Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 9.

вызов, интригу, другой — нечто тактильное и модулиру­емое (обратные кадры, замедленные повторы, общий вид и крупные планы, углы зрения и т.п.). Телевизион­ный матч — это прежде всего телевизионное событие — совсем как холокост или война во Вьетнаме, от которых он в этом плане ничем не отличается. Успех цветного те­левидения в США, запоздалый и трудный, датируется тем днем, когда одна крупная компания использовала идею внедрить цвет в программу новостей: как раз по­казывали войну во Вьетнаме, и последующие опросы засвидетельствовали, что "игра" цветов и техническое совершенство, обеспечившее это нововведение, позво­лили зрителям легче переносить картины войны. "Боль­ше" истины создало эффект игрового дистанцирования от события.

Холокост.

Евреев снова загоняют — но уже не в печи кремато­риев, не в газовые камеры, а на фонограммы и видео­пленки, в электронно-лучевые трубки и микропроцес­соры. Тем самым забвение, уничтожение обретает на­конец свое эстетическое измерение — оно завершается в ретроспекции, в конечном счете поднятое до массово­го уровня. Телевидение: действительно "окончательное решение" события.

Срез исторического измерения, остававшийся еще в забвении — в форме виновности, недосказанности, —

276

более не существует, потому что теперь "весь мир зна­ет", весь мир содрогнулся перед этим истреблением — верный знак, что "оно" никогда больше не произойдет. И то, что изгоняется подобным образом, с минималь­ными издержками и пролитием пары-тройки слезинок, действительно не произойдет больше в будущем — по­тому что происходит в настоящий момент, сейчас, при­чем в той самой форме, в какой оно якобы изобличает­ся, в самом "средстве" этого мнимого экзорцизма — те­левидении. Это такой же точно процесс забвения, лик­видации, экстерминации, такое же уничтожение люд­ской памяти и истории, такое же обращенное вспять излучение, такое же полное звукопоглощение, такая же черная дыра, как Освенцим. А нас-то хотели заставить поверить, будто ТВ погасит ипотеку Освенцима, что в лучах голубого экрана снизойдет на нас некое коллек­тивное осознание — на деле же речь идет об увековече­нии этой задолженности в иных формах, на сей раз под знаком уже не места уничтожения, но средства устра­шения.

Холокост в первую очередь (и исключительно) теле­визионное событие (фундаментальное правило Маклюэна, о котором не следует забывать), речь идет о попыт­ке разогреть холодное историческое событие, трагичес­кое, но холодное, первое большое событие холодных систем, систем охлаждения, устрашения и экстерминации, которые вскоре развернутся и в иных формах (включая холодную войну и т.д.), затрагивающее холод -

277

ные массы (евреи, которых уже не трогает собственная смерть, которые сами, в конечном счете, управляют про­цессом, массы, которые ничему больше не возмущают­ся: устрашенные до смерти, устрашенные самой смер­тью и в самой смерти своей), разогреть это холодное со­бытие холодным же средством, телевидением, сделать это для масс, которые и сами настолько же холодны, которые, быть может, и разродятся по этому поводу ка­кой-нибудь мертворожденной эмоцией, ощутят некое тактильное содрогание — тоже, однако, устрашающее, после которого с чистой совестью и полным эстетичес­ким сознанием свершившейся катастрофы снова смо­гут впасть в забвение.

Для разогрева всей этой махины не показалась чрез­мерной обстоятельная политико-педагогическая рек­ламная подготовка, в ходе которой событию (телевизи­онному) пытались придать некий смысл. Панический шантаж последствиями такой передачи для детского воображения. Всеобщая мобилизация социальных ра­ботников для отцеживания материала — точно в этой искусственной реанимации таилась опасность распро­странения заразы! Опасность-то была прямо противо­положной: холодного — холодному, социальная инер­ция холодных систем. Потому и нужно было, чтобы все мобилизовались — ради воссоздания социального, го­рячего социального, коммуникации, из хладного мон­стра экстерминации. Именно этим хороша была пере­дача — попыткой уловить искусственное тепло мертво-

278

го события для разогрева мертвого тела социального. Отсюда приправа добавочных медиа, раздувание эффек­та обратной связью: экспресс-опросы, утверждающие массовость воздействия передачи, коллективный импакт ее послания — и это при том, что все эти опросы, понят­ное дело, удостоверяют только одно: телевизионный ус­пех самого средства массовой информации.

Нам следует говорить о холодном свете телевидения, почему оно и безвредно для воображения (в том числе детского) — оно не несет в себе ничего воображаемого, по той простой причине, что это уже не образ. Противо­поставлять его кино, в котором воображаемое все еще сильно (хотя и слабеет все более по мере заражения кино телевидением), — потому что это образ. Иначе говоря, не просто экран плюс визуальная форма, но и какой-то миф, нечто такое, что не утратило еще связи с такими вещами, как двойничество, фантазм, зеркало, сновиде­ние и т.п. Ничего этого нет в "телеобразе" — картинке, которая ничего не подсказывает, ни на что не намекает, которая магнетизирует, которая сама не более чем эк­ран, даже хуже: миниатюрный терминал, который фак­тически находится непосредственно у вас в голове — вы сами экран, а телевизор вас смотрит, — оснащает там транзисторами нейроны и прокручивается как магнит­ная пленка — пленка, не образ.

279

Все это принадлежит к строю игрового, а игровое есть место, где властвует холодный соблазн — "нарциссическое" обаяние электронных и информационных систем, холодное обаяние средств и терминалов, в которые все мы превратились, обособленные в манипуляторном са­мособлазне этих консолей, которые окружают нас со всех сторон.

Возможность модуляций в недифференцированной вселенной, "игры" подвижных, текучих агрегатов, ко­нечно, не лишена завораживающего очарования — очень даже вероятно, что игровое и либидинальное где-то ужи­ваются, кружа вокруг неких алеаторных систем, вокруг желания, которое уже не вламывается в сферу закона, но преломляется во вселенной, закона не ведающей. Та­кое желание тоже относится к строю игрового и подвиж­ной топологии этих систем. Это своего рода премиаль­ное удовольствие (и в то же время премиальная тревога), предоставляемое каждой из подвижных частиц сетей. Каждому из нас дано испытать подобное легкое психоделическое головокружение от всех этих бесконечно вет­вящихся переходов, то множественных, то последова­тельных, от этих подключений и отбоев. Каждому из нас предлагается стать миниатюрной "игровой системой" — микросистемой, пригодной для игры, т.е. для саморегу­лирующейся возможности алеаторного функциониро­вания.

Таково современное значение игры — "игровое" зна­чение, коннотирующее гибкость и поливалентность але-

280

аторных комбинаций: на возможности "игры" в этом смысле покоится метастабильность систем. Ничего об­щего с пониманием игры как дуального и агонистичес­кого отношения: холодный соблазн правит всей сферой информации и коммуникации, и в этом холодном со­блазне исчерпывается сегодня все социальное вместе со своей сценической постановкой.

