дали, вся эта вечность, и что однажды мы снова станем более молодыми, чем когда-либо, и что после сожжения писем я случайно встречу тебя. Я жду рождения, держу пари. И я умею влюбляться в тебя в каждое мгновение. С какой любовью без прошлого ты забываешься во мне, какая сила, я забываю все, чтобы любить тебя, я забываю тебя, тебя, в ту секунду, когда собираюсь броситься к тебе, припасть к тебе, и сейчас ты не хотела бы больше приезжать, только чтобы я хранил тебя, и оставаться «рядом со мной» и т. д., или ничего. Все это ни о чем не говорит, даже сама модистка в это не верит.
Перо на «скромном головном уборе» Плато, там, это немного более похоже на 30-е годы. Мы живем в 70-е! ты понемногу начинаешь забывать это.
Эволюция прозы нашего Сократова романа, я предоставляю ей место для символического рождения: Zentralinstitut fur Kunstgeschichte. И так как я никогда не отказывался от знаний, я собираюсь вернуться в Оксфорд, чтобы довести расследование до конца. По моему возвращению, этим летом, свершится великий акт веры, великое сожжение нас —
Февраль 1979 года.
это уже оговоренное замечание, и все-таки я думаю, что предпочитаю писать тебе (даже когда ты передо мной), так ты меньше от меня отдаляешься. Или, несмотря на все те страдания, которые причиняет мне этот аппарат, звонить тебе. Даже сейчас я хватаюсь за телефон (как
если бы я еще сохранял независимость, свободу регулировать дистанцию на конце провода или
[283]
как если бы меня попросили перезвонить, оставляя иллюзию возможности завладеть нашей историей, держать ее в руке, словно телефонную трубку — приемник и передатчик одного пола, который держат около уха, этакое устройство С/п). Ты — посланник моей собственной смерти, отныне ты не подаешь мне ни одного знака, который бы не обозначал ее, но я всегда любил тебя с этой очевидностью. Ты — моя гадалка, индикатор моей смерти.
ты мне только что сказала, пытаясь доказать, что предпочитаешь свое «определение»: «ни я, ни ты сам не знаешь, к кому ты обращаешься». Это правда, и я не приму это в качестве обвинения. Возможно ли это узнать? Не то чтобы я не ведал этого (и все зависит от тебя, именно от тебя исходит то, предназначит ли тебе твой ответ мою любовь), но это никогда не станет объектом знания. Между «знать» и «предназначать» существует огромная пропасть. Я не хочу ни злоупотреблять подобными замечаниями, ни извлекать из них какие-либо аргументы, но мне показалось, образно говоря, что ты уже говорила мне об этом, отводя взгляд. Я мог бы всегда обвинять тебя в одном и том же «развлечении», так как оно единственное и всегда одно и то же. Даже когда ты произносишь мое имя на моих губах, когда ты зовешь меня, положив мое имя мне на язык, мы все еще наслаждаемся этим развлечением.
Ты моя девушка, и в то же время у меня нет девушки.
Февраль 1979 года.
я только что побывал в Локателе (все улажено с автоматической оплатой и остальным, им ничего не осталось). Я воспользу-
[284]
юсь твоей машиной (это слово становится все более абстрактным для меня, ма-шина, то, что делает из пути путь, твой Weglichkeit [?] и так далее. Неужели однажды мы сможем повеселиться вдвоем на дороге, обгоняя друг друга и наклеивая записки на ветровое стекло), я заеду в Школу и сразу же обратно. Ты очень нежна в этот момент, как хирург с твердой рукой, уверенный в том, что он собирается делать, ты полна заботы и жалости. Я кажусь уснувшим, я больше не вспоминаю о тебе (но я все еще зову тебя, знай это)
Февраль 1979 года.
и никто не обходил меня таким образом
Я вновь поговорил с ним об этой гнусной передаче о сексуальной патологии, о термине «интромиссия». Он был настроен скептически, когда я говорил с ним по телефону, особенно когда я ему заявил, чтобы слегка шокировать, что эта «интромиссия» всегда имела место по телефону.
Его друг сказал мне однажды, а может, тебе?, что такой с виду строго теоретический текст был написан таким образом, чтобы его чтение вызывало некоторое напряжение.
После передышки со вчерашнего дня у меня вновь возникает желание вернуться к предисловию. По этому поводу я придумал достаточно извращенный проект, который таковым и не является, но который, я боюсь, ты посчитаешь чудовищным. Но ты знаешь, что я чудовищен в своей невинности и даже в своей верности. Я поговорю с тобой об этом сегодня вечером, когда ты вернешься. Я всегда говорю с тобой обо всем происходящем.
[285]
февраль 1979 года.
«Необходимо вернуться, ты не
так далеко». — «Я спешила вернуться, но не смогла».
Я все еще хотел бы тебя убедить. А относительно почтовой открытки, публикуя то, что сообщается в «почтовой открытке» (разберем короткий эпизод секретной переписки между Сократом и Фрейдом, беседующими о сути почтовой открытки, об основе, о послании, о наследии, о средствах телекоммуникации, о переписке и так далее), мы тем самым завершим уничтожение. От холокоста не осталось бы ничего, кроме основы, без наличия таковой, даже самой безымянной, которая во всяком случае никогда бы не принадлежала нам и не имеет к нам отношения. Это было бы как очищение очищения огнем. Без всяких следов, совершенно очевидное абсолютное обезличивание при избытке очевидности: открытки на столе, они больше ничего не увидят. Они набросятся на бессвязные остатки, пришедшие неизвестно откуда, чтобы послужить предисловием к книге о Фрейде, о наследии Платона, об эпохе почтовой связи и других ценностях или прописных истинах. Секрет того, что мы могли бы разрушить, заключается в том, чтобы уничтожить, что, по всей очевидности, то же самое, что и сохранить. Ты не веришь? Я, должно быть, никогда так не любил. Единственным проявлением этого является почтовая открытка, нам остается лишь вновь возродиться в ней. Мы вновь начинаем любить друг друга. Я также люблю жестокость этой сцены, она так напоминает тебя. И потом я все устрою таким образом, чтобы для тебя это стало абсолютно нечитабельным. Ты ничего о себе не узнаешь, ты ничего не почувствуешь, я сам, когда ты будешь
[286]
читать, останусь незамеченным. После этого последнего убийства мы станем одинокими, как никогда, а я все равно буду любить тебя, живую, по ту сторону тебя.
Февраль 1979 года.
я хотел только сказать, что все женщины — это как будто ты (хотя я знаю только одну), когда они расположены сказать «да» — и ты мужчина. Странное устройство, да? Я употребил это слово — это «устройство», — чтобы отметить, что все всегда «отправляется по почте».
что касается нашего романа о Сократе, о нашей ужасной истории, о почтовой открытке, то, что я нашел ее «комичной», не отрицает ее величия. Еще сегодня эта открытка была священна для меня, но тем не менее она заставляет меня смеяться, она нам позволяет, слава Богу, смеяться. Отныне нам ничего не запрещено.
