1 сентября 1977 года. Мы их видим, но на самом деле они, вне всякого сомнения, никогда даже не обменялись взглядом по-настоящему, поскольку они лежат один на одном и, похоже в разном направлении. Дескать, знать не знаю, ведать не ведаю, между ними, С. и П., никогда не было никаких отношений. Только диалоги, диалог П., который пишет один или другой под диктовку — другого, того, кто остается для него полностью невидимым, недоступным, неприкасаемым. Никаких отношений. Слишком очевидно, я, как всегда, повторяю твою мысль о том, что С. не видит П., который видит С., но (вот в чем истина философии) только со спины. Нет ничего, кроме спины, вида со спины, в том, что пишется, вот последнее слово. Все происходит в retro и a tergo*. И, таким образом, никто никогда не докажет, при виде этой открытки, что С. когда-нибудь написал хоть одно слово. По большому счету он, макая свое перо или даже с наслаждением один из своих пальцев в то, что представляет собой чернильницу (я вырезаю для тебя тростинку и отверстие в чернильнице, чтобы ты поняла, как я провожу свое время, когда тебя нет дома), он готовится писать, он мечтает писать, он собирается писать в том случае, если тот, другой, позволит ему это или отдаст приказ; а может быть, он уже написал и теперь лишь вспоминает об этом. Но, что точно, так это то, что он явно не пишет, он явно царапает. До сегодняшнего дня: он не пишет. Ты скажешь, что «писать» — это то же, что царапать, нет, он царапает, чтобы что-то стереть, быть может, имя Платона (который, однако, преуспел, придумав Сократа для своей собственной славы, чтобы позволить немного затмить се-
* со спины (латынь — прим. пер).
[82]
бя своим же собственным персонажем), а может быть, диалог Платона. Вполне возможно, что он только исправляет, а тот, другой, который сзади и у которого сердитый вид, призывает его к порядку. А может быть, он играет с пробелами, с абзацами, с видимостью пунктуации в тексте другого, чтобы подразнить его, ввергнуть его в безумие от боли или бессильного желания. Это еще та загадка, эти двое. Если это не неловкость и грубость штриха, или, скорее, точки, то взгляд Платона явно выражает гнев.
Я все еще пишу тебе, потому что сейчас ровно 18.00, я позвонил, как договаривались, но тебя не было, я почувствовал это.
2 сентября 1977 года. Я действительно очень, очень удивлен тем, что ты не получила моего письма, отправленного тебе до востребования. Я абсолютно не верю этому объяснению, твоей так называемой гипотезе. Эта служащая почты нарвется на неприятности, даже если она устроилась на работу только на время каникул. И если она сделала это назло, из-за какого-то, как ты утверждаешь, детского соперничества, она все равно вернет письмо в обращение, пусть даже прочтя его. К тому же я тебе гарантирую, она ничего в нем не поймет. А может быть, и ты тоже. В любом случае я никогда не стану переписывать его, эта «деталь» стоила мне слишком дорого, по большому счету. Может быть, это и к лучшему, что оно осталось не прочитанным тобой. Ты все еще что-то кричала по телефону. Но нет, это не я сделал тебя такой сумасшедшей, не настолько. А если это сделал я, если я это все-таки сделал, то потому, что ты знала, даже не будучи никогда в этом уверена, что я обращался только к тебе.
[83]
Исключительно к тебе, только к тебе, и ты не выдерживаешь этого, ты боишься, ты теряешься, ты убегаешь, ты стараешься отвлечься или свалить все на меня, как если бы я смотрел в другую сторону. Вот о чем я думаю: может быть, чтобы не оправдывать меня, ты притворяешься, что не получала этого письма? Но я все же не хочу переписывать его, по причинам, о которых уже сказал тебе, и по тем же причинам я не хочу перечитывать его, я не собираюсь хранить его дубликат и посылать тебе оригинал заказным письмом с уведомлением о получении. Покончим ли мы когда-нибудь с этим законом, с этой тайной полицией между нами?
2 сентября 1977 года. Ты только что позвонила. «Я сумею забыть тебя, если ты попросишь об этом». А я и не сомневаюсь, ты уже начала это, в ту самую секунду, когда произнесла эти слова, с первой секунды, когда
извини, зачеркни все это сейчас же, я хочу смеяться вместе с тобой, и это мое самое горячее желание. Это невероятная история, которую тебе рассказывают о маршруте от вокзала до почты. Да, нужно обязательно подать жалобу, официальным путем. Во Франции есть специальный центр, который собирает все потерянные письма, отправленные до востребования, о которых не заявлено их адресатами до определенной даты (срок даже меньше, чем можно предположить) и ни адресатов, ни отправителей которых не находят. Я не знаю, сколько времени они их хранят, прежде чем уничтожить, как я полагаю. Это в Бордо, хотелось бы знать, почему именно там. Очень давно я столкнулся с этой системой. Путешествуя, я отправил само-
[84]
му себе до востребования пакет писем, которые не хотел возить с собой. Я думал, что располагаю гораздо большим сроком, чтобы забрать их после своего возвращения. Я ошибся: появившись на почте, я узнал, что их уже невозможно найти. Персонал в смятении: без сомнения, их снова отправили в Бордо (надо полагать, потому, что на этот раз на обратной стороне я не написал своего адреса; в данном случае это было именно то, чего я хотел избежать). А здесь всегда очень трудно найти. В любом случае вскрывают все и читают все для того, чтобы догадаться об имени отправителя или адресата, и все это с наилучшими намерениями. Когда, двумя месяцами позже, я наконец заполучил эти письма, они все, действительно, были открыты. Они превратились в почтовые открытки, уже будучи таковыми внутри. После того как я очень добросовестно уничтожил их, я даже не помню, о каких письмах идет речь.
Я провожу свое время, перечитывая тебя. Да, «слова опаздывают к нам, и, как они [ты хочешь сказать слова или С. и п.?], мы обладаем лишь одним полом». Это действительно «любопытная кухня — наша судьба». Уже почти шесть часов, я еду. Ты здесь, на солнце.
Отъезд в Иейл назначен на 27, нужно поторопиться. Когда начинаются школьные занятия? Наконец ты будешь здесь, и никаких писем за эти несколько дней до моего отъезда. Необходимо больше не писать
3 сентября 1977 года.
Я клянусь тебе, что отправил его, и даже с обратным адресом. Таким образом,
[85]
у них была возможность вернуть его мне, посмотрим, сделают ли они это. А между тем, сделала ли ты официальное заявление? Конечно, я чувствовал в то мгновение, когда писал, что это письмо, как и все другие, будет перехвачено еще прежде, перехвачено случайно — например, этой почтальоншей, соперницей твоего детства, как ты говорила. Какие бы мы ни предпринимали всевозможные предосторожности, отправляя все свои послания заказными письмами, с подтверждением о получении, запечатывая их, захоранивая в тайники, вкладывая в несколько конвертов за многими печатями, доходя до того, чтобы не отправлять письмо вовсе, а держать его при себе, съесть его, и все-таки оно будет перехвачено. Оно попадает в руки неизвестно кого, бедная почтовая открытка, и кончится это тем, что она окажется в витрине какого-нибудь провинциального букиниста, классифицирующего свой товар по названиям городов (я признаю, что сам часто рылся в них, но только для тебя, чтобы отыскать воспоминания о наших городах, которые, возможно, прошли транзитом памяти других людей, других историй, и, скорее, даже до того, как родились мы, золотой век). Перехваченное однажды — достаточно одной секунды — у послания уже не остается ни единого шанса, что оно достигнет кого-либо предопределенного, ни какого-либо определенного места. Нужно принять это, и я принимаю. Но в то же время я признаю, что это невыносимо, такого рода уверенность, для кого бы то ни было. Можно, конечно, не признавать эту очевидность, и, исходя из этого, те, кто больше всех не признает это, именно они и есть исполнители пересылки почты, хранители писем, архивисты, как профессора, так и журналисты, а сегодня психоаналитики. И,
[86]
конечно, философы, которые одновременно воплощают в себе все, а также люди литературы.
