Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 2.

возможным там, в Европе. У утопического ребенка появляется нерожденный топический близнец. Ребе­нок и брак были бы возможны там как залог привати­зации отношений, их становления личными, что здесь совершенно нереально. И оба нерожденных близнеца Беньямина радикально отличны от „лучезарного мла­денца" гомеровского гимна, сверхчеловека, закаля­емого богиней в огненной купели (Жид уже полностью овладел революционной метафорой, стал арбитром ее аутентичности. Революция — это спектакль, давае­мый для нас, привилегия взгляда „изнутри" у него пол­ностью ликвидируется).

2. Над этим едва зародившимся как возможность ребенком сразу же нависает дамоклов меч путеше­ствия, туризма, уводящего от „ранящей истины" люб­ви, Революции, коммунизма, но также от брака, воз­можного ребенка, новых и старых уз (возникающих уже в Европе).

Несовместимость путешествия и партии, путеше­ствия и любви очевидны для Беньямина. „Пока я про­должаю путешествовать, трудно вообразить себе членство в партии"41. Что такое эта „страсть к путе­шествию", которая сильнее любви к Асе, сильнее партийного мандата?

Она неотделима от оценки, коллекционирования, вынесения вердикта о ценности-стоимости, от потреб­ления и приведения к товарности. Занять позицию в стране победившего пролетариата значит отдать все без гарантий, принять теоретическое не просто как фактическое, но как агональное. Совсем другое дело — оценка: коллекционер, путешественник знает цен­ность лакированных шкатулок и других вещей лучше, чем сами русские. Здесь нет привилегии взгляда „изну­три". Путешествие противостоит политике „непри­ступной крепости", бесконечной осторожности окру­жения, противостоит оно пока и глобальности сужде­ния (в духе туриста-троцкиста Этьембля), оно создает

106

зону, где он, Беньямин, по праву может не догады­ваться, а достоверно знать. Путешествие — это реванш оценивающего взгляда. У Тиресия вырастает еще одна, третья грудь, от которой его труднее всего оторвать.

3. Подведение окончательного баланса в отношениях с ВКП(б) и с Россией. Жизнь в качестве члена этой партии невыносимо тяжела — тут нужно пожертво­вать всем: личной независимостью, литературной формой, своим „инкогнито среди буржуазных авто­ров". Пойти на это он не может.

Но и просто жизнь в России не менее тяжела, да к тому же лишена „перспектив".

Между Асей и Беньямином оказывается не Револю­ция, не коммунистическая идея, которая их скорее всего объединяет, но сама Россия, родина того и дру­гого, но еще намного раньше — родина „самой себя".

Договор может состояться, но где-то в другом месте, не в Москве. Эта местность подчинена исклю­чительно логике жертвы, неприемлемой для диалек­тика, каковым является Беньямин.

4. Обмен репликами по поводу желания Беньямина сопровождать Асю и „красного генерала Илюшу" в их бегстве во Владивосток добавляет к и так уже очень насыщенному интертексту „Московского дневника" „Венеру в мехах" Захер-Мазоха (нехватает только самих мехов и бича, их с лихвой возмещают мороз и Революция).

Рассматривая контуры еще одного невозможного путешествия, которое свелось к вербальному прои­грыванию несуществующей асимметрии страсти, — путешествия во Владивосток (город, из которого я еще менее могу вернуться, чем из Москвы, потому что провел в нем большую часть своего детства), — я зада­юсь вопросом о том, что такое буржуазность. Можно ли после „Истории сексуальности" Мишеля Фуко про­должать придерживаться карикатурного представле-

107

ния о буржуазности как эксплуатации конкретного другого, например, пролетариата. Даже в „неприступ­ной крепости" акт оценки прозрачен, проницаем, цен­ность вещей восстановима, реставрируема. А цен­ность нематериального, например, любви, как устано­вить ее? Через признание. Без него нет контроля над телом, над его движениями, над сексуальностью. Параллельно смещающиеся серии калькуляций (дви­жений духа и движений тела) воспроизводят буржуаз­ного субъекта. „Мелкобуржуазность" ампутирует в этом феномене главное — безумие признающегос

тела.

„МД" буквально пронизан, затоплен логикой при­знания, ее всегда чрезмерной аскезой. 5. Функция еды в „МД". Как заказанные в „Праге"42 шашлык и пиво отличаются от „гомеровских" засто­лий, которые устраивались для Жида (да и роскошный пир на Украине, упоминаемый Этьемблем, тоже мно­гого стоит), так отличен и весь контекст обоих путе­шествий. Об одном вечере в Москве у Беньямина вы­рвалось: самое неприятное, что не было ужина. Они оба — официально гости Союза писателей. Но Беньямин почти за все платит сам, а Жид честно подсчитывает баснословные затраты на устраиваемые в его честь пиры43. Устраиваемые непонятно кем. На фоне та­кой полной деприватизации путешествия Жида кон­текст пребывания автора „МД" кажется почти семей­ным.

Скромный ужин, устроенный нашей Лабораторией в 1990 году, был, конечно, куда ближе к „пиршеству" Беньямина с Асей, чем к лукулловым пирам эпохи Террора.

В январе 1927 года Беньямин отправил Зигфриду Кракауэру открытку, в которой сделал такую припис­ку: „Я придерживаю твою рецензию на Кафку до того, как более обстоятельно познакомлюсь с „Замком"44.

108

Познакомиться на языке путешественника значит обойти достопримечательность, замок, неприступную крепость, музей, гробницу, дать ей запечатлеться, удержать ее образ, чтобы передать его другим в рас­сказе, кино, фотоснимке. Но как можно обойти замок, к которому нельзя приблизиться, который удерживает пришельца на дистанции? Кто проведет в неприступную крепость?

