уже не находят ничего принципиально необычного, непредсказуемого; в общем, там „все, как у людей".
„Это будет просто честный репортаж: без комментариев, без выводов о том, что мы недостаточно хорошо знаем..."74
Однако автору не удается удержаться на уровне собственных обещаний, и „непритязательные" выводы в конце книги, в конце путешествия он все-таки делает:
„Ну вот и все. Это о том, зачем мы приехали. Мы увидели, как и предполагали, что русские люди — тоже люди и, как и все остальные, они очень хорошие. Мы знаем, что этот дневник не удовлетворит ни фанатично настроенных левых, ни не принадлежащих ни к какому классу (?) правых. Первые скажут, что он антирусский, вторые — что он прорусский. Конечно, эти записи несколько поверхностны, а как же иначе? Мы не делаем никаких выводов, кроме того, что русские такие же, как и все другие люди на Земле"75.
С точки зрения философа, эти выводы не так банальны, как кажется американскому писателю, и не так предсказуемы. Нет ли в них изрядной доли антиципации („мы увидели, как и предполагали")? Не ликвидируется ли акт лицезрения и просто зрения в агрессивной максиме здравого смысла? Рассмотрим поближе ряд продуктивных тавтологий, которые содержат это начало и этот конец путешествия, их подозрительная зеркальность.
1. Метафизическое содержание легко вычитывается из утверждения „русские люди — тоже люди", причем „такие же", как и остальные. Описания Стейнбека часто показывают русских как раз не такими же, как другие, т. е. если и „тоже людьми", то людьми в совершенно специфическом смысле. Зеркальное наложение начала и конца — „увидели то, что предполагали, хотели увидеть" — так же не имеет отношения к путешествию как перемещению в пространстве, как и
131
предвосхищенное присутствие в СССР Жида, Этьем-бля и Фейхтвангера; смысл не зарождается от „впечатлений", а привозится с собой, в чемодане (путешественникам грозит интересное обвинение после обыска на таможне: производство и торговля смыслами, контрабанда очевидностей).
Если вы поняли тот смысл, точнее, тот нонсенс, который приключился с вами в путешествии, если вы почерпнули его у Другого, рассказ о путешествии, дневник, записки, письма, доклад не состоятся, станут невозможны. Без контрабанды этого важнейшего стратегического сырья (смысла) вы ничего не сможете написать, более того, вы ничего не сможете увидеть, у вас не будет „агрегата умозаключений", с помощью которого вообще что-то видят.
Но несомненно и то, что Стейнбек провез в СССР, в Москву другой смысл — американский здравый смысл, рафинированный продукт истории европейской метафизики, редко, впрочем, признающий такое свое родство.
2. „Это будет просто честный репортаж". Обыденная жизнь людей будет как бы невзначай застигнута в многообразии ее проявлений, вне искажающей ее „высокой политики" и прочих высоких материй. (К этому же потом будет стремиться целый сонм журналистов, писателей, эссеистов.)
Здесь предполагается, что в Москве, в СССР можно просто видеть, не мудрствуя лукаво, и, главное, будет что таким образом увидеть. По сути перед нами про-фанная дегероизированная версия беньяминовского тотального видения, подчиненного экономике как невидимому этого видимого. Высокая политика, согласно этой схеме, не участвует в обыденном, отдает обыденное на откуп его собственной спонтанности; она является специализированной областью, которой занимаются профессионалы. Между тем политика в Москве есть нечто иное и в этом смысле
132
как раз деполитизированное. Особенно это бросается в глаза сейчас, в постперестроечную эпоху.
3. Люди везде „такие же", т. е. имеют природу, которая повсюду более или менее единообразна в своих проявлениях. Это древнейшее метафизическое допущение. (Здесь возникает еще один вопрос: можно ли вообще быть за пределами метафизики, быть ей запредельным? Если все может происходить в пределах метафизики, в ее постоянно ускользающих от самих себя границах, то Москва никогда не возникает в Москве, не контролирует условия своего возникновения. Есть ли кроме маргиналий разума другие маргиналии, которые соприкасаются с ним, но с другой стороны? Отложим на потом обсуждение этого ключевого вопроса — к тому же он затрагивается в беседе с Жаком Деррида, публикуемой в этой книге.)
4. Может ли у „тотально политизированных" людей существовать быт? Во всяком случае, „возвращения из СССР" указывают на более или менее полную безбытность советских людей, быт присутствует в их жизни как угроза, он появится лишь post factum, в результате „буржуазного перерождения". Здесь авторы „возвращений" проницательней позднейших журналистов, в поисках других, производных фактов проходящих мимо „факта" тотальной политизации. Эмпиризм как раз не позволяет им понять логику „самой вещи", специализация на фактах депрофессиона-лизирует их, в московской лаборатории им так и не удается поставить эксперимент. Да и какой удачный эксперимент может быть поставлен в лаборатории будущего (это прекрасно, — лучше других, — понял не кто иной, как Вальтер Беньямин)?