Я действительно думаю, что эта идея заставляет признать себя, да, именно так, в любом случае она заставляет меня признать ее, и у меня появляется желание (ужасное желание, сбежать, что еще, уйти с головой в проект книги, пустить в ход всевозможные уловки и максимум сознания, ума, бдительности и т. д., оставаясь, чтобы остаться (как ты сказала мне однажды) запертым в этом загоне ребяческой наивности (и мужской), как маленький мальчик в парке, со своими играми в конструктор. Пусть я буду проводить свое время, составляя что-то из него или просто разбрасывая его детали, это не меняет главного в нашем деле. А еще я хотел бы, чтобы мной восхищались, чтобы меня любили, чтобы в глазах окружающих отражалось то, как ловко я умею разрушать и далеко бросать эти безделушки или детали конструктора, наконец ты скажешь мне, почему у меня все еще есть желание этого и в некоторой степени желание тебя, чтобы подготовить во время твоего отсутствия то, что я отдам тебе, в конце концов, после твоего возвращения. Что именно? Сделать из ложного вступления к Фрейду длинное описание (поддельное) картины или, скорее, ее репродукции, самой почтовой открытки, как если бы мой Фрейд был бы некой fortune-telling book. А на обложку поместили бы С. и п. Я вижу, нет, я не вижу, но ощущаю, все ниточки, за которые можно потянуть. Книга, конечно же, вне всякого сомнения, будет называться «Legs» Завеищание Фрейда: из-за ступеньки и ног, шага Фрейда, который никогда не вырывается вперед По ту сторону, за походкой которого слежу я, за бесконечной преамбулой, за ногами, которые ведут
[87]
в нужном направлении, как и росчерки пера при письме или стойки камина (jambs) у Э. По, ты знаешь, я, как всегда, играю английскими словами; а также ноги (legs) «движения», наследование и продолжение рода, внуки Фрейда, назначение наследника, причина, дочки, кольца, зять и т. д., чтобы свернуть — и непременно, ты знаешь, как я работаю, — к молоку Фрейда, к двум Фрейдам; чтобы пародировать, уводя его в сторону, любимое выражение («legs de Freud») Лакана и Граноффа. Кроме этой сцены наследования, повторенной несколько иначе в Фармацевтике Платона (сразу же после главы 7 о ПУ, Наследство фармакона: семейная сцена), она касается Платона и Сократа даже в той позиции, в которой ты видишь их на открытке. Предполагаемый наследник, Платон, о котором говорят, что он пишет, никогда не писал, именно он получает наследство, но в качестве законного адресата, он диктует его, он вынуждает писать его, он отправляет его ce6e.Fort.-da, одобрив мгновенно, с полувзгляда написанное, Фрейд послал себе свое завещание, чтобы пережить своих законных наследников, как Эрнст, Гейнеле и некоторые другие продиктовали его ему, в свою очередь и т. д. А доказательством, которое я хотел бы привести, является то, что и я есть в этой книге, где Платон, Эрнст, Гейнеле и т. д., нет, на полном серьезе. Вот инверсия, которая имеет отношение ко мне (это самолюбование, но мы это уже испытали, оба, нарциссизм составляет одно из концептуальных отличий почтовой открытки: ее двухполосной или двуличной логики, такой, как понятие интроекция, и некоторых прочих, наподобие моего «я»: чем больше их существует, тем их меньше), инверсия, благодаря которой рисунок Париса, такой, каким я его для тебя предста-
[88]
вил в своих галлюцинациях, мне кажется символичным.
Мечта Платона: заставить писать Сократа, заставить его писать то, что хочет он, свою последнюю волю, his will. Заставить его писать то, что он хочет, в то же время позволяя (lassen) ему писать то, что хочет он сам. Таким образом, стать Сократом и его отцом, его собственным дедушкой (ПУ), и убить его. Он учит его писать. Сократ ist Thot (доказательство ПУ). Он учит его жить. Это их договор. Сократ подписывает договор или дипломатический документ, архив дьявольского двуличия. Однако этим самым он создает Платона, который уже его «отредактировал» в секретаря или министра, на правах магистра. И один и другой, они показываются на публике, они попутно анализируют друг друга перед всеми. Что произойдет, если есть еще некое третье лицо в кабинете психоаналитика? Или другой аналитик, который тоже хочет отхватить свой кусок в виде сеанса? Косвенно в книге речь бы зашла о корреспонденции Фрейда (или Кафки, поскольку таково твое желание), и последние великие переписки (еще спрятанные, запрещенные), в продолжение в нее вошла бы также работа Носитель истины, с пространной ссылкой на По ту сторону... на Пир и затем особенно на Филеб об удовольствии, о которых Фрейд, похоже, никогда не упоминает и в то же время излагает и перенимает по полной программе. Как если бы через столько эстафет Сократ послал ему почтовую открытку, уже репродукцию, клише, некую совокупность противоречивых требований, которые Фрейд, в свою очередь, воспроизвел в неизменном виде, не отдавая себе отчета в невероятном дискурсе о воспроизведении и навязчивом повторении.
[89]
С того момента, как первая черта письма отделилась и вынуждена претерпеть разделение, чтобы отождествиться, нет больше ничего, кроме почтовых открыток, анонимных кусочков без определенного места жительства, без определенного адресата, открытые письма, но в то же время малодоступные для понимания, как в склепе. Вся наша библиотека, вся наша энциклопедия, наши слова, картинки, образы, тайны, огромный карточный замок почтовых открыток. Игра почтовых открыток (сейчас я вспоминаю, что французский перевод По ту сторону... выстраивает карточный замок из-под пера Фрейда, в том месте, где он говорит буквально, я полагаю, что его здание «спекулятивных» гипотез может рухнуть в какое-то мгновение, в любой момент). Ну вот, спекулировать на почтовых открытках, на ценностях, отмеченных печатью венценосных особ. Что делают коллекционеры почтовых открыток? Надо бы понаблюдать за ними.
Что может означать это зашифрованное письмо, моя дорогая предназначенная, моя безграничная, совсем близкая незнакомка? Может быть, это: даже если это еще более таинственно, я обязан тебе открытием гомосексуальности. Причем наша с тобой незыблема. Я должен тебе все и абсолютно ничего. Мы с тобой одного пола, это также верно, как то, что два плюс два — четыре или что С. есть П. Что и требовалось доказать.
4 сентября 1977 года.
Каждый день ты даешь себе один день, а затем еще один, и у меня складывается впечатление, что ты больше не хочешь воз-
[90]
вращаться. По-прежнему никаких новостей о твоем «заявлении»? Предупреди мен
Какая парочка! Мне кажется, что вчера я написал тебе что-то похожее на «два плюс два — четыре». Я заявляю тебе, что так оно и есть. Парадигматическая сцена fort:da, в По ту сторону_ это сцена для четверых, fort:da между поколениями, почтовым и телекоммуникативным: четыре угла, хартия между папашей (пэпэ) Зигмундом, Софией, Эрнстом и еще одним, четвертым, которому, быть может, назначено (но кем?) — отправиться «прочь», т. е. возврат к отправителю. Это зять, муж, отец, «безутешный» вдовец, как говорит Фрейд, по прошествии семи лет, и в то же время это специалист по воспроизведению, фотограф Хальберштадт. Марика, с которой я завтракал в Ростанде, подсказала мне: фОтОгрАф ХАльберштАдт, ОО ААА. Он весь в гласных и как оглашенный посылает себе своего отца, малыша и также вновь отсылает (прочь!), придумывая почты и железную дорогу.
Конечно, если я привязан к слову почта, как ты говоришь, если оно навязло у меня в зубах и я обсасываю его все время, если оно постоянно находится у меня во рту, до полного его растворения, до того момента, когда уже невозможно отличить его от меня, таким образом оно становится гермафродитом, или обоеполым, mannweibliche, среднего, третьего рода или. первого (сначала подхваченным Фрейдом, прямо из уст Аристофана, после того как Платон, «как только язык поворачивается, позволил ему эту идею развить»). Почта, пост, оба без ума друг от друга, одна другого стоит (какая парочка!), это закон рода, как уже было сказано в выписке из «Носителя», который они, естественно, совсем не читали, выписка, ко-
[91]
торая скромно устанавливает всю программу, выписка номер 3, если точно: «Пост отличается от почты только родом» (Литтре). Весь этот словарь, весь этот почтовый код, если ты включаешься в игру, подойдет весьма удачно по своей глубинной сути к тому, что навязывается мне при чтении По ту сторону... и в частности типология расстановки мест, положений, ловкачества и особенно позиции (Setzung, thesis), тезиса, атезиса гипотезы. И это почтовый, именно Почтовый Принцип, как обводное реле, которое регулярно препятствует, затягивает подачу тезиса, не дает покоя и без конца побуждает бежать, приводит к основанию или уводит в сторону спекулятивное движение. Вот почему его дочь продолжает молчать, моя дорогая филателия, которая терпеливо склоняет тебя к моей диссертации о почтовой открытке, поглядывая на часы (ты только что вышла из воды, почтальон только что прошел и скоро будет полдень, ты посмотришь на солнце, когда я, в ту же секунду...