В „МД", как и в „Замке", мы чувствуем труд пути, он изматывает, оставляет без сил. Трудно идти по узкому, ледяному тротуару и думать о Революции, коммунизме.

Путешественник оказался прочитан книгой до того, как сам ее прочитал.

„Приходилось затрачивать столько усилий на ходьбу, что своими мыслями он уже не владел"

(Ф. Кафка. „Замок").

2. Андре Жид: невозможный вердикт

"Dieser grosse Reisende", „этот великий путешествен­ник" — так назвал Андре Жида Вальтер Беньямин, и этим определением точно схвачен жанр его „Воз­вращения из СССР". „Великого путешественника" приглашают с целью вынесения (благоприятного) суждения об увиденном, суждения, служащего легити­мации, установлению соответствия события истине самого себя. Суждение такого путешественника имеет вес, поэтому оно должно быть взвешенным; в него готовы инвестировать, но и его субъект, носитель зна­менитого имени, чрезвычайно многое инвестирует в свое суждение, в свою подпись.

Диалектика искренности и постоянства в тексте „Возвращения" целиком разворачивается внутри пишущего „я" (нетождественного, конечно, „я" пишу­щего), которое в этом благословенном (или прокля-

109

том) месте представляет, репрезентирует человече­ство и культуру и лишь во вторую очередь, ради их спасения (как фармакон, лекарство или яд) — СССР. „...Человечество важнее „я", важнее СССР"45, — утверждает, тем не менее, наш путешественник, как если бы человечество и СССР конституировались ина­че, чем через „я", как если бы „я" не имело всегда-уже форму „мы", „мы-мыслящие", мы, для кого мир очер­чен представлением, кому он пред-стоит в ожидании вынесения вердикта. Человечество же является след­ствием того, что в совершенно другом месте и по совершенно другим причинам акт рефлексивного дуб­лирования состоялся. „Я", „мы", „человечество" не являются чужаками, за которых их местами выдает „великий путешественник", напротив, они познакоми­лись очень давно, задолго до путешествия в страну сбывшейся утопии, до возвращения из нее.

Эпистемологические преимущества тех, кто „изну­три", кто „занял позицию", вовлекся в теорию как в агон, — вся эта беньяминовская проблематика у Жида растворяется, исчезает. Оценка систематически выно­сится, но не параллельно „феноменологическому моти­ву", трагической самооценке вещей, а как необходимый подготовительный этап перед вынесением Великого Суждения, вердикта, в котором человечество должно узнать (или не узнать) то, к чему стремилось, чего из­начально домогалось. СССР пытают на соответствие его истины „нашей" истине, того, что из людей „мож­но сделать" (это предполагается известным), тому, что из них „сделали". На символическом уровне Жид инвестирует в СССР больше, чем сама принимающая сторона инвестирует в него. Жида, с целью купить его суждение, сделать его предсказуемым; чрезмерность инвестиций придает путешествию ирреальность, прев­ращает его в путешествие на „избранную родину" с чужбины, из Франции, где он имел неосторожность родиться прежде своего истинного рождения.

110

На след огромных инвестиций наводит грамматичес­кая особенность текста Жида, обилие местоимений первого лица множественного числа, выпытывающих у СССР „истину, которая ранит":

„Все, о чем мы мечтали, о чем помышляли, к чему стреми­лись наши желания и чему мы были готовы отдать силы, — все было там...

До какой степени, в случае неудачи, наша вера была оправданной?"46

В СССР „совершался беспрецедентный эксперимент, наполнявший наши сердца надеждой ..., зарождался порыв, способный увлечь все человечество, ... мы реши­тельно связывали со славным будущим СССР будущее самой культуры"47.

Схваченный тисками судящего „мы", СССР оказы­вается беременным двойной потенциальностью: его собственное целое, тотальность обещания перено­сятся в будущее, в настоящем они даны всего лишь как упование; будущее форпоста человечества гаранти­рует будущее „нас", сделавших его привилегирован­ным объектом инвестиций, его „для-себя" ликвидиру­ется в бесконечном долге перед „нами".

Можно предвидеть безжалостность столь наивного при всем своем величии кредитора, когда дело дойдет до оплаты векселей; можно предвидеть „бумеранго-вый эффект" иностранных либидинальных инвести­ций (так во время засухи толпа верующих низвергает злосчастного „делателя дождя", не выполнившего свой долг перед нею).

„Парадигме усталости" у Беньямина в тексте „Воз­вращения из СССР" соответствует более оптимисти­ческая и простая „парадигма бегства". Бегства к исти­не, которая исцеляет даже раня. Для представителя „мы", возложившего на него свои надежды, власть, которая устраивает Жиду фактически государствен­ный прием (хотя официально он — гость того же Союза писателей, что и Беньямин; его пребывание в

111

СССР „курирует" Михаил Кольцов), является персо­нифицированной. „Под СССР я имею в виду тех, кто им руководит",48 — с самого начала предупреждает „великий путешественник", выводя за скобки сами массы ради чистоты будущего вменения вины, ради фигуры вины (того, что Ж. Деррида называет ликви­дацией истории в личности деспота-фармакона). Масса становится немыслимой приставкой, опасным — в силу своей неизбежной амбивалентности — допол­нением, исключающим окончательность возможного вердикта, удерживающим его на почтительном рас­стоянии от истины, на привилегированное отношение к которой рассчитывает выносящий приговор.

