Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 9.

ПЛАВАЮЩЕЕ СОСТОЯНИЕ ЗНАКОВ

Будучи современницей политической экономии, мода, как и рынок, представляет

собой универсальную форму. В ней взаимообмениваются всевозможные знаки, подобно

тому как в рыночной игре эквивалентностей участвуют всевозможные продукты. Это

единственная знаковая система, допускающая универсализацию, а потому она и

захватывает все остальные, подобно тому как рынок устраняет все иные способы

обмена. А если в сфере моды не обнаруживается какого-либо всеобщего

эквивалента, то это потому, что мода изначально стоит на более абстрактном и

формальном уровне, чем политическая экономия, на такой стадии, где даже и не

нужно более чувственно ощутимого всеобщего эквивалента (золота или денег),

потому что здесь сохраняется одна лишь форма всеобщей эквивалентности, то есть

сама мода. Или иначе: всеобщий эквивалент требуется при количественном обмене

ценностей, а при обмене отличий нужны модели. Модели и служат своего рода

всеобщим эквивалентом, преломляющимся через матрицы, которыми регулируютс

различные области моды. Они служат шифтерами, эффекторами, диспетчерами,

средствами сообщения моды, через них она без конца и воспроизводится. Мода

имеет место с того момента, когда некоторая форма производится уже не по своим

собственным детерминантам, а непосредственно по модели, то есть она вообще не

производится, а всякий раз уже воспроизводится. Ее единственной референцией

стала сама модель.

Мода — это не дрейф знаков, а их плавающее состояние, как нынешний плавающий

курс денежных знаков. В области экономики это плавающее состояние возникло

недавно: для этого нужно было, чтобы повсеместно совершилось «первоначальное

накопление», чтобы

178

пришел к своему завершению цикл мертвого труда (вслед за деньгами в состояние

всеобщей относительности попадает и экономический уклад в целом). А вот в

области знаков этот процесс состоялся уже давно. Первоначальное накопление

происходило здесь раньше или даже вообще имелось изначально, и мода являет собой

то уже достигнутое состояние ускоренно-безграничной циркуляции,

поточио-повторяющейся комбинаторики знаков, которое соответствует

сиюминутно-подвижному равновесию плавающих валют. В ней все культуры, все

знаковые системы обмениваются, комбинируются, контаминируются, образуют

недолговечные равновесия, чья форма быстро распадается, а смысл их не

заключается ни в чем. Мода — это стадия чистой спекуляции в области знаков, где

нет никакого императива когерентности или референтности, так же как у плавающих

валют нет никакого устойчивого паритета или конвертируемости в золото; для моды

(а в скором будущем, вероятно, и для экономики) из такой недетерминированности

вытекает характерная цикличность и повторяемость, в то время как из

детерминированности (знаков или же производства) следует непрерывный линейный

порядок. Так в форме моды уже угадывается грядущая судьба экономики: на пути

универсальных подстановок мода идет далеко впереди денег и вообще экономики.

«ВЛЕЧЕНИЕ» К МОДЕ

То, что мода служит носителем бессознательного и желания, что ее пытаются таким

образом истолковывать — ничего не значит, ведь в моде сегодня само желание.

Действительно, существует особое «влечение к моде», которое имеет мало общего с

индивидуальным бессознательным, — это нечто столь неистовое, что с ним не

справиться никакому запрету, это желание упразднить смысл, погрузиться в чистые

знаки, в первозданную, непосредственную социальность. По сравнению с такими

социальными процессами, как медиатические, экономические и т.д., мода сохраняет

в себе нечто от радикальной социальности, не в плане психологического обмена

содержаниями, а в плане непосредственной общности знаков. Об этом писал уже

Лабрюйер: «Любителю редкостей дорого не то, что добротно или прекрасно, а то,

что необычно и диковинно, то, что есть у него одного. Модное и труднодоступное

он ценит больше, чем совершенное. Собирательство для него не развлечение, а

страсть, которая если и уступает в силе честолюбию и любви, то лишь потому, что

предмет ее очень мелок»1.

У Лабрюйера страсть к моде сближается со страстью собирательства и с такими

предметами страстного влечения, как тюльпаны, птицы или же гравюры Калло.

Действительно, мода сближается с коллекцией (как это явствует из самих этих

названий) топкими косвенными сходствами. По словам Оскара Уайльда, «обе они

дают человеку такое чувство защищенности, какого никогда не давала даже

религия».

1 Ж. де Лабрюйер, Характеры, М.-Л., Художественная литература, 1964, с. 312. —

Прим. перев.