Гигантский процесс симуляции, который нам так хорошо знаком. Ненаправленное интервьюирование, телефоны доверия, всестороннее соучастие и соприча­стность, шантаж под лозунгом "Вас это касается, вы со­бытие, вы большинство". И давай опрашивать, давай про­щупывать по кругу мнения, сердца, бессознательные — чтоб показать, как говорит "оно". Все поле информа­ции заполнено такого рода фантомным содержанием, гомеопатической трансплантантой, несбыточной грезой коммуникации. Круговое взаимодействие, инсцениру­ющее "желание зала", интегральная схема-контур пер­манентного "опроса портов". Колоссальные энергии задействуются, чтобы удержать в вытянутой руке этот си­мулякр, чтобы избежать брутальной десимуляции, ко­торая обрушилась бы на нас при столкновении с оче­видной реальностью радикальной утраты смысла.

Соблазн/симулякр: коммуникация вместе с соци­альным функционируют таким образом в замкнутом контуре, знаками удваивая необнаружимую реальность. Общественный же договор стал пактом симуляции, скрепленным медиа и информацией. Никто, впрочем,

281

особо на этот счет не заблуждается: информация пере­живается как своего рода эмбиент, сервис, голограмма социального. И что-то вроде обратной симуляции отве­чает в массах на эту симуляцию смысла: охлаждением ответили на это сдерживание, загадочной верой — на этот обман. Все циркулирует и может выдать эффект операционного соблазна. Но соблазн здесь имеет не больше смысла, чем все остальное: сам термин всего лишь коннотирует игровую склейку с симулируемой информацией и тактильную содержательность моделей.

Телефатическое.

"Это Роджерс. Жду тебя около пяти. Слышишь ме­ня? — Да-да, слышу. — Встретимся, поговорим. — Ага, поговорим". Такова бесконечная литания сетей, особен­но пиратских и альтернативных. Здесь играют в то, буд­то говорят друг с другом, слушают друг друга, общают­ся, здесь разыгрываются самые тонкие механизмы по­становки коммуникации. Фатическая функция, функ­ция контакта, речь, выдерживающая формальное изме­рение речи: эта отдельно взятая функция, впервые опи­санная Малиновским на меланезийском материале и за­несенная позже Якобсоном в его таблицу языковых фун­кций, до предела гипертрофируется в сетевом телеиз­мерении. Контакт ради контакта становится родом пу­стого самособлазна языка, когда ему уже просто нече­го сказать.

282

Такой самособлазн присущ именно нашей культуре. Ведь Малиновский описал нечто совсем иное: симво­лическое пререкание, языковую дуэль — всеми этими сказками, ритуальными изречениями, бессодержатель­ными разглагольствованиями туземцы бросают друг дру­гу вызов, подносят друг другу в дар нечто вроде чистого церемониала. Языку тут нет никакой нужды в "контак­те": это мы нуждаемся в функции "контакта", в специ­фической функции коммуникации, именно потому, что она от нас ускользает — так и следует понимать выделе­ние в современную эпоху Якобсоном в его анализе язы­ка особой функции "контакта", тогда как в иных куль­турах она не имеет ни смысла, ни какого-либо специ­ального обозначения. Таблица Якобсона, его аксиома­тика коммуникации и сообщения современны такому излому языковой судьбы, когда вообще перестает сооб­щаться что-либо. Отсюда настоятельная необходимость аналитически восстановить функциональную возмож­ность языка и в особенности эту самую "фатическую" функцию, которая по всей логике кажется не более чем трюизмом. В самом деле, о чем тут рассуждать: раз оно говорится, значит, говорится. Оказывается, есть о чем, и "фатическое" являет собой симптом необходимости все время "поддавать" контакта, замыкать цепь, гово­рить, говорить и говорить просто ради того, чтобы сде­лать язык возможным. Отчаянная ситуация, в которой простой контакт кажется чудом.

В сетях (т.е. во всякой нашей медийно-информаци-

283

онной системе коммуникации) фатическое гипертрофи­руется, и дело тут, наверное, в том, что теледистанция в буквальном смысле скрадывает смысл любого слова. Поэтому "разговор" на деле оказывается лишь провер­кой связи и подключения к сети. И даже никого другого нет на линии, на "другом конце" провода, потому что в чистом полупериоде сигнала подтверждения нет боль­ше ни передающего, ни принимающего. Есть только пара терминалов, и сигнал, идущий от одного к друго­му, просто-напросто удостоверяет, что "оно" проходит — т.е. ничего не проходит. Совершенное сдерживание.

Два терминала — не два собеседника. В "телепрост­ранстве" (к телевидению это, конечно, тоже относится) нет больше ни терминов, ни детерминированных позиций. Нет больше ничего, кроме терминалов в позиции экстерминации. Тут, кстати, ничем не поможет и якобсоновская таблица, применимая лишь к классической конфигурации дискурса и коммуникации. Она бессмыс­ленна в сетевом пространстве, где правит чистая дигитальность. В пространстве дискурса есть еще полярность терминов, четко различимых оппозиций, управляющая явлением смысла. Структура, синтаксис, пространство различия — без этого немыслим диалог, — знака (озна­чающее/означаемое) и сообщения (передающий/при­нимающий), и т.д. Бинарное или дигитальное 0/1 кла­дет конец различимым оппозициям и упорядоченному различию. Это "бит", мельчайшая единица электронно­го импульса — уже не смысловая единица, но лишь сиг-

284

нальная пульсация. Это уже не язык, это его радикаль­ное сдерживание. Так функционируют сети, такова мат­рица информации и коммуникации. Нехватка "контак­та" здесь, конечно же, жестоко ощущается — ведь от­сутствует не только дуальное отношение, свойственное языковому потлачу меланезийцев, нет даже межинди­видуальной логики обмена, присущей классическому языку (которым занимался Якобсон). На смену дуаль­ности, на смену дискурсивной полярности пришла ин­формационная дигитальность. Тотальное самомнение сетей и средств. Холодное самомнение электронного средства и самой массы как средства.

ТЕЛЕ: ничего, кроме терминалов. АВТО: каждый — свой собственный терминал ("теле" и "авто" сами по себе вроде операторов, коммутирующих частиц, которые подключаются к словам, как видео к рабочей группе или телевизор к телезрителям). Группа, подключенная к видео, сама также не более чем собственный терми­нал. Электронная авторегистрация, авторегулирование, автоменеджмент. Самораспаление, самообольщение. Группа эротизируется и обольщается непосредствен­ным протокольным восприятием самой себя, скоро самоменеджирование, самоуправление станет универ­сальной работой каждого, каждой группы, каждого тер­минала. Самообольщение сделается нормой каждой за­ряженной током частицы сетей и систем.