в тот день, когда ты больше не придешь на это свидание, течение моей жизни прекратится и я умру, но не своей, а нашей смертью), вот почему старик не оставляет попыток ухватиться не за одну гипотезу, так за другую, не за тезис, так за контр-тезис. Он просматривает почту, после главы По ту сторону ПУ, шаг за шагом, он бесконечно размышляет, а за его спиной что-то затевается и толкает его, он хочет наследовать самого себя, он в постоянном движении, а если и присаживается, то совсем ненадолго и всегда сзади. Кстати, попробуй-ка расшифровать то, что я на скорую руку написал под помостом СОкрАта и на самом хоботе слона, это для тебя.
Я только что повесил трубку, это всегда на-
[92]
столько трудно. Договорились, в б часов, в воскресенье; в полдень я танцую с тобой в воде (Ас-тор Пьяццола, Либертанго, Медитанго, Ундер-танго, Адьос Нонино, Вьолантанго, Новитанго, Амелитанго, Тристанго), и я не остановлюсь, пока не свалюсь замертво от усталости.
К тому времени я попытаюсь позвонить тебе, по меньшей мере раза три, но чтобы ни родители, ни дети не подходили прежде тебя. Но я предпочел бы, чтобы ты на самом деле подошла, если ты понимаешь, что я хочу сказать, ты
там или здесь, где есть я и где я присоединяюсь к тебе.
4 сентября 1977 года.
если бы ты знала, как я изголодался, и не надо опасаться отправить меня куда подальше: weg! Однажды именно ты скажешь мне, как я притворялся, иногда угрожая тебе этим, «привет!». Уходи прочь! и мы снова ввергнемся в войну, в худшую из всех, где все против всех, как только прервем телефонную связь: если мы предадимся войне, войне беспощадной, если она к тому же окажется длительной и удержит нас вместе, в таком случае мы придем к миру, ты не забудешь этого, мы будем пребывать в мире, как никто и никогда, навечно.
Вешая трубку в тот момент (как всегда, «повесь», — «Нет, повесь ты», — «Нет, ты», — «Повесь ты», «Повесь ты», «Я вешаю» и т. д.), я был на седьмом небе, я тихо смеялся над этим научным разговором (мы совсем свихнулись!) по поводу слова «филателия». Конечно, научным — это громко сказано. Так как, по поводу Диотима, жаль, что в вашем загородном доме не
[93]
хватает словаря. Нет, филателия не означает любовь к расстоянию, завершению, телосу или телевидению, ни любовь к письмам, нет, моя близкая и полная солнца, это относительно недавнее слово, возникшее с появлением марок либо с монополией государства, и имеет сходство с «ateleia» («Носитель», но не истины). Ateleia — это освобождение, освобождение от налогов, откуда и марка. Таким образом, истина и то, что это сохраняет отношение к одному из значений telos: уплата, освобождение, оплата, цена, трата, расходы. От уплаты можно было бы идти далее к дару, приношению и даже, как у Софокла, к церемонии бракосочетания! Фил-ателия, итак, это любовь without, с/без женитьбы, и коллекция всех марок, любовь к марке с/или без любви, оплаченной маркой. Но, наряду со всеми другими значениями telos (в частности, значением мощи, абсолютной юрисдикции или полноты власти, значением принципа удовольствия, ПУ, о котором я все время толкую в Завещании), видишь, сколько таится всяких возможностей. Я отложу этот вопрос на время, пусть все сложится само собой, как это я делаю постоянно. Но в то же время у меня есть желание назвать эту книгу филателией, чтобы в тайне увековечить наш сумбурный телефонный разговор.
Мы чудовищные ангелы, вся эта жалкая экономия, эта растраченная энергия, это время, которое нам придется провести, пытаясь проанализировать тот налог, который мы платим, чтобы остаться вместе, ту цену, во что нам это обходится, никчемные подсчеты, реестры их качества, да, моя дорогая, более или менее высокие прибыли, извлекаемые из возведения в абсолют, тайные долги, налог на страдания других в нас, эти ожесточенные дискуссии,
[94]
эти бесконечные анализы, все наши мудрствования стали бы отвратительны, стали бы полной противоположностью любви и дара, если бы они не предоставляли еще хоть немного времени, чтобы соприкоснуться словами. То, что считается значимым и, таким образом, что-то значит, это то, что мы делаем, не переставая говорить то, что мы себе делаем, как мы соприкасаемся, смешивая наши голоса. И не то чтобы (еще бы) бесконечные тонкости вроде do ut des* взяли верх над нами, ни их непостижимая хитрость, но чтобы, наконец, ты оказалась дома и еще твой голос — близость любящего существа, вот что я говорю себе тогда, она все еще любит меня потому, что говорит со мной. Она не здесь, но там, она говорит со мной, она приближает меня ко мне, поскольку я так далек от всего. Она дотрагивается до меня, она вбирает меня в свой голос, укоряя, она убаюкивает меня, она омывает, захлестывает меня волной, ты обволакиваешь меня, как рыбу, и я позволяю любить себя в воде.
При этом, что считается значимым, так это то, что еще возвращается к нам, чтобы истощить наш язык, и разум приходит в смятение (и мы забываем все, что говорим, для этого понадобился бы архив, гораздо более обширный, чем весь мир, ничто не способно вместить это, никакому воображению не под силу охватить целые Гималаи книг, досье, кассет или электроэнцефалограмм), но я припоминаю на переднем плане положение тел, перемещение ног, которые, сгибаясь, всякий раз по-другому разгибаются, шаги, призванные обозначать движение, и эту пристальность взгляда, эту странную манеру упиваться тем, что часами, бес-
* даю, чтобы ты дал (латынь — вариант перевода).
[95]
конечными часами, совместно созерцать одну и ту же картинку на стене, чуть выше секретера, не замечая ее и даже не глядя друг на друга, только эта упорная дуэль, этакая исступленность, в которой я никак не мог определить, чья плоть поддалась прежде, позволила кромсать себя, плоть ли слова или твоя или моя плоть, такой вопрос, без сомнения, неправомерен, этакое непреодолимое крючкотворство, излишество суда присяжных, чьи заседания не знают перерыва (мы ни в коем случае не должны были, понимаешь, докатиться до этого), где, прибегая к красноречивой жесткости, любовной риторике, которая не отступает ни перед каким жанром, поскольку полагает, что любовь оправдывает все, — и это так, но все-таки — и эта поэтика главного защитника на процессе, этот орфизм претория, доводящий аргументы до такой степени утонченности, что они облекаются в самую бредовую форму, искаженными до комизма—и затем экстаз. Изобилие пускаемых в ход средств, любовь моя, вот что ввергло нас в сумасшествие, оснащенность всем, что возбуждает чувственность речи, только не нашей, тот самый арсенал доводов, тыловое обеспечение, которое сослужило нам плохую службу. Так как сами мы оказались раздеты и безоружны. И поэтому мы сами взываем к кому-то другому, чтобы высказать ему нечто иное в тонкой игре, в которую мы ввязались и которая оказалась нам, очевидно, не по плечу, поскольку мы проиграли, не так ли, причем оба, я надеюсь. Другие тоже. Мы никогда не были правы, ни в чем. Это так грустно, я хочу сказать, быть правым. И к тому же я думаю, что, в конце концов, нам никогда не удавалось солгать друг другу. Но все же, все же послушай меня, услышь нас
[96]
4 сентября 1977 года.
Не давай им покоя, на почте. Разве заявления проходят через них?
Нет, я никогда не перепишу это письмо
Ты говорила мне еще о своем «определении», что ты этим хочешь сказать? «Определение» — это предел и прежде всего предел удовольствия (от Филеба до По ту сторону...), это то, что связывает энергию; отождествляет, решает, определяет, очерчивает контуры, и потом это и есть назначение (Bestimmung, если угодно именоваться таким образом), он олицетворяет и закон и эту парочку ловкачей (Сп), которая, пока не свихнулась, стремится разузнать, кто и чем дышит, какова тогда моя роль в этом деле, неплохо бы также вернуться немного назад и чтобы письмо возвратилось на путь своего назначения, и т. д.
