Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 2.

Если бы ты меня послушала, ты бы все сожгла и ничего бы не про­изошло, не дошло. Напротив, я хочу сказать, что что-нибудь, то, что невозможно уничтожить, обязательно бы произошло, дошло бы, вместо того бездонного несчастья, в которое мы погру­жаемся. Но несправедливо было бы сказать, что ты меня не послушала, ты ведь прекрасно услы­шала тот голос (нас набралось уже на целую тол­пу в этом первом конверте), который просил те­бя не уничтожать, но сжечь, чтобы спасти. Но ни­чего не произошло, потому что ты захотела сохранить (а значит, потерять) то, что в самом деле составляло смысл призыва, заключенного в интонациях моего голоса, ты помнишь, про­шло столько лет после моего первого «настояще­го» письма: «сожги все». Ты мне ответила сразу же, на следующий день, и твое письмо заканчива­лось так: «Письмо заканчивается требованием этого наивысшего наслаждения: желания быть разорванной тобою» (ты настоящий знаток дву­смысленности, мне очень понравилось, как ты перенесла это желание на письмо, а потом доба­вила) «Я сжигаю. У меня возникает глупое чувст­во верности тебе. Однако я храню некий образ твоих фраз [после того как ты мне их показал]. Я пробуждаюсь. Я вспоминаю пепел. Какая это уда­ча — сжечь, да

.»Твое желание требует, приказывает, заставляет достичь своего назначения все то, че­го мы боимся. И то, что погубило нас, так это твое банальное желание — я называю это ребен­ком. Если бы мы уже могли умереть, один или другой, мы бы лучше сохранились. Я вспоминаю, как однажды кому-то сказал по-английски, еще в самом начале нашей истории, «I am destroying my own life» (Я разрушаю свою собственную

[41]

жизнь). Должен все-таки уточнить, что, когда сначала я написал «сожги все», я сделал это не из чувства осторожности или из соображений сек­ретности, не из-за заботы о самосохранении, но для того (исходное условие), чтобы вновь возрождалась уверенность в каждом мгновении и без непосредственного участия памяти. Сде­лать невозможным сам процесс забывания, сим­волически конечно, вот в чем ловушка. В одном порыве (так ли уж искренно?) я говорил тебе, я хотел сказать, что предпочитаю оправдывать твое желание, даже если оно не относится ко мне. Я был совершенно сумасшедшим, вне себя, но какая удача! С тех пор мы с тобой переневро-некрозировались, это прекрасно, но вот

Повинуясь безотчетному побуждению, ты захотела сохра­нить и меня тоже, и вот мы лишены всего. Я еще мечтаю о втором холокосте, который не заста­вит себя долго ждать. Знай, что я всегда к этому готов и в этом моя верность. Я чудовище вернос­ти, извращенно неверный.

Первая катастрофа — это существование пресловутого архива, который отравляет все, это потомство, при котором все катится по наклонной

Я не знаю, когда вернусь, в по­недельник или во вторник, я позвоню, и если ты не можешь прийти меня встретить на вокзал,

8 июня 1977 года.

и я согласен с тобой, что мое «же­лание» — ты нашла лучшее слово — подарить бессмертие этой открытке может показаться слегка подозрительным. Прежде всего потому, что она, вне всякого сомнения, была в програм-

[42]

ме двух самозванцев, сцена, разворачивающаяся между ними, очевидцем которой был Парис, оче­видцем или первым изобличителем, ты можешь также назвать его тем, кто уводит с накатанной дороги, или даже поставщиком («purveyor of truth» они выбрали такой перевод для названия «Носи­теля истины»), или еще разоблачителем, но тогда он должен был принять в этом участие. И в планы этих двух ловкачей входит также иметь ребенка от меня, причем за моей спиной.

Передача смысла или семени может быть отвергнута (штемпель, марка и возврат к отправителю). Представь тот день, когда, как я уже говорил, можно будет по­слать сперму почтовой открыткой, без выписы­вания чека в каком-либо банке спермы, и что она останется живой, живой для того, чтобы искусст­венное оплодотворение привело к зачатию и да­же желанию. Моя дорогая, докажи мне, что не в этом заключается обыденная трагедия, старая, как Мафусаил, древнее тех сомнительных мето­дов, к которым мы прибегаем.

Невозможное при­знание (сделать которое мы рискнули, которое кто-то другой выудил из нас, прибегнув к беззас­тенчивому шантажу истинной любви), я пред­ставляю, что оно может быть сделано только ра­ди детей, для детей, единственных, кто не сможет это выдержать (внутри нас, разумеется, так как «реальным детям», в принципе, на это наплевать) и, соответственно, заслужить. А взрослым же можно признаться во всем и ни в чем.

К дьяволу ре­бенка, как будто нам и поговорить больше не о чем, все ребенок, ребенок, ребенок. Это не сю­жет для переписки. Ребенок — это то, что не должно подлежать отправке. И никогда этого не

[43]

будет, это не может быть знаком, письмом, даже символом. Послания — это те же мертворожден­ные дети, которые отправляются, чтобы больше никогда и ничего о них не слышать — именно потому, что дети — это прежде всего те, кого слу­шают, когда они говорят. Во всяком случае так говорят эти два старика.

Они предпочитают ловка­чество. А на этот счет у меня опыта более чем предостаточно. Эта напасть меня прикончит.

Пред­положи только, что мы бы дали одному из наших многочисленных детей (возможных) какое-ни­будь проклятое имя того, кто всегда будет для нас открытой раной (например

), как мы сможем полю­бить его. У раны может быть (должно быть) толь­ко одно, присущее ей имя. Я признаю, что я люб­лю — тебя — за это; ты оставляешь во мне рану, которую я бы не хотел ничем заменять.

Они думают, что нас двое, и любой ценой, несмотря ни на что, хотят ухватиться за этот вздор. Двое, ни больше ни меньше. Я представляю, как ты улыбаешься вместе со мной, нежная любовь моя.

Я посылаю тебе всегда одни и те же открытки. С. пишет на своем пюпитре средневекового писца, как на фаллосе или на камине. Поди узнай, принадлежат ли эти вещи ему, но он полон усердия и обе его руки за­няты. В левой, без сомнения, специальный но­жик для подчистки, им он царапает картонную основу, а другой окунает перо в чернильницу. Две руки — это некий магический блок (он его предназначает, как и почтовую открытку, тому другому бородатому старцу, который захотел воспроизвести все это, анамнез, через 25 веков

[44]

и который, тайком, тем не менее полностью сти­рает Сократа со сцены Пира* [weg! fort!]). Одной рукой он стирает, царапая, а другой царапает также, но во время письма. Где можно было со­хранить всю эту информацию о том, что же он все-таки стер и как он стер того, другого? Этот вопрос достоин свободной дискуссии в «Монд».

Я не смог ответить тебе по телефону сразу же, я очень страдаю. «Решение», о котором ты уже в который раз попросила меня, невозможно, ты это знаешь. Оно к тебе вернется, я отошлю его. Что бы ты ни сделала, я оправдаю тебя, я буду делать это с того самого дня, когда станет ясно, что никогда ника­кой контракт между нами, никакие долги, ника­кие охранные печати и никакая память не удер­жит нас — и тем более никакой ребенок.

Конечно, это был день священного союза, по той же причине, но в тот момент, когда заработал мотор, по­мнишь, первая передача была включена, мы смо­трели друг на друга через стекло, мы говорили себе (каждый про себя и каждый другому, в пол­ной тишине, а позже мы говорили об этом в пол­ный голос, по-разному и много раз), что отсутст­вие памяти и вера без заклятий будут той удачей, тем самым необходимым условием. Это тоже клятва. Естественно, я никогда не принимал ее, да и тебя тоже, этого просто не могло быть, но теперь я этого желаю. Что есть любящего во мне, прочие не в счет, этого желает и с этим при­миряется. Разумеется, я этим страшно терзаюсь, но по-другому было бы еще хуже.

* В которой Платон высказывается о любви, физической красоте, красоте идеальной и вечной, рисует великолеп­ный словесный портрет Сократа (прим. ред.).

[45]

Я согласен, таковой отныне будет моя подпись, но пусть тебя это не беспокоит, ни о чем не волнуйся. Я никогда не пожелаю тебе никакого зла, вслушайся в это сло­во по буквам, это мое имя — я согласен, — и ты можешь на это рассчитывать, как на все, что есть светлого в жизни, для тебя я на все согласен.

8 июня 1977 года.

