Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 4.

[122]

бом случае самое удивительное для меня то, что у нее было два имени, это мне немного напомина­ет твою ситуацию, но Эстер не было в противопо­ложность тому, что я считал, ее древнееврейским именем. Это было имя персидской царицы, жены Ксеркса или Асюэруса, как тебе больше нравится, ее публичное, официальное имя. Тогда как для ме­ня — наконец для того, что (из меня, без меня) я недавно пришел к выводу, исходя из своей привя­занности к буквальному восприятию возвышен­ного имени, — Эстер — это тайное древнееврей­ское имя, оно остается таким и сегодня, при том что я, однако, знаю, читая The Interpreter's Dictio­nary of the Bible (подарок, из которого я взял это имя Эстер), итак, я знаю, что это было имя короле­вы, а не имя молодой девушки. У нас у всех столь­ко имен. Но тебе должно понравиться ее имя мо­лодой сиротки, я хотел бы заставить тебя ждать, прежде чем сказать его тебе и оставить тебя с ним, уйти, оставляя тебя с ним, оно не нуждается ни вчем: Адасах.

Мордехай — «это опекун Адасах, она же Эстер,/ дочь своего дяди./ Нет у нее ни отца, ни матери». Единственная, на которой бы я мог жениться. В момент бракосочетания, для того чтобы жениться, если бы однажды, благодаря уда­че, это было бы возможно, не было бы больше ни отца, ни матери (скажешь тоже, ну, это то, что я говорю себе иногда). И догадайся, что это значит, Адасах. Подумай, это что-то, что однажды ты мне дала, и то, за чем последовало некоторое время спустя объяснительное письмо, подражая науке, нет, не астрологии, догадайся (в виде подсказки:

наука о растениях и наука о религиях).

Между нами говоря, по правде, я вовсе не убежден, что на­столько привязан к имени Эстер, несмотря на

[123]

внешне очевидную обоснованность гипотезы, в соответствии с которой оно должно бы быть для меня самым драгоценным, именем имен, начиная с которого я сделаю все, как бы сказать, какое бы подобрать слово, а вот, опускать. Я опущу их всех, все эти имена, начиная с Эстер. Комментаторы этой книги зачастую были поражены ее своенра­вием, если не безбожием. Все во имя праздника Пурима (следовательно, судьбы) и никакого упо­минания о Всевышнем. Я переписываю для тебя (этот отпечатанный на машинке экземпляр, дуб­ликат которого я храню, памятуя о своем предис­ловии, и то, что последует за ним, это будет моя первая книга об Эстер), вот, без перевода: «The book of Esther itself, however, seems deliberately to avoid specific references to God or to religious prac­tice. God is not mentioned in the book, even when the sense seems to demand it, as when Mordecai sug­gests that deliverance for the Jews may arise "from another quarter» if not from Esther herself (4:14). Prayer does not accompany fasting in Esther's prepa­ration for putting her request before the king (4:16). Victory seems to depend, not so much on loyalty to Judaism (cf. the book of Daniel), as on the use of political manoeuver and appeal to self-interest. It is going too far to say that Esther «has no religious con­tent and can arose no pious thoughts» (Schauss...) but certainly piety in its usual sense receives little empha­sis in this book».

Ниже «Pur, that is the lot»*.

* «Сама книга Эстер, тем не менее, кажется умышленно избегает специфических ссылок на Бога или религиоз­ную практику. Бог не упоминается в книге, даже тогда, когда этого, кажется, требует здравый смысл, даже когда Мордехай предполагает, что освобождение Иудеев могло прийти «с другой стороны света», если не от самой Эстер

[124]

Все в этой кни­ге остается «difficult to tell», говорят они, вот что, без сомнения, важно для меня, но чтобы скрыть что? «Whether the author invented a wholly fiction­al account together with the festival of Purim which it purports to explain, whether he was putting in Jewish form a Babylonian festival which originated in mythical adventures of the divine cousins Marduk and Ishtar, or whether he based his romance on some incidents involving the historical Xerxes and Marduka [...] is difficult to tell. In any case, it seems probable that the book of Esther is primarily romance, not history.» «Xerxes» queen was neither Vashti nor Esther, but Amestris»*.

(4:14). Молящийся не сопровождает укрепление подго­товки Эстер к подаче ее просьбы к королю (4:16). Побе­да, кажется, зависит не так сильно от верности Иудаизму (книга от Даниила), как от использования политических интриг и апеллирования к личному интересу. Это было бы слишком сказать, что «Эстер не имеет религиозного содержания и не способна к набожным мыслям» (Шаус...), но, конечно, жалости, в ее обычном смысле, уделя­ется слишком мало внимания в этой книге».

Ниже «Это судь­ба» (вариант перевода).

* «То ли автор изобрел совершенно нереальную причину вместе с праздником Пурима, подразумевая под этим его объяснение, то ли он придал еврейскую форму Ва­вилонскому празднику, который своими корнями ухо­дит в мифические приключения святых братьев Мардука и Иштара, то ли он основал свою выдумку на каких-то случаях, вовлекая исторических Ксеркса и Мардука [...], — сложно сказать. В любом случае кажется вероят­ным, что книга Эстер — в первую очередь небылица, а не история». «Королевой Ксерокса не были ни Вашти, ни Эстер, а Аместрис» (вариант перевода).

[125]

С виду Эстер, если не Адасах, действует совершенно по-другому, даже противоположно тому, как если сравнить ее с действиями королевы в Украденном письме. Здесь король платит, платит министру, это прав­да, а не частной полиции, затем король забирает обратно свое послание (публичное), чтобы за­менить его другим, следуя приказу или желанию второй королевы. Но это лишь внешняя сторона, и с чем в таком случае сравнивать? Наконец, она еще ухитряется повесить, да, повесить Хамана, министра, а после заменить его другим минист­ром, своим дядей или своим приемным отцом — таким образом она исполняет «мечту» (в Допол­нениях к томам, переведенным с греческого, все начинается с «мечты Мордехая»), — который за­меняет Хамана, того, которого мы «называли на­шим отцом. Он занимал второе место возле ко­ролевского трона».

Завтра, если я все же хочу напи­сать это предисловие, я начну выискивать все палео- и неозавещательные переписки. А почему бы и нет, поскольку я вник в суть вопроса, после всех смертных приговоров и всех полицейских уложений, под предлогом того, что они посыла­ются и что-то значат и что все, что посылается, хочешь не хочешь, устанавливает закон... Пово­рачивает его, как заблагорассудится, играет им, но это закон.

Я ужасаюсь при мысли об этом возвра­щении, и, однако, нетерпение

7 сентября 1977 года.

когда ты перестанешь пугать меня и вынуждать подкарауливать знаки. Я по­стоянно готов ко всему, к худшему приговору,

[126]

в любое мгновение. Правда, ты не отдаешь себе в этом отчета, в том, что ты сделала катастрофу неотвратимой, говоря мне с самой жестокой вульгарностью «в день, когда это случится, я не пошлю тебе даже телеграммы». В тот самый миг, когда я желаю, чтобы ты даже никогда не сущест­вовала для меня, чтобы от тебя осталось лишь прозвище, я даю себе время, чтобы вслушаться в эту фразу, я даже вижу место, ситуацию, в кото­рой ты осмелилась вбить это в меня. Ты была по­зади меня, приклеена ко мне, я чувствовал твое дыхание на своей шее — я чуть было не взвыл, но сдержал слова проклятия, еще раз я сделал это. Как часто, когда я был с тобой, у меня возни­кало такое впечатление, будто бы моя голова пе­рестала мне подчиняться.

8 сентября 1977 года. В это мгновение почталь­он передал мне «лично в руки» письмо до востре­бования, которое я тебе посылал. Я ошибся поч­товым кодом, а дело в том, что существует не­сколько деревень с таким же названием в твоем департаменте. К счастью, как я всегда тебе сове­тую делать, а ты никогда не слушаешь меня, на моем письме был мой обратный адрес. Эта ис­тория невероятна. Почтальон объяснил мне, что если это маленькая деревушка и они подозрева­ют ошибку, то, так как здесь все друг друга знают, они делают возврат отправителю, по крайней мере тогда, когда это возможно. Странная исто­рия, ты еще станешь подозревать меня в том, что я его не отправлял. Я не осмеливаюсь открыть его, чтобы перечитать. Однако это все «детали», как ты мне сказала однажды, всего лишь детали, о которых я думал, что они оправдают меня в твоих глазах. Но больше я в этом не уверен,

[127]

уже не помню, что писал (я хочу сказать в дета­лях), и именно поэтому не осмеливаюсь больше открыть его. Я покажу тебе конверт, когда ты вер­нешься, только для того, чтобы ты поверила мне. Но я не пошлю его тебе во второй раз — в любом случае я полагаю, что никогда не стану перечи­тывать его. Когда ты увидишь еще не распечатан­ный конверт, я, без сомнения, уничтожу все. От­талкиваясь от этого священного принципа, что ты должна мне верить (признать невиновным или простить меня, оправдать или забыть, как те­бе угодно, но поверить мне без доказательств, без какого-либо рассказа, без деталей). В любом случае то, что произошло тогда, остается для те­бя бесконечно странным, не касается, да и не должно коснуться тебя ничем: бесконечная дис­танция. Это меня не касается, это не имеет отно­шения ко мне самому, тому, кто тебе пишет, тому, кого ты знаешь и кто тебя любит.