Предварительно запастись марками на соответствующую сумму, затем погашать марки или компостировать.
И когда я говорю, что обращаюсь к себе, я обращаюсь, и все, и точка. Не с тем, чтобы высказать то или это, сделать какое-либо сообщение или что-то вроде этого, когда я обращаюсь к себе, я пытаюсь напрячься, я обращаюсь так, будто бы выворачиваюсь наизнанку. И я не думаю, что в этом и состоит мой удел. Как в подобных условиях можно удостовериться в том, что достигаешь чего-то или кого-то? Звезды определяют все, что ни происходит.
Ты всегда обо всем догадываешься, догадайся, с кем я столкнулся сегодня утром! Ты мне не поверишь потому, что никогда не допускаешь того, что я в одно и то же время могу быть настолько же за-
[97]
бывчивым, насколько и пунктуальным. Тем не менее это в общем одно и то же. Итак, я запамятовал одно место в Письме II Платона, которое, тем не менее, я цитировал довольно долго, в конце ПУ, и которое мне только что пришло на ум. У меня было желание перечитать эти Письма, думая, что я, может быть, опишу Сократа and Плато, чтобы включить их в Завещание (Legs) Фрейда. Ну вот, я переписываю для тебя (прямой перевод, но тем хуже): «Итак, подумай об этом, остерегайся того, чтобы однажды не раскаяться в том, что ты сегодня постыдно обнародуешь. Самая большая предосторожность будет заключаться в том, чтобы не писать [я устал повторять тебе это!], но выучить наизусть, так как не избежать того, чтобы все написанное не стало общим достоянием. Так именно поэтому я никогда ничего не писал по этим вопросам. Нет трудов Платона и не будет. То, что в настоящий момент относят к нему под этим именем, принадлежит Сократу времен его молодости. Прощай, и послушайся меня. Сразу же после того как прочтешь и перечтешь это письмо, сожги его. И довольно об этом...»
Ну да ладно, закругляюсь, довольно об этом, перейдем к другому (Tauta men taute), все эти распоряжения, что мы делали вид, как будто их отдаем, и с большей легкостью при написании писем, легкомысленнее, чем в другой ситуации, ну, скажем, в кровати или в книге. Платон уже делал это, с той развязной фамильярностью, которая задает тон такому количеству писем. Как это сближает. Хорошо, я меняю тему, я возвращаюсь к своей теме, чтобы не наскучить тебе, но облекаю ее в форму приказа, делая вид, что получил его от тебя, это разрешение, которое я даю себе — и я даю их себе все, — первое за-
[98]
ключается в том, чтобы выбрать себе тему, переменить тему, сохранить ее все такой же, тогда как я уже лелею другую той же рукой и возбуждаю третью, с помощью пера и скребка. Tauta men taute. Я вверг себя в «паралич».
В Письме II отдан приказ для Д., это приказ, продиктованный любовью, самый сумасшедший из всех, что я подобно ему когда-либо отдавал, мой ангел (я никогда не называл тебя своим ангелом, я только писал это), тот,'который ты не услышала. Этот приказ по-настоящему не был приказом, несмотря на императив, каким они его себе представляют (я только что прочел еще одну научную книгу по лингвистике и речевым актам: «Приди», например, будет приказом, так как из грамматики следует, что это — повелительное наклонение. Можно подумать, что они никогда не задавались вопросом о том, что же такое приказ, их даже не интересует, какому «приказу» они «подчиняются», ни как грамматика или язык могут командовать, обещать, оставлять желать и т. д., правило кавычек и т. д. Хорошо, оставим это). Мой приказ был самой непринужденной просьбой, поразительным видением — прежде всего для меня самого. Как мог я просить тебя сжечь и этим самым не читать то, что я писал тебе? Я сразу же ставлю тебя в невозможную ситуацию: не читай этого, в этом высказывании улавливается отрицание того, что в нем говорится, в тот самый момент, когда происходит понимание того, что сказано на языке (ничего этого не произошло бы для того, кто не обучен нашему языку), оно приобретает силу закона. Оно обязывает преступить свой собственный закон, что ни делай, и само же нарушает его. Вот на что он обрекает себя в тот же миг. Оно изначально предназначает себя быть нарушенным,
[99]
и в этом вся его прелесть, грусть его силы, безнадежная слабость его всесилия.
Но я добьюсь этого, добьюсь того, чтобы ты меня больше не читала. И не только для того, чтобы стать для тебя настолько нечитаемым, как никогда (начало положено), но устроить еще и так, чтобы ты и не вспомнила больше о том, что я писал для тебя, чтобы ты, хотя бы ненароком, не встретила слов «не читай меня». Только чтобы ты не читала меня, и это все, салют, чао, ты никогда не видела и не знала меня, я где-то совсем далеко. Я добьюсь этого, попробуй тоже.
4 сентября 1977 года. Еще одна выемка писем, я возвращаюсь.
Итак, если до тебя дошел мой приказ или мольба, просьба первого письма: «сожги все», если я правильно понял то, что ты мне сказала, переписав («я сжигаю, какое глупое впечатление быть верной, однако я сохранила несколько образов и т. д.», я правильно понял?) написанные твоей рукой, карандашом, слова этого первого письма (не других). Это звучит как признание в том, что ты его перечитала, то, что начинают делать, когда читают, хотя бы и в первый раз. Повторение, память и т. д. Я люблю тебя наизусть, вот что, в скобках или в кавычках, является истоком почтовой открытки и всех наших литографий. И вот П. просит Д. перечитать прежде, чем сжечь письмо, чтобы слиться с ним воедино (как участника Сопротивления перед лицом пыток) и выучить наизусть. Сохранить то, что сжигаешь, — вот в чем заключается просьба. Поскорби о том, что я тебе посылаю себя самого, чтобы я слился с тобой воедино. Чтобы не быть
[100]
больше перед тобой кем-то, от кого ты сможешь отвести свой взгляд, чтобы не принимать ухаживаний, не быть твоей вещью, но быть в тебе, быть тем, кто говорит с тобой, обладает тобой непрестанно, даже не давая тебе времени вздохнуть и отвернуться. Иметь кого-то в себе, очень близко, но сильнее себя, почувствовать, как его язык проникает тебе в ухо, даже не имея возможности сказать хоть слово, всматриваясь в глубь себя в зеркале заднего вида, в автомобиле, который обгоняет все другие, — это самое таинственное, самое достойное того, чтобы об этом думать, и в то же время то, что менее всего приходит в голову, мое представление о тебе, бесконечный анамнез о том, что я видел однажды
за десертом, без какого-либо перехода, она сказала мне, что может наслаждаться только с кем-нибудь другим. До меня даже не сразу дошел смысл фразы. — Ну да, требуется кто-то другой! И она разразилась смехом, понимая, что я ничего не понял. Тогда она объяснила мне, что она как бы почувствовала восхитительную патологию и не была уверена, что может или действительно хочет вылечиться: все складывалось с самого начала таким образом, чтобы в последний момент она стала думать, представлять себе, призывать к себе, как бы это точнее выразиться, присутствие другого на замену того, кто наслаждается в ней. Она не знала, делала ли она это преднамеренно, но она переживала как некую фатальность, необходимость предназначить свое наслаждение кому-то отсутствующему, который к тому же не был всегда одним и тем же, другой другого, который всегда может стать еще одним другим. Естественно, именно здесь я должен процитировать ее, чтобы «избыток» наслаждения всегда был до-
[101]
ступен, а «лишение оного смерти подобно». После некоторой паузы: день, когда я полюблю кого-нибудь, мужчину или женщину, я уверена, я надеюсь, что это наконец пройдет, во всяком случае, это поможет мне распознать любовь. Я много любила, но никогда не поддавалась тем, кого любила в настоящее время, я хочу сказать. И по сей день. Опять молчание (я уже попросил счет) и без чего бы то ни было вызывающего или вульгарного, даже с некоторой долей доверительности, о которой мне все еще приятно вспоминать: у меня предчувствие, что с вами это будет иначе.