это имя, как залп почтовых откры­ток, всегда одних и тех же, который вновь разда­ется, сжигая строфы, одну за другой, чтобы ис­пробовать, вплоть до тебя, свою удачу. Предыду­щий залп, только что отправленный так быстро, чтобы не упустить момент выемки писем, и вот я снова пишу тебе стоя, стоя на переполненной улице, я так часто пишу стоя, не имея возможнос­ти ждать, — и я занимаюсь этим, как животное, даже иногда просто прислонившись к дереву. Но это потому еще, что мне нравится писать тебе стоя, и я принимаю тот факт, что меня могут за­стать за этим занятием, в точности так, как я от­казываюсь от всего, когда речь идет о том, чтобы писать что-нибудь другое, для других и для пуб­ликации, И в то же самое время, ты знаешь, я не люблю писать тебе эти несчастные обрывки, эти маленькие точки, рассеянные на нашем гигант­ском пространстве, которые не позволяют хоть как-то отобразить его или хотя бы вообразить. Они так же мало занимают это пространство, как точка над «I», единственная точка над единст­венным «I», бесконечно маленькая в бесконечно огромной книге. Но (я с трудом могу вынести и обосновать словами эту мысль) в тот день, ког­да я больше не смогу этого делать, когда ты боль­ше не позволишь мне расставить точки над мои-

[46]

ми «I», небо рухнет мне на голову и падение бу­дет бесконечным, и я распространюсь, но уже в другом смысле

от моей основы. Я думаю, ты сказала мне это однажды, я всегда пишу на основе, но не забывая о сюжете. Как и ожидалось, это дефор­мирует основу, таким образом я вызываю ее раз­рушение, выставляя напоказ ее сущность, того, что подвержено разрушению того, как она распа­дается на части, подобно пьесе в театре, а потом истлевает на твоих глазах, и больше нет ничего, кроме твоих глаз. Понимаешь, это и есть безос­новательное деление основы. Можно по праву и не обосновывать этого, и я это прекрасно по­нимаю, так как я здравомыслящий человек, как ты и как все, и действительно это достаточно ра­зумно. Ну да ладно.

Например, я пишу на почтовых от­крытках, ну да, я пишу на почтовых открытках. «Я» опять начинается с репросукции (смотри-ка, я написал «репроСукция», замечала ли ты, что я делаю все чаще какие-то странные ошибки, ска­зывается ли усталость или возраст, иногда орфо­графия дает сбои, выступает фонетический спо­соб написания, как в начальной школе, кстати, раньше мне это было несвойственно, это каса­лось только других и за что я их безотчетно пре­зирал, я имею в виду их ляпсусы и оговорки, ра­зумеется). С одной репродукции, в свою очередь растиражированной, с неизменной картинкой, но на другой основе, хотя и полностью идентич­ной, отличающейся лишь номером. Когда, по-твоему, появилась первая почтовая открытка в собственном смысле слова? Не ранее девятнад­цатого века, с появлением фотографии и приме­нения почтовой марки, разве только... Желание писать и собрать огромную библиотеку матери-

[47]

алов о переписке, о почтовых учреждениях, о технических средствах и нравах телекоммуни­кации, о различных сетях, об эпохах телекомму­никации через всю историю — но, конечно же, «библиотека» и «история» сами по себе являются не чем иным, как «почтовыми отделениями», т. е. местами транзита или промежуточными пункта­ми среди прочих, местами отстоя, целыми пери­одами до востребования, но также и способами отображения, своеобразными и все более огра­ниченными, тех моментов жизни, которые мель­кают, как в кино, по мере развития Всемирной сети связи. Чем стала бы наша корреспонденци

ее, не подлежащая расшифровке тайна, в этом ужас­ном архиве?

Желание превозмочь почтовый прин­цип: не для того, чтобы приблизить тебя и нако­нец забрать с собой, взять верх над отдалением, но чтобы тобой мне было дано то отдаление, что относится только ко мне.

Как, по-твоему, касается ли нас то, что произошло между С. и п.? Разве только взглядом, но и это всего лишь видимость, их гла­за обращены в другую сторону, у них даже и мыс­ли не возникло о нас.

9 июня 1977 года.

Плато хочет искусственно, меха­нически освободиться от семени. Этот демон, Сократ, уже держит шприц. Осеменить всю зем­лю, послать всему миру эту плодоносную от­крытку. Этакую табличку, которая у нас на спине и к которой мы никогда по-настоящему не смо­жем обернуться. Например, бедный Фрейд, Пла­тон через Сократа, через всех адресатов, кото-

[48]

рые находятся на пути к Западу, через эстафеты, носильщиков, читателей, писцов, архивариусов, хранителей, профессоров, писателей, почтальо­нов, не знаю, кого еще, Платон прикрепляет к не­му свою табличку, и вот она на спине у Фрейда, и он уже не может от нее избавиться. Результат, результат, а не все так просто, и-я-доказываю-это-в-своей-книге, что в таком случае именно Платон — наследник для Фрейда, который сыг­рал с Платоном такую же шутку, как Платон с Со­кратом. Вот что я называю катастрофой.

9 июня 1977 года.

отдалиться, чтобы писать тебе. Ес­ли сейчас я все время посылаю тебе одну и ту же открытку, это потому, что я хотел бы умереть или укрыться наконец в том единственном мес­те, которое будет просто местом, причем на ок­раине, в единственном слове, имени. И только эта картинка завладеет моим неподвижным «рас­простертым» телом, а затем медленно

то, что ты мне

будто бы вернула

сейчас ты знаешь, со времени ка­кой катастрофы, какого ужасного бедствия воз­никло во мне это смертельное желание замуро­вать себя в отзвуках одного имени, желание поз­волить только одному имени стучать в висках, и только одному образу. Образ и имя — это одно целое. Ты дала мне это, но я хотел бы, чтобы ты забрала это, без

Возвращение путает меня, я даже боюсь позвонить. А если бы тебя не было дома и ты бы не могла меня предупредить? Во время путешествий, в те моменты, когда я недосягаем, между двух «адресов», когда никакая ниточка не

[49]

связывает меня ни с чем, даже с тобой, я умираю от тревоги, и тогда, без сомнения, ты даришь мне (и в то же время прощаешь меня) удовольствие, которое готово выплеснуться через край, на гра­ни этого, насколько возможно, оно безмерно, оно царит над всем, что у нас по причине указан­ного блаженства,

два крыла, вот что мне необходи­мо без чего рухнуть, свалиться из гнезда

как дрянная невыигрышная карта, которую нужно открыть не только другому, но и себе. Когда я узнаю, ка­кую игру веду с собой, любовь моя. Но почему, когда я летаю с тобой, тревога не покидает меня? Ты-то спокойна, ты наслаждаешься пейзажем, всем, что вокруг тебя, как будто ты только что ро­дилась. Я иногда себя просто спрашиваю, суще­ствуешь ли ты и догадываешься ли ты хотя бы об этом.

Но никакой литературы, не с тобой, любовь моя. Иногда я говорю себе, что ты моя любовь: всего лишь моя любовь, говорю я себе, задаваясь во­просом. И тогда ты больше не существуешь, ты мертва, это как смерть в моей игре, и только тог­да моя литература становится возможной. Но я знаю, кстати, для меня этим утром явилось опре­деление знания, я должен это опубликовать, — что ты за пределами того, что я постоянно назы­ваю «любовь моя», живая, живая, живая, я хочу этого, но тогда нужно, чтобы я отказался от все­го, я хочу сказать оттого, чтобы любовь ко мне вернулась, от того, что, вновь обращаясь ко мне, ты позволишь мне услышать то, что я говорю, когда говорю, говорю тебе или себе, любовь мо

Вна-

чале, в принципе, была почта, и я никогда не уте-

[50]

шусь в этом. Но, наконец, я знаю это, я воспринял это известие как известие о нашем смертном приговоре: это было написано по всем правилам всех жанров и возможных языков, как призна­ние в любви. Вначале почта, скажет Джон, Шон или Тристан, и это начинается с назначения без адреса, в конце концов, даже направление не поддается определению. Нет назначения, моя до­рогая, предназначенная мне