Само тело, телеуправляемое генетическим кодом, уже не более чем свой собственный терминал: подклю-

285

ченное к себе самому, оно только и может, что осуще­ствлять оптимальное самоуправление собственной ин­формационной базой.

Чистое намагничивание: ответа вопросом, реально­го моделью, нуля единицей, сети ее собственным суще­ствованием, говорящих самим фактом их подключения;

чистая тактильность сигнала, чистая сила "контакта", чистое сродство одного терминала с другим — таков об­раз рассеянного, диффузного соблазна во всех нынеш­них системах — самообольщение/самоуправление, ко­торое лишь отражает замкнутый круг сетей и короткие замыкания каждого из их атомов и частиц (кто-то назо­вет это нарциссизмом — почему бы и нет? — только раз­ве не абсолютная бессмыслица транспонировать терми­ны вроде нарциссизма и соблазна в регистр уже далеко за рамками их диапазона — в регистр симуляции?).

Об этом — "Силикон навыкате" Жана Керсолы (Traverses, №№ 14/15): психобиологическая технология, все эти информационные протезы и электронные сети авторегулирования, которыми мы располагаем, дают нам род странного биоэлектронного зеркала, куда каж­дый из нас, точно какой-нибудь цифровой нарцисс, скользит по лезвию влечения смерти и где мы тонем в собственном отражении. Нарцисс/наркоз (сравнение еще маклюэновское):

"Электронный наркоз: вот предельный риск цифровой симуляции... Мы скользнем от Эдипа к Нарциссу... Са-

286

моуправление тел и удовольствий увенчается этим мед­ленным нарциссическим наркозом. Словом, во что сили­кон превращает принцип реальности? Я не говорю, что оцифровка мира — причина близящегося конца Эдипа: я утверждаю, что развитие биологии и информационных технологий сопровождается распадом структуры личнос­ти, именуемой эдиповской. Распад этих структур раскры­вает другое место, в котором отсутствует отец: в игру всту­пает материнское, океаническое чувство, влечение смер­ти. Это грозит не столько неврозом, сколько психотичес­ким расстройством. Патологический нарциссизм... Изве­стными считаются формы социальной связи, которые строятся на Эдипе. Но что делать власти, когда все это уже не работает? Взамен авторитета — обольщение?"

Лучший пример этого "бионического зеркала", это­го "нарциссического некроза" — клонирование, пре­дельная форма самообольщения: от Тождественного к Тождественному в обход Иного.

В Штатах, кажется, вывели уже на свет ребенка че­ренкованием, словно какую-нибудь герань. Первый ре­бенок-клон — потомство человеческого индивида, вы­веденное растительным путем размножения. Первый ребенок, родившийся из одной-единственной клетки своего "отца", уникального родителя, точной репликой, совершенным близнецом, двойником которого ему суж­дено стать (Д.Рорвик. "По его образу и подобию: копия человека"). Бесконечное черенкование людей: кажда

287

клетка индивидуального организма может стать матри­цей идентичного человеческого индивида.

"Моя генетическая вотчина была раз и навсегда опре­делена встречей некоторого сперматозоида с некоторой яйцеклеткой. Вотчина эта содержит рецепт всех биохи­мических процессов, которые привели к моему появле­нию и которые обеспечивают мою жизнедеятельность. Копия этого рецепта записана в каждую из десятков мил­лиардов клеток, из которых я сегодня состою. Каждая из них знает, как меня изготовить; только во вторую очередь она может быть клеткой моей печени или моей крови, но в первую очередь это клетка меня. Так что теоретически возможно из каждой такой клетки изготовить идентич­ного мне индивида" (проф. А. Жакар).

Проекция и погребение в зеркале генетического кода. Нет протеза лучше ДНК, нет лучшего нарциссического расширения, чем этот новый образ, предложенный со­временному человеку вместо и на место его зеркального отражения: его молекулярная формула. Здесь-то и об­наруживается его "истина" — в бесконечном повторе­нии его "реального", биологического существа. Этот нар­циссизм, для которого зеркало уже не источник, но фор­мула, есть таким образом чудовищная пародия на миф о Нарциссе. Нарциссизм холодный, холодное самооболь­щение, ни малейшего отклонения, которое давало бы еще живому существу переживать себя как иллюзию: матери-

288

ализация реального, биологического двойника в клоне пресекает возможность игры со своим образом и отраже­нием, игры со смертью своей в этом образе-двойнике.

Двойник — воображаемая фигура (душа, тень, зер­кальное отражение), преследующая субъекта как его едва уловимая, но всегда поддающаяся заклятью смерть. Ма­териализация двойника делает смерть неотвратимой — и это фантастическое предположение реализовано се­годня буквально благодаря клонированию: клон есть фигура смерти как таковая, но без той символической иллюзорности, что составляет ее обаяние.

Отношение субъекта к самому себе отличает некая интимность, покоящаяся на нематериальности, бес­плотности его двойника, на том, что двойник является и остается фантазмом. Каждый может и должен был всю жизнь мечтать о совершенном удвоении или размноже­нии своего существа, но все это имеет силу грезы и раз­рушается желанием насильственно перенести грезу в реальность. То же самое относится к "изначальной сце­не", как и к сцене совращения: они работают лишь пока остаются фантазией, смутным воспоминанием, но от­нюдь не реальностью. Нашей эпохе свойственно стрем­ление реализовать эту фантазию, как и многие другие, и совершенно абсурдным образом променять игру двой­ника, утонченного обмена смертью с другим, на веко-вечность тождественного.

Мечта о вечном близнечестве, подменяющем поло­вую прокреаций. Одноклеточная мечта о размножении

289

делением — самой надежной форме родительства, по­скольку она позволяет обойтись без другого и перейти непосредственно от тождественного к тождественному (пока еще, правда, дело не обходится без женской мат­ки и зародышевой клетки, но это лишь недолговечная и анонимная подпорка, которую вскоре легко заменит какой-нибудь протез женщины). Одноклеточная уто­пия, устами генетики зовущая сложные организмы при­нять судьбу простейших.

Разве не влечение смерти толкает одаренные полом существа к форме воспроизводства, предшествующей разделению по половым признакам (впрочем, разве эта форма размножения, это клеточное деление, эта проли­ферация по принципу смежности, которая для нас — смерть, не скрыта в самых глубинах нашего воображае­мого: нечто отрицающее сексуальность и желающее ее уничтожения, поскольку она носительница жизни, а значит, критической и смертельно опасной формы вос­производства?), — и разве не это же влечение толкает их одновременно к отрицанию всякой инаковости, пола­гая им единственной целью увековечение тождества, прозрачности генетической записи, уже не обреченной никаким превратностям процесса порождения?