Девизом Жида становится: „Убегать и фиксиро­вать". Истина, немного на журналистский манер, предстает ему как факт, которым „радушная" прини­мающая сторона еще не успела завладеть, потому что путешественник-олимпиец обогнал ее, оказавшись лучшим спринтером. Беньяминовский агон, заставля­ющий „неприступную крепость" отдаляться по мере приближения к ней, уступает место спортивному состязанию. Что-то античное, гомеровское есть в этих бегах, где призом служит истина СССР и побеждает тот, у кого быстрые ноги. В расчет при этом не берется театральный эффект самой реальности, принимающей форму факта.

Короче, используется слишком простой прием про­тив столь глубоко фальсифицированного мира.

Стремление не дать себя провести, приняв „потем­кинские деревни" за искомую истину СССР, достигает у Жида размеров мании. Важному путешественнику преподносится отрежиссированная реальность („наи­более охотно вам показывают самое лучшее"49), а он в порыве бескорыстного служения человечеству убе­гает к подлинности, к истинному положению вещей. Стало быть, вероятность того, что инсценировка может иметь место внутри уже состоявшейся инсце-

112

нировки, не принимается во внимание, отметается как недостойная рассмотрения.

Но каждое такое бегство к неотретушированной реальности все-таки заставляет усомниться в подлин­ности завоеванной в беге истины, в ее окончательно­сти, в оправданности эмоциональной реакции на нее. В СССР Жид часто смеется и плачет „слезами умиле­ния". Но законно ли, не внутри ли тотальной режис­суры принимающей стороны проливается эта влага? Такая возможность преследует „великого путеше­ственника" как кошмар. Вот „слезы умиления" навер­нулись на глаза в шахтерском Доме отдыха под Сочи, и сразу же возник вопрос о достаточном основании. Можно ли подвести под них достаточное основание?

„Нет, нет! Ничего там не согласовывалось заранее, не было никакой подготовки — я пришел неожиданно, вече­ром, без предупреждения и тотчас почувствовал к ним доверие.

А это внезапное посещение детского сада под Боржоми — очень скромного, почти убогого [еще одно доказательство его аутентичности, нефальсифицированности. — М. Р.], но где дети сияли здоровьем, счастьем, ... нам много раз случалось неожиданно заходить в сельские школы, сады, клубы... Я ими восхищался больше всего, и именно пото­му, что там ничего не было приготовлено заранее для показа"50.

А вот парад на Красной площади разочаровал: „ве­ликолепное зрелище, ... замечательные участники", но, к сожалению, они „были заранее отобраны, подго­товлены, натренированы"51. Зато на похоронах Горь­кого великому „форварду" удалось уйти из-под опеки „защитников" и выйти один на один с истиной: ему попались на глаза „первые встречные", почти все плохо одетые и казавшиеся очень несчастными.

Подобно знаменитому эскейписту Гарри Гудини, Жид убегает, ускользает из дружеских тисков в поис­ках внезапного, незапланированного, спонтанного и

113

неожиданно, внезапно оказывается у цели, наедине с реальностью. Но и в случае успешного отрыва откры­тым остается решающий вопрос: как быть с бессозна­тельной режиссурой самого спонтанного, неожиданно застигнутого? Для Беньямина тотальная политизация, мобилизация — явления онтологические, в них запе­чатлелся „бессловесный вердикт массы", который „великий путешественник" превращает в подписан­ный им лично вердикт от имени „мы". Тем самым лич­ность автора лишает силы анонимное (со всеми выте­кающими из такого преобразования порочными последствиями).

Жид элиминирует „феноменологический мотив", запрещающий понимать эту реальность извне; „не­приступная крепость" непостижима и ненаблюдаема для пришельца, ее можно только видеть. На месте феномена „Возвращение из СССР" восстанавливает более древнюю оппозицию явления и сущности, при­чем сущность, что метафизически вполне грамотно, концентрируется на полюсе наблюдения и движима тавтологией, рефлексивным кругом. Но корректность в данном случае ничего не гарантирует — реальность может оказаться онтологически фальсифицирован­ной, и тогда к ней будет неприменимо наблюдение.

Первый сигнал, который посылают Москва и СССР, — красного революционного цвета, он призы­вает к осторожности (кстати, если бы меня попро­сили одним словом определить специфику философии Жака Деррида, им стала бы не „деконструкция", не „грамматология", не „критика фонологоцентризма" — каждое из этих слов само нуждается в объемистом комментарии, в извилистом путешествии по следам — это было бы простое слово „осторожность". Осто­рожность перед лицом великих мифологем здравого смысла, обещаний невиданного прорыва, свободы, которую нам завоевывают или сулят завоевать одним сенсационным ходом. Осторожность в смысле пред-

114

осторожностей, которые нужно принять, но, конечно, не в смысле „бесконечной осторожности" Лацис, Рей­ха, Гнедина). Двигаться дальше опасно. Как можно описать этот красный цвет светофора? Почему движе­ние в сторону сущности здесь запрещено?

Расшифруем этот сигнал: двойная превосходная степень всех наблюдаемых явлений. В СССР есть такие „самое лучшее и самое худшее", между кото­рыми не удается подыскать диалектических посред­ствующих звеньев.