ты понимаешь, уже внут­ри каждого знака, каждой отметины, каждого штриха присутствует отдаление, почта, то, что нужно, чтобы это было читаемо другим, другой, чем ты или я, все безнадежно заранее, карты на стол. Условием того, чтобы это дошло, является то, что это закончится и начнется тем, чтобы не дой­ти. Вот как это читается и пишется, открытка не назначения. Гнусная литература встает на пути, она тебя подстерегает, впивается в язык, и, как только ты открываешь рот, она лишает тебя всего, не оставляя тебе даже маленькой радости вновь вернуться на свой путь. Совсем раздетым к той, которую любишь, живым к живой, там, вне преде­лов досягаемости. Условие, при котором я не от­кажусь ни от чего и чтобы ко мне вернулась моя любовь, это то, чтобы ты оказалась дома, там, по-настоящему живая, вне меня. Вне досягаемости. Ты отправишь мне

Это немного напоминает то, что я го­ворил сейчас, не так ли? Если только не полной противоположностью, но ты знаешь, что тебя я никогда не перечитываю

Пример: если однажды ут­ром Сократ передал для Платона, если Платону, своему адресату, он отправил какое-то послание, точно так же п. мог бы иметь возможность полу­чать, ждать, желать, короче, вызвать каким-либо

[51]

образом то, что С. впоследствии сказал ему; та­ким образом, то, что С. — под диктовку, делая вид что придумывает сам, — в общем, пишет, п. отправил сам себе почтовой открыткой (легенда + картинка), он отправил ее себе от самого себя или даже он заполучил себе С. И вот, мой милый ангел, мы оказываемся на маршруте. Неисчисли­мые последствия. Поди узнай, если ты в этот мо­мент, от своего имени

это катастрофа: когда он пи­шет, посылает, доставляет, С. есть п., скорее п., чем кто-то другой (в конце концов, я уже и сам не знаю, С мог бы оказаться тем другим, но если бы только он сам был другим, по-настоящему дру­гим, ничего не произошло бы между ними, и нам бы не пришлось друг другу посылать их имена, их фантомы, как бы жонглируя ими, как мячиками пинг-понга), пп, пС, Сп, СС, сказуемое рассчитыва­ет отправить подлежащее

Галлюцинация очень реаль­ная в это мгновение: ты знаешь, что я хочу этим сказать, ты была дома. Сейчас 6.10, все еще ночь

10 июня 1977 года. Невозможно писать сегодня. Слишком скверно. Ты помнишь: все началось с ра­достного решения не писать больше, единствен­ное утвержцение, единственный шанс (нет писем, нет и литературы), условие в том, что нужно себе что-то дать, чтобы наконец-то что-нибудь произо­шло. Признай, признаемся: это был провал, три­умф коммуникации, чего там (в общем, нам лучше бы никогда нс переписываться, даже друг с дру­гом), триумф негативного и худшего, полупровал, полутраур, серость, сумерки

и опять эта шлюха-почта

и «съём» на тротуаре

[52]

10 июня 1977 года.

Я еду

Я опять забыл о часовых по­ясах, несомненно, потому, что знал, что скорее всего ты будешь не одна. Ты представляешь (мне бы хотелось, чтобы мы прочитали ее вместе, те­ряясь в ней) огромную карту так называемых «молниеносных» связей (телефон и т. д., называй это телепатией), преодолевающую расстояние и сеть «часовых поясов» (все красные точки, ко­торые одновременно зажигаются на нашей кар­те Европы). Мы бы с тобой так устроили этим прекрасным утром: первая скорость включена, чтобы неустанно говорить друг с другом, писать друг другу, видеть, касаться друг друга, есть, пить, посылать, предназначать то или это, тебя или ме­ня, постоянно, без малейшего перерыва, просто полагаясь на теорию относительности и высчи­тывая универсальное несовпадение (сколько и чего требуется добавить или убавить для его ус­транения?). Впрочем, так оно и происходит. Пи­сать пером или говорить по телефону — какая разница. Слово есть слово. Я хорошо знаю систе­му возражений, но она не выдерживает критики. Ты прекрасно видишь, что С. говорит по телефо­ну, а тот, другой за его спиной подсказывает.

Фрейд

подключил свою линию к автоответчику Филеба или Пира. Американская телефонистка вклини­вается и прерывает разговор: Фрейд недорого за­платил, он опустил недостаточно монет в авто­мат. Грандиозный симпозиум куда там, юмореска о Европе, Эросе в телефонной конференцсвязи. Демон вызывает, Сократ снимает трубку, минут­ку, я соединяю с Фрейдом (какая разница, просто значительное несовпадение часовых поясов), и демон говорит с Фрейдом, напрямую, из потус-

[53]

тороннего мира, как его фантом, который гово­рит ему «погоди», hold on, не клади трубку, не прерывайте, соединяю с Хайдеггером. Я пере­даю Хайдеггера ученику: на-ка, возьми, пойми, и меня с ним, и меня первого и тебя также (дер­жи, это от «держать» — то, что делают, когда го­ворят «держи», переводчики с центрального французского языка Хайдеггера переводят «reichen* как «porriger» — а мне слышится как «porridge» (овсянка) — а еще, отталкиваясь от «держать», можно сказать посылать, предназна­чать, schicken и т. д., Zeit und Sein (жизнь и бы­тие) это могло бы иметь силу (не Мартин Хайдеггер, не Zeit, не Sein, но что-нибудь со сторо­ны und, и Хайдеггер очень хорошо говорит об этом), и, однако, точно так же могло бы иметь силу (знать) (думать), пересоединить все, поду­мать вновь пересоединить все, все направления доставки, все пути (Weg) возможные и вообра­жаемые, прежде бытия и времени, что есть то, что можно дать. Игра мастера и разыгрывание сцены (без представления и без мастерства это еще нагляднее), чем то самое соединение: вот откуда этот главпочтамт. Все доставки должны сходиться сюда и рано или поздно пройдут че­рез этот гигантский сортировочный пункт, где они должны быть таксированы, снабжены мар­ками, за погашение которых непременно взима­ется плата в соответствующем размере, в память об имени собственном, изображение которого вы видите здесь, на фоне гор и леса вокруг Фрайбурга. Я мечтаю о том, что однажды от­крытка С. и я. станет маркой или этикеткой, на которые я буду иметь авторские права и кото­рые должны будут оплачивать все те, кто... кто что? Откуда мне знать, все и неважно кто, те, кто думают, читают, пишут, звонят, общаются,

[54]

не имеет значения как, пусть в конечном итоге платят раз за разом

великий мыслитель, в этом всегда есть немного от главпочтамта, но здесь это также конец (исторический, предначертанный) почты, финиш гонки и финал переписки, по меньшей мере великой эпохи, огромной остановки в поч­товой технологии

сама сила, мощь (Esti, Vermag) — в этом все дело — то, что ты мне даешь, когда приходишь, если приходишь, но я знаю, что ты больше не придешь — ты начала с того, что вер­нулась, но больше не вернешься, ни к своему ре­шению (извини, к твоему «предопределению», как ты всегда говоришь!), ты больше не захочешь прийти соединиться со мной, и это моя ошибка, непростительная ошибка моей неисправимой невинности, не поддающейся воспитанию. По­слушай, я хочу с нежностью сказать тебе

это ничего,

если ты не сможешь прийти встречать меня, я позвоню тебе из аэропорта.

Hold on, не кладите труб­ку, думаешь, это одно и то же?

10 июня 1977 года.

то, что останется от нас, имеет силу музыки, не слова и не буквы, а музыки. Еще в поезде я пишу, где-то между Оксфордом и Лон­доном, около Ридинга. Я держу тебя спящую на коленях. Собираюсь писать тебе (тебе? для те­бя?) эту мысль, в духе Оскара Уайльда. Что бы он подумал об этой открытке? об инверсии имен и мест? Быть может, он знал о ней

необходимо, что-

бы ты поняла, если я пишу на открытке, как с та-

[55]

ким же успехом писал бы на тебе, и я люблю ее, это для того, чтобы уничтожить, чтобы ничего не осталось, ничего, кроме нечитаемой основы, или просто одно клише, ничего, что бы заслужи­вало или стоило сохранить. И если мы не унич­тожим все эти следы, мы спасены, а значит, по­гибли