Что меня больше всего поразило этим утром, так это то, что п. пишет в письме (предназначенном быть сожженным по его просьбе), что это С. написал все. Желает он или не желает, чтобы это стало известно? Однако то, что он представляет в письме к Д., это наш «титульный лист». Плато показывает Сократа (показывает Сократу и другим, что он показывает Сократу, может быть), он указывает своим пальцем на Сократа в процессе письма. И Сократа молодого, как говорится в Письме, моложе Плато, красивее и выше ростом, его старший сын, его дедушка или внук his grandson. И так как Платон пишет и в то же время нет, не желая, чтобы даже черточка этого сохранилась, как он пишет, и в то же время нет, что Сократ, который, как полагают, никогда не писал, в действительности вроде бы написал, и что это знают (или нет), и что он вроде бы написал именно то, что написал (но кто, он?), ты можешь попытаться отследить, кто у кого наследует. Это верно, что Платон уточняет: он говорит о собрании сочинений (sungramma). Таким образом он мог исключить письма, это Письмо, конечно же. Итак, остается открытым вопрос
[102]
о критерии, по которому можно отличить книгу от писем. Я не считаю такой подход корректным. Все происходит, как если бы наша Fortune-telling book XIII века (Prognostica Socratis basilei) имела бы, не видя или не ведая, но кто бы мог (читал ли Парис это Письмо?) проиллюстрировать эту несуразицу родства и влияния, эту семейную сцену без ребенка, в которой сын более или менее приемный, законный, внебрачный или побочный диктует отцу завещание, которое должно достаться ему. И явно ни одной девушки в антураже, во всяком случае, ни одного слова о ее присутствии. Fort:da. А какой серьезный вид у них обоих, как они прилежны в ведении своего счетоводства. Вглядись в них хорошенько. Сняв шапку с Сократа, я обязательно должен заменить С. на с.
Я отложил свой отъезд на неделю по причинам суеверия, о которых я не могу тебе рассказать. По крайней мере, это дает нам еще немного времени.
5 сентября 1977 года.
Скоро все съедутся сюда, и я должен буду уехать. Дикий виноград теперь уже обвил все окно, всю жизнь, комната в темноте, а может быть, это водоросли, какой-то призрачный свет, у меня такое впечатление, что я плаваю в каком-то стеклянном ящике, погрузившись с головой, долгое время после нас
Я полагаю, что это, ты понимаешь, последние письма, которые мы пишем друг другу. Мы пишем последние письма, письма «ретро», письма любви на плакате золотого века, а также просто последние письма. Мы получаем последнюю корреспонденцию. Скоро
[103]
этого больше не будет. Эсхатология, апокалипсис и телеология самих посланий,
По той же причине больше не будет денег, я хочу сказать ни банкнот, ни монет, а значит, и марок. Конечно, будет техника, которая идет на смену всему этому, что и делается, причем так давно. Выходит так, что от Платона, который писал Дионису, чтобы сказать ему, что Сократ, молодой, все написал до Фрейда, корреспонденция которого составила вместе с ним одно целое, даже с его «делом», со всем, что есть вразумительного в его теоретическом и практическом наследии (и особенно секретная корреспонденция, о которой я пишу в этот момент), от Платона до Фрейда имеют хождение письма. Это тот же мир, та же эпоха, и история философии, как и литература, оттирая письмо на второй план, иногда подчеркнуто отзываясь о нем как о неком второстепенном жанре, вынуждены были с ним существенно считаться. Ревнители традиций, профессора, университетские преподаватели и библиотекари, доктора и авторы диссертаций проявляют чрезвычайное любопытство к перепискам (к чему же еще можно проявлять любопытство?), к частной или общественной корреспонденции (в данном случае различие несущественно, оттуда и почтовая открытка, получастная полуобщая, ни то ни другое, и кто не воспринимает почтовую открытку в строгом смысле слова при определении закона жанра, всех жанров), они проявляют любопытство к текстам, обращенным к кому-либо, кому-то предназначенным, к текстам, на которых сохранились обращения, посвященные каким-либо частным лицам. Эти хранители, как и то, что они хранят, принадлежат одной великой эпохе, одной великой задержке в пути, той, которая со-
[104]
ставляет единое целое сама по себе в своем почтовом отображении, в своей вере в возможность подобной корреспонденции при всей ее технологической обусловленности. Не отдавая себе отчета в этой обусловленности, принимая ее как естественную данность, эта эпоха печется о своей сохранности, внутри нее не прекращается движение, она становится все более автомоби-лизированной и вглядывается в себя, она очень близка самой себе, в тот образ, который ей посылается в виде отражения — конечно же, почтой. Платон и Фрейд — это две стороны одной монеты, они живут под одной или почти одной крышей. Отрезок fort: da в любом случае краток (по меньшей мере в представлении, которое они о нем имеют и которое покоится на почтовых традициях, так как без этого фамильярного, семейного представления они остаются вне всяких отношений, как С. и П. между собой, между ними, в таком случае, возникает бесконечное пространство, которое никакое послание никогда не сможет преодолеть), как будто почта где-то рядом, почтальон едет на велосипеде с прищепками на штанинах, он опускает Филеба в ящик, по адресу 19, Бергассе, как по пневмопочте, и вот ты
я научу тебя удовольствию, я расскажу о границах и парадоксах, apeiron и все начинается, как и почтовая открытка, с репродукции. София и ее отпрыск, Эрнст, Гейнеле, я сам и компания диктуем Фрейду, который диктует Платону, а тот, в свою очередь, Сократу, который сам, читая последним (так как это именно он читает меня, ты видишь его здесь, ты видишь то, что пишется на открытке, в том месте, где он царапает, это для него пишется все, что он сейчас собирается подписать), собирается еще продолжить. Удар штем-
[105]
пеля по марке, погашение, и нет уже конкретного лица, законный вклад, закон порождает законность, но ты по-прежнему можешь побегать в поисках адресата, так же как и отправителя. Бежать по кругу, но я обещаю тебе, что придется бежать все быстрее и быстрее, со скоростью, выходящей за рамки скорости этих старых сетей, в любом случае, их картинок. Почта канула в лету, по меньшей мере эта эпоха назначения и отправления (Geschick — как говаривал другой старец): все разыгрывается здесь, в очередной раз, и невозможно обойти Фрайбург, заметим попутно. Geschik, это судьба, несомненно, и, таким образом, все, что касается назначения, а также рока и даже «участи» — это означает «судьба», как ты знаешь, и вот мы совсем рядом с fortune-telling book. Мне также нравится в этом слове Geschick, в котором заключено все, что является преходящим, и даже мысль об истории бытия предстает как воздаяние, и даже дар «es gibt Sein» или «esgibt Zein'>, мне нравится, что это слово означает также адрес, не тот, который принадлежит адресату, но ловкость того, у кого есть способность, чтобы преуспеть в том или другом, немного удачи к тому же, в одном словаре дается «шик» — честное слово! И Schicken — это посылать, отправлять, отсылать, достигать и т. д. Когда существо думает, что начинается с дара es gibt (прости за упрощенную стенографию, это всего лишь письмо), сам дар воздается начиная с «чего-нибудь», что не является ничем, ни чем-нибудь; это что-то вроде «отправления», назначения, предназначения, извини, отправления, которое, конечно же, не отправляет то или другое, которое не отправляет ничего, что является «сущим», «настоящим», оно не отправляет этого кому бы то ни было, какому-либо адресату, личность которого можно
[106]
было бы установить и существующему самому по себе. Почта — это эпоха почты, это не совсем понятно, но как я могу писать тебе об этом в письме, письме любви, так как это любовное письмо, ты ведь не сомневаешься в этом, и я говорю тебе «приди», вернись скорее, и если ты слышишь это, сожги все, все связи, это не терпит проволочек, если ты здесь —
Р. S. Взгляни, я изобразил их еще и в цвете, я разукрасил нашу парочку, тебе нравится? Тебе, без сомнения, не удастся расшифровать татуировку на протезе плато, этой третьей деревянной ноге, члене-фантоме, который пригрелся под ягодицами Сократа.
6 сентября 1977 года. Я больше так не могу, я бы хотел никогда не пропускать время выемки писем, по крайней мере, я хочу описать тебе свое нетерпение, чтобы ты тоже немного поторопилась.