Жид подробно описал массовый „эффект ликова­ния", следов которого нет в „Московском дневнике". Это ликование не связано со счастьем, неоцениваемо в категориях счастье/несчастье (хотя местами Жид усту­пает соблазну такой расшифровки). Оно просто суще­ствует на регулируемой мускулами поверхности лица как логика этой поверхности независимо от того, что может ей соответствовать в глубине. (Сам Жид поко­ряется этому эффекту: „на фотографиях, сделанных там, я запечатлен улыбающимся, смеющимся чаще, чем это могло бы быть здесь, во Франции. И сколько раз слезы наворачивались на глаза, слезы любви и нежности..."52)

„Эффект ликования" методически регистрируется в тексте Жида, но теория данного эффекта имеется лишь в первоначальном наброске (закрытость страны, русских легко осчастливить потому, что они не знают лучшего, и т. д.). Мимо устремляющегося на поиск фактов писателя проходит фундаментальная связь ликования, полностью локализованного на поверхно­сти лица, единственном пространстве записи, и терро­ра, работающего исключительно с телами без лиц. Ликование, которое в 1936 году Жид застал на лицах москвичей, запредельно радости, счастью и вообще миру аффектов, как положительных, так и отрица­тельных. Это — реакция кожи лица на террор и пол­ную необеспеченность жизни, медицинский признак

115

здоровья (хотя сама по себе она автоматически не обеспечивала выживания, зато те, у кого эта реакция отсутствовала, почти наверняка подлежали уничтоже­нию). Ликование фактически предполагает отказ от права менять выражение лица, поддаваться само­произвольно зарождающимся аффектам.

Отсюда — особая логика кажимости, увиденная, но не прочитанная Жидом, не включенная в его обви­нительный акт. Порядок кажимости, видимости не проистекает из порядка известных ему причин: „все кажется таким замечательным"53; „однако налицо факт: русский народ кажется счастливым"54 и т. д. В те годы планка простого выживания была поднята в СССР необычайно высоко. Жид видит людей уже после смерти, но судит о них по критериям жизни: условный рефлекс кожи лица представляется ему поэтому признаком счастья (в то время речь шла о получении социально необходимых условных рефлек­сов в массовых масштабах; не случайно в тогдашней идеологии была канонизирована теория условных рефлексов знаменитого физиолога Ивана Павлова).

Жид посетил Россию в самое нечеловеческое время.

Лица людей, увиденные им, но не расшифрованные, — свидетельство того, что Демофоон состоялся, закаленное человечество принесло все личное в жертву социальности.

Текст „Возвращения из СССР" воспроизводит этот эффект ликования, его отблески, ложащиеся на все окружающее и преображающие его. В результате об этой стране оказывается возможным говорить толь­ко в превосходной степени, как о выраженном невы­разимом, сбывшемся чуде: „нигде, кроме как в СССР", „едва ли в какой-либо другой стране", „нет слов".

„Да, я не думаю, что где-нибудь еще, кроме СССР, можно испытать чувство человеческой общности такой глубины и силы. Несмотря на различие языков..."55

116

(Я бы вслед за деконструкцией сказал не „несмотря на", а „как раз благодаря", ибо язык упраздняется здесь в коммуницируемой нам эмоции невыразимости, оказываясь не в силах пережить экстатичность сооб­щаемого.)

„...Едва ли в какой-либо другой стране можно встретить такую неподдельную искреннюю сердечность, ... такую очаровательную молодежь... Более прекрасного леса я не видел и не представлял себе..."56 „Нет слов, чтобы сказать, как изумителен Эрмитаж"57.

Что можно сказать, когда нет слов? Не передается ли таким образом само чувство невыразимости, атмос­фера идеальной сообщаемости чувства удивления? „Нам" будет потом от чего „приходить в себя", возвра­щаясь из такого далекого далека.

Но позитивная превосходная степень — не един­ственная в тексте Жида, там есть и негативная превос­ходная степень. То, что можно увидеть и описать, очень плохо, а вот то, что только предчувствуется, что относится к порядку возможного, потенциального — фантастически, беспрецедентно прекрасно, не имея себе равных. Прекрасное в смысле зародыша буду­щего в своем наличном бытии оказывается безобраз­ным.

„Товары, за редким исключением, совсем негодные, ...все выглядит ужасно"58. Одеты москвичи плохо и однообразно, архитектура города хаотична и часто отталкивающа. Интерьеры убоги (из них к тому вре­мени полностью исчезли вещи-перебежчицы из мира мелкобуржуазного уюта, о которых писал Беньямин); быт окончательно деприватизировался, переместился в социальные пространства:

„В каждом доме та же грубая мебель, тот же портрет Ста­лина [уже не Ленина, как в 1926 г. — М. Р.] — и больше ничего. Ни одного предмета, ни одной вещи, которая ука­зывала бы на личность хозяина. Взаимозаменяемые жили-

117

ща... А все самое интересное для него [советского челове­ка. — М. Р.] переместилось в клуб, „парк культуры", в места собраний. Чего желать лучшего? Всеобщее счастье достигается обезличиванием каждого..."59 Но все эти и другие признаки наличного состояния совершенно преобразуются и преображаются в изме­рении будущего, которым наполнена каждая из этих вещей. Причем эта устремленность к будущему как бы не имеет отношения к процедурам, с помощью которых производится эффект будущего. Порядок причин и порядок эффектов пребывают в полном без­различии друг к другу, и сила „Возвращения из СССР" — в том, что оно практически не вводит между ними никаких посредствующих звеньев. Кроме того, что видимо, Москва переполнена невидимым, и это — главное. Ее архитектура хаотична, здания, за редкими исключениями, безобразны, не сочетаются между собой; город перестраивают наобум, без общего пла­на. Казалось бы, накопление этих признаков хаоса и уродства должно вести к отрицательной общей оцен­ке, но происходит как раз обратное: накопление без­образных деталей на выходе дает максимальную „привлекательность" в порядке потенциального, без­различном к воздействию собственных причин.