В „возвращениях" Москве отводится роль поставщицы пафоса, ликования, а все инструменты анализа, расчленения, экспериментации привозятся с собой, изготовляются за границей этого пафоса (благодаря сочетанию там прекрасных состояний души и высо-
133
кого уровня техники). То, что пафос производится и в Москве, в какой-то местной, автохтонной лаборатории, — это, казалось бы, очевидное обстоятельство тогдашним путешественникам представлялось весьма загадочным, если не невозможным. Повторяю, Москва на некоторое время становится главным поставщиком эмоционального сырья для левой европейской интеллигенции, а парижские и другие кафе — фабриками по его переработке. Террор волновал своими эффектами, был прекраснее прекрасного, обеспечивал исключительно высокое качество поставляемых ресурсов, превращавшихся на европейской почве в Великого Другого дисциплинарной власти.
Возможно, эти процессы так никогда и не будут поняты в их собственной логике, даже если она у них и была, — не исключено, что для этого они слишком
трансгрессивны.
Почему именно в Москве нужно найти „только людей"? Почему об этом сообщают в конце довольно длинного повествования? Неужели для того, чтобы найти „только людей", затрачивается такой труд, делаются такие инвестиции?
Видимо, найти, как бы мимоходом застать в москвичах „только людей" есть достаточно насильственный акт, ведь для этого надо сначала их индивидуализировать, погасить эффект ликования, подавить другие элементы каллистики террора. На их подавление здравый смысл затрачивает большой труд, поэтому универсализм человеческого объявляется в самом конце (хотя сам этот ход предвосхищен уже первой фразой). Поставщик фактов, журналист элиминирует из этой жизни то, что являлось в ней самым ценным, необмениваемым для революционера — эффект свечения. После описания обычного набора „свинцовых мерзостей русской жизни" (хронический дефицит продуктов, коммунальные квартиры, доносительство и т. д.) журналист, в конце концов, признает эту жизнь
134
нормальным, контролируемым проявлением человеческой природы. Эта разновидность насильственного утверждения составляет условие его ремесла; о каких фактах может идти речь, если признать вслед за Бень-ямином, что „всякая эмпирия в текущий [но не данный. — М. Р.] момент уже есть теория", что благодаря снизошедшей на него революционной благодати явление совпадает с собственной сущностью. Допустить возможность тотальной театрализации журналист — и в этом смысле Андре Жид является праотцом журналистики — не имеет профессионального права: ведь тогда окажется, что сообщение информатора имеет не больший вес, чем реплика театрального актера. Это так же подрывает журналистику как профессию, как выявление локальных механизмов террора подрезало бы корни европейской революционной апокалиптики. Даже и сейчас наше общество далеко от эмпирической фактичности, факты его жизни надо не просто сконструировать (это — универсальное условие), их еще надо предварительно придумать. Просто теперь возросло число местных мастеров их придумывать, составляющих конкуренцию иностранным журналистам.
Это не мешает журналисту по совместительству быть „рапсодом вечного". Стейнбек вспоминает, что у американских журналистов в 1947 году была любопытная игра. Читался текст приблизительно такого содержания: „Русские в Москве очень подозрительно относятся к иностранцам, за которыми постоянно следит тайная полиция. К каждому иностранцу приставлен агент. Кроме того, русские не принимают иностранцев у себя дома и даже боятся, кажется, с ними разговаривать" и т. д. и т. п. Потом новичка спрашивали: „Ну, что вы об этом думаете?" — „Я думаю, что это нельзя будет протащить через цензуру". — „Это было написано в 1634 году. Это из книги, которая называется „Путешествие в Московию, Татарию и
135
Персию", написанной Адамом Олеарием. А вот послушайте отчет о московской конференции..." И зачитывался текст другого путешественника XVII века.
Аналогичным перечислением „вековых предрассудков" заканчивает книгу „Русские" Хедрик Смит в 1975 году76. Дурная повторяемость русской истории возводится к Ивану Грозному и ранее. А более чем за сто лет до него наблюдения маркиза де Кюстина зеркально накладывались на увиденное в XVII веке другим путешественником, Герберштейном.
Революционный эпизод тонет в океане повторяемости, нудной воспроизводимости начал без начала. А поскольку сами „возвращения" омываются теми же водами, водами тождества, тема „вечной России" просачивается и в них. Этот жанр располагается на пересечении многих жанров, которые не имеют между собой ничего общего.