Сколько же я уничтожил писем за эту корот­кую жизнь (как она все-таки коротка!). Тем более один день (это длилось целый день, я думаю, что мы еще не были знакомы), я расскажу тебе одну из самых комических, трагических и непозволи­тельных сцен моего существования. Это было как бесконечное убийство. Технически, матери­ально, я никак не мог управиться с этим, потому что из-за нетерпения и абсурдного страха быть захваченным врасплох я всегда выбирал наихуд­шие средства. Все было уничтожено, причем в разных местах, я выезжал на машине (я дошел до того, что не отрывался от зеркала заднего ви­да, чтобы убедиться в отсутствии преследова­ния). Самые роскошные письма в мире, лучше любой литературы, я начал рвать на берегу Сены, но на это понадобились бы целые сутки, а слу­чайные прохожие, а обрывки, которые можно было сложить, а все эти ищейки, которые как одержимые все время следят за мной, за моей ча­стной жизнью, о которой никто ничего не знает, и все такое... Я снова запихнул все в машину и в каком-то неизвестном мне предместье, на краю дороги, медленно сжег все. Я сказал себе, что это больше не повторитс

В наши дни бытует представле-

ние, что, сжигая, можно убить письмо или знак, билет на метро, который кто-то держал в руке, билет в кино, обертку кусочка сахара. Настолько же много говорят о «фантазме», но с какой силой

[56]

и настойчивостью он диктует мне, из-за спины, все мои жесты. Убийство может произойти где угодно, единственная моя, ненаглядная. Мы — наихудшие преступники в истории. И даже здесь я тебя убиваю, спасай, спасайся ты, спасай себя, единственная, живущая где-то там, та, которую я люблю. Услышь меня, когда я пишу, даже здесь, на этих бесчисленных почтовых открытках. Я уничтожаю не только то, что говорю, но и един­ственного указываемого мною получателя, а зна­чит, и всякого получателя и все назначение. Я убиваю тебя, я аннулирую тебя прикосновением своих пальцев, одним из моих пальцев. Для этого достаточно, чтобы я оказался читабелен — а для тебя я становлюсь не читабелен, ты мертва. Если я говорю, что пишу для мертвых адресатов, не тех, кто рано или поздно окажется за чертой, но уже мертвых, мертвых на тот момент, когда я заканчиваю фразу, то это не ради красного словца. Женэ говорил, что его театр обращался к мертвым, и я воспринимаю его так из поезда, где я пишу тебе без конца. Адресаты мертвы, на­значение — это смерть: нет, не в смысле пропо­веди С. или п., исходя из которой мы будем пред­назначены смерти, нет, не в смысле достичь на­шего назначения, нас, смертных, это значит закончить тем, что умереть. Нет, сама идея назна­чения аналитически включает в себя идею смер­ти, как сказуемое (п) включено в подлежащее (С) назначения, адресат или отправитель. А ты, моя единственная любовь

доказательство, причем убеди­тельное, что письмо всегда может не дойти по назначению и что, таким образом, никогда и не доходит. И это так, большой беды тут нет, жизнь есть жизнь, живая жизнь, избитая, в этом траге­дия еще теплящейся жизни. Для этого, для жизни,

[57]

я должен погубить тебя, для жизни, и сделаться для тебя нечитаемым. Я согласен.

Я еще не уничтожил ничего твоего, твоих листков бумаги, я хочу ска­зать, может быть, — тебя, но твоего — ничего. Но, это неизбежно случится. (Я по-прежнему в поез­де, и становится, без сомнения, все труднее меня читать.) Есть очень простое объяснение тому, что я возвращаюсь постоянно к одной и той же открытке (плато, вынуждающий Сократа дать обещание, заставляя его подписать обязательст­во: дескать, я не оставлю ничего после себя, даже фальшивой монеты со своим изображением). В конечном счете это для того, чтобы остано­вить на ней взгляд, глаза, неважно, что незрячие (это и к лучшему, чем меньше я буду понимать «истинный» смысл этой иконографии, тем мень­ше мои глаза, цвет моих глаз, пятнышко на од­ном из них и движение моих ресниц позволят себе забыть тебя), таким образом, это для того, чтобы направить глаза на открытку, я говорю о глазах, а не о зрении, о глазах, в которые ты, бывает, смотришь, склоняясь надо мной. Но это было до того, как мы свихнулись, чтобы не заме­чать ничего, кроме нашего образа, угадываемого в этих ужасающих лицах. Я вглядываюсь в эту от­крытку для того только, чтобы направить на нее свои глаза, определить им строго обозначенное место, наложить их на него, а затем послать тебе по почте оптический центр, в точности тот, где сейчас, именно здесь и сейчас, открыв коробку и вскрыв конверт, ты, в свою очередь, направишь свои глаза, подобные влажным губам, ты пла­чешь, и это становится нашей кроватью, кро­вать — это как открытое письмо. Ты помнишь день, когда мы купили эту кровать (сложности с кредитом и перфокарта в огромном магазине,

[58]

а потом одна из этих ужасных сцен между нами).

не-

обходимо, чтобы взгляд и свет служили тому, чтобы дотрагиваться глазами. Для этого необхо­димо видеть, не понимая, ничего не думая о том, что дает себя разглядеть с излишней очевиднос­тью.

Когда я найду приемлемое толкование этой от­крытке (Сип), если это вообще возможно, тебя уже не будет дома

Обратный поезд из Лондона, сей­час, для меня, это по-прежнему Фрейд и Адами.

10 июня 1977 года.

Я кружил более двух часов в ка­ком-то квартале, плача, бедный потерявшийся ребенок. Об этом случае у меня остались весьма отчетливые воспоминания, я не помню, расска­зывал ли тебе когда-нибудь об этом, мне тогда было восемь или девять лет, это случилось на яр­марке в Эль-Биаре. Я не мог найти своих родите­лей, и меня, ослепленного слезами, отвели к ма­шине отца, она была наверху, за церковью, ка­кие-то ночные существа, добрые привидения. Почему, когда пишут письма, всегда призывают фантомов? Им разрешают явиться, вернее, их компрометируют и пишут для них, им оказыва­ют поддержку, но почему? Ты уговорила меня прочесть это письмо Милена, где он говорил почти то же самое, что-то вроде того, как спеку­лировать на духах — то же самое, что разобла­чаться перед ними; он не писал ничего, кроме писем (о письмах), а одно из последних, в конце концов, с Фрейдом. Это и есть Европа, централь­ная, центр Европы, карта между Веной и Прагой, знакомые все места, с продолжением железной

[59]

дороги или Восточного экспресса, до Афин или до Ридинга, между Оксфордом и Лондоном. В од­ном и том же письме он, как всегда, говорит, а мне кажется, он ненавидит письма, что это су­щий ад, он клянет почту, телеграммы, телефон. В другом месте он утверждает, что сжигает пись­ма, и рассказывает об эпистолярном колдовстве. Да, но кто ему поверит?

Опять эта открытка (С. и п., нам сделали предложение, и если ты его полу­чишь, приходи на свидание). С самого начала этого путешествия у меня складывается впечат­ление — это набирает темп очень «компульсивный», как они говорят (компульсация — это очень красивое слово, вслушайся только, никто уже не чувствует, что оно напоминает пульс [ты, ты и есть пульс], и, тем более, повторение) — так вот, у меня впечатление, что все становится по­хожим, и прежде всего я, в почтовой открытке, почтовая открытка — это и есть я. Нет ничего, кроме этого, эта репродукция репродукции, от которой я умираю и которая меня озадачива­ет, которая из тебя, такой живой, делает запрет

они

нас перехватили.

я не думаю, что правильно будет называть «почтовой открыткой» уникальную и оригинальную картинку, если только что-либо подобное имеет место, произведение живописи или рисунок, предназначенный кому-то в каче­стве почтовой открытки, которую оставляют некоему третьему, анонимному лицу, неодушев­ленной механике, которая, как предполагается, должна доставить послание по назначению и до­ставляет туда, как минимум, его основу, так как, если почтовая открытка — это в какой-то мере открытое письмо (как все письма), в таком слу-

[60]

чае всегда возможно, как в мирное время, так и при некоторых режимах, попробовать сделать ее недоступной расшифровке, не ставя под угро­зу в то же время ее доставку. Не поддающаяся расшифровке, моя уникальная, даже для своего адресата. И, однако, нет ничего, кроме почтовой открытки.

Это ужасно.