180

Спасти свою душу через моду — коллективная страсть, страсть к знакам, страсть к

циклу (коллекция ведь тоже цикл), приводящая к тому, что какая-нибудь модна

черта с головокружительной быстротой циркулирует и распространяется во всем

обществе, удостоверяя его интеграцию и вбирая в себя любые идентификации (так же

как общий признак коллекционных предметов интегрирует субъекта в едином,

бесконечно повторяемом циклическом процессе).

Эта мощь и это наслаждение коренятся в самом устройстве модного знака. Семиурги

моды противоположна функциональности экономики. Этике производства1

противоположна эстетика манипулирования, самоудвоения и тяготения к одной лишь

модели как зеркалу: «Лишенная содержания, она [мода] становится зрелищем,

посредством которого люди показывают сами себе свою способность сообщать

значение незначительному» (Барт, «Система моды»). Отсюда все чары, вс

завораживающая сила моды — от решений, которые она изрекает, не опираясь ни на

что кроме себя самой. Это наслаждение произвольностью как благодатью дл

избранных, кастовая солидарность, связанная с дискриминативной силой знака. В

этом мода радикально расходится с экономикой, хотя и увенчивает ее собой. По

сравнению с безжалостной целенаправленностью производства и рынка, которые она

вообще-то сама же и инсценирует, мода представляет собой праздник. Она вбирает

в себя все цензурируемое режимом экономической абстракции. Она переворачивает

все категорические императивы.

В этом смысле она отличается спонтанной заразительностью, тогда как

экономический расчет отделяет людей друг от друга. Разгружая знаки от всякой

ценности и всякого аффекта, она сама становится страстью — страстью к

искусственности. Модный знак абсурден, формально бесполезен, он образует

совершенную систему, где ничто более не обменивается на реальность, он

произволен и вместе с тем абсолютно последователен, обязательно соотнесен с

другими знаками — отсюда происходит его заразительная сила, а равно и

доставляемое им коллективное наслаждение. Мода — по ту сторону рационального и

иррационального, прекрасного и безобразного, полезного и бесполезного; и вот эта

ее во всех отношениях имморальность, легковесность порой сообщает ей (в

обществах тоталитарных, пуританских

1 Но, как мы видели, сегодня и сама экономика строится согласно этой

недетерминированности, из нее удаляется этика, уступая место производству как

«целесообразности без цели», которое смыкается с головокружительной

бесполезностью моды. А следовательно, и о производстве можно сказать то же

самое, что Барт писал о моде: «Система отбрасывает смысл, однако ничем не

поступается в самом зрелище значения».

181

или архаических) субверсивную силу и, в отличие от экономики, всегда делает ее

тотальным социальным фактом — к которому и подход должен быть тотальным, как у

Мосса к обмену.

Мода, как и язык, изначально стремится к социальности (это доказывает от

противного фигура денди в своем вызывающем одиночестве). Но в отличие от языка,

который стремится к смыслу и перед ним устраняется, мода стремится к

социальности театральной и сама собой любуется. Тем самым для каждого из нас она

оказывается местом особой напряженности, зеркалом, где отражается наше желание

собственного образа. В противоположность языку, который стремится к

коммуникации, она без конца разыгрывает коммуникацию, вовлекает ее в игру

ничего не сообщающей сигнификации. Отсюда доставляемое ею эстетическое

удовольствие, которое не имеет ничего общего с красотой или безобразием. Так не

является ли она своего рода праздником, бесцельным удвоением коммуникации?

Наиболее «праздничной» она предстает в том своем аспекте, который касаетс

одежды и знаков тела, так как во всем этом есть элемент «wasteful consumption»1,

«потлача». Впрочем, сказанное верно главным образом для высокой моды. Именно это

позволяет журналу «Вог» выступить со следующим прелюбопытным символом веры: «Что

может быть еще более анахроничным, еще более овеянным мечтами, чем парусный

флот? Это Высокая Мода. Это крепкий орешек для экономиста, Противоположность

всякой доходности, вызов всякой демократизации. Максимум людей высшей

квалификации с горделивой медлительностью изготовляют минимум моделей сложного

покроя, которые будут повторены, с такой же медлительностью, в лучшем случае раз

двадцать, а в худшем ни разу... Платья ценой в два миллиона... Так зачем же эта

растрата сил? — спросите вы. А почему бы и нет? — отвечают творцы, мастера,

работницы и 4000 заказчиц высокой моды, которые все одержимы одним и тем же

стремлением к совершенству. Кутюрье — это последние авантюристы современного

мира. Они культивируют бесполезный поступок... Зачем Высокая Мода? — думают ее

хулители. А шампанское зачем?» И дальше: «Ни практически, ни логически

невозможно оправдать безумные авантюры одежды. Излишняя, а стало быть

необходимая, мода принадлежит к области религии». Потлач, религия, даже

ритуальная феерия выразительности, как в брачных нарядах и танцах животных, —

все идет в ход, чтобы восславить моду наперекор экономике, как прорыв к иной,

игровой социальности.