В этом обширном интертекстуальном поле западных ожиданий после 1917 года Москва зарождается как окончательный объект их приложения, привилегированный в силу радикальности провозглашенного там эксперимента; центр революционных упований смещается туда после Октябрьской революции, окончательной, как казалось тогда, победы „мы-измерения" — во всей многозначности этого „мы", от полисемии которого, как мы видели, не уберегся и А. Жид, — над буржуазной атомизацией. И не случайно современные западные интеллектуалы, причем не только левые, сожалеют о распаде московской лаборатории, даже если неудача эксперимента предвиделась заранее (кого-то отпугнули московские процессы, кого-то — хрущевский доклад, кого-то еще — события 1956, 1968, 1979 гг.), даже если обещание было признано невыполненным, фальсифицированным, извращенным. Почему даже такая запоздалая трезвость не в силах оградить от сожалений? Не потому ли, что Великий Другой функционален не сам по себе (как
136
того требовала привилегия позиции „изнутри", выветрившаяся уже к середине 30-х гг.), а во внутреннем поле отношений власти, сложившихся в странах, которым он был нужен именно в качестве Другого, нужен прежде всего инфраструктурно, вне идеологических деклараций? С его крушением драматически меняется внутреннее соотношение сил в этих странах, исчезают целые фрагменты реальности власти/запрета; короче, в мире, и так уже удручающе имманентном, туристы, эти визитеры собственного будущего, теряют один из последних отблесков трансцендентного, становятся еще более имманентны самим себе. „Небесная" Москва содержала возможность невозможного, Другого даже для тех, кто давно проклял эмпирическую Москву за то или иное проявление ее диаболизма, несправедливости, репрессивности, брутальности. Неожиданное „растворение" СССР в конце 1991 года предстает как акт впечатляющего геополитического дезертирства со стороны общества, которое извне смотрелось как монолит, хотя внутренне было одним из самых хрупких и нестабильных. Последствия этого дезертирства77, в том числе интеллектуальные, будут сказываться еще много лет, и чем дальше, тем меньше они будут оцениваться в терминах победы либерализма и универсализации рыночной модели. В это время можно ожидать состояния определенной неустойчивости, подвешенности, когда привычных понятий и вещей, "das Zuhandene", как говорил Хайдеггер, постоянно не будет оказываться под рукой.
Начинает складываться третья — после „возвращений из СССР" и апелляций к здравому смыслу — парадигма осмысления советского опыта, отмеченная, по словам Деррида, условиями „обратного направления" и „самонадеянности", этой современной формы так пугавшего греков ?????'а. Формообразование на этом этапе идет уже по модели западных парламентских демократий, считающейся единственно спасительной
137
и, главное, апробированной на самом Западе, владеющем ее надежным экспортным вариантом. Тем самым демократия упраздняется в своей всегда-еще-неданности, как усилие, вектор которого направлен в будущее. В форме экспортируемого либерализма она становится модулем, матрицей, машиной, устройство которой предполагается досконально известным производителю, а это и есть „самонадеянность". Теперь уже не „мы" устремляемся в погоню за „ними", ушедшими вперед с революционным факелом, теперь, наоборот, проверяется то, насколько „они" близки к „нам". (Много ли асимметрии заключено в фигуре инверсии? В наложении „у себя" уже не на Москву как на привилегированный топос, а в поисках этого „у себя" повсюду как единственно данного и универсального, как модели для воспроизведения и подражания? Разве любое, даже самое мелкое, различие не более радикально с логической точки зрения, чем переворачивание одного и того же, обнажение его изнанки? Во всяком случае, и деконструкция, и политическая семиология, и шизоанализ побуждают нашу мысль двигаться в этом направлении.) Либерализм — это симулякр демократии, и теперь каждый турист разъезжает со своим собственным Демофооном (обычно это персональный компьютер, фотоаппарат, кинокамера или другое орудие фиксации тождества). Тем самым путешествие ликвидируется в своем трансцендентном измерении, эйдос туризма как способа потребления мира оказывается полностью реализованным, исчерпанным.
Но остаются и константы, унаследованные от достаточно почтенной древности. Например, „бытие-в-строительстве", создающее устойчивую иллюзию быстрого преодоления наличного состояния вещей. В 1926, 1934, 1947, 1958, 1975 гг. констатируются „одни и те же" (повторяю, самое подозрительное здесь — это тождественность „картин") недостатки: очереди, низ-
138
кая производительность труда, нехватка товаров — но констатируются, как всегда, в перспективе скорейшего преодоления, т. е. статус вечного опять получает само мгновение, hic et nunc, переходность, период полураспада. Но через много лет новый путешественник застает ту же (?!) картину, признаваемую им столь же бренной и столь же быстро преодолимой. Отдельные детали этой картины часто имеют вековую историю. Дух фактически продолжает выполнять свои процедуры в пустоте, дурная повторяемость русской истории такова, что инфернальное колесо понимания вращается здесь впустую, не извлекая на поверхность ничего, кроме тождества, идентичности, одного и того же. В этих записках, заметках, дневниках есть что-то от усилий Сизифа. Каждый очередной Сизиф пребывает в убеждении, что затаскивает на гору последний камень, актом описания с позиций разума делая невозможной такую псевдореальность. Читаешь рассказы о путешествиях и проникаешься убеждением, что в этой стране история протекает в каком-то другом месте, постоянно ускользает от разума, бросает ему немой, бесконечно повторяемый вызов. Короче, симулякр проявляет исключительную устойчивость и обладает явным иммунитетом к разоблачениям внешних наблюдателей.
Метафизика предстает самой себе в виде рефлексии, которой, как утверждает ряд современных философов, на инфраструктурном уровне „отвечают" флексии, или то, что Ж. Деррида называет идиомами. Если способность флексии зарождаться от логоса исторически и подвергалась сомнению, то скорее в смысле права на существование самих флексий, а не в смысле ограничения пневматического законодательства логоса. Деконструкция же ставит саму метафизику в зависимость от флексий и идиом, делает ее производной, производимой собственной текстурой.