8 сентября 1977 года.

Ты только что повесила труб­ку (постоянные короткие гудки: они доводят ме­ня до исступления). Не настаивай, пожалуйста. Я написал тебе это вчера (ты получишь это посла­ние сегодня или, без сомнения, завтра) и по­вторяю сейчас: я думаю, что не вернусь к своему решению даже не открывать это письмо и осо­бенно не посылать его тебе во второй раз. Ты должна мне верить, и мои доводы самые лучшие в мире, как и мои намерения. Мое решение креп­нет со вчерашнего дня, час от часу. Мы не долж­ны больше говорить об этом и, если возможно, забыть все это без остатка — письмо и то, что в нем. Что касается того, что в нем содержится, я уже сам начинаю, я должен это сказать, транс-

[128]

формировать его, изменять форму, расширять, я не знаю, что еще. Я больше не вижу в нем отчет­ливых краев. Амнезия — это серьезно. Нужно за­быть, уметь забывать, уметь забывать то, чего не знаешь. Забывать, ты слышишь, а не вводить в за­блуждение. Естественно, я в это не верю. Ни ты —

9 сентября 1977 года. Как же мне скверно сего­дня утром. И никакой возможности, никакой на­дежды на утешение, катастрофа непоправима. И, однако, в тот самый момент, когда эта непопра­вимость предстала передо мной со всей очевид­ностью, уверенность в противоположном также достаточно сильна. Все беды, невыносимое стра­дание, которое ты знаешь, всегда может рассе­яться в ту же секунду, в сущности обязаны несча­стному стечению обстоятельств, удару судьбы, моменту, о котором мы не уверены, что он обла­дает минимальной консистенцией, минималь­ной полнотой жизни. Катастрофа, она ведь при­виделась нам во сне, не так ли? Однажды будет достаточно одного дн

Я знал, что ты угодишь в ло­вушку. Нет, Адасах — это мирт. Я думаю, что ошибся в тот день: действительно, это я дал его тебе нести (в горшке с чем-то красным, выгляды­вающим из-под листьев), и это ты, как бы возвра­щая, адресовала мне это научное письмо, об об­рядах, о символических значениях и т. д. этого растения, посвященного Афродите. Надо бы отыскать то, что ты так педантично мне объясня­ла. Сегодня я читаю, что «название этого расте­ния» «служит для обозначения то ли клитора, то ли женского полового органа!». Хорошо разли­чие, не так ли? Я, в свою очередь, объясню тебе, так как тебя зовут Адасах, все истории о Мирине

[129]

и Мире — «соблазнительнице своего отца», от­сюда недалеко и до «благовоний», источаемых Адонисом. Ты узнаешь, откуда я это почерпнул. Я всегда подозревал, что аромат лежит в основе са­мого принципа удовольствия, и (но) действи­тельно, я немного боялся этого, как если бы аро­мат был аморален и вульгарен, как если бы он ас­социировался с продажной сексуальностью и в то же время был бы знаком бессилия или страха (они нуждаются в этом, чтобы желать или быть желанными, они так озабочены этим!). По­чему сейчас я думаю об этом одеколоне, кото­рый литрами выливают на покойного по нашему обычаю, прежде чем положить в гроб? В частнос­ти, о моем отце?

9 сентября 1977 года.

и я пишу тебе, что люблю эти хрупкие рычаги, которые проходят между нож­ками слова, между словом и им самим вплоть до того, чтобы заставить опрокинуться целые циви­лизации. Представь, что перед завершением чте­ния один .из голосов книги прошепчет тебе что-нибудь типа: каждый раз, когда я говорю «приди», я думаю о тебе, но не в смысле случая, который представляется, события, которое случается, письма, которое приходит или нет, но о тебе. Не о том, чего я жду от тебя, как если бы твой приход был твоим случаем, но о тебе, только о тебе, той, которая приходит, той, которая и есть та, что приходит, той, которая для меня является тем, что приходит, то, что приходит ко мне за один раз. При этом текст претерпевает измене­ния, они должны все перечитать, и другие тексты тоже, с незапамятных времен или, по крайней мере, что не так уж плохо, от колыбели француз-

[130]

ского языка. И если другой голос, в той же самой книге, говорит: все заключено в do, существуют только do, которые считаются, исключите все скандирование (не da, как в fort/da или деррида, но также do, самые протяжные), итак, нужно все переделать заново, а это получится еще одна книга. И если другой голос добавит, что все было более или менее подсчитано, чтобы акцентиро­вать или, иначе говоря, воспеть игру «пур» и а (длинных) и что вся книга для тебя, но для этого нужно посвятить «а», посвятить дательно­му падежу, и, к счастью, они пусть себе поломают голову. И все будет сделано для того, чтобы они не смогли остановиться, никогда не нужно за­ставлять их останавливаться, только лишь чтобы перевести дыхание, так как желание состоит в том, чтобы оставить им дыхание и жизнь. И в то же время именно это придает рельефность текс­ту, гораздо больше, чем ты можешь себе предста­вить.

Какой бы стороной ты ни повернулась, ты все равно видишь спину почтовой открытки или ка­кого-то горбуна. У тебя всегда есть что погла­дить, и это приносит счастье.

9 сентября 1977 года. Я приеду тебя встречать. Это будет мое последнее письмо, я хочу сказать перед тем, как ты (не?) будешь здесь. Разве я пи­шу, чтобы приблизить или отдалить тебя, чтобы избрать наиболее подходящую дистанцию, — но в таком случае с кем? Вопрос встает, когда ты в соседней комнате, когда в одной и той же ком­нате, едва повернувшись к тебе спиной, я еще пи­шу тебе, когда я оставляю записку под твоей по­душкой или, уезжая, в ящике для писем, главное не в том, что ты отсутствуешь или присутствуешь

[131]

в тот момент, когда я пишу тебе, но что меня там нет, меня, когда ты читаешь, это значит еще там, мешать тебе дышать, дышать без меня, никак иначе, как через меня. Ты больше так не можешь, не так ли?

Если бы ты вернулась одна, мы смогли бы еще раз воспользоваться фотоматоном на вокза­ле. Как всегда, нам бы не удалось посмотреть друг в друга, повернувшись симметрично один к дру­гому, надеясь, что глаз машины захватит нако­нец единственную точку пересечения двух взгля­дов, чтобы зафиксировать ее. Таким образом, один посмотрит на другого, того, который по­смотрит куда-то в сторону, и это останется как есть, в портфеле. Когда я фотографирую себя од­ного на вокзалах или в аэропортах, я выбрасы­ваю или разрываю фотографию на маленькие кусочки, которые я позволяю себе выбросить че­рез окно, если это поезд, или оставляю их в пе­пельнице или в журнале, если это самолет.