Но, как мы знаем, реклама тоже выдает себя за «праздник потребления»,

масс-медиа — за «праздник информации», ярмарки — за

1 Расточительное потребление (англ.). — Прим. перев.

182

«праздник производства» и т.д. Художественный рынок или скачки тоже могут сойти

за потлач. Почему бы и нет? — спросил бы журнал «Вог». Повсюду функциональное

расточительство пытаются выдать за символическое уничтожение. Экономика так

сильно утвердила среди нас свой принцип пользы, так сковала нас своим

требованием функциональности, что все выходящее за эти рамки легко приобретает

аромат игры и бесполезности. Но при этом не замечают, что закон ценности

действует и далеко за пределами экономики, что истинное его поле действия — это

сегодня епархия моделей. Всюду, где есть модели, утверждается и закон ценности,

осуществляется репрессия через знаки и репрессия самих знаков. Оттого

радикальное отличие разделяет символические ритуалы и знаки моды.

В первобытных культурах знаки открыто циркулируют по всей протяженности «вещей»,

в них еще не «выпало в осадок» означаемое, а потому у них и нет никакого

основания или истинного смысла. Реальности, этой наиглавнейшей из наших

коннотаций, не существует. В мире знака нет «заднего смысла», нет

бессознательного (которое представляет собой последнюю, самую хитрую из

коннотаций и рационализации). Знаки взаимообмениваются здесь вне всяких

фантазмов, без галлюцинаций реальности.

Поэтому они не имеют ничего общего с современным знаком, чей парадокс так

охарактеризован у Барта: «Неустанно действует тенденция превращать чувственное в

значимое, тенденция ко все более сложно организованным системам. Одновременно,

в тех же самых размерах, знак стараются замаскировать в качестве знака, скрыть

его систематическую природу, рационализировать его, подвести под него основание,

связать с какой-нибудь мировой инстанцией, субстанцией, функцией» («Система

моды», с. 285). В эпоху симуляции знаки только и делают что выделяют реальность

и референцию как некий сверхзнак, подобно тому как мода только и делает что

выделяет, выдумывает наготу как сверхзнак одежды. Реальность умерла, да

здравствует реалистический знак! Таким парадоксом современного знака

определяется его радикальное отмежевание от знака магического или ритуального,

который используется при обмене в случаях маски, татуировки или праздника.

Пусть мода и феерична, но это все еще фееричность товара и, более того,

фееричность симуляции, кода и закона.

МОДИФИКАЦИЯ ПОЛА

То, что одежда, макияж и т.п. обладают сексуальной инвестицией, — факт в высшей

степени сомнительный; точнее, в области моды действует особая, модифицированна

сексуальность. Хотя моду и резко осуждают в пуританском духе, но мишенью критики

является здесь не секс. Настоящее табу направлено на легковесность, на страсть к

неоправданному и искусственному — возможно, более глубокую, чем половое

влечение. В нашей культуре, прикованной к принципу пользы, все неоправданное

выступает как трансгрессия, насильственное нарушение, и моду осуждают за то,

что в пей проявляется мощь чистого, ничего не означающего знака. Сексуальна

провокация имеет второстепенное значение по сравнению с этим принципом,

отрицающим все основы нашей культуры.

Разумеется, это табу касается также и «неоправданной» сексуальности, не

связанной с воспроизводством рода, но, сосредоточившись на проблеме пола, есть

опасность поддаться на уловку пуританства, которое стремится свести суть дела к

одной лишь сексуальности, тогда как речь идет о самом принципе реальности, о

принципе референции, с которым связаны также и бессознательное и сексуальность

и которому противостоит мода со своей чистой игрой отличий. Выдвигать здесь на

первый план сексуальность — значит опять-таки нейтрализовыватъ символическое с

помощью пола и бессознательного. В соответствии с той же самой логикой анализ

моды традиционно ограничивается модой в одежде, потому что именно там легче

всего отыгрывается сексуальная метафора. Последствие такого смещения: все дело

сводится к одной лишь перспективе сексуального «раскрепощения», каковое логично

завершается простым раскрепощением костюма. И начинается новый цикл моды.