п. внушает мне страх этим вече­ром. Смотри — это закон, это ты, это я. И их игра рук. Та, которая пишет, действительно кажется не принадлежащей С. Скорее, просунутая из-под мантии, она похожа на руку кого-то другого, кто пишет за него. В такую игру играли в моем детстве. Один становился за другим, прячась под накидкой, но освобождая руки, выставляя их вперед, и активно ими жестикулировал (можно было чесать нос, тереть руки, грозить пальцем). Очень громко смеялись, и в то же время здесь была тревога и желание: а если рука опускалась немного ниже, чтобы описать кое-что как в пир­шестве Балтазара? Эти четыре руки не принад­лежат никому либо какому-то единому невиди­мому божеству, фантом которого играет с С. и п. Парис захотел нас сбить с толку, ты видела игро­ков в «bonto» (я не знаю, как это пишется)? Их было несколько в порту Алжира. С удивительной ловкостью они перемещали три карты, одну из которых давали выбрать тебе. Ты уверен, что мо­жешь проследить за его движениями и затем найти место, куда он, в конце концов, положит эту карту, рядом с двумя другими. Ты каждый раз ошибаешься и можешь угадать только в том слу­чае, если наобум выберешь одну из тех двух, ко­торые, ты уверен, не те, что нужно. Они проде­лывают с нами тот же трюк «bonto» — с творче­ством Платона, разумеется. Ты можешь терятьс

[61]

в догадках насчет того, в чем оно заключается, буквально где оно находится, откуда было от­правлено и кому предназначено. То же самое, скажу я, относится здесь к рисунку Матье Пари­са, к тому, что я из него извлекаю и как он на ме­ня воздействует, и то, что ты в этот момент чита­ешь.

Как-нибудь, пожалуйста, перестань читать напи­санное мною и даже забудь, что когда-либо чи­тала мен

Сказал он. Посмотри еще раз на их нево­образимые шапки. Чтобы провести контрабан­дой их фальшивую монету, не труды под манти­ей, как я писал недавно в «ПУ» (принцип удо­вольствия) о двух хитрецах, но фальшивую монету под шапкой или в шапке, как делали раньше, по словам М., фальшивомонетчики се­мьи Фрейда, конкретнее из Англии, чтобы пе­рейти Ла-Манш. Через Ла-Манш, я думаю, они провозили разные «плоскости», подносы или плоскопечатный станок для изготовления банк­нот.

Я увижусь с тобой прежде, чем ты прочтешь это. Как было бы чудно, если бы ты смогла приехать в аэропорт. В любом случае я позвоню тебе от­туда, если тебя там не будет. Только что я зво­нил, было занято (более пятидесяти минут, я от­метил время), я умираю в который раз, но ты видишь: «сеанс продолжается». Я экономлю на деньгах с конференций (как-нибудь я погово­рю с тобой о проблеме денег между нами и аб­солютном запрете, который я глупо наложил на это, как ужасный средиземноморский мот, что разбрасывается деньгами и не желает упоми­нать об этом), я не обмениваю заработанные фунты, и вскоре мы сможем оплатить автоот­ветчик.

[62]

11 июня 1977года.

это по-прежнему будет выглядеть скандально, и ни один архив не заинтересуется этим, и никакой компьютер не сохранит это в сво­ей памяти. «Фотоматон» (фотография, сделанная в автомате, на вокзале — Прим. пер), который я приклеил под скребком на столе С, пришел из Пад-дингтона. Когда мне нечего делать в общественном месте, я себя фотографирую и, за редким исключе­нием, сжигаю себя.

Верно то, что эта репродукция реп­родукции (по-прежнему какой-то текст с неизмен­ной картинкой) имеет свои пределы, она, в прин­ципе, регламентирована авторским правом и за­щищена от подделки.

ты знаешь, у него особый дар вы­искивать почтовые открытки и играть ими; он от­правил мне одну, уже давно, обведя в рамочку над­пись «воспроизведение запрещено», напечатанную сбоку. Я так и не понял, что он этим хотел сказать;

быть может, он хотел привлечь мое внимание к «общему» парадоксу надписи, которая, как он мог догадываться, меня бы заинтересовала, а может, он ненавязчиво просил меня соблюдать конфиденци­альность и держать при себе то, что он мне выска­зал или, скорее, то, что он едва затронул в этой са­мой открытке. Я до сих пор не уверен в том, что именно я, как мне кажется, понял из содержания этой информации или высказывания. Всполошив­шись, я заключил из этого худшее из худшего, это даже ввергло меня в бред.

Он говорил об «отклоне­нии», и я замечаю сегодня — даже странно, что это произошло только сегодня, — что «отклонение» — это анаграмма «открытки»*. Эта инверсия букв

* Игра слов: ecart — отклонение, carte — открытка, карта, trace - след, recit - рассказ, ecrit - сочинение. Отсюда ряд анаграмм: ecart — carte — trace — recit — еcrit (прим. пер).

[63]

и состава слов, я играл ими, след и карта, рассказ и сочинение, без сомнения, бессчетное количе­ство раз. Лексика открытки, рамки, грамоты, чет­верти, циферблата, патрона и т. д., ты знаешь, что я, скорее, злоупотреблял ими. Однако я никогда не превращал открытку в отклонение, в отклоне­ние от пункта доставки. Итак, сортировка уже произведена и один выход компьютера изоли­рован

Представь себе некий город, некое государство, где удостоверениями личности были бы почтовые открытки. Сопротивление становится немыслимо. Уже существуют чеки с фотографиями. Да и это не за горами. С прогрессом почты полиция государ­ства только укрепляет свои позиции.

11 июня 1977 года.

затем я совершил набег на музеи, как обычно, но я спешно отправлю тебе еще, сре­ди других, плато и Сократа, с ребусом для тебя, над поднятым пальцем. Так как я уверен, что ты не отгадаешь, по возвращении я объясню тебе, но при одном условии

плато уродлив, теперь-то он точно похож на Сократа, отомщенного Парисом, если только тот ненароком не бросал имена как придется, вроде как из шапки, разумеется Сократовой, или рожка для игры в кости. За спиной ве­ликого человека — карлик в плоской шапке, раб или наставник, пытающийся возвыситься. Есть один момент у Ницше, нужно будет его найти, в котором говорится о Платоне и, может быть,

[64]

Аристотеле, о том, что им повезло и у них были писцы, откуда несправедливость по отношению к предшественникам; оттуда и весь ход истории, философии и прочего, революций, литератур, Маркс-Ницше-Фрейд-Хайдеггер, затем эта кро­хотная открытка и мы, поставленные на карту (с этого момента ты окончательно теряешь нить, поскольку не разгадала ребус). То, что Ницше, ко­торый был прав, но не разглядел или не все сказал, а именно, что почетный писец, первый секретарь партии Платона, являлся товарищем Сократом — и что нужно было все привести в соответствие с этой неслыханной генеалогией, даже если бы она стоила не более того, что стоит время, потра­ченное на мою целенаправленную галлюцина­цию. Необходимо также учесть тот интерес, что я мог бы проявить (я означает определенное исто­рическое место, некую сеть телештуковин), к тебе, к этой галлюцинации, к сообщению ее тебе, к из­влечению некоторой пользы, как из этого, так и из тебя, так и из других и т. д. Нужно считаться с ней, с тобой, это именно то, что я в общем-то и делаю.

Ты ме­ня ужасаешь, ты плохо на меня влияешь, когда я перестану бояться тебя, всей этой картинки, кото­рую ты мне отсылаешь? Я даже не знаю, желаю ли этого. Может, я перестану тебя любить, и между тем я не люблю тебя, не тебя, поскольку мне страшно, и что, не в состоянии отделаться от ощу­щения угрозы, исходящей от тебя, накануне свое­го возвращения, опасаясь худшего, я тебе пишу. У тебя занесена рука, и, если я продолжаю замы­каться в упрямое молчание, ты хорошо его зна­ешь, ты готова дать мне пощечину (ты помнишь?). В Сумасшествии дня (ах, как умны эти открытки, даже «образованны», наподобие того персонажа, кто о себе говорит «моя» в Сумасшествии, и, одна­

ко, я больше не знаю, кому я писал это все эти дни, литература всегда казалась мне неприемлемой, скандалом, чудовищной моральной ошибкой, и как почтовая открытка, которая хотела бы вы­дать себя за нечто иное, за истинное письмо, ко­торое можно бы подвергнуть цензуре или тамо­женному досмотру, за ложь, к которой у таможни не оказалось бы претензий, «моя» (он) «любит» за­кон, женский образ, которому он внушает страх, он тоже, сначала он, и которой он дарит свет дня. Она говорит ему: «Ах, я вижу свет» и т. д.

Мы не имеем

никакого права, знай это.