Мои пись­ма чересчур заумны (будто нафаршированы вся­кой всячиной), но это в целях того, чтобы сде­лать их заурядными, чтобы надежнее зашифро­вать их. И затем в любом случае я больше не знаю, кому я писал это однажды, письма — это всегда почтовые открытки: не читаемые, не не­читаемые, открытые и откровенно невразуми­тельные (исключая те случаи, когда они полага­ются на «лингвистические» критерии, даже грам­матические: заключить, например, из того, что я говорю «это хорошо, что ты вернешься» с уве­ренностью, с какой я пишу женщине; это тоже рискованно в твоем случае, как сделать из этого заключение о цвете твоих волос), включенные во взаимообмен между коллекционерами, — и это тут же привлекает внимание из-за стереоти-

[132]

пов, за которыми предстают фантастические рассказы о путешествиях, пересуды о невероят­ных или самых правдоподобных семейных ро­манах с детективными историями, торговым грузооборотом, интригами, о которых повеству­ют почтовые открытки, могут предстать перед нами воочию и потом, они ведь все мертвы, а из-за использования различных клише буква тотчас же рассеивается, порождает множественность, эхо, отделенное от себя самого (в конечном ито­ге оно состоит лишь из своей или почти своей «собственной» основы, и эта основа уже является репродукцией, которая все-таки, как и любая ос­нова, еще менее идеальна и, таким образом, мо­жет разрушиться без остатка), оно потеряно для адресата в тот момент, когда оно пишется, его назначение становится тут же множественным, анонимным, и отправитель, как они говорят, и адресат, ты сама, мой ненаглядный ангел; и все же как мне тебя не хватает, тебя, только тебя сей­час, я плачу и улыбаюсь тебе, здесь, сейчас. И так как мы уже говорили, гораздо лучше, гораздо пространнее обо всем этом, вместе с моими сле­зами, это всего лишь воспоминания, которые я тебе посылаю, главное оставшееся, что я тебе по­сылаю, до чего я дотрагиваюсь, отправляя тебе что бы то ни было, даже если это ничто, даже ес­ли это не представляет ни малейшего интереса.

Что же касается «научных» писем, ты знаешь, ты од­на, что я всегда мог, по крайней мере, воспользо­ваться знанием, чтобы отдалить любопытных и заставить тебя любить меня, давая волю своей ревности, чтобы попытаться заставить тебя до­стигнуть — с помощью почты, всех обществен­ных почтальонов — самых непереводимых по­сланий, самых нетранспортабельных, наименее

[133]

выносимых посланий, посланий, невыносимо идиоматических. Но это невозможно, в любом случае это может рассчитывать лишь на твою милость, если только ты захочешь дать мне то, о чем я пишу тебе, тебе, моя безграничная, един­ственная предназначенная. Я не прибегаю к об­щепринятому языку, языку знания, для своего прикрытия или чтобы установить свою импе­рию, а только для того, чтобы стереть все черты, нейтрализовать все коды, и, ты знаешь, я пола­гаю, что я мог бы манипулировать всеми кодами, всеми клавиатурами, всеми жанрами (это мне противно), говорить на всех тонах — и это меня тревожит, и в любой момент мне кажется, что ко­медия готова ухватиться за каждое слово, тогда я умолкаю, я посылаю тебе бесконечные много­словные письма, которые в то же время всего лишь несчастные почтовые открытки, и в этом моя стыдливость. Мы — эксперты по стыдливос­ти, таким образом мы оставляем себе шанс для непристойности. Уже в твоем втором письме ты играла этим словом «непристойный», чтобы вы­сказать то, чего ты хотела для нас, и я опять вспо­минаю, как я иду, не глядя по сторонам (как буд­то в состоянии невесомости) после вскрытия письма (

перекрестив меня и положив руку на пле­чо). То, с чем я пока не примирился, можно на­звать разглашением. То, что есть от разглашения в малейшей публикации, наиболее сдержанной, самой нейтральной, я все же считаю ее неприем­лемой, непростительной, а главное, с-м-е-ш-н-о-й, изначально комичной. Не достойной осужде­ния, но несущей в себе по самой своей природе элементы комичного. Кто-то сидит во мне, кто-то, кто одним взрывом хохота убивает каждого, кто считает необходимым, своевременным, важ-

[134]

ным сказать то, что он думает, чувствует, видит или все что угодно. Конечно же, я не спасаюсь от бойни. Во имя чего, во имя кого публиковать, разглашать — и прежде всего писать, так как все это сводится к одному и тому же? Я часто публи­ковался, но есть кто-то внутри меня, я не очень-то представляю, с кем его отождествить, кото­рый все еще надеется, что никогда этого не де­лал. И он полагает, что во всем, чему я позволил пройти, отправиться, возникает некое весьма быстро действующее устройство и уничтожает экспозицию. Я пишу, утаивая от всевозможного разглашения даже то, что оказалось опублико­ванным. Скажи мне, каков императив в конце концов? Кого ради и кому вопреки пойти мне на такое разглашение?

Пусть все снова обратится в поч­товую открытку, они получат от меня лишь поч­товые открытки, и никогда настоящее письмо, которое предназначено исключительно для те­бя, не для твоего имени (так как у тебя много имен, особенно сейчас, и они у всех на устах), а для тебя. Только тебе — живой.

Ты скажешь мне, что такое подчеркнуто уничижительное отношение (это не так) противоречит моему культу почто­вых открыток, тому, что я провозглашаю невоз­можность для одного-единственного адресата когда-либо идентифицироваться, и то же в отно­шении назначения, а также что касается ответа и ответственности. Это идет вразрез с тем фак­том, что письмо в тот момент, когда оно имеет место (и я говорю не только о сознании), делит­ся на кусочки, превращается в почтовую открыт­ку. В этом и состоит трагедия нашей судьбы, лю­бовь моя, эта злополучная лотерея, но все же я начинаю любить тебя с того момента, когда это

[135]

уже невозможно; тупик, предписанный судьбой, не позволит нам уповать на удачу, разглядеть ее, когда однажды она смилостивится. Мы сознаем, что это немыслимо, даже Богу не под силу нис­послать такую удачу (да, Бог будет бессилен сде­лать сегодня возможным то, что, как ты знаешь, осталось запретным для нас, даже Бог, кто явля­ется мерилом всего), но шанс тупика, предписан­ного судьбой, это, быть может, сам тупик, и то, что в нем происходит, не имеет возможности пройти. Этот шанс (утверждение без выхода) мо­жет прийти к нам только от тебя, ты слышишь меня. Слышишь ли ты меня? Нужно ли, чтобы я придумал тебе другое имя для того, чтобы ты да­ла нам шанс? или чтобы наконец проснулось другое, одно из твоих тайных имен?

Я перечитываю (и это действительно в первый раз, с тех пор как я пишу тебе), потому что ты меня застала как раз в тот момент, когда я писал тебе, а ты позвонила из кафе. Нет, я повторяю то, что только что ска­зал тебе: не было ничего «решающего» в том письме до востребования — хотя я так и не рас­крыл его, — всего лишь детали, которые, быть может, да, быть может, помогут тебе понять и одобрить, если только ты хочешь, если ты мо­жешь. Хорошо, оставим это. Итак, я перечитываю написанное и думаю при слове «лотерея» о трех вещах: о моей матери, которая играла в покер (уже, всегда! теперь — нет, сейчас она уже почти не играет, и я жалею об этом, а когда-то я на нее за это сердился), о моем рождении, о моменте первых схваток, которые застали ее с картами в руках; о наших партиях в бридж, еще до того, как между нами все началось (ты вела счет на ли­стах бумаги, которые ты все еще хранишь); и, на­конец, сразу же после рождения, нашего рожде-

[136]

ния, этот особенный вечер в казино (ты по­мнишь продолжение, правила, сумасбродства на обратном пути, двух пьяных моряков, рыжебо­родых англичан, которые пытались ввалиться за нами в отель, а мы закрыли двери!). Да, судьба, ужасная лотерея, мы не можем ни сохранить се­бя, ни потерять, и это любовь, то, что нас держит «сердцем». Это бездонное несчастье, бедствие этой удачи, я сознаю, что другие неспособны вы­держать этого, это невыносимо, и даже я не пы­таюсь выдержать это. Можно только надсадить­ся, доказывая свою правоту (откуда эта правота, которая не представляет для нас ничего, мы ведь не разумом любим друг друга)

я хочу сказать, когда Платон, к примеру, посылает эту рекомендацию и не неизвестно кому, а самой тиранической вла­сти, Дионису (ты помнишь, мы говорили о том, чтобы вырваться на Сицилию этим летом, мы бы­ли совсем недалеко от нее, но ты воспротивилась, когда несчастье распорядилось, чтобы на побе­режье, к югу от Рима, этот проклятый телефон­ный звонок — и самое худшее — это то, что ничто не заставляло меня звонить, меня самого, именно тем вечером), когда он пишет, что он ничего из всего этого не написал, что нет никакого творче­ства П., только С., конечно же, совершенно так не считая, но кто знает, он говорит о лучшей «защи­те», о лучшем «сохранении»: не писать, но учить наизусть. Слово сохранение: в этот момент я люб­лю его, я говорю ему, что люблю его, и люблю го­ворить себе это, заставлять его петь, долго растя­гивать а, вытягивать его в длину, это голос, моя гласная, буква — самая знаковая, все начинается с нее. На греческом это тоже великолепное слово, phulake: охрана, но также охранник, часовой (же­лание соотносить это слово с тем, о чем говорит-

[137]

ся в По ту сторону... Lebensiwachter, хранители жизни, которые в то же время являются спутни­ками смерти (Trabanten des Todes). Phulake обо­значает еще и место охраны, тюрьму например, а потом надзор, предохранение, защиту и т. д. Отсюда недалеко и до Закона и полиции. И «филактера» идет оттуда же. Ты знаешь, что это пред­ставляет собой для нас, ну, для евреев. Но ты пой­мешь, почему я вдруг бросился читать это опре­деление в моем словаре: «phulakterion... место для хранения, пост, караульное помещение... пре­зерватив... талисман, амулет... у Евреев, табличка, которую носили на шнурке на шее и где были на­писаны стихи закона Моисея...»