Оставим влечение смерти. Быть может, речь идет о фантазме самопорождения? Нет, потому что субъект может, конечно, грезить об устранении родительских фигур, подставляя себя на их место, но совсем не обяза­тельно при этом отрицать символическую структуру про-

290

креации: стать своим собственным ребенком — это все еще оставаться чьим-то ребенком. Клонирование же ликвидирует необходимость не только в Матери, но и в Отце, в сплетении их генов, переплетении их различий, но прежде всего — в той подлинной дуэли, какой явля­ется процесс порождения. Клон не рождается — он от­почковывается, выделяется из сегмента. Можно сколько угодно рассуждать об этих растительных ветвлениях, ко­торые на самом деле разрешают всякую эдиповскую сек­суальность в некий "нечеловеческий" пол, — фактом ос­тается, что Отец и Мать исчезли, уступив место матрице, именуемой кодом. Матрица взамен матери. Она-то, мат­рица генетического кода, и будет отныне "порождать" — до бесконечности, оперативно, знать не зная никакой алеаторной сексуальности.

Субъект тоже перестает существовать, поскольку идентичная редупликация кладет конец его разделенности. Стадия зеркала ликвидируется, вернее чудовищным образом пародируется. Конец незабвенной фантазии нарциссической проекции субъекта, поскольку ей не обойтись без зеркала, в котором субъект отчуждается, чтобы затем снова найти самого себя, — в которое он смотрится, чтобы умереть в собственном отражении. По­тому что зеркало отошло в прошлое: индустриальный объект — уже не зеркало следующего в серии идентич­ного объекта. Они уже не могут быть друг другу миража­ми, идеальными или смертоносными, они только и мо­гут, что складываться один с другим, и причина этого

291

бесконечного сложения — неучастие сексуальности в их порождении и их незнание смерти.

Сегмент для своего воспроизводства нуждается в по­средстве воображаемого не больше, чем земляной червь:

каждый сегмент червя непосредственно воспроизводит­ся как новый законченный червь — каждая клетка аме­риканского индустриала может дать нового индустриала. Точно так же каждый фрагмент голограммы может стать матрицей целиком идентичной голограммы: ин­формация в полном объеме сохраняется в каждом из разрозненных фрагментов.

Так приходит конец тотальности: если вся инфор­мация содержится в каждой из частей, тогда составля­емая ими целостность теряет всякий смысл. Это также конец тела, единичности, зовущейся телом, чей сек­рет в том, что оно не может быть сегментировано на клетки, ибо является не простой суммой сегментов, но неделимой конфигурацией, свидетельство чему — пе­чать пола. Парадокс вроде как: клонирование будет производить существа, отмеченные полом, поскольку подобные своим моделям, и в то же время пол делается тем самым совершенно бесполезной функцией — но пол как раз не функция, это то, что превосходит все части и все функции тела. Это то, что превосходит лю­бую информацию, которая может быть собрана на этом теле. А генетическая формула как раз и претендует на сбор всей этой информации воедино. Вот поэтому она только и может, что проложить путь автономному типу

292

воспроизводства, независимому как от пола, так и от смерти.

Уже биофизиоанатомическая наука препарировани­ем органов и функций положила начало процессу ана­литического разложения тела. Микромолекулярная ге­нетика, явившись логическим следствием этого, подня­лась на куда более высокую по степени абстракции и си­муляции ступень: от ядерного уровня командной клет­ки-ячейки до ведущего плана генетического кода, вок­руг которого и вертится вся эта фантасмагория.

В механистической картине каждый орган представ­лялся еще лишь частичным и дифференцированным протезом: "традиционная" симуляция. В биокиберне­тической картине любая клетка, мельчайший недиффе­ренцированный элемент, становится эмбриональным протезом тела. Подлинным современным протезом всех тел становится формула, записанная в каждой клетке. Ведь если, вообще говоря, протез есть артефакт, заме­няющий недостающий орган, или же инструментальное продолжение тела, то молекула ДНК, которая заключа­ет в себе всю относящуюся к живому существу инфор­мацию, есть протез в высшем и наиболее полном смыс­ле, поскольку она позволяет этому живому существу продолжить себя до бесконечности самим собой — пре­вращая его тем самым в бесконечную вереницу его соб­ственных кибернетических перевоплощений.

293

Протез куда более искусственный, нежели любой ме­ханический протез. Потому что генетический код не яв­ляется чем-то "естественным". Как всякая абстрагиро­ванная от целого и получившая автономию часть, иска­жающая это целое в попытке подменить его собою (эти­мологический смысл слова "протез"), так и генетический код, в котором сконденсирована якобы целостность жи­вого существа, поскольку здесь заключена вся "инфор­мация" о нем (невероятное насилие генетической симу­ляции), есть артефакт — искусственная матрица, матри­ца симуляции, откуда уже даже не воспроизводством, но лишь простым продлением выводятся идентичные суще­ства, подчиняющиеся одним и тем же командам.

Клонирование, таким образом, есть предельная ста­дия симуляции тела, на которой индивид, сведенный к своей абстрактной генетической формуле, обречен на серийную демультипликацию. По словам Вальтера Беньямина, произведение искусства в эпоху своей техни­ческой воспроизводимости теряет свою "ауру", это не­повторимое качество "здесь и сейчас", свою эстетичес­кую форму: от судьбы обольщения оно переходит к судь­бе воспроизводства и с этой новой участью приобретает политическую форму. Оригинал утерян, только носталь­гия может восстановить его как нечто "аутентичное". Свою предельную форму процесс этот принимает в со­временных средствах массовой информации: оригинал

294

вообще уже не имеет места, вещи изначально задумыва­ются и рассматриваются в свете их дальнейшего неогра­ниченного воспроизведения.

Именно это приносит клонирование человеческому существу. Именно это происходит с телом, когда оно начинает рассматриваться исключительно как база дан­ных и пакет сообщений, как некая информационная субстанция. Тогда уже ничто не может помешать его се­рийному воспроизводству в том же смысле, в каком Беньямин говорил о воспроизводстве промышленных предметов и изображений. Прецессия генетической мо­дели на всех возможных телах.

Этот переворот обусловлен нашествием технологии — технологии, которую уже Беньямин описывал как то­тальное информационное средство — гигантский про­тез, управляющий генерацией идентичных объектов и образов, которые больше ничто не может отличить друг от друга, — но не представляя еще современное разви­тие и углубление этой технологии, допускающее гене­рацию идентичных существ, притом что возвращение к оригиналу невозможно. Протезы индустриального века были еще чисто внешними, экзотехническими — мы же сталкиваемся с разветвленными, ушедшими внутрь эзотехническими протезами.