«Воспроизводство запре­щено», что можно истолковать иначе: не заво­дить ребенка, запрет наследования, нарушение продолжения рода, бесплодные акушеры. Между нами, я всегда считал (не ты, я знаю), что отсутст­вие продолжения рода оставило бы шанс. Пари на бесконечную генеалогию, иными словами, никакую, условие, чтобы наконец полюбить друг друга. Но так не получается, оставшийся ребенок, живой или мертвый, — самое красивое и самое живое из фантазмов, которое невозможно опла­тить, как и абсолютное знание. Пока ты не узна­ешь, что такое ребенок, ты не узнаешь, что такое фантазм и, конечно же, знание. Ты понимаешь, по крайней мере, о чем речь, делай что хочешь с этой экономией, я имею в виду от Сократа к Фрейду и далее, до нас (включая и не включая)*.

Нуж­но бы проиллюстрировать эту картинку, скорее проиллюстрировать в ней эпопею, ее обложку или, скорее, ее форзац.

* (понимая и не понимая) — как возможное значение (прим. пер.).

[66]

Рейс из Хитроу сегодня ве­чером. Я попробую еще раз позвонить (collect) тебе вскорости, если будет не занято. Если когда-либо я окончательно не приеду, ты знаешь, какой бы была моя последняя, моя последняя что, в са­мом деле? Нет, только не воля. Последняя кар­тинка в глубине моих глаз, мое последнее слово, имя, все это вместе, я бы не застегивал привяз­ной ремень, я не сохранил бы ни одной строфы, ни оргазма, ни заключительной «компульсии», я бы плыл и плыл в твоем имени не оборачиваясь, но ты никогда не станешь своим именем, ты ни­когда им не была, даже когда и особенно когда ты на него отзывалась. Имя придумано для того, чтобы существовать помимо жизни своего носи­теля, а посему это всегда в какой-то степени имя мертвеца. Невозможно жить, просто быть, не восставая против своего имени, не восставая против своей нетождественности собственному имени. Когда я позвал тебя, за рулем ты была мертва. Как только я назвал тебя, как только я вновь произнес твое имя. И ты не сказала мне его по телефону, перед первой встречей, боязливо ссылаясь на свой «инстинкт самосохранения». Через шантаж к благородству («вы говорите ин­стинкт самосохранения? вы не находите, что этому немного недостает?..) я заставил тебя отка­заться от этого на некоторое время, но исходя из твоих критериев, они никогда не станут моими, самосохранение, кажется, берет верх. Ради со­хранения чего, расчет бессилен. Надеюсь уви­деть тебя во время посадки.

25 августа 1977 года.

было самым ужасным, не так ли, до самого юга мы проехали столько возлюб-

[67]

ленных городов, заселенных примирениями, те­ло, покрытое шрамами, которое временами мы более не замечаем, вновь отсылая друг другу кар­тинку («мы прекрасны, взгляни»).

Никогда, знай это, я не повторю и не добавлю ничего к твоему «опре­делению». Ты определяешь и время и все осталь­ное. Я пойму и одобрю все. Я согласен. Нет, нет, это «определение» неприемлемо для меня, недо­пустимо. Его нельзя ничем оправдать во мне, по­ка я жив. Да, именно, пока я жив. Но дело не толь­ко в жизни, надо думать. И, несмотря на жизнь во мне, я могу признать твою правоту (к тому же я не вижу, что бы я мог еще сделать, если таково твое решение, если ты в конечном счете нахо­дишь для этого желание и силу, отдаешь этому предпочтение; мне ничего не остается, как сми­риться с очевидностью, как и тебе с такой оче­видностью, как ты). Я думаю, как ты. Увы, замети­ла ли ты из всего, что мне склонны менее всего прощать, так это, что я слишком долго отсутст­вую, прежде чем согласиться (как, например, в Носителе истины, одно сообщение возвраща­ется в подтверждение правоты к тем, кто не в со­стоянии были его прочесть, настолько оно было нестерпимо) в присущей мне странной манере. Прости и мне это мое признание твоей правоты. Мое желание неприемлемо, но оно живо.

Ты знаешь, эти бесконечные обсуждения, до потери из виду самого предмета обсуждения, часами, днями и ночами, о сопереживании удовольствия, о том, что ему не соответствует, о расчете и неподдаю­щейся расчету сущности наслаждений, погруже­ние во все эти неочевидные определения при хитрости и изворотливости всех этих экономии, во всем этом мы превзошли себя, этакие непре-

[68]

ложные эксперты, но это-то и было плохим предзнаменованием. Хорошего в этом всего и было, что необходимость, процесс обсуждения этого еще раз вместе, опять до потери нити об­суждаемого, бессилие исчерпать тему, эта бес­предельная предвзятость, ясная как день и гораз­до большая, чем сами мудрствования. Камнем преткновения были формулировки эротическо­го содержания. День, когда мы больше не будем диспутировать

Единственное возможное для меня «определение» — а я ведь следую ему миг за ми­гом, не подавая виду: все сжечь, все забыть, чтобы увидеть, есть ли сила разделять без следов, без проложенной дороги

Символ? огромный жерт­венный костер, всепожирающий, куда мы в итоге бросим вместе с памятью наши имена, письма, фотографии, безделушки, ключи, фетиши и т. д. И если от этого ничего не останетс

Что ты об этом думаешь? Я жду ответа.

28 августа 1977 года. Ты только что позвонила. Ты спросила, слышал ли я, как ты меня звала? Раз­ве это вопрос? Я как бы потерял дар речи. Мысль, что ты могла меня «позвать», а я не смог ответить, потрясла меня. Этот телефон между нами.

я все еще смотрю на двух наших ловкачей, С. и п., на их не­вероятную игру рук. Конечно же, есть что-то за­кодированное в этих жестах, я должен прокон­сультироваться у доктора, чтобы понять нако­нец, что все это значит. А пока я режу и склеиваю. „ Полюбуйся-ка, я всего лишь переместил левую руку плато. Теперь обрати внимание, как косит

[69]

глазом С, который только этого и ждал. Я никак не могу разобраться в этом, вот уже более двух месяцев, но они стали для меня такими родными, близкими. Я люблю их так же, как воспоминания о наших каникулах. Они выдержали столько по­сланий, передали столько жалоб и признаний (ты знаешь, когда я говорю «я люблю тебя», это действительно признание — быть может, в стиле классических трагедий — в то же время возвы­шенная абсолютизация любого возможного преступления), это труженики нашей перепис­ки, наши личные почтальоны. В Сиене у писцов (я уже не помню, на какой картине) были одни и те же инструменты, перья, скребки и схожая поза.

29 августа 1977 года.

Я снова принес, а потом и зака­зал целую кучу открыток, у меня их уже две стоп­ки на столе. Этим утром они — это два верных пса, Фидо и Фидо, два переодетых ребенка, два усталых гребца. Долго же им пришлось грести, этим двоим. Вчера вечером я их видел немного иначе. Сократ — дедушка, умеющий писать, у не­го сигара в левой руке, маленький плато — внук, уже серьезный, как папа римский, вертится во­круг него. Он спрашивает, командует, посылает по поручениям: чтобы ему подбросили мяч, что­бы вернули что-то, чтобы ему позволили писать или предоставили слово, быть может, через край кафедры, стола, спинки кресла, — или поверх одеяния С. Кстати, М., который прочел материа­лы семинара по теме Жизнь, смерть, вместе с не­сколькими друзьями, говорит мне, что я должен опубликовать записи, ничего в них не изменяя. Это невозможно, конечно же, если только я не

[70]

извлеку оттуда сеансы по Фрейду или только ма­териалы о завещании Фрейда, история fort/da с маленьким Эрнстом. Это трудно и абстрактно без контекста всего года. Может быть...

Они хотят противопоставить fort и da!!! Там и здесь, там и там

кассета отдельным отправлением: но будь осто­рожна, послушай ее одна, не дай перехватить ее семье, там есть несколько слов для тебя.

Когда ты вер­нешься? Я позвоню тебе максимум в воскресенье. Если тебя не будет, оставь им сообщение. Скажи им, например, чтобы они ни о чем не догадались, как во времена Сопротивления, какую-нибудь фразу со словом «подсолнух», чтобы я понял, что ты хочешь, чтобы я приехал, а без подсолнуха — наоборот

поскольку я отслеживаю настоящую сеть, движения Сопротивления, с разбивкой на внут­ренние перегородки, на этакие небольшие ячей­ки из трех человек, которые общаются только с одним из троих (как бы поточнее назвать?), чтобы не дать ничего выведать, не дрогнуть под пытками, быть не в состоянии предать. Одна ру­ка не ведает, что творит другая (определение ис­ламской милостыни?)