184

Мода, несомненно, — эффективнейшее средство нейтрализации сексуальности

(накрашенная женщина — это женщина, которую нельзя трогать; ср. ниже, в разделе

«Тело, или Кладбище знаков»), именно потому, что страсть к ней — не сообщница, а

соперница и, как показано еще у Лабрюйера, победительница пола. Поэтому страсть

к моде проявляется во всей своей двойственности именно в отношении тела, которое

смешивают с полом.

Более глубокий взгляд на моду имеет место тогда, когда она предстает как

театральное представление самого тела, когда тело оказывается средством

сообщения моды1. Раньше оно было вытесняемым, но и непроницаемым в своей

вытесненности святилищем, теперь оно само пронизано модой. Игра фасонов одежды

уступает место те-

1 Ср. выделяемые Бартом («Система моды», с. 261) три разновидности «тела моды»:

Г Тело — чистая форма, лишенная собственных атрибутов, тавтологически

определяемая одеждой.

2° Каждый год определяют, что такое-то тело (тип тела) является модным. Это

тоже вариант отождествления тела с одеждой.

3° Одежду делают такой, чтобы она преобразовывала реальное тело и делала его

знаком идеального тела моды.

Эти три разновидности примерно соответствуют исторической эволюции, которую

претерпел статус женщины-модели, — первоначальной непрофессиональной модели

(женщины из высшего света), профессиональной манекенщицы, чье тело функционирует

также и как сексуальная модель, и последней (сегодняшней) фазы, когда

манекенщицами становятся все: всех призывают, заставляют инвестировать в свое

тело правила модной игры, все становятся «агентами» моды, так же как все

становятся производственными агентами. Становясь всеобщей, мода одновременно

захлестывает всех и каждого и все уровни значения.

Эти три фазы развития моды можно также связать с последовательными фазами

концентрации капитала, со структурированием экономики моды (изменениями в

постоянном капитале, в органическом составе капитала, в скорости товарооборота,

оборота финансового и промышленного капитала. См. «Утопия», ? 4). Однако

аналитический принцип этого взаимодействия экономики и знаков не всегда ясен. В

историческом расширении сферы моды можно усматривать не столько прямую

соотнесенность с экономикой, сколько гомологичность ее развития расширению

рынка:

I. На первой стадии к моде относятся только разрозненные черты, минимальные

вариации в одежде маргинальных категорий населения, тогда как вся система

остается в общем однородной и традиционной (так и на первой стадии политической

экономии в обмен идут только излишки производства, в остальном же оно полностью

поглощается внутригрупповым потреблением — доля вольнонаемного труда очень

мала). Мода выступает при этом как нечто внекультурное, внегрупповое, чужое (дл

крестьянина — это городское, и т.д.).

II. Мало-помалу мода виртуально вбирает в себя все культурные знаки и начинает

управлять знаковым обменом, так же как на второй стадии политическая экономи

виртуально вбирает в себя любое материальное производство. Вес прежние системы

производства и обмена исчезают в едином универсальном измерении рынка. Вес

культуры вовлекаются в универсальную игру моды. Референтной группой моды

является на этой стадии господствующий в культуре класс, именно он управляет

различительными ценностями моды.

III. Мода распространяется повсюду и становится просто образом жизни [le mode de

vie]. Она проникает во все ранее недоступные ей сферы. Все претерпевают и сами

воспроизводят ее действие. Она подчиняет себе собственное отрицание

(не-модность), становится собственным означающим (как и производство на стадии

воспроизводства). Но в некотором смысле это и ее конец.

185

лесной игре, а та, в свою очередь, — игре моделей116. Тем самым одежда теряет

свой церемониальный характер (которым она обладала вплоть до XVIII века),

связанный с использованием знаков именно как знаков. Разъедаемая означаемыми

тела, которое как бы просвечивает сквозь нее в своей сексуальности и

природности, одежда теряет свою фантастическую изобильность, которой она

обладала начиная с первобытных обществ. Нейтрализуемая необходимостью обозначать

тело, она теряет свою силу чистой маски, начинает нечто обосновывать.

Но при этой операции нейтрализуется также и тело. Оно тоже теряет свою силу

маски, которой оно обладало в случаях татуировки и ритуального наряда. Отныне

оно может играть только со своей собственной истиной, совпадающей с его внешними

границами, — со своей наготой. В наряде знаки тела открыто смешивались в своей

игре со знаками не-тела. Затем наряд становится одеждой, а тело трактуется как

природа. Начинается уже другая игра: игра оппозиции одежды и тела, игра

обозначения и цензуры (тот же разрыв, что между означающим и означаемым, та же

игра сдвигов и намеков). Собственно, мода и начинается вместе с этим разделением

тела, одновременно и вытесняемого и уклончиво обозначаемого; и она же кладет

этому конец при симуляции наготы, когда нагота становится симулятивной моделью

тела. Для индейца все тело — лицо, то есть символическое обетование и

завоевание, тогда как для нас нагота лишь сексуальный инструментарий.