139
Убирая зеркало рефлексии, она делает спекуляцию, т. е. особого рода зеркальность, не более чем совокупным эффектом ряда более сложных закономерностей на микроуровне. Начало в таком случае есть всегда начало дисперсии, дисперсия начала.
Деррида выделяет „возвращения из СССР" в особый жанр, отмеченный эффектом отсроченного присутствия; перемещение в пространстве в данном случае нужно путешественникам только для того, чтобы вернуться к себе, на „избранную родину", оно необходимо для удвоения самого принципа присутствия, его укоренения (отважусь на неологизм) в геопрофетическом месте, в месте без места. Понятно, что Деррида, подвергая этот опыт испытанию на деконструктивном „критериологическом механизме", сам уходит от прямого рассказа о путешествии в Москву, от насыщения так называемых впечатлений какой-либо прогностикой, футурологией, предвидением. Это не значит, что отсутствуют сами впечатления, но посредством анализа „возвращений из СССР" он запускает в действие „критериологический механизм", с помощью которого, в числе прочего, исчерпывает и возможности собственного рассказа о путешествии. Впрочем, жанр "возвращений" дожил до времени перестройки в перевернутом виде: в Москву приезжают уже не ради инспекции собственного будущего, не для того, чтобы справиться о здоровье „лучезарного младенца", а напротив, прибывают с целью убедиться на месте, движется ли СССР в правильном, апробированном Западом направлении, будет ли его будущее соответствовать „нашему" настоящему (парадоксальным образом это настоящее теперь играет роль „лучезарного младенца" Демофоона, — чудесный случай омоложения). Деррида застает феномен советизма на закате, размельченным на дублирующие его многочисленные национализмы. Ретроспективная диагностика Деррида, выделение им „возвращений из СССР" в осо-
140
бый жанр, наподобие паломничеств ко Гробу Господню, мениппей или рыцарского романа, предполагает исчерпанность Москвы как центра эсхатологического смыслопорождения. Этот ход подводит черту под целой эпохой. Радикальный отказ от процедуры инспекции во всех трех ее разновидностях — революционной, здравосмысловой, рыночной — позволил французскому философу, вопреки коварным предположениям московских собеседников, понять, что перестройка, несмотря на некоторую этимологическую близость, вовсе не есть деконструкция, а есть довольно агрессивная политика присутствия, самоданности в уповании на реализацию в будущем, политика, требующая жертв и самоотречения ради потенциального, возможного, которое запредельно следам, дисперсии, остатку. Перестройка лишена локализации, развертки, устремлена вовне, в который раз — это нечто не принадлежащее себе, сохраняющее нетронутой энергию имени собственного (Горбачев, завершающий собой авторитарный порядок присутствия).
Если деконструкция, как ее определяет Деррида, есть явленный, реализованный опыт невозможного, то перестройка, напротив, представляет собой неявленный опыт всего лишь возможного. Во французском языке слово „личность", „персона" (personne) пишется так же, как местоимение „никто": собственно, деконструкция позволяет рассмотреть в „персоне" отца перестройки то самое „никто", которому открывается этот процесс; да и сама она является „ничто" перестройки, начиненной энергией будущего. Застигнутая на последнем витке коммунистической спирали, перестройка предстает Деррида довольно законченной формой метафизики присутствия.
Есть ли у метафизики изнанка? Является ли апокалипсис разума единственной формой апокалипсиса? Если подобная изнанка все же существует и апокалипсис разума лишь открывает серию возможных апока-
141
липсисов, то и тогда заключенное в скобки деконстру-ированное путешествие в Москву, записанное и не записанное одновременно, остается „удачным выкидышем", редким набором следов, но его истина оказывается в окружении не-истины и тем самым локализуется, открывается тому, что граничит с ней, но лежит за ее чертой, совсем рядом и очень далеко.
Москва Деррида записана как бы водяными знаками, проступая сквозь „критериологический механизм", посредством которого просеиваются предыдущие „возвращения из Москвы, столицы СССР". До нас доходят: пастельные контуры Дома Советов, гостиницы „Октябрьская", мавзолея, Института философии, таможни в аэропорту Шереметьево, сотрудников Лаборатории постклассических исследований и т. д. Наррация принимается в ее неизбежности, но с минимумом таких ее черт, как выборочность и сверхъинтерпретация. Из этих кусочков невозможно сложить описание города, среды, путешествия. Оптимизм наррации принесен в жертву той осторожности, о которой я уже говорил как о фундаменте философии Деррида, в жертву стремлению избежать патетических, неконтролируемых утверждений и состояний души. Стремлению, естественно, не реализуемому в полной мере (вспомним хотя бы пробуждающееся у него при звуках „Интернационала" желание бороться с парижской реакцией), но осуществляемому с большой последовательностью. Не случайно выделенный жанр „возвращений" вкладывается в еще один жанр, papers, жанр сообщений, подготовленных для научного сообщества, жанр самого текста "Back from Moscow, in the USSR". И оба эти жанра сложно переплетаются внутри литературного корпуса, свидетельств вовлеченных в политику „признанных" писателей, логики вечно „текущего момента" (как избежать соблазнения им, втягивания в него?). Хотя к моменту его посещения Москвы революция как „процесс в действии"
142
давно обросла солидным архивом имевшего место события, „время этого опыта" по-прежнему оставалось „по своей структуре предварительным и постижимым лишь в качестве такового" (фактически Деррида возвращает точке зрения „изнутри" былую привилегированность, отнятую у нее Жидом и Этьемблем; в этом пункте он через 64 года возвращается к „Московскому дневнику"78). Турист лишается преимущества политической прогностики, права на пророчество.