Это плохо кончится, я сам никак не могу в этом разобраться уже довольно долго, и в самом деле, я все время предаю себя, именно я. Все эти кретины, которые не умеют да­же расшифровать, кому охотно кажется, что жизнь моя не подвержена невзгодам, а тело ли­шениям и протекает без навязчивой идеи и без политического землетрясения, без риска вклю­читься в борьбу... Но это правда, год от года рас­тет презрение, отвращение, но я напрасно защи-

[71]

щаюсь (презрение или отвращение, нет что-то другое, потому что сюда всегда примешивается некая часть грустной солидарности, как я тебе говорил, безнадежное сострадание: я бы разде­лил все, чем отмечена эпоха (по меньшей мере это, что далеко не все и, очевидно, не главное), с теми, кто ничего не понял. Эпоха — это значит задержка в пути и почта. Плюс желание вырвать­ся наружу.

30 августа 1977 года.

никогда в каком-то смысле из­нурение этих разъездов туда и обратно. Ты не выносишь этого мельтешения, а также того, кто подобен выключателю, вроде меня. В этом раз­ница между тобой и мной. Скорее между тобой и тобой, мной и мной. Спасибо за милостивую отсрочку, решение перенесено на более позд­ний срок, своего рода ремиссия. Сколько бы ты ни хотела оставаться, я здесь, даже если ты уй­дешь не обернувшись. Я все еще не знаю, кому, чему предназначена эта верность, быть может, частице меня, ребенку, которого я вынашиваю и черты которого я пытаюсь угадать. Ты единст­венная, кто может мне в этом помочь, но в то же время ребенок должен быть похож на тебя все больше и больше, ты утаишь от меня его черты, ты запретишь мне их разглядеть, и, пока я буду с тобой, я не пойму ничего. Желание наконец из­бавить тебя от этой «похожести», видеть, как ты проявляешься, но — другой, и не только так, как проявляется некий «негатив». Когда я тебя увижу, мы уже покинем друг друга. Когда мы расстанем­ся, когда я отделюсь, я увижу тебя. Я обернусь к тебе. Но я никогда не умел расставаться. Я научусь этому, и тогда я вберу тебя в себя и между

[72]

нами больше не будет никакой дистанции. Я уже чувствую в своем теле, я как-то обращал на это твое внимание, и ты мне поведала то же самое, какие-то странные изменения. Необходимость прибегать к расчетам в отношениях между нами к этим сортировкам, подборам, селекции знаков повергает меня в ужас. Тебе я также обязан по­стижением абсолютного ужаса, ненависти, не­справедливости, наихудшей концентрации зла — я был просто-напросто девственен, хотя вроде бы и знал все. Но песня еще звучит во мне, она возрождается каждый раз, ничто не может ей противостоять, я люблю только ее, то, что в ней. Никогда никакое письмо не в состоянии дать ей зазвучать. Без малейшего усилия она переносит­ся за рамки любого расчета, мелочного расчета, за пределы множества мест (частицы меня в тол­пе, и тебя тоже, расхождения, «топика», ох уж эта топика!, верность ради верности, клятвопреступ­ление как безусловный категорический импера­тив, брр...

Мне не понравилось, что ты послала мне телеграмму. Я почувствовал в этом не только спешку, а скорее, наоборот, некий экономичес­кий подход, чтобы не писать мне, чтобы сэконо­мить свое время, лишь бы «сбыть с рук». Ты меня отсылаешь, как никому другому я бы не позволил этого, — но я больше не плачу, когда ты уходишь, я расхаживаю, не зная, куда себя деть. Первая те­леграмма, ты, может, и забыла, как он танцевал (много лет тому). Он пришел с соседнего почто­вого отделения, ты могла бы сходить за ней сама. Я ничего не мог понять, кроме того, что он тан­цевал.

я держал ее в руке, лежащей на руле, продол­жая вести машину

наш телеграфинеский стиль, на-

[73]

ша любовь к почтовой открытке, наша теле-ор-газмизация, наша возвышенная стенографи

все в жанре «ретро», самое беззаботное, самое бес­стыдное, поворачивающееся спиной к любым приличиям

это было около итальянской границы, во время возвращения из Флоренции, таможня была уже недалеко, ты кормила меня каким-то жирным сыром; в то время как я вел машину, я сказал тебе, что ты все переиначиваешь, ты не расслышала и попросила меня повторить, пово­рачивая ручку приемника (я все еще вижу твои пальцы, жирную бумагу от сыра и кольцо

мы не анге­лы, мой ангел, я хочу сказать не посланцы чего бы то ни было, но все более ангелоподобные

я убедил тебя, пустив в ход всевозможные доводы деталей, на этой самой дороге, где «галереи» следовали одна за другой (как этим летом, но в другом на­правлении, ночью, я гнал машину как сумасшед­ший, ты ждала меня, и я уже был на исходе сил, я уже не различал, когда ехал в туннеле, а когда снаружи, я звонил тебе из всех кафе), что мы ра­зыгрываем Тристана и Изольду, и даже Танкреда и Клоринду, в эпоху, когда технология связи де­лала это неуместным, абсолютно невозможным, анахроническим, обветшалым, запрещенным, гротескным, «отжившим». На первый взгляд. Так как противоположное также справедливо: мы были бы невозможны без некоторого прогресса телемахинации, акселерации скорости ангелов (все ангелы, все посланники, которых мы опла­тили, бросая монетку в автомат: вручную мы бы ни за что не справились, разве только, нет, ни­чего, я так), ни дня без fort:da, подключенных

[74]

к компьютерам дцатого поколения, прапраправ-нуков теперешних ЭВМ, потомков пионеров

Я все-таки никогда не понимал, что психоанализ при­цеплен таким вот образом к технологии, на­столько отсталой, как fort:da или вещание «в пря­мой трансляции». Действительно, если он, по несчастью, связан с некоторым состоянием почт, и даже с денежным обращением, денежны­ми клише и денежной эмиссией, то Фрейд запла­тил за это знание. Он внес предоплату.

так как, в кон­це концов, fort:da — это почты, абсолютная теле-матика. И почты — это гораздо больше, чем то, что существовало в эпоху пеших курьеров, как они это себе представляли. И к тому же это ни­когда не сводилось только к ним.

Я всегда жду, что ты ответишь на конкретный, прямой вопрос, кото­рый я тебе задал, что ты ответишь на него по-другому, а не уклончиво и неопределенно. Я не желаю больше ремиссии. Отныне вопрос не тер­пит обиняков, и мы должны, мы сами, без них об­ходиться. Я зашел настолько далеко, насколько смог

и эта неистощимая речь, эти дни и ночи объяс­нений не заставят нас ни изменить место, ни по­меняться местами, хотя мы без конца пытаемся сделать это, подойти с другой стороны, вобрать в себя место другого, заставить двигаться наше тело, как тело другого, даже поглотить его, впи­тывая слова, произносимые им, вместе со слю­ной, стирая грани

но есть другие, другие в нас, с этим я согласен, и мы ничего не можем сделать, это предел. Да что там говорить, их не счесть, вот в чем кроется истина.

[75]

Прочти то, что я написал на об­ратной стороне, на самой картинке, это единст­венная пометка.

30 августа 1977 года.

Я повторяю тебе, что не хочу ремиссии. Когда я получил твою весточку (когда-то я восхищался соответствием между маркой и Мадонной), я еще обращался к тебе, называя тебя разными именами. Затем вернулось твое. В твоем имени ты — моя предназначенная, ты — мое предназначение. Все началось тогда, ты по­мнишь, когда я произнес его, твои руки были на руле, я знаю, что пишу это, предназначенная моя, судьба моя, моя фортуна, и когда на конверте я отваживаюсь, именно так я ощущаю это, я отва­живаюсь, написать первое слово адреса. Я обра­щаюсь к тебе, как если бы посылал себя, никогда не уверенный в том, что это ко мне вернется, то, что мне предназначено. И когда я могу произне­сти его, когда я нежно называю себя твоим име­нем, больше не существует ничего, ты слышишь, ничего больше, никого в целом мире. Даже более того, может быть, мы и наше существование под угрозой. Вот почему я позволяю себе все в твоем имени, столько, сколько я могу произносить его, независимо от себя, сохраняя себя в нем. Оно от­пускает мне все грехи, оно ведет, искушает и за­ведует всем. Тем не менее это не помешало мне только что обозвать тебя. Мы говорили с тобой на разных тонах, писали разными кодами, никто никогда этого не узнает (я надеюсь на это, но, од­нако, не утешусь этим). Прости мне эту грубость, в конце концов, я звоню тебе не за этим, и нам удалось (как заправским дуэлянтам) довольно долго объясняться, чтобы избежать убийства, от-