„Но все равно Москва остается самым привлекательным городом — она живет могучей жизнью"60.

На что указывает эффект ликования и почему со стороны Жида было бы „необъективно" не заметить, пройти мимо него, хотя сам он является чисто симуля-тивным, не имеет объективного бытия? Он указывает на то, что коллективные тела обладают собственной логикой, недоступной здравому смыслу и смыслу вообще (есть ли в принципе нездравый смысл? Есть ли смысл за пределами смысла?). Зрение Жида не лжет, он видит то, что есть, но с помощью этого „агрегата умозаключений" нельзя увидеть мир потенциального, только возможного, мир становления, увидеть, как то,

118

что есть, становится тем, чего нет. Он честно сигна­лизирует о наличии того, что не видит обычным оце­нивающим взглядом. Невидимое получает статус „зри­мого" (хотя это зрение не материализуется ни в каких объектах. Впрочем, не потому ли оно украшается эпи­тетом самого: прекрасного, привлекательного, брат­ского? Выражение во внешнем обернулось бы ката­строфой для него. Будущее, которое можно увидеть, Жид оставил за плечами, на Западе, где оно реализу­ется через усовершенствование вещей. Оно-то, как мы увидим, и ужасает его).

Фиксируя видимое и невидимое, Жид реализует телос путешествия на „избранную родину", куда — и в этом его уникальность — отправляются, чтобы не видеть, более того, — чтобы видеть не. И он видит со знаком плюс и со знаком минус, видит да и видит не, причем не даже зачастую яснее, чем да.

„...В СССР нет больше классов. Но есть бедные. Их мно­го, слишком много. Я, однако, надеялся, что не увижу их — или, точнее, я и приехал в СССР именно для того, чтобы увидеть, что их нет"61.

В отношении к России уже не впервые (вспомним маркиза де Кюстина, книгу которого Жид, прочитав­ший „все книги", просто не мог не знать) важнейшим оказывается вопрос о потенциальном как таковом, без какой-либо возможности реализации: если бы кто-то из путешественников смог принять, признать эту потенциальность в ее окончательности, вне отноше­ния к реализованным или нереализованным возмож­ностям, его любовь к „родине потенциального" не знала бы пределов (сейчас сюда, в Москву, стекается много иностранцев-неудачников, начинающих на „из­бранной родине" новую жизнь, которая никогда не станет актуальной, не получит пугающего заверше­ния; они искренне радуются обретенной наконец кре­ативности, которую нельзя оценить). Но если видеть

119

в потенциальном его нереализованные возможности, само несбывшееся, тогда и Россия, и СССР жестоко разочаруют вас. Душа, духовность, соборность прин­ципиально незавершаемы, этим возможностям не соответствует ничто внешнее. Отчаявшись их локали­зовать, многие иностранцы стали видеть в них отрица­тельный полюс несуществующей бинарности (т. е. ложное), а другие — истину самой истины. Нам еще предстоит научиться не мыслить непроявленное, не­проявляемое по разработанной в метафизике модели несокрытого, истины-алетейи.

Но если говорить об эффекте ликования как вре­менном, историческом проявлении потенциального, его кайрос в СССР 1936 года Жид застал не случайно: это был апогей Большого Террора. Мы не обнаружи­ваем этого эффекта ни в „Московском дневнике" Беньямина, ни у позднейших писателей-журналистов, вчитывавших в социалистическое Зазеркалье посту­латы здравого смысла. В „Возвращении из СССР" Жид дал нам больше, чем обещал: он проявил не только мужество журналиста-психолога („В моей ком­петенции исключительно вопросы психологичес­кие"62), вынесшего неблагоприятный для сталинской власти приговор, но и интуицию подлинного эстета и коллекционера раритетов в области экспрессии.

Еще один сюжет книги Жида — опасность „буржу­азного перерождения". У Беньямина он только наме­чен и увязан с распространением „буржуазных куль­турных ценностей". Жид же ради него, как и во многих других случаях (не в этом ли преимущество жанра наб­росков, записок, дневников для описания мира в ста­новлении?), забывает данный им обет не заниматься экономикой, сосредоточиться на своей истинной „спе­циальности" — психологии (здесь опять так и слышит­ся голос Сократа: так кто ты, любезный, писатель или психолог?). Об опасности „буржуазного перерожде­ния" он говорит в экономически-правовых терминах:

120

„С восстановлением семьи (как „ячейки общества"), права наследования и права на имущество по завещанию, тяга к наживе, личной собственности заглушают чувство коллек­тивизма с его товариществом и взаимопомощью... И мы [вновь всплывает излюбленное местоимение. — М. Р.] видим, как снова общество начинает расслаиваться..."63

Тезис об „обуржуазивании" и идеологему „мы" („мы", держащие „избранную родину" в дружеских, но крепких тисках) связывает воедино не пакт, не договор, но сообщничество на очень глубоком уровне, который, к сожалению, не эксплицируется Жидом и другими путешественниками, великими и малыми, теряющими в присутствии своего Грааля дар слова. Не всем в этом смысле по сей день удалось „возвратить­ся", т. е. „прийти в себя". Напрасно мы будем искать в тексте „Возвращения" описаний внушительных состо­яний, составленных на советском Клондайке, — от ущербных беньяминовских нэпманов к 1936 году не осталось и следа, — равно как и впечатляющих прояв­лений „чувства коллективизма" (если отвлечься от полностью нематериального эффекта ликования).