Текст "Back from Moscow, in the USSR" фрагментарен, он изобилует квадратными скобками и знаками вопроса, и писать по краям такого текста, двигаться по краям его краев — крайне рискованное дело; тем более заполнять его пустоты, лакуны, даже зияния. О нем можно сказать то же, что сам Деррида в конце концов говорит о „Московском дневнике": он закончен своей незаконченностью, его бытие без присутствия, возможно, позволит сохраниться существам, наделенным качеством присутствия (в том числе и неназванным, к каким вместе с моими друзьями отношусь и я сам), заряженным энергией потенциального, всего лишь возможного.
Оставалась стратегия параллельного письма, вписывания себя, с помощью широких краев, оставляемых Деррида, его обильных маргиналий, в свои края, в свои маргиналии. Вписывания в надежде на „предустановленную гармонию", в презумпции невиновности клавиш пишущей машинки.
Деррида приехал в Москву в конце февраля 1990 года, когда время перестройки, время „второй попытки" — берется уже другой барьер, другое препятствие — подходило к концу, на ее выполнение оставалось каких-нибудь полтора года. Но тогда об этом не знал никто: ни рядовые участники перестройки, ни профессиональные борцы, решившие еще раз отдать все силы потенциальному, ни путешественники, ни „деспот-фармакон", присвоивший ей имя собственное. И
143
тем не менее текст "Back from Moscow" оказался одним из последних свидетельств о государстве, чье название не содержало „никакой отсылки к единственности места или национального прошлого", об имени собственном без имени собственного, об СССР, осколке мирового события, — Революции.
Беньямин писал о советских школах и учреждениях: „Господствующий цвет в этих местах — красный. Они усеяны советскими звездами и головами Ленина"79. Жак Деррида посетил Москву на закате ленинского культа, выразившегося и в особом оформлении публичных пространств, культа, зарождение которого застал Вальтер Беньямин. Помню, в Институте философии Деррида читал лекцию о дружбе80 на очень агрессивном идеологическом фоне: огромный гипсовый бюст Ленина, обрамленный двумя расширяющимися кверху полотнищами из красного бархата, и над всем этим, белым по красному, выделялся лозунг: „Учение Маркса всесильно, потому что оно верно" (В. И. Ленин). Ленинский бюст занимал центральную точку этого пространства, дававшую вождю особое право на взгляд, на истину молчащей речи, на авторитарное присутствие. Жак Деррида, Ленин и переводчица составляли треугольник, они располагались как бы на лучах, исходивших от ленинского взгляда, так что философ своей речью озвучивал этот взгляд на английском, а переводчица — на русском языке. На луче от этого взгляда деконструкция работала в идеальном режиме, связь голоса со смыслом была совершенно фиктивной. Бюст Ленина обеспечивал нетелесную трансформацию академического дискурса в пер-форманс. О чем бы ни говорил в поле действия этого взгляда знаменитый философ — а он говорил о дружбе в понимании Платона и Монтеня, Беньямина и Бланшо, — его речь становилась индуцированным артистическим актом, драматическим в силу того, что последним не контролируются условия собственного
144
производства (академические пространства не случайно символически нейтральны, они устроены так, чтобы минимально отвлекать от акта говорения; советские академические пространства в 1990 году были еще совершенно идеологизированы, причем не только в их наглядном оформлении, но и фактически во всех других отношениях).
На исходе нэпа культ ленинских изображений конкурировал с культом географических карт, на исходе перестройки он конкурировал с портретами последнего Генерального секретаря КПСС, М. С. Горбачева. Этот визуальный ряд также составляет часть русского языка, которую так хорошо знал Вальтер Беньямин. ведь язык несводим к объекту нормативной лингвистики, он куда шире своих „научных" определений81.
До конца перестройки оставалось полтора года. До конца СССР — меньше двух лет. Глобальное дезертирство коммунизма сопровождалось выдачей „зачинщиков", „деспотов-фармаконов", в которых, как заметил Деррида, ликвидируется виновность миллионов, массовидная виновность, часто вообще не преобразуемая в ту или иную фигуру вины. (Почему миллионы людей плакали на похоронах Сталина? Даже на улице Ульм?) 22 августа 1991 года я видел статуи большевистских вождей Дзержинского и Свердлова, сброшенные с пьедесталов как персонификации коллективной вины, ради очищения, но также для сокрытия неантропоморфного, зародившегося до нашего рождения советизма, скрытого в каждом из нас.