Я размышляю о достаточно строгом принципе разрушения. Что мы сожжем, что сохраним (чтобы еще лучше все сжечь)? Отбор, если он возможен, будет как на настоящем почтовом отделении: я бы разделил все в целях доставки согласно почтовому принципу, в некотором роде строгом или более широком смысле (конечно же, в этом сложность), все, что может предшествовать и затем отслеживаться почтовым договором (от Сократа до Фрейда и далее, психоанализ почты, философия почты, обозначающая принадлежность или происхождение, психоанализ или философия, отправным моментом которых является, почта, я сказал бы, почти: ближайшая почта и тому подобное). И мы сжигаем остальное. Все то, что в какой-то степе-
[287]
ни касается почтовой открытки (той, где изображен Сократ, читающий или пишущий другие открытки, или почтовую открытку вообще), как раз это мы бы сохранили или же обрекли на гибель, опубликовав, мы могли бы отправить это к антиквару или в зал продажи. Остальное, что останется, это мы, это для нас, оно не принадлежит этой открытке. Мы — это открытка, если угодно, как таковая, поиски нас будут напрасны, они нас никогда там не найдут. Местами я оставлю различные пометки, имена людей и названия мест, достоверные даты, установленные события, они устремятся туда очертя голову, считая, что наконец они добрались и нас там найдут, когда я простым переводом стрелок направлю их совсем в другое место убедиться, там ли мы, одним росчерком пера или движением скребка я все пущу под откос, причем буду делать это не регулярно, это было бы чересчур удобно, но время от времени и согласно правилу, которое я ни в коем случае не раскрою, даже если когда-нибудь оно станет мне самому известно. Я не буду над этим много трудиться, это всего лишь мешанина запутанных следов, что попадет им в руки. Кто-то возьмет это в рот, чтобы почувствовать вкус, иногда чтобы тут же отбросить с недовольным видом или чтобы откусить, проглотить, чтобы понять, именно это я хотел бы сказать о детях. Ты сама сделаешь все это, сразу же или постепенно. Я тебя оставлю с этим наедине. И даже я останусь с этим один, если тебя это может хоть чем-то утешить. Истина в том, что с этого момента я хочу констатировать: мы потерялись. Итак, конечно же, с того момента, как мы потеряли друг друга из виду, я знаю, что ты никогда полностью не согласишься со мной на эту безобидную противоестественность: дело в том, что ты ничего
[288]
более не воспримешь с моей стороны: ни то, что ты найдешь, ни, тем более, что не найдешь себя в этой книге. И даже (но в этом ты не права) знаки неограниченного уважения, которые я должен тебе оказать, которые мы должны оказать друг другу и которые я храню как самое лучшее в моей жизни.
Во всяком случае, будь уверена, это был бы эпизод (или если ты предпочитаешь, очень короткий сеанс) нашей жизни, почти фильм, клише, моментальный снимок, от Оксфорда к Оксфорду, почти 2 года, это сущий пустяк по сравнению с нашей богатой литературой. Платон, и Сократ, и Фрейд — все это очень мимолетно, это уже конец некой истории, не более того. После этих двух лет я предоставлю в их распоряжение лишь обрывки, окаймленные пробелами, и эти фрагменты будут иметь какое-либо отношение к почтовой открытке, от Сократа до Фрейда, к средствам телекоммуникации, к «По ту сторону принципа удовольствия» и другим тривиальностям, годным лишь для рынка, короче, всего, что касается пути, состояния дорог, перекрестков, ступеней, ног, билетов, fort/da, близости и отдаления. Конечно же, это будет трудно отрезать, отсортировать и разделить с одной и другой стороны, когда это будет вопрос непосредственный или «буквальный»? А когда манера скрыта образным выражением или предположением? Окажи мне доверие, хоть раз.
Я постараюсь избежать всех этих затруднений. Речь здесь идет лишь о привлечении и отвлечении письма, но в первую очередь внимания. Это потребует тропов. Эту книгу, а в ней их будет несколько, я так думаю четыре, мы прочтем ее, как наши тропы.
Прежде всего речь идет о том, чтобы повернуться спи-
[289]
ной. Отвернуться от них, делая вид, что обращаешься к ним и призываешь их в свидетели. Это соответствует моему вкусу и тому, что я могу сегодня стерпеть от них. Повернуть обратной стороной почтовую открытку (что такое спина Сократа, когда он поворачивает ее к Плато — очень любовная поза, не забывай — ? это также обратная сторона почтовой открытки, как мы однажды это заметили, мы имеем право называть эту сторону лицевой или оборотной). Один из главных тропов: повернуться «спиной» во всех значениях этого слова, во все стороны. Слово «спина» и все однокоренные слова теснятся за ним, начиная со слова «зад». Там (da) — это позади чего-либо, за занавесом, или за накидкой люльки, или за собой. Dorsum и Орфей, который продолжает свое пение, аккомпанируя, как посчитают они, себе на лире, струны которой тот, другой натянул, как тебе известно, исторгнув из себя свое мужское достоинство. Повернуться спиной — это аналитическая поза, не так ли? Я за чем-либо (dorsum) или я повернулся спиной, и напрасно отрицать, гипноз это или наркоз, все едино. Уж Сократ-то знал что к чему. Спи, меня охватывает сон, я заклинаю, чтобы ты тоже спала, пусть тебе снятся сны, говори, повернись ко мне спиной, оставайся лежать на спине, я всего лишь сон, сны, сумма снов, но не нужно их больше считать.
И я взваливаю все это на спину Сократу, я читаю чек, который он подписывает, затем вручу его им без передаточной подписи, и я здесь ни при ком. Не пойман — не вор, я создаю целый институт, основываясь на фальшивой монете, показывая, что другого не существует.
Есть только один институт, любовь моя, это мы.
[290]
Они слушают! Кто? Кто слушает? Будь спокойна, никто.
Сеанс продолжается, как ты это анализируешь? Как всегда, я говорю о грамматике, это глагол или прилагательное? Вот хорошие вопросы. Например (я говорю это, чтобы успокоить тебя: они будут думать, что нас двое, что это ты и я, что мы отождествляемы с тобой по гражданскому и половому признаку, если, конечно, они однажды не проснутся), на наших языках, у меня, Фидо, отсутствует мое мужское достоинство. Итак, все происшествия могут случаться в интервале, который их разделяет:
подлежащее (кто говорит я) и его определение. Сказать только «я» — значит не раскрыть свой пол, я всего лишь подлежащее без полового определения, вот что было бы необходимо показать «С есть п», вот главное достижение.
В целом короткометражный учебный фильм, документальный фильм о наших великих предшественниках, отцах философии, почты и психоанализа. По поводу фильмов (так как это было бы нашим небольшим частным кино), обязаны ли мы будем сжечь наши пленки, фильмы и фотографии? Я за это. Мы бы только сохранили слово «фильм» (мембраны, светочувствительный слой, завесы, шторки, и только этим словом мы бы покрыли все легким туманом: как все равно я снимал кино, Или я не прав?)
Начало марта 1979 года.
и если у тебя есть время поискать для меня этимологии слова «пymи» (идти, быть в дороге или доставлять, все, что идет от слова «шаг», но также подходит к слову «камин»
[291]
(франц. «chemin» — дорога, франц. «cheminee» — камин — прим. пер): ты видишь, что я ищу). Только если у тебя есть время, спасибо
Греф, я забронировал места, я уезжаю в Безансон в пятницу, вместе с Грасьетом. Путешествие продлится четыре часа на поезде, в субботу я вернусь.
9 марта 1979 года.
Все прошло не так уж плохо, ты знаешь мои вкусы на этот счет. Не говоря ему главного, в поезде я ему рассказал о «фиктивном» проекте: что-то вроде ложного предисловия, более того, предисловия, которое, пародируя эпистолярную или детективную литературу (от Философских писем до португальской монахини, от опасных связей до Милены), косвенно пустило бы в ход мои умозрительные построения о спекуляции Фрейда. Вся эта книга вместе с астрологией почтовых открыток посвящена размышлениям о чтении Сп. Наконец будет только это, все могло бы вернуться к пассивному описанию, неоконченному, серьезному или игривому, прямому или окольному, дословному или образному, от открытки из Оксфорда. Недавно ты была против, но, в конце концов, это «мои» письма, да? Кому принадлежат эти письма? Позитивное право не создает закона, даже если ты не хочешь мне их вернуть, я смогу сочинить их вновь. Во всяком случае, я бы сохранил это и это могло бы стать предисловием к трем другим частям (Завещание Фрейда, Носитель истины, Отнюдь). Это даже будет чем-то вроде телефонной трубки, устройства некого телефонного аппарата, где ничего не будет видно, а будет только слышен телефонный звонок от того, кто читает почтовую
[292]
открытку, которая будет прочитана. Сократ, читающий Сократа, если угодно, не понимая вдруг больше ничего, и готовый вот-вот проснуться. Очень холодно в этой гостинице, мне тебя не хватает, ты прекрасно знаешь, что если бы тебе позволило время, я бы попросил тебя сопровождать меня.