Прекрасно, я успокоился и хочу воспользоваться этим, чтобы прояснить хоть чуть-чуть историю адреса, ну, этого, Geschick. Это очень трудно, но все разыгрывается именно здесь. То, что называют почтой в узком смысле этого слова, то, что весь мир вкладывает в это понятие (один и тот же тип услуг, технология, которая восходит к пересылке в греческой или восточной античности, когда курьер бегал от одного места к другому, и т. д., вплоть до монополии государства, самолетов, телексов, телеграмм, различных почтальонов, различных типов доставки и т. д.), если эта почта всего лишь эпоха послания вообще, тогда вместе с техникой она предполагает также множество всего разного, например идентич-
[107]
ность, возможную идентификацию передатчиков и приемников, субъектов почты и полюса послания, — таким образом, говорить о почте в смысле Geschick, значит сказать, что все отправления являются почтовыми, что все, что кому-либо предназначено, отправляется по почте, это, может быть, чрезмерное злоупотребление «метафорическим», ограничение до рамок того узкого смысла, который не оставляет возможности сжать его еще больше. Это, без сомнения, и есть то, чему возразил бы Мартин. К тому же... Так как, в конце концов, нужно по-настоящему верить в это значение «метафоры», во всю ее систему (даже если этого нет, необходимо увидеть это... есть еще и то, что я называю цитатой, «метафорической катастрофой»), чтобы трактовать таким образом явление почты. Однако, мне кажется, это довольно опасно, так как если сначала, раз уж мы говорим об этом, отправление, Schickеп похоже на Geschick, если отправление не происходит ни от чего, то и тогда возможности почты всегда при ней, в самой ее отстраненности. Как только это есть, как только это существует (es gibt), это назначает, это стремится (смотри, когда я говорю тебе «приди», я стремлюсь к тебе, я ничего не добиваюсь, я только стремлюсь к тебе, тебе одной, я стремлюсь к тебе, я жду тебя, я говорю тебе «держи», сохрани то, что я хотел бы тебе дать, я не знаю что, но, без сомнения, гораздо больше, чем я сам, сохрани, приди, передохни, воссоедини нас, не дай разъединиться, мы больше, чем ты или я, нам уготовано нечто, трудно сказать, кто или что, и тем лучше, это условие, составляющее наше предназначение, не будем об этом), итак, с момента своего появления это предназначает и стремится (я покажу это в предисловии, если когда-нибудь напишу его, пере-
[108]
сматриван игру слов Geben, Schicken и Reichen, например в Zeit und Sein). Если я «отталкиваюсь» от назначения и судьбы или предназначения бытия (das Schicken in Geschick des Seins), нечего и думать запретить мне говорить о «почте», разве что при условии, чтобы из этого слова сделать элемент картинки, фигуры, тропа, в каком-то смысле почтовой открытки бытия. Но для этого, я имею в виду, чтобы обвинить меня, запретить мне и т. д., нужно быть наивно уверенным в знании того, что же такое почтовая открытка или почта. Если, напротив (но это не просто противоположное), я думаю обо всем почтовом и о почтовой открытке начиная с назначения бытия, так же как я думаю о доме (бытии) начиная с бытия, с языка, а не наоборот, и т. д., в таком случае почта больше не является простой метафорой, это даже как бы место всех перемещений, всех корреспонденции, это как бы возможность существования «в чистом виде» любой приемлемой риторики. Разве это удовлетворит Мартина? И да и нет. Нет, потому что он, без сомнения, увидит в почтовом определении преждевременное благословение tekhne и, таким образом, метафизики (он уличит меня, ты поймешь это, в построении метафизики почты или вообще всего, связанного с ней) и особенно, если быть точным, благословение положения, определение отправления бытия в положении, состояние, тезис или тема (Setzung, thesis и т. д.), жест, который, как он полагает, рассматривает во взаимосвязи, так же как и технику, с историей метафизики и откуда якобы можно прийти к выводу о скрытности и ужатии бытия до размеров почтового отправления. Вот с этого момента и начинаются наиболее сложные вещи, потому что само представление об ужатии (свойственное назначению), за-
[109]
держке и об эпохе, где бытие удерживает, приостанавливает, изымает и т. д., все эти представления без труда вписываются в дискурс о почте. Отправлять почтой — это значит отправлять, «учитывая» задержки, эстафеты или отсрочки, место почтальона, возможность перехвата или забвения (что не означает вытеснения, в котором есть что-то даже от хранения, но именно забвения). L'epokhe и Ansichhalten, которые скандируют или задают ритм преимущественно «судьбе» бытия или его «присвоению» (Ereignis), это и есть место всего почтового, это здесь все происходит и имеет место (я бы сказал ereignet), это предоставляет место и также дает возможность происходить всему. Это серьезно, поскольку расстраивает, по-видимому, схему, еще «отвлекающую» от Хайдеггера (может быть), это раздражает, наводя на мысль о том, что техника, положение, скажем, даже метафизика не появляются для того, чтобы определить и утаить «отправку» бытия (которая пока, по-видимому, не является почтовой), но как бы принадлежат к «первой» отправке, которая, естественно, никогда не бывает «первой» в каком бы то ни было порядке, например хронологическом или логическом, ни даже logos (вот почему можно бы заменить, причем только шутки ради, изречение «вначале было слово» на «вначале была почта»). Если почта (техника, положение, «метафизика») заявляет о себе в первой «отправке», в таком случае больше не существует Метафизики и т. д. (я попытаюсь сказать это еще раз и по-другому), ни даже самой Отправки вообще, но лишь послания без назначения. Так как сводить различные эпохи, задержки, определения, короче всю историю бытия, сводить все это к назначению бытия, может быть, именно в этом и заключается сама
[110]
неслыханная почтовая иллюзия. Ведь даже не существует какой-либо одной почты и отправки, существуют почты и отправки. И это движение (которое кажется мне одновременно и далеким и близким к движению Хайдеггера, не суть важно) избегает слияния всех различий, изменений, скандирования, структуры почтовых правил в единый на всех гигантский главпочтамт. Короче говоря (это то, что я бы хотел сформулировать более внятно, если когда-нибудь напишу об этом в другой форме), где только возникает отсрочка (и это не имеет отношения к речи, особенно человеческой речи, и языку бытия, только к знаку и делимому штриху), в этом неизменно замешано то, как устроена почта, эстафета, опоздание, ожидание, назначение, телекоммуникация, возможность и, таким образом, фатальная необходимость изменения направления и т. д. Существует строфа (строфа, существующая во всех смыслах, апострофа и катастрофа, ловкость при подмене адреса [всегда к тебе, любовь моя], и моя почтовая открытка — это тоже строфы). Но с этим уточнением существует возможность не сглаживать различия, дифференциацию (техническую, экополитическую, фантазматическую и т.д.) телекоммуникативных возможностей. Не рассматривая больше почты в качестве метафоры отправки бытия, можно брать в расчет лишь то главное и решающее, что происходит везде, вплоть до языка, мысли, науки, и все, что их обусловливает, когда почтовая структура делает прыжок, Satz, если хочешь, и представляется уже по-другому. Вот почему эта история почт, которую я хотел бы написать и посвятить тебе, не может быть историей позиций: прежде всего потому, что она касается самой истории, всех концепций истории, традиции, связи или остановок,
[111]
поворотов и т. д. Затем потому, что подобная «история почт» будет всего лишь малюсеньким отправлением в той сети, на анализ которой она претендует (метапочтовым шагом), всего лишь открытка, затерявшаяся в сумке, которую забастовки или какая-нибудь неудачная сортировка всегда может задержать на неопределенный срок или даже потерять безвозвратно. Вот почему я не стану писать ее, но я посвящаю тебе то, что осталось от этого невозможного проекта. Однако желание (эсхатологическое, апокалиптическое) написать эту историю мировых почт, быть может, всего лишь способ, очень детский, оплакать будущий конец нашей «переписки» — и послать тебе еще одну слезу. И это не появляется в один прекрасный день в мире, это уже мир и станет миром из миров и т. д. Geviert также, самая прелестная открытка, которую Мартин послал нам с видом Фрайбурга, но отправлена она была совсем не оттуда: простота (так как почтовая открытка — это всегда лишь кусочек письма, письма, которое в ту самую минуту выемки распадается на кусочки, каждый из которых кажется простым, недалеким, наивным и, главное, неделимым, неподдающимся анализу), простота, состоящая из четырех частей: неба и земли, богов и смертных.