Я дописываю этот текст в Москве, накануне годовщины этих событий: подавления путча, защиты Белого Дома и прихода Ельцина к власти. В благих намерениях в России, как всегда, недостатка нет, но ее реальность, „данная нам в наших ощущениях", стала еще более потенциальной, теперь она вынуждена обходиться без какого-либо имени собственного. Сингулярное образование, имя собственное без имени соб-
145ственного, — СССР, — растворилось уже больше полугода назад. Я возвратился в апреле "Back in(to) Moscow, sans the USSR". Но все проблемы СССР остались и обострились. Множество „сильных рук" тянется к власти. Народы стремительно нищают. Смысл окончательно вытесняется за пределы смысла, скоро сама его возможность будет вызывать у моих соотечественников горькую усмешку.
Через несколько дней, в годовщину окончательного подавления путча, 21 августа, я улетаю в USA, но опять-таки не "back in", а в первый раз, "back from Moscow to the USA".
17 августа 1992 года, Москва.
147
Примечани
1. Benjamin W. Moscow Diary // October. — Winter 1985 № 35. — Р. 127.
2. Ibid. — Р. 46.
3. Ibid.
4. Ibid. — Р. 74.
5. Ibid. — Р. 110.
6. Ibid. — Р. 121.
7. Ibid. — Р. 19.
8. Ibid. — Р. 32.
9. Ibid. — Р. 76.
10. Ibid. — Р. 87.
11. Ibid. — Р. 92.
12. Ibid. — Р. 93.
13. Ibid. — Р. 99.
14. Ibid. — Р. 101.
15. Ibid. — Р. 112.
16. Ibid. — Р. 128.
17. Ibid. — Р. 43.
18. Ibid. — Р. 48.
19. Ibid. — Р. 85.
20. Ibid. — Р. 33.
21. Ibid. — Р. 81.
22. Ibid. — Р. 82.
23. Ibid.
24. Ibid. — Р. 25.
25. Ibid. — Р. 34.
26. Ibid. — Р. 67.
27. Ibid. — Р. 112.
28. Россия первой половины XIX в. глазами иностранцев. -Санкт-Петербург: Лениздат, 1991. —С. 31.
29. Benjamin W. Op. cit. — Р 34
30. Ibid.
31. Ibid. — Р. 35.
32. Ibid.
33. Ibid.
34. Ibid. — Р. 26.
35. Ibid. — Р. 123.
36. Ibid.
37. Ibid. — Р. 73.
38. Ibid. — Р. 97.
39. Ibid. — Р. 121.
40. Ibid. — Р. 108—109.
41. Ibid. — Р. 73.
42. Любопытна роль некоторых слов, в том числе имени собственного „Прага": это и ресторан в Москве, где пересеклись пути Беньямина и Деррида; и название столицы страны, где Деррида был арестован в 1982 г. (он вспоминает об этом, проходя таможню в московском аэропорту).
43. „Никогда я не путешествовал в таких роскошных условиях. Специальный вагон и лучшие автомобили, лучшие номера в лучших отелях, стол самый обильный и самый изысканный... Банкеты столь обильны, что уже одними закусками можно было насытиться трижды... Эти обеды оставляли совершенно без сил. Во что они могли обходиться! Мне ни разу не удалось увидеть счет, и я не могу назвать сумму... Подобный банкет мог обходиться в 300 с лишним рублей, включая стоимость вин и ликеров" (Жид А. Подземелья Ватикана. Фальшивомонетчики. Возвращение из СССР. — Москва: Московский рабочий, 1990. —С. 588—589).
И Жид с гордостью добавляет: „делая такие авансы, рассчитывали на совсем другой результат..., я оказался не слишком „рентабельным" (Там же. — С. 590).
Неудивительно, что записки знаменитого писателя топологически размыты, не детализированы — ведь его повсюду возили на автомобиле (Беньямин же часто передвигался пешком).
44. Benjamin W. Op. cit. — Р. 129.
45. Жид А. Указ. соч. — С. 521.
46. Там же. — С. 522.
47. Там же. — С. 520—521.
48. Там же. — С. 521.
49. Там же. — С. 524.
50. Там же. — С. 523—524.
51. Там же. — С. 526—527.
148
52. Там же. — С. 523.
53. Там же. — С. 544.
54. Там же. — С. 591.
55. Там же. — С. 528—529.
56. Там же.
57. Там же. — С. 530.
58. Там же. — С. 531.
59. Там же. — С. 535.
60. Там же. — С. 530.
61. Там же. — С. 543.
62. Там же. — С. 526.
63. Там же. — С. 542.
64. Там же. — С. 533.
65. Там же.
66. Там же.
67. Там же. — С. 595.
68. Там же. — С. 532.
69. Гнедин Е. Себя не потерять // Новый мир. — 1988. — № 7. — С. 194.
70. Там же. — С. 206.