Я ему все это рассказал в общих чертах и попросил больше не говорить об этом. У меня очень суеверная оценка этого текста, ты хорошо знаешь почему. А у него был одобряющий вид, но с некоторым предубеждением. Он мне справедливо заметил, что «информативная» важность (связь, язык, форма обмена, теория послания, отправление/получение почты и так далее) рискует быть слишком сложной и рискует нарушить равновесие, как это делают тезисы, даже если это то, что я ставлю под вопрос на протяжении веков. Необходимо принять во внимание, говорит он мне, тот факт, что они не читают. Однако все это (одним словом, почтовая отсрочка), да, я выбиваюсь из сил, без конца повторяя им это, я стараюсь ничего не замечать, ни от чего не зависеть: ни от логики коммуникации, ни от языка или информации, ни от логики произведения, ни от негативной диалектики.
Когда я говорил с тобой вчера по телефону с вокзала, я понял, что мы не сможем заменить друг друга, я же высказывался очень искренне по поводу забвения. Как о вечности моей любви. Ты все время себя заменяешь, я забываю тебя, чтобы с новой силой в ту же секунду влюбиться в тебя. Это мое условие, условие любить.
Я тут же это почувствовал, я поднялся, своего рода левитация, и, когда в первый раз ты позвала меня, я забыл тебя, я потерял сознание. Сей-
[293]
час я собираюсь лечь спать. Ты не должна была меня оставлять. Ты не должна была отпускать меня одного. В один из дней, когда кто-либо из нас больше не сможет сказать «я тебя люблю», будет достаточно, чтобы другой еще дышал, но ничего уже не изменится. Ты не должна мне позволять писать, ты не должна хранить мои письма.
14 марта 1979 года.
Ты не могла проводить меня на Северный вокзал, но я надеялся до последнего момента, как если бы ты сошла с ума (с тобой это случается все реже), что в последнюю минуту ты появишься в купе. Затем я смирился, думая, что на этот раз ты не сделаешь ни шагу навстречу по причине того, что я только что тебе рассказал немного в грубой форме о «мертвом письме» (ты должна бы все же понять, что я не могу теперь требовать от семьи, чтобы мне его вернули, если предположить, что вышеуказанное письмо окажется упорядоченным, классифицированным или упрятанным где-нибудь. Оно могло бы быть уничтоженным из предосторожности, без моего ведома (что было бы на него похоже, а также из скромности, как и жестокой бестактности подобной инициативы). И потом, востребовать его в такой момент было бы не только неприлично, это побудило бы их к поиску, может быть, даже к находке и чтению — не забудь, что конверт не помечен, значит, легкозаменим, — того, что в наших интересах было бы лучше затерять навсегда в каком-нибудь углу. Тем более, я вновь тебе скажу это в последний раз и хотел бы, чтобы мы об этом больше не говорили, что «детали» этого письма я забыл с необычайной легкостью, так как они забывают о самих себе, и именно об
[294]
этом я хотел поговорить с тобой. Эти «детали» никогда не принадлежали воспоминаниям, они никогда до них не доходили. (Я также думаю, что в этом письме в сущности я говорю только с тобой и о тебе). Это было в поезде перед самым отъездом, в ту самую секунду, которой предшествовала настоящая галлюцинация, как в первое время на улице, когда я встречал тебя там. Ты появилась в конце коридора с подарком в руке, с маленькой коробочкой. Ты так быстро исчезла, а я так хотел бы поцеловать тебя долгим поцелуем в тамбуре вагона. Как может галлюцинация вызвать такую радость? Достаточно одной секунды, и ничего другого не нужно. Рассеялись последние иллюзии, исчезла возможность поехать вместе с тобой, и я сразу же понял, что уеду совсем один в Брюссель, в этот день 14 марта в 14.00, но жизнь вновь вернулась ко мне.
Твое отсутствие для меня это реальность, ничего другого я не знаю. Реальность того, что я знаю, что тебя нет, что ты покидаешь меня, покинула меня, собираешься меня покинуть. Вот мой принцип реальности, отчетливо выраженная необходимость, все мое бессилие. Для меня ты — это реальность и смерть, присутствующая или отсутствующая где бы то ни было (ты всегда там, в уходящем и приходящем поезде), все это сводится к одному и тому же, для меня ты имеешь то же значение, как реальность или смерть, ты их называешь или указываешь на них. И я верю в тебя, я остаюсь привязанным к тебе. Некто другой, кого я хорошо знаю, тотчас бы освободился от связывающих его уз и бросился бы в обратном направлении. Держу пари, что он бы снова столкнулся с тобой, я уже столкнулся, потому и остаюсь.
[295]
15 марта 1979 года.
Эта мука, я называю ее так потому, что это слово, слова (так, будто мы стремимся послать друг другу сам язык), эта мука только что поменялась на другую. Теперь этот проект «частичной публикации», который становится для меня невыносимым, не по причине публикации — они ничего и не поймут, — а потому, что это кропотливый монтаж, который с моей стороны должен иметь место. Я вижу его в роли порочного переписчика, корпящего каждый день над корреспонденцией, два года словоохотливой переписки, занятого перепиской такого-то отрывка, подчисткой другого, подготавливая его к сожжению, к тому же он проводит много часов за ученой филологией перед тем, как отобрать то, что относится к тому или этому, чтобы не выпустить в печать ничего подлинного (частного, секретного), чтобы ничего не осквернить, если это еще возможно. Внезапно активность этого переписчика мне показалась отвратительной — и заранее обреченной на провал. Мне бы никогда больше не говорить тебе об этом. Я чувствую себя связанным с тобой тем фактом, что ты, кажется, придаешь большое значение этой фикции, несмотря на все оговорки, что сформулированы тобой, и которые я очень хорошо понимаю. Но больше я ничего не знаю. А теперь на смену страданию я чувствую себя виноватым из-за этого. Отныне ничто не ранит меня, кроме тебя; вот мое простодушие, которое я считаю девственно нетронутым, вот она, вина — чувствовать себя невиновным. Я больше ничего не понимаю в тебе, ты жила за пределами, куда я никогда не заходил и где я тебя уже никогда не увижу. Я больше не знаю, кому пишу. Как бы я мог спросить у тебя совета по поводу невинной из-
[296]
вращенности моего проекта? Я все меньше и меньше понимаю это, в купе у меня есть только желание писать моему незнакомому тезке.
Поскольку я не смог тебе себя адресовать напрямую, я имею в виду, у меня нет на тебя никаких прав. И никакого права я не имел бы, если бы смог добраться до тебя. У меня к тебе бесконечное уважение без какого-либо общего сравнения со мной. Хотя моя ужасная ревность не без связи с моим уважением к тебе, я думаю, что никогда не ревновал к тебе самой, скорее ко мне и к плохой связи между нами, которая нас опошляла.
Ты ничего не можешь с этим поделать, я буду продолжать получать от тебя все, я согласился на все. Это наша адская и божественная сверхцена. Никто из нас никогда не узнает, кто был бы сильнее, зашел бы дальше, ты или я. Ни ты, ни я не узнаем этого никогда. Кто бросится дальше, окажется сильнее с тем, чтобы другой мог в итоге вернуться. Мы отважились на то, чтобы остановить это.
