девушки у самовара". 12 января приобретена вторая шкатулка, значительно дороже первой (сюжет: женщина, продающая сигареты). Следует объяснение того, почему ему не нравятся черные шкатулки с золотом, особенно ценимые в России; отсеиваются „ложные претенденты" на внимание подлинного коллекционера.
Помню, в книге Ролана Барта „Сад, Фурье, Лойола" меня впечатлил список вещей, которые Сад выслал в свой замок из Италии: амфоры, вазы, мраморные глыбы, экзотические вина и пр. На основании „МД" получается не менее интересный список: „великолепные" дореволюционные открытки с видами Сибири и со слонами; деревянные детские топорики с выжженным рисунком; деревянная же модель швейной машинки; „вятские игрушки"; множество игрушек и других фольклорных объектов из Сергиева Посада (где в первый день своего путешествия он осматривал знамени-
101
тый монастырь). Практически все это — объекты народных промыслов, ручная работа мастеров из крестьян.
И все это — в „столице революционного человечества".
Итак, деньги, калькуляция, расчет, попытка даже с ВКП(б) говорить в терминах бухгалтерского учета... Проблема ценности/стоимости (в европейских языках это — одно слово: Wert, valeur, value), определяемой почти автоматически, в том числе простым взглядом, без установления цены. Повсюду оценивающий взгляд, в лучах которого вещи получают достоинство ценных предметов. Только для этого взгляда существует опасность регрессии, соскальзывания, „мелкобуржуазного перерождения". Революция разорвала связь власти и денег, их „соответствие", способность взаимопревращаться. От восстановления этой связи проиграет один лишь коммунизм. Коллекционируются фольклорные объекты, на улицах взгляд собирателя насыщается лицезрением коллективизма как зрелища независимо от причин, которые его в этом качестве производят. „Пока у здешних людей нет европейских представлений о потреблении". Нет, потому что их упразднила Революция (намеренная, запланированная эмансипация)? Или — нет потому, что они просто их никогда не знали (Москва как город-деревня, крестьянская тема, деревянные и глиняные игрушки)? Если в этом деле замешана Революция, необходимо срабатывает логика регрессии, „перерождения" (апогея эта тема достигает у Жида). Если же „европейские представления" здесь просто никогда не существовали, — по меньшей мере для основной массы москвичей, — и их еще предстоит породить (не с этой ли целью совершена Революция?), — о регрессии, соскальзывании, перерождении говорить не приходится: перед нами феномен sui generis. Само непредсказуемое.
102
„Московский дневник" вибрирует между этими возможностями, в такт им. Коллекционирование осуществляется в презумпции того, что Революция где-то рядом, ее полная необмениваемость продолжает допускать акты обмена в своем собственном лоне; коллекционирование аполитично. Зато политика здесь, в Москве, совершенно необмениваема, это — интеллектуальная продразверстка (отбираются все, в том числе интеллектуальные, „излишки"). Возникает новый лик неразрешимости.
Товарная сторона жизни понятна Беньямину: коллекционер без труда определяет стоимость вещей и их ценность (в Европе это одно и то же, на этом основывается „соответствие денег и власти", угрожающее коммунизму). [Так, из целой груды подаренных ему детских книг ни одна не имеет ценности/стоимости: „Была только одна книга, которую я принял с радостью, да и то не потому, что она была ценной — просто красивая книга"38. В другой коллекции была „только одна по-настоящему ценная детская книга: небольшого объема швейцарский детский календарь за 1837 год, томик с тремя прекрасными цветными вставками". Число примеров оценивающего взгляда в работе можно умножить.]
Но чем больше товар открывается ему в своей потребительной (ценность) и меновой стоимости, чем более удачным оказывается приведение вещей к товарности, тем непонятней становится Москва, тем более необмениваемой — ее „истина", всегда сомнительная, местами даже несомненно (в симулятивном смысле) ложная. Деньги и власть пребывают в трагическом несоответствии, зияние между ними втягивает в себя любой акт оценки. „Мудрее откладывать подобное безумие до бесконечности" (Деррида).