Сохранение — вот в чем истина. Я не говорю о ней сначала потому, что это то же слово, и не только на немецком, как напоминает об этом другой дедушка, который по-настоящему осторожен, неуязвим в своем до­казательстве, что истина — это ее противопо­ложность.

Истина в том, что именно в его прокля­том имени мы потерялись, только в его имени, не ради самой истины, если она и была, но ради желания правды, которое выманило у нас «при­знания», самые ужасающие, после которых мы были больше чем когда-либо отдалены от нас са­мих, не приближаясь ни на йоту к истине, какой бы она ни была. К тому же в целях извлечения из этого урока (который, однако, так ничему меня и не научил), состоящего в том, что я почти ре­шился не посылать тебе повторно мое письмо (то, которое вернулось ко мне с почты до востре­бования): благодаря некоторым деталям оно бо­лее правдиво, чем все то, о чем я тебе говорил, и обладает той правдивостью, которая меня аб­солютно оправдывает во всех клятвопреступле-

[138]

ниях но это всего лишь детали, у которых есть шанс на благосклонность в твоих глазах, если ты меня любишь, итак, если ты меня любишь, моя удача у тебя не должно возникать никакой нуж­ды в этих уточнениях, этих деталях, этих мелких анализах, которые могли бы удовлетворить лишь извращенное желание видеть или показы­вать (я считаю тебя вполне способной на это, на это сумасшествие). Но пойми, что все эти сек­реты ложные, они заслуживают лишь забвения, и никаких признаний. Ничего из этого нас не ка­сается. После всех несчастных признаний, кото­рые мы вытянули друг из друга (выудили лишь внешне но они не могли быть таковыми, пока один из'нас не поддался на захват другому, когда терпеть более стало невмоготу и признание бы­ло исторгнуто под пыткой. Затем не остается ни­чего, кроме инструментов для пыток — то, что нам хотелось бы сохранить, и бесконечное ис­пытание, пожизненные галеры, грести, грести, сочинять, во имя искупления трудом, никогда больше не держаться стоя, отказаться от любви к танцам. С этими плакатами истины о сексе — и на спине — никуда не денешься, мы даем друг

другу отставку

Я снова взялся за работу, нет, не только

за «большую» работу, как я иногда говорю (о нас, обо мне и обо всех этих печалях, не оставляю­щих меня даже здесь), но за приведение в поря­док моей скромной канцелярии. Таким образом, я перечитываю Письма Платона и все эти восхи­тительные дискуссии вокруг их «подлинности», их принадлежности, как сказал кто-то, к плато­новскому корпусу, в том виде, в каком его приня­то рассматривать после Тразиля. Огромная биб­лиотека толкований: на самом деле, можно ли доподлинно полагаться на то, что эти письма

[139]

(например, то, в котором от имени Платона го­ворится, что Платон ничего не написал, ни одно­го произведения, но что все было нацарапано Сократом в расцвете его молодого дарования), можно ли доказать, что они несут печать Плато­на? И если они были «апокрифическими» (неза­конными, как бы «внебрачными», как чаще всего говорят на греческом)? Спор невероятный, и ме­ня подмывает высказаться на эту тему довольно пространно в предисловии к Завещанию (Legs), если когда-нибудь напишу его (если ты оставишь мне на это силы), слегка подтасовывая кое-что, а другой рукой описывая, накладывая на них те­ни и светлые блики, сцена из Оксфорда (С. и п.). Я мог бы все пересказать тебе, но это нелегко осуществить в одном письме. Оно получилось бы таким же длинным, как седьмое, самое длин­ное и знаменитое. Забавно, но это совпало имен­но с числом семь (ты же знаешь, какие встреча­ются суеверия, в частности у меня, и мое прекло­нение перед тем, как Фрейд преклоняется перед этой цифрой). Обвинение в «плагиате» звучало довольно часто. Подозревалось огромное коли­чество авторов, а точнее, что каждое письмо или все письма имеют одновременно несколько ав­торов, несколько подписантов, но прикрываю­щихся одним именем. Или скорее — не путать подписанта с тем, кто предназначает, получателя или респондента с адресатом — столько' всяких назначений. Поскольку им-то доподлинно изве­стно, что значит предназначать! Вот она, нераз­рывность эпохи, от Сократа к Фрейду, и немного дальше, огромная метафизическая таблица. Что касается седьмого, некто говорит, парафразируя другого: «Впечатление от одного сборника выра­жений, заимствованных из диалогов, стиль кото­рых, к несчастью, испорчен небрежностью и

[140]

грубыми ошибками...» и т. д. То, что мне не удает­ся понять, связать воедино, так это сожительство, великолепное терпение этих архивистов, суетя­щихся вокруг блистательных наследиий, благо­родная и проницательная компетентность этих хранителей (чем только мы им не обязаны...), со­четающаяся с этакой непроходимой, неискоре­нимой тупостью, с этой вульгарностью, вульгар­ностью, основанной на непоколебимой уверен­ности: они твердо знают, им доступно знание, что побуждает их распространять свои карточ­ки, ведь все выверено с чисто математической точностью — той, которой, следовательно, мож­но обучить, — в отношении того, что есть под­линное назначение (и ни одному из наших стар­цев не удается избежать этого, даже тому, родом из Фрайбурга, есть такое опасение, даже если в этом отношении он проявляет максимум осто­рожности), им-то уж воистину известно, что зна­чит апокриф, т. е. внебрачный! А их вкус! Ах, их вкус, они доведут нас до ручки своим вкусом. Они стремятся определить пресловутое «начало начал». Как будто нельзя сделать вид, что пишешь ненастоящие письма, авторам и многочислен­ным адресатам! даже писать самому себе! И в то же время рассказывать, что никогда ничего не писал себе.

и я, самый типичный из внебрачных де­тей, оставляя после себя подобных им и таких разных, везде понемногу

представь теперь, что я со­бираюсь рассказать некоторые фрагменты, сов­сем мелкие, незначительные, но тем самым тре­бующие еще большей конфиденциальности с твоей стороны, рассказать тебе, тебе, единст­венной и самой прекрасной, историю моей жиз­ни, чтобы наши будущие внучатые племянники,

[141]

те, которые даже не будут носить наших имен, угадывая что-то, почти ничего, но то, что пере­вернет им душу, что они догадаются сквозь все секретные шифры, все эстафеты и почтовые ко­ды о том, что унаследовали желание пережить всю эту красоту (не красивые вещи, которые ис­чезнут вместе с нами, но их красоту) на нашем месте, ревность, которую они наконец поймут — и в моем случае, ревность самого ревнивого муж­чины, который когда-либо существовал (правда, что это только от тебя, моя «естественная», ты можешь смеяться, игнорируя любую ревность, и в этом тоже заключается один из твоих отрав­ленных подарков, моя ревность — это ты), и тог­да, и тогда я напишу, я напишу себе для них пись­ма, самые ненастоящие, самые неправдоподоб­ные, которые только могут быть, они больше не узнают, ввиду чего я притворяюсь, что говорю правду, притворяясь, что притворяюсь. Необоз­римо (я думаю, что говорил это, «необозримо», в «Носителе истины» и еще где-то; являюсь ли я реальным и единственным автором этого пись­ма и тем же автором «Носителя...», кем тем же? Prove it), и они потеряются в этом, как и мы поте­рялись из виду, одним прекрасным днем, оба. Им больше не выпутаться из этого наследства, они войдут в состав «наших»: все наши дети, и все на­ши мертвые дети, потому что мы, как я тебе уже говорил однажды, уже переживаем их. И, однако (и вот почему), я люблю их, я не желаю им ниче­го плохого, напротив. Но все же, но все же...

В то же вре­мя я хочу их погубить, и пусть ничего они не уз­нают о нас, ничего не смогут сохранить, ни раз­гласить, никакого наследства, чтобы не на что было и претендовать, ради этого я взорвал бы всю землю. И ради противоположного тоже.