Поезд приближается к Антверпену. Это в сорока пяти минутах езды от Брюсселя, и у меня еще до начала конференции возникла мысль приехать сюда и побродить одному несколько часов. Желание увидеть незнакомые тебе города, куда ты могла бы сопровождать меня, но я больше не знаю, завладеваю ли я ими, чтобы тебе их отдать или же чтобы отнять их у тебя. Этим утром я говорил, что поеду в Антверпен, город, о котором я почти ничего не знаю, кроме имени да нескольких клише. Если бы ты была сумасшедшей, ты бы пришла, чтобы ждать меня, как если бы ты была подвержена галлюцинациям, а я бы побежал навстречу тебе по перрону вдоль пути и сделал бы все возможное, чтобы не упасть
[297]
15 марта 1979 года.
у меня было желание написать тебе как-нибудь иначе, но, как всегда, на том же постороннем языке (они не знают, что это такое, когда язык и вдруг посторонний). За час до отправления поезда я все еще сижу в ресторане. До этого я прыгал под дождем из такси в такси, из музея в музей (вечное мое варварство), затем я долго пробыл в доме Плантэна, как в своей церкви. Я передам тебе десятки открыток. Я только что отправил одну Полю де Ману, это его город.
и когда я тебе пишу, ты продолжаешь, ты все преображаешь (такое преобразование происходит по-за словами, оно осуществляется в тишине неуловимой и в то же время неисчислимой, ты подменяешь меня и даже мой язык, ты посылаешь его себе), тогда я вспоминаю эти моменты, когда ты звала меня без предупреждения, ты приходила ночью из глубины моей души, ты приходила прикоснуться к моему имени кончиком языка. Тот трепет под языком, нежный, медленный, неслышный трепет, которому я предавался лишь на секунду, больше не повторится, конвульсия всего тела одновременно в двух языках, в постороннем и том, другом. На поверхности ничего, только пассивное и прилежное наслаждение ставит все на место, не делая никакого движения языком: ты слышишь только его, и я думаю, что только мы слышим его тишину. Никогда он ничего не скажет. Потому что мы умеем его любить, ничего не изменилось с момента его появления, он больше не знает, что из себя представляет. Он больше не узнает свои черты, отныне он не живет по канонам, и у него даже нет слов. Но чтобы он поддался на эту глупость, его необходимо оставить наедине с собой в тот момент, когда ты
[298]
войдешь (ты помнишь, однажды, я рассказывал тебе об этом по телефону, мы говорили о Селане, оставь в покое это слово, и ты сказала «да»; я не могу посвятить тебя в тайну того, что я хотел с ним сделать, позволяя ему проникнуть в себя или проникнуть в него (
я их прекрасно понял, но это недостаточно fort, это не заходит так далеко, и ничего сверхъестественного не происходит, по большому счету, потому что, когда они устремляются на язык, как возбужденный девственник на предмет своего вожделения («вот увидите, что я ей сейчас сделаю»), полагающий, что можно овладеть ею, проделывать с ней и то и другое, заставить ее кричать или разрывать на части, проникать в нее, метить своими когтями, торопясь, чтобы успеть до преждевременной эякуляции и особенно до того, как она сама получит наслаждение (именно его я всегда предпочитаю
(до них когда-нибудь дойдет, если уже не дошло, что после той кажущейся легкости, с какой им это с ней удалось, после всех буйствований поверхностного характера и реляций о революционных победах старушка осталась непостижимо девственной, невозмутимой, слегка позабавленной, всемогущественной, она сколь угодно может ублажать других, но только меня она любит (
однажды я слышал, как она тихонько, без слов, посмеивалась над их ребяческим стремлением к разрушению, когда, ломая игрушку, они разбрасывают обломки и издают победный крик
(нет, позволить другому любить тебя, не снимая одежды, заняться этим во сне, как если бы ты едва властвовала над сном, и при пробуждении никто ни
[299]
в чем не признается, никто не сможет найти ни малейшего кусочка языка, никто не сможет написать письмо, а тем более подписать его
(для этого необходимо быть в моем возрасте и знать, что с языком безнаказанно не играют, это не поддается импровизации, если только не согласиться на игру и не быть отныне самым сильным
) и даже я, который, по всей видимости, в данном случае подкован намного лучше, чем все эти ищейки, идущие по нашим следам, я потерял след и больше не знаю, с кем и о чем я говорю. Затруднение, которое у меня возникнет при сортировке переписки перед публикацией, заключается, наряду с прочими опасностями, в следующем: ты знаешь, что я не верю в собственность и особенно в ее форму, которую она принимает в противопоставлении «общее/частное» (о/ч)*. Это противопоставление не срабатывает ни для психоанализа (особенно сегодня с сетью районов, которые делят столицы, окутывают их, но не укрощают их самих: в этом заключается фатальность работы полиции), ни для почты (почтовая открытка ни частная, ни общая), ни даже для полиции (мы не имеем возможности выбрать резким полицейского управления, и, когда общественная полиция не цепляется к тебе на улице, частная полиция устанавливает микрофоны в твоей кровати, досматривает твою переписку, оскорбляет тебя, находясь в полном восторге, — и секрет этого в полной свободе, это тот секрет, в который я верю и который называю почтовой открыткой.
Но самая большая ошибка наших ищеек
* public/prive (p/p) — франц., (прим. пер.).
[300]
заключается в том, что они называют тебя, чего бы я никогда не рискнул сделать. Если бы я назвал себя, я бы только добавил путаницы. Вчера, 14 марта, в купе первого класса (это был поезд с купейными вагонами разных классов, вот о чем я говорю, знаешь ли ты, что почтовая открытка в США относится к отправлениям первого класса? Эта почтовая открытка доходит так же быстро, как и наши письма;
у нас все наоборот, считается, что почтовая открытка может подождать своего отправления, и в этом тоже свой расчет), итак, вчера, совсем один в своем купе, без сомнения, я был один, я решил подорвать все полицейские участки (частные и общественные) и все почты города и деревни, одну за другой, оставив только одну-едйнственную. Я их всех проведу за бороду, я сделаю это у них под самым носом, поглаживая бороду Сократа и Плато, уведя у них из-под носа, как я это делаю здесь, слова без конечного назначения, которые не укладываются в принцип удовольствия, увеличивая количество анонимных писем. И они не найдут меня, будут искать во всех направлениях, но не найдут. Они не будут знать, что это ты и только тебя я люблю, и это самое очевидное.
Ты сама могла бы потеряться, называя себя, и это ошибка, которую ты совершаешь, выбирая или устанавливая свое «определение» по законам модисток Ты считала, что сможешь это определить, бедная моя, более того, определить «тебя»! Твоя наивность обескураживает. Никогда ты не была так послушна, как в тот момент, когда ты решила, что вновь обретешь себя и свою независимость. Я тебя видел такой, ты считала, что все прекратилось, что ты всех остановила (я говорю об аресте), даже время, и заставила его подписать с собой контракт, ты ворвалась в салон, вооруженная до зубов: никто не двигается, каждый остается на
[301]
своем месте, только сложите с себя идентичность, но не все сразу. Ты особенно боялась, что кто-нибудь поменяется местами или займет несколько мест сразу. Ты хотела все держать под контролем, знать, кто есть кто, кто с кем связан и, естественно, кто связан с тобой, той, кого я люблю. И так как я люблю тебя еще крепче, я оставляю тебя, еще более нерешительную, чем когда-либо. И я плачу над твоим определением. Я охвачен горем, но все же я плачу от радости, от особенной радости. Мы, ты и я, — это толпа, а точнее, бесконечная и разбросанная коллекция Если бы я поддался твоей определенности, мы бы подверглись риску сформировать общество, даже хуже, создать государство в государстве, империю. Мы бы закрыли границы нашего секрета. Я же хочу, чтобы отныне наш секрет безгранично властвовал. Без каких-либо законов.
Это очень хорошо, что ты не приехала на вокзал.
Март—апрель 1979 года.
Я начал все перечитывать, отсортировывать, рыться в ящике (мой первый подарок, сразу же он перестал все вмещать). Все не вмещается, мне никогда не удастся сделать это.