Как хорошо, что ты сразу же мне позвонила. Я ласкал твой голос, я слышу его даже сейчас. Срочно — понятие растяжимое, но, пожалуйста, приезжай. Оставь их, они не нуждаются в тебе, действительно, не в тебе, ты понимаешь. А я жду тебя.
7 сентября 1977 года.
конечно, в этот момент я обращаюсь именно к Сократу, вас целая толпа, мо
[112]
любовь, и ты видишь, как он вчитывается в меня в тот же момент и даже собирается мне ответить. Я сделаю все для него, он единственный, кто слушает меня.
Я прекрасно понимаю, что ты была шокирована тем, что я, должно быть, сказал тебе, что в действительности с ней произошло (ничего особенного, но я расскажу тебе все). Она подыскала самые прелестные слова на земле, чтобы описать то, чего ей не хватало. И то, что она, видимо, хотела мне дать или то, чего ожидала от меня;
чтобы ты была «моей женой», поначалу это не было очевидно, и нужно было еще размножить свадьбы и обручальные кольца, но это все меньше и меньше вызывало у меня сомнение, если предназначение (судьба, рок, удача) — это, в конце концов, означает конец жизни. И, однако,
Никакой
литературы, да, но все же.
Да, мы виновны, любовь моя, мы самые худшие преступники и первые жертвы. Я не хотел бы никого убивать, но все, что я посылаю, проходит через убийц. Что касается детей, последних, которых я могу коснуться, Холокост уже начался.
Мы еще никогда не виделись. Мы только писали друг другу.
7 сентября 1977 года.
да, я говорил тебе о произведении Человек и крысы. В нем опять ничего не поняли, я чувствую это. Вне всякого сомнения, существуют и другие связи, я не ссылаюсь в данном случае ни на дороги между почтой и вокзалом (маленький рисунок Ф.), ни на истории, ко-
[113]
торые завязываются на этой почве. Зависимость «фрейдизма» в отношении почтового или денежного момента не ограничивается «внешней» технологией. Между «внешней» технологией и концептуальной теоретизацией, на вид самой чистой («спекуляция» по поводу инстанций, по поводу отношений между «принципами» удовольствия и реальности, между первичным и вторичным), как концепции практики, как способы написания, «автография» и «автобиография» Фрейда и т. д., между «внешней» организацией связей и всем, что я только что беспорядочно перечислил, главное — это переход, определяющий и непреложный. Фрейд не сделал ни одного шага, который продвинул бы его вперед.
Я не знаю, отправлю ли тебе это письмо, потому что не пройдет и нескольких дней, как ты приедешь. Я отдам его тебе. Но я не могу ни остановиться, ни пропустить выемку писем, необходимо, чтобы я писал тебе все то время, когда тебя нет здесь и даже когда ты здесь, а я все еще одинок, — давнишняя невозможная мечта мгновенной исчерпывающей записи, главное — не упустить ни одного слова, так как я особенно дорожу словами, уменьшение количества которых невыносимо для меня при письме, — давнишняя мечта об электро-кардио-энцефало-LОGО-иконо-кино-био-грамм комплекте. И она плоская, т. е. сначала я хочу сказать без малейшей литературы, малейшего дополнительного вымысла, без пауз, без специального подбора какого-либо кода или тона, без малейшей секретности, в самом деле, — в конце концов она плоская, потому что, если такая открытка была возможна хотя бы лишь на очень короткий промежуток времени (им бы понадобились века учебы в университете, чтобы
[114]
расшифровать это), и наконец я умер бы умиротворенным. Если только это не отправит меня прямо в ад, так как нет ничего, что бы страшило меня больше этой экспозиции без конверта. А еще неплохо бы, чтобы я примирился, чтобы я смог отправить ее тебе, эту последнюю всеобъемлющую открытку (мою абсолютную вывеску), чтобы ты смогла прочесть ее, держать ее в своих руках, на коленях, перед глазами, в тебе самой, чтобы ты унаследовала и сохранила ее, воспроизвела мои картинки и мою легенду и особенно чтобы во время моего отсутствия ты все еще была бы пленена моей исповедью до самой смерти, смерти от любви. В конечном итоге меня не интересует и я не делаю ничего, что не могло бы тебя соблазнить, привлечь, отвернуть тебя от себя и наставить на путь ко мне, только ко мне, но ты ведь не знаешь, кто ты есть и к кому я на самом деле обращаюсь. Но на тебе свет клином сошелся.
7 сентября 1977 года. Я телеграфировал еще раз, чтобы предупредить о том, что вынужден был отложить свой приезд. В конце концов они либо совершенно разозлятся на меня, либо не захотят меня вовсе. До тебя я был сама пунктуальность, я никогда не заставлял себя ждать.
Так вот, чтобы отвлечься от грустных мыслей, представь, что в те моменты, когда я прекращаю писать тебе, внутри меня не прекращается работа, к которой побуждает меня поток ассоциаций, порождаемых понятием «почта» в самом широком смысле и во всевозможных ипостасях. В стиле «энциклопедии» (а энциклопедия — это огромная почта до востребования) вот отрывки из Вольтера, кото-
[115]
рые я рассчитываю использовать в моем предисловии. Это в статье Почта, и ты получишь массу удовольствия, когда прочтешь об этом, я подчеркнул все то, что здесь сделано и что еще предстоит сделать, почта — это место, где действительно вершатся великие дела, для меня почта — это та церковь, где происходят тайные свидания, в воскресном послеполуденном соборе Парижской богоматери, в толпе, во время органных концертов или в Великой Синагоге в шуме и гуле голосов по окончании Кипура. Все возможно здесь. Когда я захожу на почту в каком-нибудь большом городе, меня охватывает такая дрожь, будто я нахожусь в священном месте, полном наслаждений, непринятых, обещанных, угрожающих. Это правда, что и, наоборот, я зачастую склонен рассматривать великие храмы в качестве шумных центров сортировки с огромными толпами, возбужденными ожиданием распределения, как на распродаже с молотка огромной корреспонденции. Иногда проповедник открывает послания и зачитывает их вслух. И это неизменно является правдой. Итак, вот отрывки из Вольтера, которые я отпечатал себе на машинке (извини, я сохраню для себя копию): «...если один из ваших друзей нуждается в том, чтобы перевести деньги в Петербурге, а другой в Смирне, почта займется вашим делом (исключая, конечно же, тот случай, когда вы хотите получить деньги из рук в руки, избежать налогообложения, а также риска фальшивых денег, т. е. без банка, без почты, без марок, без залога, шито-крыто, это совсем другое дело) ...расположена ли она в Бордо, а вы стоите перед Прагой, с вашим полком, она постоянно заверяет вас в своей нежности; вы знаете от нее все новости города, за исключением случаев неверности, ее неверности по отно-
[116]
шению к вам. И, наконец, почта — это место, где совершаются самые разнообразные сделки, всевозможные переговоры; благодаря ей отсутствующие становятся присутствующими, она является утешением жизни». Я могу цитировать это произведение в Завещании (Legs) (в конце «По ту сторону...» в отрывке, который привлек мое внимание надолго, в нем Фрейд очень любопытно говорит об «утешении» и приводит цитату из Священного писания). Почему Бордо и Прага, я спрашиваю себя об этом. (Да, кстати, что касается Бордо, есть ли какие-нибудь новости о моем письме и твоем заявлении?) Я очень люблю переписывать для тебя длинные тексты, только для тебя, в противном случае это ужасная скучища. Я твой старый секретарь, ты поручаешь мне все, даже мои письма (и это уже супершифровка, и, если однажды эти кроссворды попадут им в руки, они поломают голову, чтобы обнаружить в них какой-нибудь смысл.
Наша влюбленная бюрократия, наш эротический секретариат, мы им чересчур много вверили, чтобы потерять над ними контроль или память. Сейчас они обладают той автономией, от которой страдают революции (замкнутость в себе и полиция). Настоящая загадка, абсолютная стенография, необходимо быть в курсе сценария, чтобы иметь возможность расшифровать ее с кем-либо другим. Но я хотел бы быть твоим секретарем. В то время, когда ты была бы где-нибудь, я переписывал бы твои ночные манускрипты или магнитофонные записи, на которых ты бы импровизировала, я бы добавлял в них какие-нибудь скромные поправки, которые смогла бы узнать только ты, я бы занимался детьми, которых бы ты мне подарила (это ведь твоя мечта, не правда ли, и твоя тоже), я бы даже
[117]
кормил их грудью и почти непрерывно ожидал бы следующего, уже дышащего в моем лоне. Мы сохранили бы их всех. Ты всегда была бы во мне или позади меня, я был бы доступным, в глубине себя, только твоему языку, только ему.