Трактовать советское общество по гипотетической аналогии с буржуазным, единственным, которое путешественники знают в полном смысле слова, их побуждает сама рефлексивная, зеркальная природа исповедующегося „мы".

По выявленной Деррида логике fort/da одно и то же заколдованное общество любят на уровне производи­мых им нематериальных эффектов и не принимают на уровне причин, вызывающих к жизни эти „фантасти­чески прекрасные" эффекты. И все это в превосход­ной степени. По сути ненавидят и любят одно и то же, его с одинаковой силой хотят и не хотят, хотят не; чем больше оно притягивает как зрелище, тем больше вытесняется как картина („картина" Жида, в отличие от „портрета" Беньямина, — одна из самых удруча­ющих). „Перерождение" угрожает лучшему, самому

121

ценному — эффекту ликования, превращаемому в слу­чае необходимости в „чувство коллективизма с его товариществом и взаимопомощью" (а реально вместо них описываются массовое доносительство, „комплекс превосходства", полное обезличивание и т. д.).

Но разве не произойдет „перерождение", если скре­стить французского рабочего с русским коллективиз­мом? Не окажется ли этот рекомендуемый гибрид чре­ватым вырождением „товарищества", но на этот раз вырождением полезным, желательным?

„Возвращаюсь к москвичам. Иностранца поражает их полная невозмутимость [вспомним Беньямина: в отноше­нии ко времени русские дольше всего останутся азиатами. — М. Р.]. Сказать „лень" — это было бы, конечно, слиш­ком... „Стахановское движение" было замечательным средством встряхнуть народ от спячки (когда-то этой цели служил кнут). В стране, где рабочие привыкли рабо­тать, „стахановское движение" было бы ненужным..."64

„Страна, где рабочие привыкли работать", — это, конечно, Франция, потому что чуть далее Жид отва­живается на акт социального мичуринства: как заме­чательно было бы, восклицает он, соединить совет­ский режим с усердием и профессиональной подготов­кой наших рабочих. А иначе „замечательное сред­ство", как и кнут в прошлом, ничего не даст и никого не обманет. Эпитет „замечательный" относится к ста­хановскому движению как зрелищу, спектаклю, чья способность к организации производственного про­цесса разоблачается „великим путешественником" как банальная уловка принимающей стороны, очередная „потемкинская деревня".

(Тут Жид также выступает в роли „рапсода вечного" и подписывает под именем „одного и того же" ряд довольно древних фолиантов, начиная с „путешествий в Московию". Я имею в виду не только приравнивание стахановского движения к кнуту, но и констатацию

122

„врожденно малой „производительности" русского человека"65.

Самое подозрительное в рассказах о путешествиях — тавтология, тождество, очевидность, все то, что нельзя увидеть лично.)

Логика сразу двух превосходных степеней делает и „перерождение" желательным и нежелательным — в превосходной степени.

Наш „великий путешественник", которому нельзя отказать в мужестве исторического свидетельства, вместе с легионом других, принял за чистую монету важнейший постулат большевистского символа веры, а именно: что он находится в постбуржуазном обще­стве, которому может грозить регрессия, соскальзы­вание, „возвращение". Во всяком случае, он позволил этому постулату себя обольстить, соблазнить, что неудивительно: без этого постулата „избранная роди­на" не далась бы в объятья/тиски „мы", „человече­ства", которому что-то надо вернуть как их („наше"), как принадлежащее им по праву. СССР стал привиле­гированным полем решения „наших" проблем, его пронизало присутствие „нашего" взгляда, невидимая граница, всегда-уже наложившаяся на границу види­мую, на невроз границы в том виде, как он прочиты­вается Жидом в „Возвращении" („комплекс превос­ходства", „границы на замке"). Граница (право ее про­водить, прочерчивать) нужна не только „русским", которых она конституирует как „счастливых-в-неведе-нии-заграничного", но и самим путешественникам: она делает из них наблюдателей ненаблюдаемого, на­встречу которым это ненаблюдаемое каким-то таин­ственным образом раскрывается. Если Беньямин использовал как буфер против этой логики привиле­гию взгляда „изнутри", теории-агоня, то в текст Жида она втекает без каких-либо помех.

Только наше время демонстрирует полную невоз­можность регрессии, провозглашенной в эпоху пере-

123

стройки крайне желательной и в высшей степени полезной, но, увы! нереальной мутацией. Со временем это даст принципиально иную генеалогию феномена советизма, более или менее свободную от мощных либидинальных инвестиций счастливого „человече­ства". К этому я еще вернусь.

СССР как топос трансцендентного, его материали­зация предполагают внутреннюю секуляризацию „мы", его вступление в туристическую эру. Зрелище трансцендентного — еще сто лет назад, при жизни Бога, это показалось бы верхом абсурда. А после 1917 года, напротив, преступным стало стремление блоки­ровать этот симулякр братства, каковы бы ни были его истинные причины, независимо от судеб тех, кто в него вовлечен. Сохранить братство без этого геогра­фического „привеска", этого „опасного дополнения" (природа которого подробно проанализирована Дер-рида в книге „О грамматологии") становится невоз­можным. „Буржуазное перерождение" грозит ликви­дировать этот театр пафоса: профанные причины будут иметь профанные следствия в виде знакомой реальности товарного фетишизма, обмена денег на власть.

(Интересно еще вот что: на уровне вещей коллекти­визм принимается в форме фольклорных объектов, изделий народных промыслов. В этом Жид неожи­данно солидарен с Беньямином:

„Трудно представить что-либо более глупо-буржуазное, более мещанское, чем нынешняя продукция. Витрины московских магазинов повергают в отчаяние. Старинные же ткани с рисунком, нанесенным вручную, прекрасны. Это было народное ремесло, но это было искусство"66.