[142]

Итак, ты видишь, хотя ты и не видишь меня, но ты видишь... А они, моя надежда, увидят ли они цвет моей души, тот, который окрашивает один, по крайней мере один из моих голосов, когда в один злополучный вечер я задумал это

предназна­чая тебе.

настроение писаря, истинного монаха. Я один, один, совсем один, хоть ты умри. Я тихо плачу, ты меня слышишь. Желание приговорить себя к смерти на моей совести, ты знаешь, поче­му, и твоя доля вины в этом есть. Что делают лю­ди, когда говорят «я один»? Так как это никогда ни истина, ни ложь, речь идет, прежде всего, но во всех случаях это истина, о том, чтобы про­извести эффект на кого-нибудь, сказать ему «приди».

Эти письма «Платона», которые Сократ, ра­зумеется, не читал и не писал, я нахожу их сейчас более великими, чем само творчество. Я хотел бы позвонить тебе, чтобы прочитать вслух несколь­ко отрывков из «высказываний», которыми они призывали, властвовали, задавали программу в течение веков (как бы мне хотелось их исполь­зовать для своего завещания, я печатаю их на ма­шинке, а лучше, если когда-нибудь ты вернешь мне это письмо). Ты увидишь, эти люди невозму­тимы, особенно великие профессора XIX века. И если бы я зачитал вслух, мы бы разразились хо­хотом, как когда-то (в лучшие моменты нашей жизни, самые незабываемые, не так ли, и особен­но когда, назанимавшись вдоволь любовью, мы подкреплялись и когда мы подражали самым разным парам или ухажерам в ресторанах, пре­имущественно выходцам из Алжира, — ты всегда подражаешь лучше, чем я). Послушай, этот анг­личанин, Джон Бернет, он настаивает на том,

[143]

чтобы письма оказались ненастоящими или неза­коннорожденными, но при условии, что подделы­ватель был великим и безупречным экспертом, современником Платона, так как 50 лет спустя не­возможно до такой степени освоить манеру речи. И к тому же он не уверен, что не прав, но в конце концов выслушай его, представь его, например, за кафедрой в Университете, скажем, Манчестера:

«Я считаю, что все письма, имеющие хоть какое-либо значение, принадлежат Платону, и соответ­ственно я буду из этого исходить». Он будет из этого исходить! А затем немцы, без конца рас­суждая "uber die Echtheit der platon. Briefe". Один высказывается в пользу такого-то письма (Зеллер, как я полагаю, доходя до крайности, заявля­ет, что все они недостоверны), другой является сторонником такого-то и такого-то. Заметь, се­годня существует достаточное количество вели­ких интеллектуалов, высказывающихся опреде­ленно, — располагаясь еще на позиции за и про­тив, — одни за Сексуальность, другие против (это, похоже, принесло много зла, полиция, пыт­ки, ГУЛАГ — то, что не ложно, но все же...), за или против Войны (это, кажется, приносило много зла в течение всей истории и т. д.), за или против Еврейского христианства только наполовину (а это принесло бы много добра или зла), за или против Речи, Власти, Средств массовой инфор­мации, Психоанализа, Философии, СССР, Китая или Литературы и т. д. Кто еще двадцать лет на­зад мог бы предсказать, что к этому вернутся, кто предсказал бы это еще до всех этих веков «куль­туры»?

Вот какое резюме делает француз из немец­ких работ по этой теме: «Риттер на основании достаточно углубленного изучения лингвисти­ческих критериев допускает подлинность III,

[144]

VII (по меньшей мере существенно!!!) и VIII пись­ма. Тем не менее, осторожно утверждает он, если эти послания не принадлежат самому Платону, то настоящий автор скомпоновал их, основыва­ясь на заметках философа. В течение долгого времени У. фон Виламовец-Мелендорф был на­строен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма...» [перечитай его, как ес­ли бы я написал его сам, основываясь на «замет­ках философа», особенно концовку, в которой вот о чем говорится — только нужно было бы все перевести заново: «Это письмо, его необходимо читать всем троим, вместе, насколько это воз­можно, если нет, то хотя бы двоим одновремен­но, и так часто, как сможете. Рассматривайте его как некую форму клятвы, как соглашение, имею­щее силу закона, на котором можно легитимно клясться с серьезностью, смешанной с шутливо­стью и болтовней, братом серьезности (на са­мом деле это paidia, «сестра» от spoude, они все­гда переводят «сестра» вместо «брата», сваливая все на грамматику). Призовите в свидетели Бога, властителя всего сущего и будущего и всесильно­го отца первопричины и промысла, которые все мы познаем, если только мы философствуем по-настоящему, со всей ясностью, которая присуща мужчинам, наслаждающимся блаженством...» Нужно прочитать его на греческом, моя неж­ность, и как если бы я сам писал его вам]. Итак, я продолжаю свою цитату, цитату француза, гово­рящего о немце, брата-соперника Ницше, «фон Виламовец-Мелендорф был настроен очень скептически и делал исключение только для б-го Письма, против которого, по его признанию [!], у него не было серьезных возражений. Что же ка­сается 7-го и 8-го, он их решительно отвергает, [!!! действительно, это говорит француз, но дру-

[145]

гой начал решительно отвергать] по причине то­го, что не в правилах Платона выставляться та­ким образом на публике [!]. Но он выражает пуб­личное покаяние [!] в своем произведении о Пла­тоне и отныне высказывается в пользу [!] VI, VII и VIII письма. Таково также и недавнее мнение Говальда (Die Briefe PIatons, 1923).

Уже очень поздно, ты, должно быть, спишь, у меня возникает жела­ние приехать: 7 часов в машине, в компании ста­рого фильма об автокатастрофе, чтобы все раз­решить, я отсюда уже слышу их голоса, «никогда не узнаешь, намеренно ли он врезался в дерево и взлетел на воздух» (что на самом деле хотят этим сказать, взлететь на воздух?), и т. д. «Что вы, знаем мы, что означает автокатастрофа, это не происходит случайно с кем угодно и в какой угодно момент. Вы знали? Впрочем, я и сам дога­дывался, и потом это витало над ним» и так да­лее... Полагаю, что снял я это кино еще раньше, чем научился водить машину. Если бы я не боял­ся разбудить всех, я бы приехал, в любом случае я бы позвонил. Когда можно будет позвонить без звонка? Если бы имелся какой-нибудь индикатор или можно было носить на себе, у сердца или в кармане, какой-то приборчик, для каких-ни­будь секретных звонков.

ты ничего не получишь, ничего не поймешь, даже ты не больше, чем кто-либо. Хорошо, оставим это, я все-таки про­должу царапать, читать и писать мое заумное письмо, нежели просто делать заметки на ма­леньких белых картонках, над которыми ты всегда издеваешься. А сейчас — Франция, фран­цузский университет. Ты обвиняешь меня в том, что я безжалостен и особенно несправедлив к ней (наверное, сведение счетов: разве не они

[146]

выгнали меня из школы, когда мне было 11 лет, причем ни один немец и ногой не ступил в Ал­жир? Единственный завуч, имя которого я по­мню даже сегодня, вызвал меня в свой кабинет: «ты должен вернуться к себе, мой мальчик, твои родители получат уведомление». Тогда я ничего не понял, но после? Разве не начали бы они сно­ва, если бы могли, запрещать мне ходить в шко­лу? Не по этой ли причине я устроился здесь, как будто так было всегда, чтобы провоцировать их и подарить им великое желание иметь возмож­ность хотя бы еще раз изгнать меня? Нет, я ни­чуть не верю, нисколько во все эти гипотезы, они соблазнительны или занятны, ими можно жонг­лировать, но они не имеют никакого значения, это всего лишь клише. И потом ты знаешь, что я против разрушения университетов или исчезно­вения охранников, но все-таки необходимо уст­роить для них какую-нибудь войну, когда мрако­бесие и особенно вульгарность устроятся здесь, поскольку это неизбежно. Итак, я возвращаюсь к этому — Франция, Письма Платона. «Во Фран­ции, — говорит все тот же, — этому вопросу уделя­лось мало внимания. Для изучения Платоновой философии предпочитали использовать досто­верные документы». Ты слышишь? Смеяться до слез? нет, не стоит. Сэссе: «С какой точки зрения их ни рассматривай, эти письма, даже не исклю­чая седьмое (так, так), совершенно недостойны Платона». Кузэн, Шенье, Хьюит (нужно бы вос­произвести сценарий, собрать их на одной сцене, сделать из них огромные плакаты для актового за­ла — и, конечно же, не оставлять без внимания эпоху, состояние традиций и университетскую переписку той эпохи, все смягчающие обстоя­тельства, но все же), Кузэн, Шенье, Хьюит от­правляют в корзину все письма. Тщательно:

[147]

«очень осторожно» (хороший довод, я согласен). Вершина достаточно близка к нам, Круазе (1921), на высоте бессмертия: «Среди Писем только два имеют какую-либо ценность: третье и седьмое, которые, казалось, были написаны, основываясь на достаточно точном документе, и которые являются полезными источниками для биографии Платона. Что касается других, они или незначительны, или смешны. В сумме вся эта коллекция действительно недостоверна;

даже в третьем и седьмом письме не находят аб­солютно ничего, что бы напоминало манеру Платона». Таким образом, он-то знал манеру Платона. Что он думал о своих стилях, маневрах и других интригах, когда двигал всеми своими руками (их, без сомнения, больше двух) за спи­ной Сократа? Фантом Плато должен ехидничать, наблюдая суетливость этих охранников. Это именно то, чего он добивался, позволяя себе за­ставлять писать С. Ты представляешь свои пись­ма (я уверен, что ты мечтаешь в этот момент) в руках какого-то Круазе? Ты прочтешь, если за­хочешь, исследования об эпистолярном жанре в литературе (мой тезис: его не существует, про­сто-напросто я хочу сказать, что это было бы са­мой литературой, если бы он существовал, но в принципе я больше не верю в это — стоп — письмо продолжается — стоп), это все в том же тоне с интересными ремарками в целом о закате эллинизма и распространении писем в этой «умирающей риторике», о «софистах, которые любили этот процесс» (потому что «были неспо­собны воссоздать великие произведения искус­ства предыдущих эпох»). Это «позволяло им раз­вивать их личные идеи, политические или какие-нибудь другие, прикрывая их авторитетом великого имени». И француз спокойно добавля-

[148]

ет: «Эти послания часто создавали неразбериху, и критика иногда испытывала трудности в раз­личении подлога». Давай разберемся. Они не только претендуют на то, что умеют делать раз­личие между подлинником и подделкой, однако они даже не хотят выполнять свою работу, они считают, что фальшивка сама должна показать на себя пальцем и сказать: «вот, смотрите, осте­регайтесь, я не подлинник!» Они также хотели бы, чтобы подлинник был таковым от и до, но в то же время апокрифическим и незакон­ным. Они хотели бы, чтобы фальшивомонетчи­ки предвосхищали свои действия объявлением: мы фальшивомонетчики, а это фальшивая моне­та. Как если бы существовала настоящая монета, действительно настоящая или действительно фальшивая; то, что их сбивает с толку, особенно в их обнаружении, так это то, что эпистолярный подлог не является стабилизирующим, устанав­ливающим, а главное, осознанным. Если поддел­ка была блестяще произведена, всегда будет при­сутствовать надежда, «отправной» принцип, и тогда разделение станет возможным. И тогда су­ществовал бы шанс для отслеживания. Но вот ни­когда не знаешь, сама часть бессознательного ни­когда не определена точно, и это относится и к структуре письма как почтовой открытке. Он же говорит о письмах Фалариса, Солона, Фемистокла, даже Сократа (если говорить об этом серьезно, но я думаю, что никогда не сделаю этого, это уже начинает наскучивать мне, и у меня возникает желание бежать, бежать к чему-либо другому, если я хочу быть компетентным в том, что каса­ется Сократа-писателя, к письмам или другим ве­щам, вообще, нужно, чтобы я прочел диссерта­цию Гилельмуса Обенса Qua aetate Socratis et Socraticorum epistulae quae dicuntur, scriptae sint, 1912),

[149]

и он добавляет, читай, следуя за моим пальцем (я цитирую, но, как всегда, немного изменяя. Дога­дайся о количестве неверных цитат в моих пуб­ликациях...): «Софисты предполагали переписку государственных чиновников, известных писа­телей, ораторов и распространяли их среди пуб­лики или заставляли их циркулировать в узких кругах посвященных. Еще раз, не все было доб­ровольным и обдуманным мошенничеством:

большинство этих произведений были всего лишь школьными упражнениями; и их авторы были бы очень удивлены, если бы могли предви­деть свой успех. В той массе документов, дошед­ших до нас, не так уж легко провести различие между умышленными фальшивками и простыми работами по риторике». Выше он уже обвинял: «будь то из жадности, или любви к искусству [?], или из-за способа выполнения упражнения». Именно это, ты видишь, это меня занимает, «умышленная подделка», которая что-то предает, но, тем не менее, все не может быть трансфор­мировано в подделку, а если да, то не будет ли это тем, что возникнет желание подделки, о которой никогда нельзя сказать, настоящая она или фаль­шивая, вместе со всем, что к этому относится. Ну вот, я следую за нашими софистами, и то, что ты больше не можешь оценить как умышленную подделку, назовешь ли ты это подлинником (при виде чего?) или чем-либо настоящим? Слишком, слишком поздно, я надеюсь, что ты уже спишь, я смотрю на тебя спящую и стараюсь проникнуть под твои веки (это как фильм), смотреть в твои глаза с другой стороны, склонившись над тобой, и в то же время позади тебя, руководить твоими снами, защищать тебя так, как водят любимую сомнамбулу, королеву (моя мать была такой, мо­лодой девушкой, а мой дедушка следовал за ней

[150]

по улице, когда не привязывал ее к ее кровати, — я всегда буду жалеть о том, что ты не знала моего дедушку по материнской линии, этакий мудрец с маленькой бородкой, я не знаю, любил ли я его когда-нибудь, это был мужчина (да и все поколе­ние), которого больше всего в семье интересова­ли книги, и у него их было достаточно — боль­шинство на французском — о морали и еврей­ской религии, у него была мания подписывать их своему сыну или своим внукам, так мне кажется). Ты спишь? А если я позвоню? И если возле труб­ки я расположу, ничего не говоря, этот диск. Ка­кой? Догадайся, догадайся.

Я все еще царапаю, я хотел бы писать двумя руками и одной, как мы делали однажды, рисовать у тебя между глаз и на твоем животе, приклеивая эти маленькие звездочки, которые ты Бог знает где купила и которые ты сохранила, не смывая несколько дней. Вот уж эта наша эротомания секретарства — мы установи­ли между тобой некоторую астрологию, и в свою очередь ты

«мастера эпистолярного жанра или их ад­ресаты в основном представляют собой видных персонажей, а их письма принимают форму то ли коротких записок, где после некоторого ис­следования выражена мысль о морали, часто ни­чего не значащая, то ли настоящих брошюрок, которые претендуют на некое выступление или даже роман. Автор черпает свою тему в истории и позволяет разыграться воображению. [...] эпи­столярные сочинители ищут в старинных тради­циях сюжеты для своих образов: это характер, которому они стараются придать значение в рассказах, более или менее представляющих собой доктрину, которую они развивают по об­разу предполагаемого персонажа, событие, ко-

[151]

торое они разворачивают с большей или мень­шей правдоподобностью, со всем шармом, при­сущим легенде. Этого достаточно, чтобы сверить эти утверждения, пробежать глазами Epistolographi graeci и прочесть, наряду с другими, пись­ма Сократа, где сгруппированы сказания, касаю­щиеся жизни, методов и даже смерти афинского философа...»

И еще: «...имя трех адресатов [какая удача, есть возможность сосчитать, конечно же, речь идет об Эпикуре] ...действительно не должно стать разменной монетой. Здесь оно всего лишь символ жанра адаптированной литературы, но на самом деле Эпикур обращается в эписто­лярной форме к кружку своих последователей, вкратце излагает для них существенные момен­ты своей доктрины». Вот что никогда не может случиться с нами, моя единственная, моя совсем одинокая, и не только потому, что у меня нет ни­какой доктрины, чтобы передать, и ни одного последователя для соблазнения, а потому, что мой закон, закон, который безраздельно царит в моем сердце, состоит в том, чтобы никогда не заимствовать твое имя, никогда не пользоваться им, даже для того, чтобы поговорить с тобой о тебе, только чтобы позвать тебя, позвать тебя, позвать тебя, издалека, без фраз, без продолже­ния, без окончания, ничего не говоря, даже не го­воря «приди» сейчас и даже не говоря «вернись».