Ни ты, ни они, наверное, никогда не узнаете, что когда я употребляю некое имя, то затем, чтобы сказать, что Сократ — это я или что у «Сократа» есть семь писем. Именно из-за этого невозможно будет все это перевести.
Март—апрель 1979 года.
матери? Только они читают письма. Спроси у любого подростка, и он тебе
[302]
скажет, что наши мамы открывают ящики из ревности.
какая мы пара!
Я решил воспроизводить только слова и никакой иконографии, кроме открытки из Оксфорда. Иначе что бы мы делали со всеми другими открытками, фильмами, кассетами, с этим кусочком кожи с рисунком? Чтобы остались только несносная основа, почтовые открытки, я сожгу все основы и сохраню только некоторые, чисто буквальные эпизоды.
У нас здесь ко-
ролевский союз между отцом и сыном.
Я потратил целый час для проверки всех значений английских слов «post», «poster». Мне надо бы написать одну и ту же книгу на разных языках, чтобы почувствовать разницу. Что я немного и сделал, со своей обычной небрежностью и без малейшего усердия, жаль, конечно, никогда и ничего я не смогу довести до конца.
и все отключить, все связи, начиная с семейной и заканчивая телефонной.
Я никогда не решусь на это, так как «оставить» своим наследникам — это не значит оставить их, оставить их существовать или жить. Я им ничего не оставлю, наследства бывают только отравленные, отравленные, как и я сам. Чем прочнее они, да и ты тоже, забудут меня, тем лучше они узнают, что я любил только их. Таким образом они исчезнут до меня.
«Wechsel der Tone», эта книга о полиморфной извращенности. Изящная словесность в целях увековечения убийства инфанты, может быть, нашей единственной дочери. Нет ни единого слова, которое не было бы продиктова-
[303]
но навыворот, набрано с изнанки, написано сзади, на обратной стороне почтовой открытки. Все дело в том, чтобы описать Сократа с Платоном, который ему делает ребенка в положении сзади, и я сохраню только лексику, требуемую каждой чертой рисунка. Короче, все будет только сзади, и даже само слово «спина», если ты хочешь уделить этому внимание и сохранить в памяти.
Март—апрель 1979 года.
состав преступления или расписка в получении. Не стоит больше не надеяться на ознакомление с этим.
чтобы они больше не могли читать, чтобы не сойти с ума по ту сторону принципа удовольствия.
мой голос звучит по ту сторону принципа
удовольствия.
напрасно ждать меня, садитесь за стол без меня, я не знаю, когда приду.
Март—апрель 1979 года.
столько сыновей, не только мои, я последний, кто их оберегает и держит в руках. Я скорее марионетка, но пытаюсь следить за движением.
Я позвоню тебе с работы, чтобы сказать, в котором часу ты сможешь прийти ко мне (это будет, без сомнения, слишком поздно, так как это всегда затягивается благодаря всевозможным вопросам). Если тебя не будет дома, оставь сообщение на автоответчике. Во всяком случае я тебе оставляю машину и документы.
[304]
Март—апрель 1979 года. Нет, если я умру, то только из-за двух ран. Из-за одной ничего и никогда не произойдет. Два ранения и одна рана — это ад, в который я теперь верю, поскольку туда и направляюсь — обе создают неразлучную пару
9 мая 1979 года.
Сэм встретил меня на вокзале, затем мы долго ходили по лесу (какой-то человек подошел поприветствовать нас, думая, что узнал меня, потом, в последний момент, он извинился — должно быть, он, как и я, все более и более страдает от прозопагнозии, дьявольского наваждения находить сходство в лицах, узнавать и не узнавать). Я ему немного рассказал о моих почтовых открытках, доверяя ему свой самый большой секрет. Этим утром во Фрайбурге, куда он отвез меня на машине, я понял, что он уже говорил об этом с Китглером, моим хозяином в этом городе, и, возможно, с его женой (психоаналитиком). Секрет почтовых открыток сжигает — руки и язык, — его невозможно хранить, что и требовалось доказать. Но все равно он остается секретом, который должен существовать как наиболее недоступный для понимания и наиболее чарующий из всех анонимных, а значит открытых, писем. Я не перестаю убеждаться в этом.
С. должен резюмировать и перевести мою лекцию. Я задерживался в тех местах, которые он сам выбрал и отметил в моем тексте (как всегда, на «Безумии дня», на этот раз это был заголовок), и он воспользовался этим как предлогом для того, чтобы поговорить об этом, причем даже дольше, чем я, если только не затем, я не смог в точности определить,
[305]
чтобы отвлечь внимание публики и даже исказить дух или букву моего выступления. Мы вместе посмеялись над этим, и наш смех — это та таинственная вещь, которую мы с еще большей невинностью, чем все остальное (немного усложненное всякими стратегиями), разделяем друг с другом, и это похоже на некий обезоруживающий взрыв, это как место учебы, как история иудейских законов. По поводу иудейской истории: ты представляешь, до какой степени меня преследует фантом Хайдеггера в этом городе. Я приехал сюда из-за него. Я пытаюсь воссоздать все дороги, все те места, где он говорил (этот studium generale, например), я пытаюсь расспросить его, как если бы он был рядом со мной, об истории почты, пытаюсь освоиться в его городе, учуять в нем что-нибудь, дать волю воображению и так далее. Попытаюсь ответить на его возражения, объяснить ему то, чего он до сих пор не понимает (сегодня утром мы прогуливались в течение двух часов, затем я зашел в книжный магазин, купил несколько открыток и репродукций, как ты видишь (я привезу тебе еще альбом «Freiburg in Alten Ansichtskarten»), а также я наткнулся на две книги с фотографиями, которые обошлись мне очень дорого, одна книга о Фрейде, очень богато иллюстрированная, другая — о Хайдеггере дома с Мадам и журналистами из «Шпигеля» в 1968 году). Ну вот, вернувшись в гостиницу «Виктория» (это оттуда я звонил), я лег на кушетку, чтобы рассмотреть альбомы, и разразился смехом, найдя, что Мартин похож на старого еврея из Алжира. Я тебе покажу.
9 мая 1979 года.
Я пишу тебе в поезде, который возвращает меня из Страсбурга (я чуть было не про-
[306]
пустил его, так как С. сопровождал меня: он всегда опаздывает, всегда последний, я ждал его на улице Шарль-Град, где я остановился по приезде. Мы говорили об Атенеуме, но больше о симпозиуме, и не одном, в перспективе, поскольку надо их иметь в виду, причем неоднократно, в будущем году).
если ты не сделаешь этого, я не умру, я не хочу тебя этим загружать. Выбирай нужный для тебя момент.
Только что, когда мы чуть было не пропустили поезд, я вспомнил тот единственный раз, когда это случилось с нами темной ночью, догадайся где.
Я все еще не знаю, сможешь ли ты меня встретить.
Я листаю альбомы. С того момента, как я говорю об этом, она преследует меня, словно твоя тень, и я еще не видел Софию. Вот она со своим отцом, попытаюсь описать ее такой, какой я ее вижу (глазами Фрейда, конечно же).