[76]

водя удары, не спускаясь больше в ад, не возвра­щаясь к одному и тому же признанию. Нет, не твоему (твое было бы возвышенно, а к этому дню, я сжег лишь одно твое письмо — по твоей просьбе, но я подумал об этом спонтанно — поч­ти в твоем присутствии, просто проходя в ван­ную, где я увидел коробку со снотворным, меня как будто бы отбросило), а, скорее, моему, в ко­нечном итоге лишь одно слово и «да>> в качестве ответа на твой вопрос, ответ, который ты выуди­ла у меня, несмотря на то что я сформулировал вопрос вместо тебя: ты спрашиваешь, было ли это возможно? — да, да. Я мог бы добавить уточ­нение, которое почти признает меня невинов­ным, если это необходимо, но твердо отказыва­ясь говорить об этом, ставя все точки над «I», тем не менее я решился отправить тебе пространное письмо, конкретное, как ты говоришь, но до вос­требования, из-за хороших и добрых семей. На всякий случай. Сходи за ним и не говори мне больше об этом. Сейчас, прежде чем перейти к другому предмету, посмотри и сохрани то, что я положил между открыткой С/п и писчей бума­гой. Попытайся уснуть, взяв это в рот. Это части­ца меня, которую я посылаю тебе, в глубь тебя. А затем посмотри на их телодвижения: кто же из них ведущий? Кажется, это напоминает некий двигатель истории, ты не находишь? Гондолу? Нет, несмотря на то, что плато изображает из се­бя гондольера, устроившись сзади, глядя далеко перед собой, так, как ведут слепого. Он указывает путь. Если только указательным пальцем своей правой руки он не показывает на С., который ца­рапает какое-то имя, ты видишь, что он взывает к вниманию некоего третьего лица, на этот раз указательным пальцем левой руки. Так как всегда есть некие посторонние, там, где есть мы.

[77]

Если ты не хо­чешь возвращаться сейчас же, позволишь ли ты прийти мне?

31 августа. 1977 года. Нет, марка — это не мета­фора, напротив, метафора и есть марка: налог, пошлина на естественность языка и на голос, на­лог на добавленную стоимость. И, продолжая в том же духе, мы идем к метафорической катаст­рофе. Почта тоже не является метафорой.

Что нас по­губило, так это правда, этот ужасный фантазм, такой же, как тот, о ребенке. Ничего правдивого, ты знаешь это, нет в наших «признаниях». Мы еще более чужие, невежественные, далекие отто­го, что «реально» произошло, и от того, что, как нам казалось, мы говорили, рассказывали, мы еще более лишены знания, чем когда-либо. А по­следствия этого являются разрушительными, не­изгладимыми для тебя, но не для меня. Что каса­ется меня, я всегда могу отпрыгнуть, как ты уже видела. Это то, что я тебе объяснял — в «дета­лях» — в том длинном послании, немного напы­щенном, которое ты уже должна бы получить.

1 сентября 1977 года. Ты сказала мне, что про­шли те времена, когда я мог попросить тебя о не­возможном. Ты не выдержала этого элементар­ного безумия, для тебя нужно быть или близко, или далеко.

из открытого письма. Мое стремление к тайне (а-б-с-о-л-ю-т-н-о-й): я смогу получить на­слаждение только при этом условии, от этого ус­ловия. НО, тайное наслаждение лишает меня главного. Мне бы хотелось, чтобы все (даже не

[78]

столько все, но наилучшим образом устроенная телескопическая душа Вселенной, называй это Богом, если угодно) знала, свидетельствовала, присутствовала. И это не противоречие, ведь именно для этого, имея в виду именно это, я пи­шу, когда в состоянии. Я разыгрываю тайну про­тив слабых свидетелей, частных свидетелей, да­же если они образуют толпу, именно потому, что они — толпа. Это условие свидетельства — или подглядывания — во вселенском принципе, не­возможности абсолютной тайны конец этой ча­стной жизни, которую я в конечном счете нена­вижу и отвергаю; но между тем частного все-таки необходимо добавить. Решительно и беспово­ротно должно быть право на тайну, и на послед­нее прибежище, и на конфиденциальность. Я не отрицаю вовсе публичного характера свидетель­ства, я даю отвод свидетелям, но лишь некото­рым свидетелям. Одним за другими, это правда, вплоть до сегодняшнего дня, и почти всем. Я сам иногда, и именно поэтому, пишу немного, не ве­ря ни во что, ни в литературу, ни в философию, ни в школу, ни в университет, ни в академию, ни в лицей или колледж, ни в журналистику. До настоящего времени. Поэтому я так цепляюсь за почтовые открытки: такие целомудренные, анонимные, доступные стереотипные, «ретро» — и абсолютно не поддающиеся расшифровке, то самое внутреннее «я», которое и почтальоны, и читатели, и коллекционеры, и даже профессо­ра слепо передают из рук в руки, да, с завязанны­ми глазами.

разногласие, драма между нами: не в том, чтобы знать, должны ли мы продолжать жить вместе (подумай, какое бесчисленное количест­во раз мы расставались, сколько раз сжигали се­бя), а можем ли мы жить друг с другом, или без,

[79]

но то, что всегда проходило через наше решение и с какой дистанцией, с каким отдалением. И там

1 сентября 1977 года.

С. есть П., Сократ есть Платон, его отец и его сын, таким образом, отец его отца, его собственный дедушка и его собственный внук. Пусть коляска развернется, ударившись о порог, это первое настоящее событие в «Сумас-шествии дня», после чего день «поспешил к свое­му завершению». Опять некая примитивная, по­вторяющаяся сцена. Догадайся, кто может дога­даться о том, что с нами произойдет. Что бы ни произошло, я больше ничего не могу поделать. Я жду всего от события, которое я не в состоянии предвосхитить. Как бы далеко ни зашло мое зна­ние и каким бы бесконечным ни был мой расчет, я не вижу выхода, который бы не был катастро­фическим. Карта выпала, не оставляя никаких шансов на выигрыш. Как говорится, за что боро­лись... Возникло искушение первый раз в моей жизни, попросить совета у ясновидящей. I can't tell. Мне нравится это слово из-за его звучности и всевозможных оттенков смысла, которые зву­чат в нем одновременно: считать, рассчитывать, догадываться, говорить, различать. Для нас, для нашего будущего, nobody can tell. Однажды я поеду в Оксфорд, чтобы увидеть Платона и Со­крата и проконсультироваться по их книге «For­tune-telling book»*. Когда однажды, во время лек­ции, он сказал, что «божественный Платон» стал «жертвой сократизма», Ницше сделал намек на «предсказателей будущего». А у меня появилось желание переписать для тебя перевод, я больше

* «Книга предсказаний будущего» (англ. — прим. пер).

[80]

не нахожу оригинала — и мне нравится, когда он говорит о шраме Платона, «он, который из люб­ви к сократизму наступил на горло своей глубо­ко артистичной натуре, он обнаруживает в упор­стве своих суждений то, что глубокая рана в его существе еще не зарубцевалась. Если он с ирони­ей говорит об истинной творческой сущности поэта и если он зачисляет это в ранг талантов божества и предсказателя будущего, это потому, что этот поэтический дар не заключается в яс­ном знании сущности вещей [...], присущая ему манера платоновского диалога, это отсутствие формы и стиля, порожденного смешением всех форм и всех стилей...». Я нахожу, что он слегка преувеличивает, а если бы это было наоборот? Смешение форм и т. д. и есть письмо, послание, которое не является само по себе жанром, но вбирает в себя все жанры одновременно, вплоть до литературы. В любом случае гениаль­ность Париса, с которым я бы очень хотел позна­комиться, заключается в том, что он поместил их обоих на развороте некой «fortune-telling book».

По­нравится ли тебе моя последняя резка, с этой му­зыкальной пометкой на открытке? Открытка — это партитура (невыносимая партитура письма), и плато — маэстро музыки или тот, кто управляет оркестром, дирижер. Кто же руководит? Сократ пишет или переписывает партитуру. А кто же тогда играет? Мы ничего не слышим, глядя на эту открытку, но темп хорошо размечен.

Еще страх уме-

реть, не закончив фразу.

Ты так и не получила пись­мо, которое я отправил тебе в деревню до вос­требования? Я жду тебя. Разве мы с тобой когда-либо встречались?

[81]

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'