Оче­видно, ему уже было трудно отличить частные письма от общественных: «..давным-давно Изократ написал некоторое количество писем, мно­гие из которых представляли собой настоящие короткие трактаты о морали и политике. Естест­венно, не все фрагменты этого сборника являют­ся частными письмами, некоторые из них дока-

[152]

зывают нам существование некоторого жанра, уже достаточно определенного и распростра­ненного в IV веке до Рождества Христова. Это скорее «открытые письма», частью предназна­ченные строго определенному персонажу и осо­бенно рассчитанные на широкую публику. Эти послания не должны остаться тайными; они на­писаны для того, чтобы быть опубликованными. Этого достаточно, чтобы убедиться, чтобы за­метить то кокетство, с каким автор оттачивает свою мысль и совершенствует свой стиль, ту за­боту, которую он проявляет, чтобы не нарушить правил своего искусства». И вот пример этого ис­кусства, который он дает: «У меня еще есть что сказать, исходя из природы моего сюжета, но я останавливаюсь. Я действительно думаю, что вы с легкостью можете, ты и твои самые лучшие друзья, добавить к моим словам все, что вам за­благорассудится. Тем не менее, я боюсь злоупо­требить этим, так как уже понемногу, даже не за­мечая этого, я превзошел границы письма и до­стиг размеров целой речи».

10 сентября 1977 года.

я чувствую себя хорошо, не­смотря на недостаток сна, а все потому, что ты очень скоро приедешь, прямо сейчас. Напомни, чтобы я рассказал тебе сон о Жозефине Бэйкер, который, кажется, занял у меня какую-то часть сегодняшней ночи (я записал несколько слов на ночном столике, даже не включая света). И вот я снова принимаюсь за игру цитат, непрерывае­мых по меньшей мере в течение нескольких ча­сов (это все та же книга, я не способен написать что-нибудь другое). Немного ниже, итак (цитата из другого письма Изократа): «...не подумайте,

[153]

что это письмо имеет какую-либо другую цель, кроме той, что я хочу ответить на вашу дружбу и что я хочу устроить парад красноречия [epideixin, выставления напоказ, выставки]. Я еще не достиг той степени безумия, чтобы не отдавать себе отчета в том, что отныне я буду не способен писать вещи лучше, чем те, которые уже когда-то были опубликованы мною, так как я уже далек от того цветущего возраста, и что, создавая какие-нибудь более посредственные произведения, я приобрету репутацию гораздо более низкого уровня, чем ту, которой я сейчас пользуюсь сре­ди вас». [...] Все эти хитрости редакции, если к ним добавить многочисленные намеки о роли литературы и политики греческого оратора, эта подчеркнутая простота, которая выявляет рито­рику писателя, мне кажутся явными признаками цели Изократа в некоторых из его писем; он не довольствуется обращением к единственному читателю, но он хочет заручиться неким довери­ем обычных любителей художественного языка. Одна часть переписки Изократа принадлежит литературе на том же основании, как и торжест­венная речь. Можем ли мы, таким образом, от­бросить a priori письма Платона под предлогом того, что масса апокрифов была создана и опуб­ликована в позднюю эпоху? [...] Скажем, что это просто невероятно, что «Платон сам сохранил копии этих писем в своей частной библиотеке» или что его корреспонденты сохранили «свою переписку таким образом, что пятьюдесятью, ста годами позже их наследники имели возмож­ность услышать друг друга, чтобы ответить на предположительный звонок первых издателей Афин или Александрии?» (Хьюит, Жизнь и Твор­чество Платона). Ты сама представляешь себе библиотеку Платона? Как ты думаешь, какой он

[154]

видел ее в 1893, этот Хьюит? Нам бы вместе вы­пустить в свет историю (генезис и состав) биб­лиотек великих мыслителей и великих писате­лей: как они хранили, выстраивали, класси­фицировали, аннотировали, «записывали на карточки», архивировали то, что они только делали вид, что читали и, что еще более интерес­но, не читали, и т. д. «Пятьюдесятью и ста годами позже», это уже было слишком много для него. Но это, в глобальном смысле, было лишь малень­ким эпизодом, незаметным мгновением в корот­кометражном фильме. Название: X. позволяет посылать по телексу, точнее говоря, через своих наследников, завещание (legs), которое он им предназначает, даже не имея возможности их идентифицировать. Они его запирают, пристав­ляют к нему его секретаря и посылают ему при­казы по телексу, на его или их языке. Он радуется и подписывает. Главное — это не то, что он дает, но то, что хранят с его именем, с его подписью, даже если он не думал ни об одном слове из того, что они хотят заставить его подписать. Когда они узнают, что Сократ писал под мою диктовку завещание, которое делает его моим единствен­ным законным наследником среди других, и что, стоя позади меня, моя неоглядная, ты шептала мне все это прямо в ухо (например, когда я вел машину по итальянской автомагистрали и когда я видел тебя в зеркале заднего вида). И все-таки я еще не видел тебя, несмотря на ту вечность, ко­торую мы посвятили попыткам утопить себя в глазах другого с уверенностью, что боги яви­лись в нашем образе, слившись в объятиях, и что отныне целую вечность мы будем вспоминать об этом. Однако катастрофа уже разыгрывается здесь, сейчас, ты никогда не видела себя во мне, ты уже больше не представляешь, даже здесь, кто

[155]

ты, и я тоже не знаю, кто я. Оксфордская открыт­ка смотрит на меня, я перечитываю письма Пла­тона, у меня впечатление, что я открываю их, совсем живых, близких, оживленных, я живу с ними на море, между Грецией и Сицилией (это еще одно из твоих тайных имен, это страна, куда, я боюсь, мы никогда не выберемся), я все чаще думаю о том, чтобы сделать из этой эпистоляр­ной иконографии вступление, переходящее в разбор По ту сторону ПУ и переписки Фрейда. И этому множество причин. Атезис и постановка вопроса или пауза в доставке корреспонденции (что значит «устанавливать»? и т. д.), а вначале эта история с принципами, взаимоотношение почтовой отсрочки, существующее между Прин­ципом Удовольствия (ПУ) и Принципом Реаль­ности (ПР), наряду с образными выражениями весьма «политического свойства», которые к не­му применяет Фрейд (Herrschaft, господство, власть). Необходимость «скрестить» этот поли­тико-почтовый мотив, например, с Письмом II к Дионису, в котором содержится намек на про­филактическую защиту письма, путем заучива­ния «наизусть». Там же присутствует тема тайны, доктрины, предназначенной только для посвя­щенных (нет, пока еще не так, как в Prognostica Socratis basilei), которая может быть представле­на только в зашифрованных письмах. «Таинст­венное» письмо справедливо касается здесь «природы принципа», «первичного», «владыки» всего сущего (таким образом, «ты утверждаешь, что он излагает [никогда ничего прямо, он всегда излагает, делает вид, что излагает, как если бы он читал, как если бы к нему нисходило то, что он дает тебе читать, с некой отражающей поверх­ности, например то, что С., в свою очередь, толь­ко что прочел или написал], что тебе еще недо-

[156]

статочно раскрыли природу Первичного. Итак, я должен поговорить с тобой об этом, но загадка­ми, на случай если с этим письмом произойдет что-либо непредвиденное на земле или на воде, невозможно было бы ничего разобрать, прочи­тав его. Речь идет вот о чем; вокруг Властелина Вселенной (panton basiliea) вращается все сущее; он воплощает собой смысл сущего и всего и пер­вопричину прекрасного; вокруг «Второго» нахо­дится все вторичное, а вокруг «Третьего» — сущ­ности третьего порядка. Человеческая душа стремится познать их качество, так как она стре­мится к тому, что роднит ее с ней самой, но ничто не может удовлетворить ее. Но когда речь идет о Властелине и реальностях, о которых я го­ворил, она не находит искомого. Итак, душа во­прошает: эта природа, какая она все-таки? Это и есть тот вопрос, о сыне Дениса и Дорис, кото­рый является причиной всех зол или, скорее, на­поминает схватки при родах, которые он вызы­вает в душе, и, пока он не увидит свет, достиже­ние истины невозможно. Когда мы гуляли в твоих садах, под лаврами, ты сказала мне, что са­ма размышляла об этом и что это было твое собственное открытие. Я ответил, что, если это действительно было так, ты прибережешь для меня эти речи».