При этом „крестьянская тема" и Москва как город/ деревня у Жида исчезают.

На уровне же идей коллективизм парадоксальным образом выступает в форме постбуржуазной, которую

124

надо любой ценой оградить от угрожающей ей регрес­сии к буржуазной всеобщности.

Настоящее при таком подходе ликвидируется в его материальных проявлениях, в нем воспевается исклю­чительно нематериальное: так называемая реальность взрывается, как фейерверк, в совокупности своих чарующих эффектов.)

Над СССР висит дамоклов меч тотальной инверсии. Не скрывает ли фигура инверсии что-то еще не понят­ное, внеположенность происходящего как револю­ционности, так и контрреволюционности? Логика тер­рора не принимается во внимание в 1935—1937 гг.: „их убивают" — вот что косвенно прочитывается в описы­ваемой Жидом „тотально измененной среде"; они „обуржуазиваются", делает вывод „великий путеше­ственник", — „скоро их не отличишь от наших лавоч­ников". СССР в этой телеологической схеме отво­дится роль поставщика эмоционального сырья.

Отсюда „вечная" тема всех возвращений из СССР, тема бытия-в-строительстве. Благодаря ей перекиды­вается — всегда один и тот же — мостик между эсхато­логическими ожиданиями и наличным бытием (если предположить, что оно имеется). Постоянно в этой картине только становление, отказывающееся при­нять форму сущего (Seiende).

„Человечество" стоит перед географической кар­той, которая оказалась безнадежно неточной, возмож­но, даже фальшивой, подвела нас, повела нас не тем путем. От его имени путешественник выносит этому пособию и этому пособнику свой вердикт; „мы" дви­жут его рукой:

„Советский Союз не оправдал наших надежд, не выполнил своих обещаний, хотя и продолжает навязывать нам иллю­зии. Более того, он предал все наши надежды... Но мы не отвернем от тебя наши взгляды, славная и мученическая Россия. Если ты сначала была примером, то теперь, увы! ты показываешь нам, как революция ушла в песок"67.

125

Мне хотелось окончить текст о „Возвращении" Жида (кстати, еврейский вопрос прочитывается уже в том, что я ни разу не употребил прилагательного от его фамилии) одним из двух пассажей. Каждый совер­шенен в своем роде, я решил оставить оба. Один я только что привел, вот второй:

„Очень много дынь, но невкусных. Вино, в общем, хоро­шее. Пиво сносное. Копченая рыба [в Ленинграде. — М. Р.] прекрасная..."68

А к общему знаменателю, если он есть, пусть приве­дет их читатель.

Тела тоже имеют свою историю. Недавно я перечи­тал воспоминания одного из героев „Московского дне­вника», Евгения Гнедина. Утверждение Г. Шолема о том, что все, с кем общался в Москве Беньямин, „при­надлежали к кругам художественной или политичес­кой оппозиции", неверно. Сын известного Гельфанда-Парвуса (через которого скорее всего немцы переда­вали большевикам деньги на революционную агита­цию, т. е. в каком-то смысле „автора" русской рево­люции, как де Сад считал себя „автором" взятия Бастилии) был арестован в 1939 году, будучи заведу­ющим Отделом печати НКИД. Его пытали в кабинете Берия, требуя показаний на отстраненного тогда от должности министра иностранных дел М. Литвинова. Он выстоял. Но против Гнедина на следствии дал показания Михаил Кольцов, герой „Возвращения из СССР", который ретушировал для Жида показывае­мую ему в СССР „картину". Их очная ставка состо­ялась в октябре 1939 года. Гнедин опроверг показания Кольцова, у которого „был вид тяжело больного человека, ... передо мной сидел человек, готовый к безотказному подчинению"69.

(В 1936 году одной фразы Кольцова Бухарину было достаточно, чтобы последний навсегда отказался от своего намерения повидаться с Жидом.)

126

А осенью 1940 года Гнедин сидел в страшной тюрьме в Суханове под Москвой. Он занимался „дрес­сировкой" мух:

„В жаркой и душной камере развелось много мух, паук был только один, хотя и большой. Я брал муху, отрывал у нее одно крыло, чтобы она не могла улететь, и оставлял ей возможность прыгать по столику. Потом я ставил на стол приоткрытый спичечный коробок и, царапая спичкой перед мухой поверхность стола, побуждал ее прыгнуть в коробок. По утрам я клал в коробок бумажку, смоченную водой, и мухи питались.

То, что я спустя тридцать с лишним лет в состоянии подробно восстановить в памяти „дрессировку" мух, свиде­тельствует о том, какое место эта странная игра могла занять в психике одинокого заключенного. Он сам похож на муху с оторванным крылом. Его именно так и дрессиро­вали, чтобы он оставался жив, но не мог нормально пере­двигаться и при малейшем звуке замирал..."70

Гнедин выдержал пытки, допросы, одиночную камеру и чудом избежал смертного приговора. Он не сошел с ума, как Кольцов и тысячи других — и жертв, и палачей (к тому же тогда они так часто менялись ролями).

Беньямин познакомился с ним в советском посоль­стве в Берлине за два года до приезда в СССР. В записи от 3 января описывается их первая встреча в Москве:

„Я с крайней осторожностью отвечал на его вопросы. Не только потому, что здешние люди очень чувствительны, а Гнедин был особенно привержен коммунистическим иде­ям, но и потому, что тут надо взвешивать каждое слово, если хочешь, чтобы тебя принимали всерьез как собесед­ника"71.