Мы живем в век мягких технологий, генетического и ментального софта. Протезы индустриального века, ма­шины, еще возвращались к телу, чтобы модифицировать его образ — они метаболировались в воображаемом, и

295

этот метаболизм был частью телесного образа. Но когда достигнута уже точка невозвращения в пространстве симуляции, когда протезы просачиваются в анонимную микромолекулярную сердцевину тела, когда они навя­зывают себя телу в качестве матрицы, сжигая все после­дующие символические цепи, так что любое возможное тело оказывается лишь своим собственным неизменным повторением, — тогда телу и его истории приходит ко­нец: человеческий индивид отныне не более как рако­вый метастаз своей базисной формулы.

Разве есть принципиальная разница между клониро­ванием энного количества индивидов из такого-то ин­дивида Х и пролиферацией какой-то одной многократ­но разделившейся клетки, например раковой? Налицо тесная связь между самим понятием генетического кода и раковой патологией. Код обозначает минимальную формулу, к каковой может быть сведен в своей совокуп­ности человеческий индивид, которому остается только без конца повторять самого себя. Рак обозначает бескон­трольное деление и размножение клетки одного и того же типа без учета органических законов целого. То же при клонировании: продление Тождественного, проли­ферация одной-единственной матрицы. Когда-то это­му противилось еще половое воспроизводство, сегодня же появилась наконец возможность изолировать гене­тическую матрицу личности и устранить все дифферен­циальные превратности, составлявшие алеаторное оба­яние индивидов. Их соблазн?

296

Начав с индустриальных объектов, метастаз захватил сегодня клеточную организацию. Ведь рак на самом деле болезнь, определяющая всю современную патологию, потому что она есть сама форма вирулентности кода: обо­стренная избыточность одних и тех же сигналов, обо­стренная избыточность одних и тех же клеток.

Таким образом, клонирование более чем соответству­ет необратимому предприятию по "растяжению и углуб­лению прозрачности системы для нее самой путем уве­личения ее возможностей по саморегулированию и мо­дификации ее информационной экономии" (Керсола).

Всякое влечение подлежит лечению и искоренению. Все внутреннее (системы, функции, органы, сознатель­ные и бессознательные контуры) выводится наружу в форме протезов, образующих вокруг тела идеальный спутниковый корпус, причем само тело становится спут­ником. Всякое ядро выдирается и запускается в это сателлитное пространство.

Клон — материализация генетической формулы в форме человеческого существа. И ведь на этом дело не остановится. Все тайны тела, пол, тревога, даже неуло­вимая радость жизни, все, что вы о себе не знаете и знать не желаете, — все будет смодулировано в некий био-feed-back, будет отослано вам в форме "инкорпорированной" цифровой информации. Это бионическая стадия зерка­ла (Керсола).

297

Дигитальность Нарцисса вместо Эдипова треуголь­ника. Ипостась искусственного двойника, клон будет отныне вашим ангелом-хранителем, зримой формой вашего бессознательного и плотью от плоти вашей, бук­вально и без метафор. "Ближним" твоим будет отныне этот клон, похожий на тебя как две капли, так что ни­когда уже не быть тебе в одиночестве, никогда уже не иметь секретов. "Возлюби ближнего твоего как себя са­мого" — эта старинная евангельская проблема решена:

ближний — ты сам. И тотальная любовь. Тотальное са­мообольщение.

Массы тоже представляют собой клонический аг­регат, работающий от тождественного к тождественно­му, без обращения к иному. По сути, они не более чем сумма терминалов всех возможных систем — сеть, на­полненная цифровыми импульсами, — это и образует массу. Нечувствительные к внешним командам, они со­ставляются в интегральные схемы, открытые для ма­нипуляции (автоманипуляции) и "обольщения" (само­обольщения).

В действительности никто больше не знает, как фун­кционирует механизм представительства, ни даже — су­ществует ли еще таковой. При этом все более настоя­тельной ощущается необходимость рационального ос­мысления того, что может происходить во вселенной симуляции. Что же, собственно, происходит между от-

298

сутствующим, гипотетическим полюсом власти и нейт­ральным, неуловимым полюсом масс? Ответ: есть кой-какой соблазн, и кое-кто на него клюет.

Но этот соблазн коннотирует лишь некое действие социального, в котором никто уже ничего не понимает, или политического, чья структура давно испарилась. На их месте соблазн очерчивает необъятное белое пятно территории, заполняемой остывающими потоками слов, пятно послушно прогибающейся сети, покрытой смаз­кой магнитных импульсов. Властью никого больше не проведешь — цепляет то, что завораживает. Никто не клюнет на производство: соблазн — вот, на что попада­ются. Нои сам этот соблазн уже абсолютно пустой раз­говор, одна симуляция понятия. Рассуждения как самих "стратегов" желания масс (Жискар, рекламщики, веду­щие, диджеи, human and mental engineers и т.п.), так и "аналитиков" этой стратегии, дискурс, описывающий в терминах соблазна механизм работы социального, по­литического или того, что от них осталось, настолько же пуст, как и само пространство политического: он про­сто преломляет его в пустоте. "Средства массовой инфор­мации обольщают массы", "массы сами себя обольща­ют": какое суесловие, как фантастически подобные фор­мулировки принижают понятие соблазна, заглушая его буквальный смысл, очарование и смертоносные чары, ради того чтобы представить в банальном значении со­циальной смазки или техники релаксированных отно­шений — сладкая семиургия, мягкая технология. В та-

299

ком случае соблазн благополучно увязывается с эколо­гией и с общим переходом от стадии жестких энергий к стадии мягких. Сладкая энергия, мягкий соблазн. Со­циальное посередке.

Пересмотренный и исправленный идеологией жела­ния, этот рассеянный, экстенсивный соблазн ничего общего не имеет с аристократическим соблазном дуаль­но-дуэльных отношений. Психологизация соблазна:

результат его опошления с того момента, как над Запа­дом воздвиглась воображаемая фигура желания.

Конечно, не господа вообразили эту фигуру — исто­рически она была порождением подвластных, сложив­шись под знаком их освобождения, и провалы револю­ций раз за разом только укрепляли ее. Форма желания запечатляет и скрепляет исторический переход порабо­щенных от статуса вещи или объекта к статусу субъекта или подданного, но сам по себе этот переход не более как утонченное и глубоко запавшее увековечение строя рабства. Первые проблески субъективности масс на заре современности, на заре революций — первые признаки самоуправляемого рабства субъектов и масс под знаком их собственного желания! Начало большого обольще­ния: вещью можно просто владеть — субъекта желания можно соблазнить.