какая пара! неразлучная. Впрочем, они соединились на одной фотографии, он анфас, взирая на мир, она, чуть ниже, повернувшись к нему в профиль (хрупкая и защищенная). Все тот же сценарий, есть также фотография Хайдеггера (молодой, в военной форме, можно даже разглядеть погоны) «Х. и его невеста, Эльфриде Петри 1916». Он смотрит прямо перед собой, а она, в профиль, такая красивая, влюбленная, глаза прикрыты, приблизила свое лицо к лицу Мартина, как если бы она искала у него покровительства, как если бы она вставала под защиту, под защиту от него. Эти фотографии пар ужасны, мэтр, который смотрит на тебя, а она съежилась перед ним, ничего другого не замечая. Мы по-другому подходим
[307]
к фотографии, не правда ли, не то чтобы ты всегда милостиво позволяла мне смотреть куда угодно, но все-таки. Наконец, я подозреваю, что будет очень сложно разгадать все эти снимки, я улавливаю всю фальшь этих фотографических поз для «вечности». Фотограф Хальберштадт, должно быть, увидел на них сами отношения, например, между тестем и его женой или, если так угодно, дочерью. Все портреты, которые этот старик, очевидно, подписал, все подарки, которые он якобы раздавал, которые он обещал и заставлял ждать их получения, дарил, но при условии, совсем как Мистингетт, или как тот самый, из нашего близкого окружения, ты понимаешь, о ком я говорю
Напротив этой фотографии отрывок письма Фрейда Максу Хальберштадту после смерти его дочери или, если ты предпочитаешь, его жены: он пишет ему, что понимает его боль, как понимает свою (я ничего не выдумываю), что он не стремится утешить его, как «ты не можешь ничего сделать для нас» (ich тасhе keinen Versuch, Dich zu trosten, wiе Du nichts fur uns tun kannst). «Но тогда почему я пишу тебе?» (Wozu schreibe ich Dir also?) и так далее. Все это может иметь один смысл, а что же он мог написать другого? Однако Другой рукой он написал то письмо, которое я цитирую в «Наследии» (сеанс продолжается, после семи лет счастья зять не может жаловаться и так далее). Впрочем, в этом письме, которое я читаю в данный момент в поезде (тяжелый и толстый альбом лежит у меня на коленях, а бумага, которой переложена вся страница, лежит на голове у Фрейда), он ему говорит, что не надо «жаловаться», не нужно усугублять это. Нужно подставить голову под удар «судьбы» и «mit dem hohere Gewalten spielen»! Перелистав несколько
[308]
страниц, можно видеть его с Хайнцем на коленях и Эрнстом, который прижимается к нему. Затем Гейнеле совсем один, обнаженный, более юный. Норберт, мой умерший младший брат. Еще семь букв, дважды.
Это завершение одной эпохи. А также завершение покупок или банкет, который продолжается до самого утра (я не знаю, кому я сказал, что «эпоха» — вот почему я спрашиваю себя об этом — остается, по причине остановки, почтовым понятием, которое ранее было как бы заражено почтовой отсрочкой, станцией, тезисами, позицией и, наконец, Setzen (Geset-ztheit des Sichsetzens, о котором он говорит в Zeit und Sein). Почтовый принцип не достигает отсрочки, еще меньше ему удается «существовать», он предназначает себе и то, и другое с «первой» отправки. Теперь же существуют еще и разницы, только это, но в почтовой отсрочке, их еще можно назвать «эпохами» или под-эпохами. В великой эпохе (где технология представлена бумагой, пером, конвертом, индивидуальным адресом и так далее), которая длится, скажем, от Сократа до Фрейда и Хайдеггера, есть под-эпохи, например процесс государственной монополизации, затем в этом процессе создание почтовой марки и Бернская конвенция, эти примеры можно продолжить. У каждой эпохи своя литература (она по сущности своей полицейская или эпистолярная, даже если она замыкается в себе как полицейский или эпистолярный жанр).
Здесь я представляю Фрейда и Хайдеггера как два великих фантома «великой эпохи». Два переживших себя предка. Они не знакомы друг с другом, но, по-моему, они образуют пару именно по причине этой особенной анахронии. Они связаны между
[309]
собой, не переписываясь и не читая писем друг друга. Я тебе часто рассказывал о такой ситуации, и именно эту картину я бы хотел описать в «Наследии»: два мыслителя, которые никогда не встречались даже взглядом и которые никогда не получали никаких писем друг от друга, говорят одно и то же. Они приняли одну и ту же сторону.
Великие мыслители также являются мастерами почты. Уметь хорошо играть с почтой до востребования. Сказаться отсутствующим и проявить силу, чтобы не оказаться там в ту же секунду. Не поставлять по заказу, уметь ждать и заставлять ждать так долго, сколько потребует та самая сила, заключенная в себе, — до смерти, ничего не усвоив из конечного назначения. Почта всегда в ожидании, и она всегда до востребования. Она ждет получателя, который может случайно не прийти.
И почтовый принцип больше не принцип, не трансцендентальная категория; то, что провозглашается или отправляется под этим именем (среди других возможных имен, таких, как твое), больше не принадлежит к эпохе бытия, чтобы подчиниться какой-то трансцендентализации, «по ту сторону целого жанра». Почта — это такое небольшое, но очень хорошее почтовое отправление. Почтовая станция, которая показывает, что существуют только почтовые станции.
Нэнси, ты помнишь Нэнси?
Короче, это все, что я пытался объяснить ему. Tekhne (без сомнения, он рассмотрел почтовую структуру и то, чем она управляет как определение (да, действительно, это твое слово), метафизическое и техническое определение письма или назначения (Gescbick и так далее) бы-
[310]
тия; и все мое внимание к почте он рассмотрел бы как соответствующую метафизику технической эры, которую я описываю, закат одной почты, рассвет другой и так далее); итак, tekhne — эта ничтожная и решающая отсрочка — не произойдет. Все это не более чем метафизика и позициональность; она уже паразитирует на том, что он говорит, что она происходит или ей таки удается произойти. Этот ничтожный нюанс меняет все в отношениях между метафизикой и ее двойниками и всеми прочими.
Tekhne не доходит до языка или поэмы, Dichtung или песни, вдумайся: можно сказать, что tekhne не удается затронуть их, зацепить, но оставляет их девственными, не достигая их и не стремясь достигнуть их подобно происшествию или событию, поскольку именно tekhne существует в них и взывает их к жизни.
В Страсбурге у меня возникло желание признаться ей в любви, хотя я испытывал страх перед ее проницательностью ясновидящей, которая внушает страх своим ясновидением, но которая ошибается, так как она справедлива, как сам закон. Но я не осмелился ей этого сказать, так как нам так и не удалось остаться наедине.
Вся история почтового tekhne ведет к связыванию определения с идентичностью. Марка, какова бы она ни была, кодируется для того, чтобы оставить след наподобие духов. С этого момента происходит ее деление, оплаченная единожды, ее цена оборачивается многократно:
и нет больше единственного получателя. Вот почему по причине этой делимости (источника разума, безумного источника разума и принципа идентичности) tekhne не достигает языка — того, на котором я пою тебе.
[311]
Если ты только ответишь мне, то моим ответом, моим обещанием будешь только ты. Но для этого недостаточно ответить только раз, словами, но всякий раз наново, без остатка, нам бы следовать друг за другом повсюду. Если бы ты знала, как я тебя люблю, любовь моя, ты бы сделала это, ты бы больше этому не противилась. Кто ты, любовь моя? ты такая многоликая, такая далекая, вся разделенная перегородками, даже когда ты здесь, рядом и я разговариваю с тобой. Твое зловещее «определение» разделило нас на две части, таким образом, наше славное тело разделилось, оно вновь стало нормальным, оно предпочло противопоставить себя самому себе, и вот мы распались в разные стороны. Наше прежнее, первое тело казалось мне чудовищным, но я не встречал другого, более прекрасного, и все еще жду его.
Ты никогда не умела играть со временем, а я, еще находясь в поезде, пересматриваю всевозможные мерки. Здесь выходит, что метр совсем не соответствует тому метру, что остался на перроне. Нам надо бы жить в поезде, я хочу сказать, еще быстрее, чем это было раньше. Я часто думаю о примере с беременной женщиной, которая после девяти месяцев путешествия в пространстве с такой-то скоростью возвращается на землю, чтобы дать жизнь новому созданию, тогда как все постарели на двадцать лет, а условия изменились. А еще я думаю о «черных дырах» во Вселенной, где мы любили друг друга, я думаю о всех тех письмах, которые я тебе никогда не отправлю, о всей той переписке, о которой мы вместе грезим, я думаю, что больше не знаю, куда иду, думаю о всех этих ударах судьбы, думаю о тебе
если бы ты была рядом, я бы увлек тебя куда-
[312]
нибудь, и без промедления мы бы зачали ребенка, затем вернулись бы в купе как ни в чем не бывало.