Остается только, чтобы царственная истина прошла через неисчислимое количество буквенных путей, переписок, эстафет, почт до востребования, почтальонов. В начале этого письма Денису уже было предложено писать правду, если другой об этом у него попросит. И, как всегда, он идет от правды в ответе к обвине­нию, к внутреннему ходу процесса, результату причины («Я узнал от Аркедемоса, что, по твоему мнению, не только я должен хранить молчание

[157]

о тебе, но и сами мои друзья должны быть осто­рожными, чтобы не сделать или не сказать чего-нибудь неприятного, касающегося тебя [...]. Я го­ворю тебе это, потому что Кратистолос и Поли­ксен не сообщили тебе ничего разумного. Один из двоих утверждал, что слышал в Олимпии мно­гих, кто был со мной для того, чтобы хулить тебя, может быть, действительно существует слух луч­ше моего. В любом случае я ничего не слышал. По-моему, единственное, что остается, так это, если подобное обвинение будет снова выдвину­то против одного из нас, — спроси меня пись­мом, и я скажу тебе истину без колебания или ложного стыда»). И связать эту истину, их связь, как говорит переводчик, за текстом которого я следую в целях экономии времени, их sunousia, с главной истиной, той, которую находят, восхо­дя к Первичному или принципам: «Вот какова она, ситуация, в которой мы находимся: мы не являемся неизвестными, я бы сказал, ни для кого в Греции, и наша связь не секрет. Не игнорируй также того, что даже в будущем она не пройдет в молчании, слишком многочисленны те, кто сделал из этого традицию как бы из дружбы, ко­торая не была ни слабой, ни тайной. Что я хочу этим сказать? Я хочу объяснить тебе это, восходя к принципу, что мудрость и власть естественно стремятся объединиться. [...] Все это для того, чтобы показать тебе, что после нашей смерти молва о нас не умолкнет: а посему нам надлежит оставаться при покойнике [...], у мертвых есть ка­кое-то чувство в этом отношении [...]. Я приехал на Сицилию с репутацией человека, превзошед­шего многих других философов, а затем в Сира­кузы, чтобы получить свидетельство об этом от тебя, чтобы во мне философия как бы приобрела уважение самой толпы. Но я не преуспел в этом.

[158]

Причина? Я не хочу повторять ту, на которую ссылается большинство, но мне кажется, что ты больше не доверяешь мне в достаточной степе­ни, ты делаешь вид, что собираешься дать мне отставку и призвать других: у тебя такой вид, как будто ты пытаешься понять, какими могли быть мои намерения, но, кажется, ты не доверяешь мне».

А для любой связи, любого сообщения между фи­лософией и властью, межцу династией филосо­фа и династией тирана, для всей этой наследуе­мой династии нужны почтальоны, о которых всегда мало говорят. Например, этот верный Васcheios, о ten epistolen pheron, я бы очень хотел по­знакомиться с ним: он приносит предсмертное причащение и в то же время деньги и письмо (как в книге Эстер, но в противоположность то­му, что в то же время происходит в Украденном письме, где деньги и письмо обращаются в об­ратном направлении: в принципе, письмо меня­ют на деньги, королева платит Дюпэну, который направляет письмо на путь к возврату). Сцена с фетишами великолепна, попробуй перевести ее в плоскость надписей на открытках, углубив насколько возможно их политическую подопле­ку. В порядке напоминания, что сначала он был представлен как абсолютный владыка (auto-crator), призванный «защищать ваш город» еще до того, как он был подло «отозван», Платон в первом Письме использует слово, однокорен­ное слову профилактической защиты, о котором я тебе как-то говорил. Таким образом, он доверя­ет и письмо и деньги этому Baccheios, который одним прекрасным утром должен взойти на суд­но с приказом, суммой и заказным письмом. Весь этот переход длится вплоть до нас. Предполо­жим, что ничто не будет апокрифом и что какой-

[159]

нибудь Дюпэн или еще больший пройдоха, ка­кой-нибудь ловкий рассказчик, сможет его раз­говорить... нужно бы все перевести заново: «От­ныне я объявляю, что выбрал стиль жизни, кото­рый еще больше отдаляет меня от людей, и ты, тиран, каким ты являешься, ты будешь жить в изоляции, та блестящая сумма, которую ты дал мне для отъезда, Baccheios, носитель этого пись­ма, передаст ее тебе: она в одно и то же время бы­ла и недостаточной для дорожных расходов и не имела никакой пользы для чего-нибудь другого. Она принесет тебе, получателю, только самое худшее бесчестье, а мне, если бы я ее принял, — еще более худшее. [...] Прощай. Признай эти ог­ромные несправедливости по отношению ко мне, чтобы не допустить их по отношению к дру­гим». Так, будто сам он непогрешим.

Он проповедует абсолютную асимметрию. Я не убежден, что бы он ни говорил, что в конечном итоге он прав в своей позиции философа, когда сила знания сталкивается с силой власти. Просто он пишет, это он предназначает (как ему представляется), а другой участвует в сцене из того письма, оста­ток которого предположительно будет свиде­тельством. Другой не отвечает, его не публикуют. Эта асимметрия «авторитета» достигает верши­ны высокомерия во втором Письме: «Одним сло­вом, разница между тобой и мной — это украше­ние (cosmos) для нас обоих; а межцу мной и то­бой — позор, как для одного, так и для другого. Ну вот, довольно об этом». Наконец ты видишь —

Я ни­когда не писал тебе такого длинного письма, пе­реполненного, как фелюга рыбешкой, частица­ми знания. Прости меня, все это только для того, чтобы прогнать тревогу (ты не позвонила, как

[160]

обещала), чтобы разогнать эти безумные виде­ния. Ты знаешь их лучше меня, вот что всегда бу­дет мешать мне избавиться от них, ты оказалась там до меня. Это разлучило нас, бесконечно раз­лучило, но чтобы заставить «пережить» (можно ли назвать это пережить?) эту разлуку и чтобы лелеять эту тайну с тех пор, с тех пор, как она удерживает нас незримо вместе, а мы, адресуя се­бя один другому, подставляем друг другу спину, да, мы оба. И я скребу, скребу, чтобы продлить мгновение, потому что завтра, по твоему возвра­щению, быть может, выйдет срок, будет объявле­но «решение», брошен мой жребий. Я жду тебя, как в той истории, которую ты мне рассказала (гусарская рулетка на набережной...)

И потом, я не пи­шу псевдонаучных писем, чтобы оградить себя от бреда, который охватывает меня, я пишу бре­довые письма, знание замуровывает их в их же склепе, и нужно знать эти склепы, где бредовые буквы складываются в заумные письма, которые я помещаю в открытку. Я их цитирую, чтобы представить, и точка. Я запутываю, а они пусть распутывают. Итак, чтобы продлить хождение по кругу в недрах Энциклопедии, вот для моих архивов окончание Вольтера, которое, по их словам, как по мне шито: «Что касается тех, кто фамильярно посылает вам по почте трагедию на развернутом листе, с крупным шрифтом, с чис­тыми листками, чтобы вы могли поместить на них свои замечания, или те, кто угощает вас пер­вым томом метафизики, ожидая второго, можно сказать им, что им недостает скромности и что даже существуют страны, где они рисковали бы тем, что министру довели бы до сведения, что они никудышные поэты и метафизики». Это про меня, я уже слышу, как некто, натолкнувшийс

[161]

случайно на это письмо, выскажет это, так как очень заинтересован, чтобы это сказать. Все это настолько запрограммировано, что я посылаю к черту, я хочу сказать, к концу предыдущей ста­тьи об одержимости. Это мне тоже подходит, точно мой размерчик, я никогда не чувствовал себя настолько одержимым, разыгранным так телепатически и призрачно. Нет, не тобой, а призраками, теми, что навязывают войну и на­травляют нас одного на другого в самый непод­ходящий момент.

Нет, я не дьявол, и ты тоже, но он в нас, и это ужасно, что на протяжении года мы преследуем друг друга невероятными историями контракта или, как художник из Ф., двойственно­го обязательства... Вот Вольтер (в конечном сче­те симпатичное имя, ты не находишь?), об Одер­жимости, которую я помещу между Prognostica Socratis basilei и fortune-telling book и всеми дьяво­лами, которым Фрейд собирается стать «адвока­том» в По ту сторону... посреди всех этих иг­ральных карт: «...в лесу Фонтенбло. [...] В каждой деревне был свой колдун или своя колдунья; каж­дый принц имел своего астролога; всем дамам предсказывали будущее; одержимые бежали по полям; это были те, кто видел или собирался по­видаться с дьяволом: все это было неисчерпае­мой темой для разговоров, которая держала умы в напряжении. В настоящее время безвкусно иг­рают в карты, потеряно умение быть вне заблуж­дений».

И ты тоже этого хочешь, как только мы по­лучили этот приказ, мы были в одно и то же вре­мя и спасены и погублены: мы больше не можем быть ни верными, ни неверными ни этому ано­нимному закону, ни нам самим. Нет больше клят­вы верности, которую мы могли бы сдержать.

[162]

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'