Так начала развертываться в социальном и истори­ческом плане эта мягкая стратегия. Массы психологи-

зоо

зируются, чтобы быть обольщенными. На них напяли­вают желание, чтобы отвлечь от него и совратить. Преж­де они отчуждались — это когда у них было сознание (мистифицированное!), — сегодня обольщаются, пото­му как у них есть бессознательное и желание (увы — та­кое вытесненное и заблудшее!). Прежде они отвлекались от истины истории (революционной) — сегодня отвле­каются от истины собственного желания. Бедные мас­сы, жертвы обольщения и манипулирования! Их застав­ляли сносить господство грубым насилием — их застав­ляют принимать его силой соблазна.

Вообще говоря, эта теоретическая галлюцинация желания, эта рассеянная либидинальная психология служит как бы задним планом для повсеместно цирку­лирующего симулякра соблазна. Сменяя пространство контроля и надзора, она отмечает уязвимость индиви­дов и масс мягким командам. Примешанная в гомеопа­тических дозах ко всем социальным и личностным от­ношениям, соблазнительная тень этого дискурса распла­сталась сегодня над пустошью социального отношения как такового и самой власти.

В этом смысле наш век — век соблазна. Но речь уже не идет о той форме потенциально всепоглощающей страсти, о той угрозе полной абсорбции, от которой нич­то реальное, ни один субъект не застрахованы, о смер­тоносном отрыве, увлекающем все и вся (быть может,

301

просто реального осталось не так много, чтобы еще от­влекать его куда-то, "совращать" — быть может, и исти­на неистребима по той простой причине, что ее слиш­ком мало), — речь даже не идет о совращении невинно­сти и добродетели (для этого уже недостаточно ни нрав­ственности, ни извращенности) — сегодня остается лишь обольщение... ради обольщения? "Соблазните меня". "Дайте-ка мне вас соблазнить". Обольщение — то, что остается, когда ставки — все ставки — взяты на­зад. Уже не насилие над смыслом или его молчаливая экстерминация, но та форма, которая остается у языка, когда ему нечего больше сказать. Уже не головокружи­тельная утрата, но лишь толика удовлетворения, кото­рым носители языка вяло насыщают друг друга в релаксированном социальном отношении. "Соблазните меня". "Дайте-ка мне вас соблазнить".

В этом смысле обольщение проникает повсюду, ук­радкой или в открытую, сливаясь с эмбиентом, с веща­нием, с простым и чистым обменом. Оно в отношениях учителя и ученика (я тебя соблазняю, ты меня соблаз­няешь, делать-то больше нечего), психоаналитика и па­циента, политика и избирателей, соблазн власти (ах, соблазн власти и власть соблазна!) и т.д.

Еще иезуиты прославились своим умением исполь­зовать обольщение в религиозных формах: в результате людские толпы, уступившие мирскому, эстетическому соблазну барокко, были возвращены в лоно римско-ка­толической церкви, а власть имущие, через женщин и

302

общее смягчение нравов, снова отдали свои сердца вере. Иезуиты фактически явили первый современный при­мер общества массового обольщения, стратегии жела­ния масс. Они немало преуспели, и вполне возможно, что изгнание суровых чар политической экономии и производственного капитализма, завершение пуритан­ского цикла капитала, открывает католическую, иезу­итскую эру мягкой, сладкой семиургии, мягкой техно­логии обольщения.

Речь идет не о соблазне как страсти, но о запросе на соблазн. О призыве желания и его исполнения на место и взамен всех отсутствующих отношений (власти, зна­ния, любви, перенесения). Какая уж тут диалектика господина и раба, когда господин соблазняется рабом, а раб — господином. Соблазн теперь не более как исте­чение различий, либидинальный листопад дискурсов. Расплывчатое пересечение спроса и предложения, со­блазн теперь всего лишь меновая стоимость, он способ­ствует торговому обороту и служит смазкой для соци­альных отношений.

Что осталось от колдовского лабиринта, где теряют­ся навеки, что осталось хотя бы от обманного соблаз­на? "Есть и другой вид насилия, который ни по имени, ни по внешнему виду таковым не является, но оттого не менее опасен: я имею в виду обольщение" (Роллен). Традиционно обольститель считался обманщиком и са­мозванцем, который прибегает к разного рода низким уловкам ради достижения собственных целей, который

303

верит в это — потому что, как ни странно, жертва , позволив себя обольстить, поддавшись на обман, зача­стую сводила его к нулю и лишала обольстителя всяко­го контроля, так что тот попадался в расставленные им самим сети, не рассчитав обратимой силы любого обольщения. Так всегда бывает: желающий кому-то понравиться предпринимает что-либо, уже поддав­шись чарам предполагаемой жертвы. На этом основа­нии любая религия, любая культура могут быть орга­низованы вокруг не производственных, но обольсти­тельных отношений. Греческие боги, соблазнители/об­манщики, пользовались своей властью, чтобы оболь­щать людей, но и сами обольщались в ответ — подчас весь смысл их существования сводился к одной глав­ной задаче — обольщению людей. В этой картине ми­роустройства нет места ни закону, управляющему хри­стианской вселенной, ни политической экономии: мир греческих богов управляется отношением взаимного обольщения, обеспечивающим символическое равнове­сие между богами и людьми.

Что осталось от этого насилия, попадающего в свои собственные силки? Конец вселенной, в которой боги и люди старались понравиться друг другу любой ценой, включая и насильственный соблазн жертвоприноше­ния. Конец тайному знанию знаков и аналогий, кото­рое составляло чарующую силу магии, конец понима­нию окружающего как мира, целиком и полностью об­ратимого в знаки и восприимчивого к соблазну, вклю-

304

чая сюда не только богов, но также неодушевленные существа, мертвую природу, самих мертвых, которых всегда требовалось обольщать и заклинать многочис­ленными ритуалами, очаровывать их знаками, чтобы помешать вредить живым... Сегодня с мертвыми каж­дый управляется в одиночку, перерабатывает зловещим "трудом траура", нацеленным на их реконверсию и ре­циркуляцию. Вселенная превратилась во вселенную сил и силовых отношений, материализованную в пус­тоте как объект господства и подчинения, но не оболь­щения. Вселенная производства, освобождения энер­гий, инвестиций и контринвестиций, вселенная Зако­на и объективных законов, вселенная диалектики гос­подина и раба.

Сама сексуальность родилась из этой вселенной как одна из ее объективных функций: сегодня она стремит­ся подмять под себя их все, подменив в качестве аль­тернативной цели все прочие, вышедшие или выходя­щие из употребления. Все сексуализируется, обретая таким образом простор для игры и приключения. По­всюду говорит оно, все дискурсы превращаются в не­скончаемый комментарий к сексу и желанию. В этом смысле можно сказать, что все дискурсы сделались дис­курсами соблазна: в них вписан недвусмысленный зап­рос на соблазн, но речь идет о соблазне мягком, о при­глушенном процессе обольщения, ставшем синонимом стольких других вещей — манипуляции, убеждения, удовлетворения, эмбиента, стратегии желания, мисти-

305

ки отношений, легкой трансферной экономики, при­шедшей на смену конкурентной экономике силовых отношений. Обольщение, инвестирующее таким обра­зом все языковое пространство, имеет ровно столько же смысла и содержания, как и власть, инвестирующая все закоулки социальной сети, — вот почему сегодня их дискурсы смешиваются с такой легкостью. Выродив­шийся метаязык обольщения, смешанный с выродив­шимся метаязыком политики, повсюду действенный (или абсолютно неработающий, все равно: достаточно лишь выработать консенсус относительно симулятивной модели обольщения — что-нибудь вроде создающего настроение эффекта струящейся речи и желания, как и для обеспечения иллюзии социального достаточно просто наладить циркуляцию расплывчатого метаязы­ка сопричастности).