Реакция на это онтологическое ускользание — исключительная визуальность, зримость фигуры автора в тексте „Московского дневника". Беньямин
103
играет в домино в комнате отдыха; Беньямин на Рождество пьет чай из самовара; Беньямин ходит по Сухаревскому рынку, видит „торты в виде лир", изобилие пирогов; Беньямин учится ходить по льду; Беньямин читает Асе „лесбийскую сцену" из романа „В сторону Свана" — все это так и просится на карандаш, является как бы текстуальными зарисовками. Теоремы постоянно становятся нарисованными фактами, местами теория полностью переходит в детали (что очень редко случается в так называемой „художественной" прозе, скорее дидактичной, чем визуальной).
Серия Революция-любовь-ребенок и серия коллекционирование-оценка-деньги проходят через „Дневник" от начала до конца как два идеально параллельных ряда и производят неизбежное удвоение всех предметов. Первая серия даст Россию, несущую факел всего человечества, столь же прекрасную в своей потенциальности, как любимая женщина и нерожденный ребенок. Вторая серия не подвержена идеализму и профетизму; в ее рамках видимо то, что предстает панорамно. Эти серии удивительно нейтральны, безразличны друг к другу. (Вот две фразы из сцены прощания в гостинице: „мой голос задрожал, Ася заметила, что я плачу..., я ускользнул от горничной, не дав ей чаевых"39. Остается только удивляться, как беспредельно терпеливы друг к другу эти фразы. И это лишь последний из множества таких „вертикальных монта-жей".)
Остановимся напоследок на ключевой сцене „МД", эпизоде в ресторане „Прага", где сплетается в узел большинство из затронутых тем.
„Мы пошли на Арбат и после минутного колебания зашли в ресторан „Прага". Поднялись по широкой изогнутой лестнице на второй этаж и вошли в ярко освещенный зал со множеством столиков, в основном свободных. [Любопытно, что это — тот самый ресторан, та лестница,
104
тот этаж, возможно даже, тот же зал, в котором Лаборатория постклассических исследований через 63 года после описываемого Беньямином события устроила ужин в честь Маргариты и Жака Деррида. В ходе какой дискуссии можно вернуться к этому обстоятельству? К этому броску игральных костей между предпоследним годом нэпа и предпоследним годом перестройки? Что значит „тот же самый"? И упраздняет ли случай бросок игральных костей? — М. Р.] На другом конце зала, справа, была сцена, откуда раздавались то оркестровая музыка [нам она, помнится, в 1990 году тоже мешала говорить. — М. Р.], то голос лектора, то песни украинского хора... Она [Ася. — М. Р.] была смущена тем, что пришла в столь „шикарное" заведение в стоптанных туфлях. У портнихи она надела свое новое платье... Ася заказала шашлык,
— стакан пива. Мы сидели друг против друга, обсуждая мой отъезд. Ася впервые призналась мне, ... что было время, когда она хотела выйти за меня замуж, ... эта возможность оказалась упущенной из-за меня, а не по ее вине... Теперь же у нас больше нет будущего ... — Я последую за тобой, даже если ты уедешь во Владивосток.
— Ты и с красным генералом [новый поклонник Аси, генерал „Илюша" предлагает ей бежать с ним от его семьи во Владивосток. — М. Р.] предполагаешь по-прежнему играть роль „друга семьи"? Ничего не имею против, если только он будет таким же немым, как Рейх, и не вышвырнет тебя из дома... На самом деле моя страсть путешествовать сильнее желания, которое пробуждала она, хотя последнее связано, вероятно, с препятствиями, с какими оно столкнулось и продолжает сталкиваться. Жизнь в России внутри партии слишком трудна для меня, а вне ее — перспектив намного меньше, тогда как жизнь не менее трудная. С другой стороны, она пустила корни в России... Жить с ней в Европе, если бы она на это пошла, — это могло бы стать самым важным, самым существенным. Что до России, тут я сомневаюсь"40.
1. Признание Аси в желании выйти замуж за Беньямина в Европе воскрешает тему невозможного ребенка, невозможного здесь, в Москве, но бывшего вполне