71. Benjamin W. Op. cit. — Р. 62.
72. Жид А. Указ. соч. — С. 531.
73. Стейнбек Дж. Русский дневник. — М.: Мысль, 1989. — С. 37.
74. Там же. — С. 9.
75. Там же. — С. 143.
76. Smith H. Les russes. — P.: Pierre Belfoud, 1976. — Р. 712 и далее.
77. Европейцы все более будут видеть в нас дезертировавших Атлантов, хотя на самом деле небесный свод просто раздавил нас своей тяжестью. Разговоры о демократии, рынке, либерализме есть результат недобровольного крушения, а вовсе не его причина. С нашим падением под тяжестью свода в западные культуры сократилось поступление другого, трансцендентного, мир стал более имманентным самому себе. И хотя мы не подряжались в поставщики трансцендентного, хотя такого договора не было, хотя происходившее здесь имело место по иным, внутренним причинам, это ничего не меняет. В восторге европейцев перед нашим желанием жить, как они, еще долго будет чувствоваться налет снисходительности и раздражения.
149
78. Если внимательно читать предлагаемый текст Деррида, обнаруживается любопытная асимметрия между названием главы, посвященной Беньямину („Тиресий: путешествие феноменолога-марксиста"), и наименованиями глав об Эть-ембле („Эдип, или еврейский вопрос") и Жиде („Деметра, или благовещение сверхчеловека"). В двух последних случаях названия явно перекликаются с самыми выпуклыми, выступающими частями анализируемых текстов: названием книги Этьембля („Убийство папаши") и эпиграфом к книге Жида (миф о Деметре и сверхребенке Демофооне). В случае же Беньямина тема „грудей Тиресия" привнесена самим Деррида. В нем также силен элемент отождествления: это „те самые груди", — феноменология и марксизм, — от которых долго и мучительно отвыкал сам французский философ.
79. Benjamin W. Op. cit. — Р. 30.
80. Дружба и то, что можно назвать политикой чувств, издавна играют важную роль в литературе о путешествиях в Россию. Является ли эмоция, дружеский импульс частью морали (и тогда они в течение долгого времени должны воспроизводиться единообразно и постоянно), или же это чисто эстетический, каллистический феномен, истинный исключительно в момент своего проявления? Все навыки, все воспитание путешественников восстает против мгновенности дружеских проявлений в России (хотя они настаивают на том, что в момент явленности эти порывы прекрасны и истинны). Они очарованы и разочарованы одновременно, потому что продолжают мыслить дружбу в категориях верности и измены. Допустить онтологическую неавтономность друга значит подвергнуть сомнению глубочайший интеллектуальный инстинкт европейца, постулат присутствия, равенства субъекта самому себе в акте представления.
Журналист является не менее древним европейцем, чем писатель или философ; его предрассудки изобретены задолго до его профессии.
(С этим сюжетом связана тема необмениваемости русской, советской жизни, за которой стоит иная политика чувств. Ни один внешний наблюдатель не сказал: эти люди мне нравятся, я хотел бы жить среди них.)
81. В тексте „Московского дневника" к тому же довольно много русских слов: „бывшие люди", „октябрята", „матрешка", „самовар". Некоторые из них записаны довольно ориги-
150
нально, например, слово „заведующий" транскрибируется в „Дневнике" как "sovietdushi", т. е. „совет души".
Что до нормативного русского языка, то он проделывает с Беньямином злые шутки: „Я хотел заказать суп, а мне принесли два ломтика сыра".
Перенапряжение зрения является в числе прочего механизмом защиты против агрессии незнакомого языка, но эти недискурсивные предпосылки языка не являются просто внешними по отношению к языку, к тому, что сам Деррида в книге „О грамматологии" назвал „протописьмом".
Философия и литература. Беседа с Жаком Деррида
В. Подорога. Господин Деррида, если Вы не возражаете, то можно было бы определить тему настоящей беседы как „Философия и литература". Нам представляется, она близка и Вашим и нашим сегодняшним интересам.
Ж. Деррида. Согласен. Хотя наш разговор, вероятно, будет зависеть от выбора в пользу одной из двух возможностей: первая из них потребует от нас оставаться в рамках общего задания темы; вторая, что было бы для меня крайне интересно, могла бы реализоваться, например, в обсуждении отдельных методологических фрагментов моей работы и их применимости в исследовании философских оснований русской литературы.