Дискурс симуляции не обман: он довольствуется обыгрыванием соблазна под видом симулякра аффек­та, симулякра желания и инвестирования в мире, где жестоко ощущается потребность в нем. Между тем как "силовые отношения" никогда (разве что с точки зре­ния марксистского идеализма) не объясняли перипе­тий власти в паноптическую эпоху, так же, тем более, и соблазн или отношения соблазна не объясняют нынеш­них перипетий политики. Если все попадается на со­блазн, то уж не на этот, размягченный, пересмотрен-

306

ный идеологией желания, а на соблазн-вызов, дуэль­ный, антагонистический, на максимальную ставку, пусть даже она остается тайной, тогда как стратегия игр мало кого обманет, — соблазн мифический, а не этот, психологический и операционный, соблазн холодный и минимальный.

Соблазн — это судьба

Или же мы должны думать, что чистая форма и есть этот рассеянный соблазн без очарования и азарта, этот при­зрак соблазна, населяющий наши коммуникации без тайны, наши фантазии без аффектов, наши контакт­ные линии без контакта? Типа того, что чистая форма театра — это современный хэппенинг о сопричастнос­ти и экспресии, откуда исчезли сцена и магия сцены? Типа как чистая форма живописи и искусства вообще — это гипотетическое, гиперреальное охаживание реаль­ности — acting pictures, land-art, body-art, — откуда исчез­ли предмет, рамка и сценическая иллюзия?

Мы, правда, живем среди чистых форм, в радикаль­ной, поскольку видимой и обезразличенной, непристой­ности некогда тайных и различенных фигур. То же са­мое приключилось с социальным, которое сегодня так­же, как правило, существует в своей чистой форме, т.е. непристойной и пустой, — то же самое с соблазном, ко­торый в своем нынешнем виде утрачивает алеаторику, напряженность, колдовство, чтобы облечься взамен формой легкой и безразличной непристойности.

308

Имеет смысл сослаться на генеалогическую схему, которую Вальтер Беньямин применяет к творению ис­кусства и его судьбе. Итак, первоначально творение име­ет статус ритуального объекта, вовлеченного в древней­шую форму культа. Впоследствии, в системе меньших обязательств, оно принимает культурную и эстетичес­кую форму: здесь все еще отмечается его уникальное ка­чество, но это уже не имманентная уникальность риту­ального объекта, а скорее трансцендентная и индиви­дуализированная. И эта эстетическая форма, в свою оче­редь, уступает место форме политической, означающей исчезновение творения искусства как такового в стихии технического воспроизводства: это его судьба, и судьба неизбежная. Ритуальная форма не знает оригинала (свя­щенное не заботит эстетическая оригинальность куль­товых объектов) — в политической форме оригинал сно­ва пропадает: из объектов здесь остаются только размно­женные копии, но никакого оригинала больше нет. По­литическая форма соответствует максимальной степе­ни циркуляции этих объектов и их минимальной интен­сивности.

Так и соблазну, должно быть, известны три фазы:

ритуальная (дуальная, магическая, агонистическая), за­тем эстетическая (отраженная в "эстетической страте­гии" Обольстителя, тут орбита соблазна сближается со сферой женственности и сексуальности, иронического и дьявольского, тогда-то и получает он подразумеваемый нами смысл совращения, ухищрения, нечаянно прокля-

309

той игры видимостей) и, наконец, "политическая" (при­няв Беньяминов термин, здесь несколько двусмыслен­ный), фаза полного исчезновения оригинала соблазна, его ритуальной, равно как эстетической формы, что иг­рает на его тотальное распыление, когда соблазн стано­вится неформальной формой политического, мельтеша­щим растром неуловимого политического, обреченно­го на нескончаемое воспроизведение одной формы без содержания. (Эта неформальная форма неотделима от техничности: техничность сетей, в точности как поли­тическая форма объекта неотделима от техники серий­ного воспроизведения.) Как и в случае объекта, эта "по­литическая" форма соответствует максимальной степе­ни диффузии соблазна и его минимальной интенсив­ности.

В этом ли судьба соблазна? А что если против этой инволюционной судьбы поставить на соблазн как судь­бу? Производство как судьба — или соблазн как судьба? Против глубинной истины — судьба видимости? Мы в любом случае живем посреди бессмыслицы, но симуля­ция — ее разочарованная форма, соблазн — очарованная.

Анатомия не судьба, политика тоже нет: соблазн — вот судьба. Это то, что осталось от судьбы, от азарта, от колдовства, от предначертаний и умопомрачения, это остаток безмолвной действенности в заигранном мире видимой эффективности.

310

Мир гол, король гол, все вещи ясней ясного. Все про­изводство и сама истина стремятся к этому оголению, отсюда же и недавно пожатая невыносимая "истина" пола. К счастью, глубоко дело не заходит, и опять-таки это соблазн, в его власти удерживается сивиллин ключ от самой истины, а именно что, "может быть, мы жела­ем разоблачить ее потому только, что так трудно вооб­разить ее себе нагой".

От переводчика

Соблазн как уникальная форма — просто форма, без оп­ределения, не культурная и не природная, но всеобщая и самодостаточная. "Нужно храбро оставаться у поверхно­сти, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить в формы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии!" (Ницше).

Seduction: налет чарующих видимостей, "златотка­ный покров прекрасных возможностей" (Ницше), на­брошенный на суровую правду жизни — на топорную истину желания, пола, всего на свете — истину как та­ковую: "Мы больше не верим тому, что истина остает­ся истиной, если снимают с нее покров", — снова Ниц­ше, чье "Wir, Kiinstler!" слышится буквально на каж­дой странице "Соблазна".

Соблазн вездесущ: он в красоте и уродстве, добре и зле, прямолинейности и уклончивости — любую похоть соблазн способен оплести своим кружевом, зажечь обольстительным лоском и включить в свою игру — об­ратив в искушение приманки.