Май 1979 года.
Я нашел список и пошел за покупками. Погляди на эту купюру, полученную сегодня утром: это честно, и я, по-видимому, сделал все для этого, в сущности, я должен радоваться этому, но когда я вижу, как они восстают против сам не знаю кого (против меня, говорят пошляки и простаки), я всегда задаюсь вопросом, а почему они, в свою очередь, не задаются вопросом, против чего они устанавливают охрану, этих собак, с такой необъяснимой тревогой и солидарностью в деле общественного спасения.
Я «работал» этим
утром, но ты знаешь, что я хотел этим сказать: скорбь — по мне, по нам во мне.
больше призраков, это была бы привиденческая книга... предоставить полиции, чтобы сбить ее со следа, а вместе с ней все почты, учреждения, компьютеры, органы власти, дюпэнов и всю их бобинарность (fort/da), государства, вот что я вычисляю или исчисляю, сортирую, чтобы бросить вызов всяческим сортировкам.
Май 1979 года. Я вновь много думал о твоем сне про ученический портфель, вот
Май 1979 года. Необходимо писать то, о чем нельзя говорить, особенно о чем не надо умалчивать. Я — человек слова, у меня никогда и ни-
[313]
чего не было для письма. Когда у меня есть что сказать, я это просто говорю или говорю самому себе, и баста. Ты единственная понимаешь, почему это было необходимо, чтобы я писал обратное, говоря об аксиоматике, о том, чего желаю, о том, как я себе представляю свое желание, в общем, о тебе: живое слово, тем более присутствие, близость, обладание, присмотр и так далее. Я вынужденно писал навыворот — чтобы подчиниться Необходимости.
и «fort» от тебя.
я должен написать тебе это (и на машинке, поскольку я теперь за ней сижу, извини; иногда я представляю анализ с пациентом, который пишет на коленях и даже, почему бы нет, на машинке; она, психоаналитик, находилась бы сзади и поднимала бы палец в полной тишине, чтобы обозначить начало или конец сеанса, пунктуацию, абзацы), чтобы ответить в последний раз на уже устаревший вопрос (собственно, он им был всегда): единственно, о чем я сожалею, что потерял, так это конверт. Для модистки штемпель почты был бы аутентичным.
Были бы только «носители», но не истина. Только «медиа», учитывать это при любом ополчении против медиа. Другими силами и порядками их никогда быстро не заменишь.
Человек в маске умер 7 мая. Таким образом, уходит часть меня. Говорил ли я тебе, что я — это Эрнст, Гейнеле, Зигмунд, София и ХАльберштАдт (последний — это зять-воспроизводитель, отец Эрнста, он был фОтОгрАфом, не забывай об этом)? Эта новость, которую я пишу себе cам, fort:da и 4+1 (продолжение следует). Тут тебе и четыре угла, и игра в до-гадалки. Эта книга будет твоим De fato, твоими
[314]
Судьбами, твоей Fortune-telling book, Moira, твоим Dit, Судьбой, жребием, который мне выпал при разделе наследства, Ich kenne Dein Los...
вопрос о Человеке в маске: «приложенное» письмо, дойдет ли оно по назначению? Можно ли давать его кому-либо кроме себя? Себе мы никогда его не дадим? Если бы мы дали себе что-нибудь, это значит, что мы ничего себе не дали. Вот почему я все больше и больше верю в необходимость сжигать все и не оставлять ничего того, что происходило между нами: это наш единственный шанс.
больше не позволять себе. И когда у меня появляется вид человека, который хочет облечь себя властью или обладать собственностью, особенно это касается тебя, ты являешься причиной подобного желания, и если я могу так сказать, этим ты меня смертельно ранила.
«Внутреннее» письмо, каким бы образом оно ни стало таким (выжатое, засаленное, пожеванное, переваренное, проглоченное, занюханное, увиденное, услышанное, идеализированное, выученное наизусть, каким бы оно ни вспоминалось на пути своего существования), «письмо», которое ты берешь в руки и тебе уже недостаточно просто хранить его в себе, оставляя его спрятанным где-нибудь на теле, письмо, которое ты адресуешь себе голосом, живым голосом, и это письмо тоже может не дойти по назначению, более того, оно уже не Дойдет до другого человека. В этом моя трагедия в «бессознательной идентификации» — нужно любить себя, чтобы любить себя, но если ты предпочитаешь, любовь моя, чтобы просто любить.
Например, дата отправки письма никогда не заметна, ее никогда не
[315]
видят, она никогда не приходила в мое сознание, туда, где ее место, откуда оно датировано, подписано, отправлено. Есть только сумерки и полутраур. Все происходит на стороне.
Сейчас я должен уехать. Встретимся после сеанса. Это будет последний, я не осмеливаюсь говорить о том, что это будет последний сеанс в этом году, все встречи отныне мне приносят только боль. Теперь наше время изменилось (оно никогда не было таким, я знаю, но все-таки в этом был шанс). По телефону ты произнесла слово «необратимый» с легкостью, от которой у меня перехватило дыхание (она сошла с ума? она мертва? но это сама смерть, и она об этом не догадывается, оцепенела, что ли? Знает ли она хотя бы, что говорит? Знала ли она это вообще? Слово «необратимый» мне даже показалось немного глуповатым, и, чтобы ничего не скрывать от тебя, спроси об этом даже свою модистку). Но я решил веселиться в этот вечер, ты это увидишь.
31 мая 1979 года.
небольшая общая репетиция перед Генеральными Штатами. Хотя все прошло не так уж плохо, я понял, что мы должны готовиться к худшему, я уже это достаточно отчетливо чувствую. Еще одна из наших гениальных «концепций»: бежать как от чумы, но, без сомнения, это должно было произойти раньше, и я вновь стремился к этому, как и все. Ты увидишь, они все будут на этой встрече.
Уже слишком поздно, чтобы продолжать писать тебе. Чета Жоли пригласила друзей на ужин, я потом расскажу тебе об этом. Завтра рано утром меня отвезут в аэропорт.
[316]
Я хотел бы умереть. В горах, на озере, задолго до тебя. Вот о чем я мечтаю, и эта разборка почты вызывает у меня отвращение. Перед смертью я дам необходимые распоряжения. Если тебя там не будет, то мое тело достанут и сожгут, а затем пошлют тебе мой прах в запечатанной урне (с обычной пометкой <-не бросать»), испытывать судьбу не рекомендуется. Это будет послание от меня, которое уже придет не от меня (или же послание, пришедшее от меня, будто бы я так распорядился, но уже не мое, как тебе будет угодно). Таким образом, ты бы смешивала мой прах с тем, что ты ешь (утренний кофе, булочки, пятичасовой чай и так далее). Приняв какую-то дозу этого снадобья, ты бы начала цепенеть, любить себя, и я бы увидел тебя идущей к смерти, ты бы приблизилась ко мне в себе с той безмятежностью, которой мы не представляем даже существование с полным примирением. И тогда ты бы отдала необходимые распоряжения... Ожидая тебя, я хочу спать, ты всегда здесь, моя нежная любовь.
23 июня 1979 года.
ты оставила меня, я покорно следовал за сновидением, увлекая себя едва заметным движением руки. Кто-то, это была не совсем ты, но все же, вел меня в цветущий лабиринт, целый город, который внезапно открылся моему взору, в тот момент, когда я переступил порог парижского дома. За этим последовал симпозиум, посвященный во второй половине дня Петеру Шонди. Было много дискуссий о Селане. Его жена тоже была там. У нее странное имя. Я не знал ее, и мы поприветствовали друг друга, почти ничего при этом не сказав. Он стоял между нами.