Особая приверженность Гнедина коммунистическим идеям в 1927 году понятна, в 1939 году, до его ареста, она тоже понятна, но объясняется теперь совершенно другими причинами, ибо с ней произошла нетелесна

127

трансформация. Но „дрессировка" мух осенью 1940 года — оказывает ли она влияние на эти идеи или нет? Остаются ли они теми же или становятся иными? И где, в какой точке прерывается их тождественность самим себе? Имеют ли тела право на собственную историю, параллельную истории идей, которые они „выделяют"?

Еще острее эти вопросы стоят по отношению к ком­мунистической убежденности Кольцова 1936 года и его безумию 1939-го.

3. Путешествие и его водяные знаки

Путешественники 20—70-х гг. вынуждены прибегать к схеме „бытия-в-строительстве"; они постоянно заста­ют Москву далеко не в том идеальном состоянии, на которое им позволяла надеяться революционная или какая-то иная (были и такие, о чем пойдет речь ниже) риторика: плохо одетые люди, хронический недостаток продуктов, их дороговизна сравнительно с заработной платой. Но в то же время констатируется коллективизм, общительность москвичей, выгодно отличающая их от замкнутой в свой частный интерес западной личности. Какая-то форма гибридизации ста­новится неизбежной, придавая текстам „возвращений" утопический характер. Изнанкой коллективизма и „тотальной политизации" является крайнее убыстре­ние процессов социального метаболизма, убыстрение, которое обычно предстает внешним наблюдателям как катастрофизм улучшения, точнее, сам катастро-физм объясняется как временное проявление коллек­тивной воли к слишком радикальным изменениям. Знаменитое „СССР строится" Жида имеет продолже­ние в предвидении скорого улучшения: „Скоро, я наде­юсь, с ростом производства увеличится выпуск хоро­ших товаров"72.

128

Более чем через десять лет после поездки Жида, в 1947 году, Джон Стейнбек повторит тот же диагноз вместе с курсом лечения, который за короткое время радикально изменит наличное состояние:

„Качество и пошив одежды оставляли желать много луч­шего... Но не хотелось бы обобщать: даже за короткое время, что мы были в Советском Союзе, цены снизились, а качество вроде стало лучшим. Нам показалось, что то, что верно сегодня, назавтра может оказаться неверным"73.

Через двенадцать лет примерно то же самое напи­шет о Москве немецкий журналист, а еще через пят­надцать лет на быстрые изменения к лучшему будет надеяться уже исключительно профессиональная „коммунистическая" пресса.

Нечто подобное — а подобному, как и тождествен­ному, надо научиться не доверять больше всего — в таких терминах, как „трудности переходного периода" (переходного к чему? Возможно, к еще большим труд­ностям? Почему-то такая возможность игнорируется как путешественниками, так и самими строителями), проповедовала местная идеология строительства. Соз­дается такое впечатление, что визитеры собственного будущего не читают текстов своих предшественников и делают свои открытия спонтанно, прямо на месте, забывая, что место-то — заколдованное, поэтому в нем и угнездились их грезы об „избранной родине". Террор создал собственную каллистику, совокуп­ность эффектов прекрасного, не подразумевающую дистанцированного созерцания, эстетику без наблюда­теля, нечто существенно более цепкое и танатальное, чем то, что со времени греков известно под названием искусства. Эффект ликования, возникший в апогее каллистики Террора, требовал безусловного растворе­ния в нем как в своей собственной сущности, причем на условиях, которые тогда никем не контролирова­лись. Приняв сторону сакральной катастрофы, прео-

129

деления истории, втягивающей в себя „все лучшее" (почему именно лучшее?), что в этой истории было, путешественник-революционер на самом деле посто­янно сталкивался с профанными катастрофами, в рам­ках которых террор, вопреки всякой теории, сосед­ствовал с ностальгией по истории и ненавистью к ней.

Думается, жанр революционного путешествия, воз­вращения с „избранной родины" со всеми сопровожда­ющими его эффектами отсроченного присутствия не дожил до времени перестройки. Я спрашиваю себя, как судьба Аси Лацис, Бернгарда Рейха, Евгения Гне-дина, Михаила Кольцова и миллионов репрессирован­ных людей, не увековеченных в записках знаменитых или ставших посмертно знаменитыми путешественни­ков, отразилась на их коммунистических воззрениях и на эффектах свечения, исходившего из Москвы. Этот жанр не пережил 1939—40 годов, когда обезумевший от пыток Кольцов давал показания на Гнедина, а тот „дрессировал" мух в камере Сухановки. (Да и миф о „великом французском писателе", вытаскивающем головни истины из революционного костра, пережил Андре Жида ненадолго. По словам Р. Барта, он умер в 1945 г.) Во всяком случае, ничего сравнимого с тек­стами 1917—40 гг. в послевоенный период мы не нахо­дим. И хотя, естественно, какие-то фрагменты слож­ного интертекста „возвращений из СССР" доживают до нашего времени (не надо забывать, что иногда „ве­ликим путешественникам" доводилось подписывать довольно древние мифологемы, которые, конечно, переживут жанр „возвращений из СССР"), в целом, в совокупности составляющих (в частности, в необы­чайно интенсивной связи патетики и места), этот жанр до нашего времени не сохранился.

Уже „Русский дневник" Стейнбека не укладывается в традицию „возвращений", скорее, он втягивает СССР в орбиту здравого смысла, депатетизирует его. На СССР опробуются постулаты эмпиризма, в нем

130

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'