Приманка же, как известно, не что иное, как чистая видимость, не скрывающая под собой никакой сути,

313

никакой правды, никакого глубинного смысла. Ника­кой глубины — в пространстве соблазна всегда недоста­ет одного измерения — есть "только" внешность, есть лишь поверхность, складка, кожа. И никакой проник­новенности, никакой герменевтики - все это признак отсутствия вкуса, отсутствия такта, неумения чувство­вать кожей. Поддаться соблазну, но не продаться иску­сителю — для этого нужно пасхальное искусство прохож­дения мимо.

Ведь так или иначе на приманку соблазна неминуе­мо попадаются — и пропадают: восхищенные мерцаю­щей, искрящейся, соблазнительной поверхностью, мы вдруг чувствуем, как почва уходит из-под ног и начина­ется медленное — или же стремительное, но в любом случае умопомрачительное — падение в никуда, в без­донную пропасть отсутствующего смысла, отсутствия как такового, смерти, ничто.

Такова игра соблазна — жестокая, наверное, но все­гда утонченная, изощренная, отточенная в бесконечно разнообразных ритуальных практиках. Прежде всего, ко­нечно, в практике любовного обольщения. Слишком легко здесь можно забыться, позабыть о роковом каче­стве соблазна, о том, что соблазн — это судьба. Не анато­мия, но соблазн - это он ведет игру, а обольстители, муж­чина или женщина, только подыгрывают, они лишь ак­теры в этом иератическом театре жестокости, во всех смыслах затмевающем натужную истину желания, ис­тину секса и оргазма, производства и потребления.

314

Это безличное ритуальное действо, в котором, как и во всякой азартной игре, главное не выигрыш в виде рас­паленной жертвы и приличной случаю консумации, но головокружительное скольжение в водовороте игры — бесконечно возобновляемой, но неизменно оборачи­вающейся игрой с конечностью — игрой со смертью. Ее форма — витое "кольцо колец вечного возвращения" с одним-единственным, заощренным краем, ее форму­ла — рекуррентный и рекурсивный цикл, всеобъемлю­щий и безвыходный.

Игра нескончаемая, но в любой момент смертельно рискованная: у нее нет никакой "цели" - есть лишь став­ки, есть лишь вызов партнеру, который тот обязан при­нять и бросить в ответ уже своим вызовом: удвоить став­ку. Никакого диалога, никакой диалектики, никаких пауз — в этом захватывающем поединке выпад предуп­реждается парирующим ударом, вопрос предвосхища­ется ответом, позиции смысла — мысли, слова, поступ­ки, — эллиптически скраденные или взорванные анаколуфой, предугадываются, но и предначертываются в лег­ких, танцевальных позах. Ставки в этой игре повыша­ются до бесконечности: таков ее неповторимый стиль — как и стиль "Соблазна".

Соблазн — всеобъемлющая форма, всеобъемлющий ритуал в том смысле, что захватывает не только любов­ные игры, но буквально все на свете. Все может соблаз­нять или быть соблазненным - люди, животные, вещи, даже мертвые - даже сама смерть. Любой обряд перехо-

315

да — не что иное, как соблазнительная игра со смертью. К переводу это тоже относится — к переводу как ритуа­лу. Конечно, перевод "Соблазна" только так и мог быть построен. Но по каким правилам?

"Словесное тело не позволяет перевести, ни перене­сти себя в другой язык. Оно именно то, что перевод ро­няет. Стремление избавиться от тела — это вообще ос­новное, что заряжает перевод энергией. Когда он под­нимает павшее, это уже поэзия" (Ж Деррида). И не про­сто поэзия, особенно когда поднять требуется "холод­ное и бледное", согласно сартровской аутопсии, тело французского языка. Здесь не обойтись без заклинаний, без магии, без обольщения.

Любой перевод стилистически оформленных текстов с французского на более "горячие" языки — русский, тем более английский, может даже немецкий, — неизбежно сталкивается с этим вызовом, и если игнорирует его, то остается в лучшем случае просто тусклым, приглажен­ным подстрочником. Для перевода "Соблазна" — для перевода соблазна этой книги — требовалось бросить ответный вызов: обольщением "оригинального текста", обоюдоострым соблазном перевода.

Ведь при всей своей холодности, скупости, расчет­ливости французский по-настоящему танцевальный язык и умеет танцевать с непередаваемым изяществом, с почти недоступной другим языкам страстью. Лекси­ческая скудость его с избытком восполняется изыскан­ным богатством ритмического рисунка. Передать этот

316

рисунок в русском переводе практически невозможно (как, например, перевести словосочетание effet fascinant? "завораживающее воздействие"? подсчитайте-ка слоги — длинношеее чудище русских причастий неиз­бежно будет тормозить танец текста). Конечно, в чисто литературном тексте можно подстановками свести к ми­нимуму употребление "тяжелых" слов и сочетаний, но в философском необходимо в первую очередь сберечь систему ключевых понятий, а это резко ограничивает возможности подстановки.

Выход из положения: ритмика оригинала симулиру­ется, насколько это возможно (двустопные размеры вза­мен трехстопных, мужские каденции взамен женских и т.п.), но, как правило, компенсируется на лексическом уровне, причем лексика организуется в многоплановую мелодическую фактуру - полифоническую или даже политональную. Так решаются сразу две задачи: эмули­руется ритмическое разнообразие оригинала и проясня­ется, переосмысливается, переманивается в другой язык понятийная система.

Так, в партитуре перевода "Соблазна" один голос, одна тональность отдает предпочтение латинизмам и калькам, в то время как другой, напротив, старается их всячески избегать. Понятно, что при таком изложении должны спонтанно происходить более или менее соблаз­нительные модуляции и отклонения. Например, всегда остается возможность сохранить игру слов с латински­ми корнями и в то же время передать ее в параллель-

317

ной, иноязычной тональности. При более внимательном рассмотрении несложно показать, что подобная пере­водческая стратегия отвечает мелодике "оригинала", в котором обнаруживается аналогичная полифония, но это уже относится к проблеме изначального перевода, перевода внутри одного и того же языка.

Ясно, что и чтение книги также не может ограни­чиваться одной-единственной тональностью. Моей, переводчика "Соблазна", обязанностью было предуп­редить читателя о некоторых особенностях и приман­ках перевода.

Другая очевидная обязанность — выразить свою при­знательность переводчикам, чьи тексты цитируются, бо­лее или менее дословно, в русской версии "Соблазна", прежде всего П. Ганзену за перевод "Дневника обольсти­теля" Киркегора, Е. Лысенко за перевод "Лотереи в Ва­вилоне" Борхеса, Ю.Антоновскому и К. Свасьяну за пе­реводы Ницше; всем, кто поддерживал меня в работе, осо­бенно А. Г., не дававшей мне забывать вкус соблазна.

Алексей Гараджа

Сканирование: Янко Слава

yanko_slava@yahoo.com | | http://www.chat.ru/~yankos/ya.html | Icq# 75088656

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'