Что касается сте-
нографии, старина Вольтер писал: «Чтобы сбить с толку усердие любопытных, представьте, что сначала нужно написать шифром одну часть этих депеш; но часть обычных шрифтов служит тому, что иногда помогает раскрыть другую их часть. Это неудобство помогло усовершенствовать искусство шифров, которое называют стенографией. Этим загадкам противопоставляют искусство их расшифровки; но это искусство оказалось очень ошибочным и напрасным. Однако преуспели лишь в том, что заставили поверить малообразованных людей в то, что их письма были расшифрованы, а удовольствие было лишь от того, что им причинили беспокойство. Таков закон вероятности, что в хорошо разработанном шифре существует двести, триста, четыреста против одного, что в каждом номере вы не отгадаете тот слог, который под этим номером зашифрован. Число погрешностей возрастает вместе с комбинацией этих номеров; и расшифровка становится практически невозможной, если шифр составлен с определенной долей искусства. Те, кто похваляются тем, что могут расшифровать письмо, не будучи сведущими в делах [опять!], какими их считают и без предварительной помощи, они являются самыми большими шарлатанами, гораздо большими, чем те, которые похваляются знанием языка, который они не учили». Король и его полиция, со всеми его наместниками, — вот что не дает покоя речи Вольтера. Каждый раз, когда встает вопрос о пе-
[118]
реписке — в той или иной форме, оказывается на пути полиция, королевская, а также собор, некий королевский дом, это здание или прибежище закона, место, где вершится правосудие (с торговцами около внешних портиков), или храм, священная столица. Все по возможности на службе королю, который располагает пересылкой, печатями, как посланцами, так и адресатами, своими подданными. И, наконец, он хотел бы видеть The purloined letter, а также королеву и Дюпэна, а еще психоаналитика — но вот возникает почтовая открытка, которая выносит разделение и которая всегда со стороны литературы выказывает, если тебе угодно называть это именно так, свое неназначение. В таком случае это больше не возвращается на круги своя. Никакая строгая теория о «получении», какой бы необходимой она ни выглядела, не сможет объять эту литературу. Ну вот, для этого вечера достаточно, баста, моя Prognostica Socratis basilei...
7 сентября 1977 года.
та, которую я зову Эстер. Ты знаешь, как-то раз я поведал тебе по секрету, за что я люблю ее. Ее или ее имя, поди угадай, или каждое письмо от ее имени, от ее анаграммы. Поиски этого составляют всю мою жизнь. Однажды я придам это огласке, я пока не остановил свой выбор, чтобы поставить их в известность. Только это, для тебя, сегодня. Эстер — это королева, вторая, та, которая заменяет Washti после Ahashwerosh. To, от чего она спасает свой народ, от Холокоста без какого-либо огня, ни пламени, ты не поймешь в этом ничего без оборота денег и посланий, без маршрута королевского курьера, того, кто несется во весь опор, чтобы пе-
[119]
редать приказы и чтобы обеспечить порядок. Король передает деньги Хаману, но сначала — королевскую печать, чтобы дать возможность его плану осуществиться. И Хаман, который, таким образом, владеет подписью короля, отдает приказ об уничтожении. Он отдает его секретарям, «делопроизводителям». Их, быть может, представляют сидящими, в то время как бородатый старец диктует им весь этот ужас. Я переписываю перевод Шураки, я не ручаюсь за его достоверность: «Делопроизводители короля приглашены/ в первый лунный месяц, в тринадцатый день./ Он написал все, что Хаман приказал/ сатрапам короля, пашам городов и городов,/ министрам народов и народов,/ городу и городу, согласно написанию,/ народу и народу, согласно его языку,/ написал во имя короля Ahashwerosh и приложил королевскую печать./ Акты были отправлены через курьеров/ во все королевские города,/ чтобы истреблять, убивать и уничтожать/ всех Иудеев, от мала до велика, детей и женщин, в один день — числа тринадцатого, двенадцатого лунного месяца,/ того самого лунного месяца Адара,/ и это их добыча./ Копия писания дана в виде закона каждому городу и городу,/ для всех народов — быть готовыми в этот день./ Гонцы в спешке бегут с посланием короля./ Закон дан в Шушане, столице./ Король и Хаман садятся, чтобы выпить. Затем Мордехай сообщает Эстер: о деньгах, данных Хаману, о законе, «копию» которого он ей передал. Итак, в чем преуспела Эстер, так это отсрочить смерть — «смертный приговор» (это подзаголовок, который выбрал Шураки — я предполагаю, что это его выбор, и в своем предисловии он говорит: «История Эстер должна рассказываться в синагогах» так, "как читают послание"»). Эстер отсрочивает резню, пе-
[120]
рехватывая письмо в конечном счете. Она останавливает, она перехватывает (и надо же, чтобы она находилась именно там, а также чтобы Эстер стала на этом пути). И она заменила его другим — таким образом, как контрприказ, тот, который пишется, чтобы отменить осуществление замысла Хамана бен Хамдата Агаги,/ который написал письмо, чтобы уничтожить Иудеев,/ которые есть во всех городах короля», этот контрприказ отмены сопровождается той же сценой написания: королевская печать, акты, «гонцы, садящиеся на королевских коней», «спешащие и подгоняемые приказом короля», и т. д. Так вот, я все-таки скажу тебе, что меня больше всего интригует и занимает — это, что же связывает эти смертные приговоры, эти письма, которые несут или отсрочивают смерть, что их связывает с судьбой, счастливой и злой, с предначертанием удачи, предназначения, случая, предсказания в такой степени, что оно бросает вызов судьбе (prognostica и fortune-telling, если тебе угодно). Так как праздник Эстер (Пурим) — это праздник судьбы. Хаман в своем «замысле зловещем» «бросил Пур — это жребий, — чтобы их разрушить и погубить». «Исходя из чего они назвали эти дни Пурим/ исходя из имени Пур Pour,/ основываясь на чем, на всех словах этого послания/ и на том, что они видели в этом сюжете,/ и на том, что пришло им в голову,/ Иудеи исполняют и принимают/ для них и для их семени/ и для всех тех, кто присоединится к ним,/ и это не забудется,/ сделать эти два дня/ в соответствии с их посланием и их временем/ во весь год и год./ Эти дни отмечаются и празднуются/ из века в век, из рода в род, из города в город,/ из деревни в деревню./ Эти дни Пурима не забудутся среди Иудеев,/ их воспоминание не закончится их семенем./ Эстер, королева, дочь Авихаи-
[121]
ла,/ пишет с Мордехаем Иудеем, во всей своей власти,/ чтобы исполнить это послание Пурима, второе./ Он посылает акты всем Иудеям,/ в сто двадцать семь городов [...]. Слово Эстер передает все послания Пурима:/ это написано в книге». 127, это тебе ничего не напоминает? догадайся. И тринадцатое двенадцатого лунного месяца? Однажды я напишу для тебя длинный рассказ, и в нем я не пропущу ни одной детали, ни одного отсвета свечи, ни одного остроумного слова, длинный рассказ о том, чем были лепешки Пурима в Эль-Биаре, когда мне было десять лет и я уже тогда ничего не понимал.
Я еще жду тебя.
7 сентября 1977 года. В это самое мгновение я положил трубку. Твой вопрос причинил мне боль. Я повторяю его, моя любовь: для тебя. Я пишу для тебя и говорю только о тебе. Ты, быть может, единственная, кто знает это, но ты знаешь это в любом случае лучше, чем кто бы то ни было; и тебе не из-за чего сомневаться в этом, не больше, чем в этой открытке, которую ты сейчас читаешь, которую ты держишь в руках или на коленях. Даже если ты не веришь в то, что я здесь пишу, ты видишь, что я пишу это тебе, ты касаешься этого, ты касаешься открытки, моей подписи, тела моего имени, меня, и это действительно ты, которая сейчас, здесь... ты меня любишь?
7 сентября 1977 года.
А если вместо Юдифи я бы звал тебя Эстер? Я бы удивил весь свет, говоря, что для меня ты похожа на нее. Для этого пришлось бы показать столько невидимых маршрутов (некоторые еще остаются таковыми для меня). В лю-