В. П. Надеюсь, что какая-нибудь из этих возможностей все же будет реализована в нашей беседе. Позвольте мне начать с одной интересующей меня проблемы. Занимаясь в последнее время изучением традиции русской литературы, идущей от Гоголя через Достоевского к Белому и Платонову, я столкнулся с несколько неожиданной ситуацией: эта традиция, очень чувствительная к языку и его значению в литературном творчестве, пытается вместе с тем использовать язык, в конечном счете, лишь как вспомогательное средство. Иначе говоря, оптимально используя возможности языка, она отрицает возможность языковой онтологии, т. е. укоренение литературного опыта в выразительных особенностях языка. Более того, не прекращается борьба с языком ради
152
демонстрации ряда особых идей, которые не могут найти адекватного выражения в языке, „не вписываются" в него. И самое любопытное состоит здесь в том, что это невписывание, с одной стороны, изощряет язык, делает его все более рафинированным, а с другой — искажает, деформирует его общепризнанные нормативные структуры. Я вижу, что эта борьба с языком знаменует собой борьбу за какую-то неязыковую реальность, во имя которой он приносится в жертву. Размышляя над Вашими текстами, я нашел для себя много поучительного в этом отношении. Вы ведете свою работу, насколько я могу судить о ней, не на уровне лингвистической реальности текста и даже не на уровне текста как такового (надо спуститься еще ниже), а скорее на уровне различных микротекстурных образований, где лингвистическая власть языка более не имеет силы и текст распадается на мельчайшие фонетические и графические составляющие. Реальность, которая стоит за языком, как бы исчезает по мере углубления в сам язык. Прав ли я в своем предположении, что в применяемом методе анализа Вы осознанно отказываетесь от „языка" топологического?
Ж. Д. Что Вы имеете в виду под топологическим языком?
В. П. Вводя в разговор этот несколько непривычный термин, я имел в виду только одно — наличие некоторой реальности, обладающей своей имманентной логикой, которая несводима к языку, принципиально несводима. Моя вера в существование этой до- или за-языковой реальности опирается на многократно себя проявляющий в русской литературной традиции фантазм пространства: все ее идеи, мечты, все упования на высшее и лучшее так или иначе связываются с производством особых пространственных образов, которые, со своей стороны, ставят под сомнение веру
153
в язык. Мне представляется очевидным, что Ваше понятие espacement (опространстливание) и те интерпретации, которые Вы во многих Ваших книгах, статьях и интервью даете ему, являются топологическими. В философии русского авангарда я нахожу родственные понятия: у Тынянова — понятие „звукового эквивалента" (речь идет о тех немых строфах, заряженных энергией ритма, которые часто встречаются в поэзии Пушкина), у Дзиги Вертова — понятие „интервала", у Сергея Эйзенштейна — понятие „аттракциона" и т. п. Но насколько они действительно близки по смыслу? Это остается вопросом. Однако я полагаю, что с помощью этих понятий можно объяснить ту топологическую тоску, которая существует в отечественной культуре и не дает нейтрализовать себя языку, уничтожить. Действительно, вся наша великая литература топологична. „Преступление и наказание" Достоевского, „Петербург" Андрея Белого, „Чевенгур" Андрея Платонова — вплоть до „Зангези" Хлебникова — все это литература особых пространств. Литературная интерпретация языка идет из пространственных, топологических образов, уже как бы данных, видимых, ощущаемых, которые словно „под рукой"; и нужно только найти для каждого из них свой особый язык, найти во что бы то ни стало, даже если ради этого придется изобрести новый язык или изуродовать старый.
Ж. Д. Попытаюсь сказать несколько слов в ответ. Прежде всего, я хотел бы высказать некоторые весьма общие соображения в связи с устойчивым и почти непреодолимым непониманием того, в чем состоит моя работа с языком. Обычно деконструкцию изображают как то, что отрицает что-либо внешнее по отношению к языку, как способ включения всего в язык. Люди, предпочитающие определять как „язык" то, что я называю „текстом", поскольку я как-то напи-
154
сал: „нет ничего вне текста", обычно переводят и интерпретируют мое высказывание так: „нет ничего вне языка". Тогда как, если говорить об этом очень бегло, очень схематично, дело обстоит совсем наоборот — деконструкция началась с деконструкции логоцентризма, деконструкции фоноцентризма, с попытки избавить опыт мысли от господства лингвистической модели, которая одно время была так влиятельна, — я имею в виду 60-е гг. Так что это очень глубокое и, я бы сказал, идеологически и политически мотивированное непонимание — изображать деконструкцию прямо противоположной тому, чем она в действительности является. Например, что касается литературы, то достаточно большое число людей хотело бы представить мое понимание литературы как находящееся в зависимости от того, что они называют приостановкой референта, а это прямо противоположно направленности моих усилий. Конечно же, для того, чтобы деконструировать власть логоцентризма и лингвистической модели, бывшей столь влиятельной тогда, мне пришлось изменить понятие текста, обобщить его. Так, что у „текста" больше нет предела, нет ничего „внешнего" ему. Но нельзя сводить текст к языку, к речевому акту в строгом смысле слова. Таково фундаментальное непонимание, которое, повторяю, существенным образом непреодолимо, поскольку люди заинтересованы в критике деконструкции, питая это непонимание. И это происходит везде, начиная с Франции, происходит это и в Соединенных Штатах. Фуко, к примеру, пытался ограничить деконструкцию этим текстовым пространством, сводя текст к книге, к тому, что записано на бумаге. Деконструкция обвинялась в нелепом замысле сведения всего к „начинке" книги из библиотеки. Для меня, таким образом, у языка есть внешнее. Я не называю это с легкостью „реальным", поскольку понятие реальности перегружено рядом метафизических допущений. И теперь,