[317]
Не закончив объяснения по поводу этих двух самоубийств (тоже двое утонувших, ты знаешь, о чем я говорю) и по поводу дружбы (между ними и между нами), они — пара для меня теперь и со мной. Невообразимым остается то, что происходило во время наших редких, молчаливых встреч, что касается других, то они говорят со мной об этом с одинаковой настойчивостью как во Франции, так и в Германии, как если бы они знали о том, что читали. Дрожащим голосом я отважился на несколько слов, и, когда мне предоставили такую возможность, я произнес через силу имя Селана. Также в обтекаемых выражениях я высказал свои сомнения в правомерности такого противопоставления (я уж и не знаю, право, откуда оно пошло, кажется, от Бенджамина) между литературой доступной и литературой «за семью печатями»: перед нами никогда не встает проблема выбора между тем, что читается прямо-таки с листа (очевидное как божий день!) и тем, что надежно погребено, как в подземелье. Это все одно и то же — безосновательная основа. Я не осмелился сказать «как почтовая открытка», так как атмосфера была чересчур почтительной. На выходе происходили различные знакомства. «С вами так сложно познакомиться», — сказала мне молодая американка (как мне показалось), Она дала мне понять, что читала (значит, она приехала из США) «Я, психоанализ», где я предоставляю свободу игре слов на английском языке с наиболее трудными для перевода выражениями, касающимися представлений, презентаций и интродукций и т. д. Так как я настаивал на том, чтобы узнать ее имя (настаивал — это громко сказано), она мне сказала: «Метафизика», — и отказалась добавить хоть слово. Я нашел эту игру забавной и почувствовал некоторую фриволь-
[318]
ность культурного обмена, так как она приехала издалека (затем мне сказали, что она была «германисткой»).
Я понял, что это была ты. Ты всегда была моей «метафизикой», метафизикой моей жизни, «обратной стороной» всего того, о чем я пишу (моим желанием, словом, присутствием, близостью, законом, моим сердцем и душой, всем, что я люблю и что ты знала до меня)
чтобы привести в замешательство охотников за вознаграждениями, оставить им моментальный снимок, почтовую открытку в стиле фоторобота, афишу или плакат («разыскивается»): пусть себе они жаждут ее крови без возможности что-либо с этим сделать. Вот литература без литературы, чтобы доказать, что вся эпоха указанной литературы, если не всей, не может выжить при определенном технологическом режиме телекоммуникаций (политический режим в этом случае является вторичным). Ни философия, ни психоанализ, ни любовные письма, те, что ты пишешь мне, я перечитываю их на улице, и у меня вырывается стон боли, как у сумасшедшего, потому что это самые обворожительные письма, которые я когда-либо читал, первые письма, когда-либо написанные, но я должен сказать тебе, что это были последние письма. Ты не столько мне была предназначена, сколько предназначена, чтобы написать последние письма любви. Потом ни они, ни я больше не смогут, и я смею думать, что сие хоть немного тебя опечалит. Не только потому, что твоя любовь от этого приобретает немного эсхатологический и сумеречный оттенок, но и потому, что разучившись писать «любовные письма», они никогда тебя не прочтут.
«Wachs, / Ungeschriebnes zu
[319]
siegein, / das deinen Namen / erriet, / das deinen Namen/verschlusselt.», это Селан, Mit Brief und Uhr, в Sprachgitter, которую он дал мне в 1968 году.
Конец июня 1979 года.
и я с живостью говорю о том, что умираю. Или что эта книга — уже пройденный этап. «Жизнь — это нечто позитивное, но она когда-нибудь заканчивается, и имя этому смерть. Позитивное понятие не является негативным, это ноль». Это подписано тем, кого, как ты притворялась, ты цитировала однажды, чтобы сообщить мне (не говоря конкретно) самое худшее (кажется, это был отрывок из Исповеди). А сейчас я упал с трапеции. Не потому ли мне была предложена страховка? Или наоборот?
Посылая тебе только почтовые открытки, даже когда это был непрерывный поток незаконченных писем, я хотел для тебя легкости, беззаботности, я никогда не хотел быть тебе в тягость.
Я уже упал, но это начало «обратного» отсчета (я не могу все время пользоваться этим выражением, не думая об этой книге, об этой грамматике духов и об этом другом Пире Данте, который мне дал прочесть Драгонетти: «Самое простое количество, которым является единица, обладает большим запахом в непарном числе, нежели в парном»). В конце концов, первая удача или первая расплата — это огромное сожжение этим летом. Скажи, ты придешь, хоть напоследок, каждому по спичке для начала. Я предлагаю сделать это в сентябре, перед самым моим отъездом, не только по причине 7 числа, агонии моего отца и всего того, что разыгрывается с нами каждый год решающего
[320]
к этой дате, от начала до конца, но потому, что это время необходимо мне для работы, для подготовки, все это время предназначено для скорби и праздника. Мы предадим огню день великого прощения, возможно, это будет уже в третий раз, когда я играю с огнем в этот день, и каждый раз это случается перед самым серьезным отъездом. Ты не найдешь лучшего осквернителя, самого верного клятвопреступника, и худшее в том, что эквилибрист-превозвестник — это не тот виртуоз, за которого они его принимали, что, кстати, они с трудом могут ему простить, а то, что он отнюдь не забавляется. У него нет выбора, и он рискует жизнью, как минимум своей, каждую минуту.
Конец июня 1979 года.
Я больше не могу так, я хочу убежать. Проводя время в чтении, я пытаюсь разобраться во всем этом, но это невозможно, я больше не могу перечитывать, я тону в тебе, в наших слезах, в бесконечной памяти.
Я боюсь умереть, но это ничто по сравнению с другим страхом, я не знаю ничего худшего, чем пережить мою любовь, тебя, тех, кого люблю и кого знаю, быть последним, чтобы сохранить то, что хочу доверить вам, любовь моя.
Представь себе престарелого человека, который остается со своим завещанием в руках, которое только что вернулось к нему (Фрейд говорил, что самое ужасное — это видеть смерть своих детей, именно это я усвоил у него лучше всего, а ты — у меня, может, не настолько хорошо, если не наоборот, вот почему я нашел ужасным то, что после смерти своей дочери он
[321]
смог произнести «сеанс продолжается»), старый человек, оставшийся последним, кто прочтет его самого поздней ночью.
Я бежал в течение получаса (всегда за тобой, ты знаешь, продолжая, как обычно, бесконечный разговор с тобой). Я даже подумал, что они могли бы прийти к выводу при чтении отобранной корреспонденции, что эти письма — я их себе отправляю сам: не успеваю отправить, как тут же получаю (я остаюсь первым и последним человеком, который их прочтет) — что-то вроде устройства телефонной трубки, где и передатчик, и приемник — все в одном. Благодаря этому нехитрому приспособлению я являюсь как бы слушателем того, что я сам себе рассказываю. И, если ты внимательно следишь за моей мыслью, все это заведомо доходит по назначению, производя искомый эффект. Либо иначе, что опять-таки сводится к одному и тому же, я вижу лучший способ, чтобы находиться a priori в состоянии ожидания и достижения везде, где бы это ни происходило, всегда здесь и там одновременно, fort und da. Итак, это всегда доходит по назначению. О да, это хорошее определение моего «я», да и фантазма, в сущности, тоже. Но я-то говорю о другом, о тебе и о Необходимости.
Конец июня 1979 года.
ты веришь мне, когда это устраивает тебя, и ты уверена, что ты всегда права.
Я размышлял над словом «заискивающий». С некоторой долей заискивания меня заставляли, я даже не знаю кто, опубликовывать, позволять прочитать, высказываться. Но слово «заискиваю-