116 Какое-нибудь эластичное платье или колготки, позволяющие телу «свободно

играть», на самом деле ничего не «раскрепощают»: в плане знаков это лишь

дополнительное усложнение. Обнажение структур вовсе не возвращает к нулевому

уровню истины, а облекает их новым значением, прибавляющимся к прежним. И это

зародыш нового цикла форм, новой системы знаков. Таков цикл формальной

инновации, такова логика моды, и никто не в силах здесь что-либо изменить.

«Раскрепощение» структур - структур тела, структур бессознательного,

функциональной истины вещей в дизайне и т.д. — всякий раз лишь открывает дорогу

к универсализации системы моды (это ведь единственная система, допускающа

универсализацию, способная управлять оборотом всех, даже противоречащих друг

другу знаков). Это как бы буржуазная революция в системе знаков, наподобие

буржуазной революции в политике, которая тоже открывает путь к универсализации

рыночной системы.

186

Эта новая реальность тела как скрытого пола изначально была отождествлена с

телом женщины. Невидимое тело — женское тело (разумеется, не в биологическом, а

в мифологическом плане). Таким образом, соединение моды и женщины, возникшее в

буржуазно-пуританскую эпоху, свидетельствует о двойном отношении индексации:

зависимости моды от скрытого тела и зависимости женщины от скрытого пола. Это

соединение еще не существовало (или существовало в меньшей мере) вплоть до XVIII

века (и, разумеется, его вовсе не было в церемониальных обществах) — сегодня же,

у пас, оно начинает исчезать. Когда же эта фатальность скрытого пола и

запретной истины тела оказывается, как у нас, снята, когда сама мода

нейтрализует оппозицию одежды и тела, тогда связь женщины с модой постепенно

прекращается1 — мода распространяется на всех и все меньше и меньше являетс

принадлежностью определенного пола или возрастной группы. Но только во всем

этом нет никакого прогресса или освобождения. Работает та же логика, что и

всюду, и если мода распространяется на всех — не только на женщину как своего

привилегированного носителя, — то это просто значит, что запрет на тело тоже

сделался всеобщим, получил форму более тонкую, чем пуританское подавление, —

форму всеобщей десексуализации. Ведь тело обладало сильным потенциалом

сексуальности только при вытеснении, как скованный страстный позыв. А будучи

отдано во власть модных знаков, тело сексуально расколдовывается, становитс

манекеном, о чем и говорит половая неразличимость слова mannequin2. Манекен

всецело сексуален, но пол у пего — бескачественный. Его пол — мода. Или, вернее,

в моде пол утрачивается как отличие, зато становится всеобщим как референци

(как симуляция). Все бесполо, зато все сексуализировано. Утратив свою особость,

мужское и женское тоже получают возможность безграничного посмертного

существования. Сексуальность в одной лишь нашей культуре пропитывает собой все

значения — оттого, что знаки, со своей стороны, заполнили собой всю сферу

сексуального.

Этим объясняется парадокс наших дней: у нас на глазах происходит одновременно

«эмансипация» женщины и мощная вспышка моды. Просто мода имеет дело вовсе не с

женщинами, а с Женственностью. По мере того как женщины выбираются из своего

неполноправного положения, все общество в целом феминизируется (так же

1 У этой связи есть и много других социально-исторических причин: маргинальность

и социальная неполноценность женщины (или же молодежи). Но здесь нет никакой

разницы: социальная вытесненность и зловещая аура сексуальности всегда

отождествляются в одних и тех же категориях.

2 Манекенщик, манекенщица (фр. ). — Прим. перев.

187

обстоит дело и с безумцами, детьми и т.д. — это нормальное следствие из логики

исключения). Потому-то выражение «получить свое» [prendre son pied],

обозначавшее женский оргазм, распространилось сегодня на всех, а вместе с тем и

начинает, разумеется, обозначать вообще что угодно. Но следует также учитывать,

что женщина может «освобождаться» и «эмансипироваться» только в качестве «силы

наслаждения» или «силы моды», подобно тому как пролетариев всегда освобождали

только в качестве рабочей силы. Здесь имеет место глубокая иллюзия. Историческое

определение Женственности строится исходя из телесно-половой

предопределенности, связанной с модой. Историческое освобождение Женственности

может стать только расширенным осуществлением той же самой судьбы (при этом она

оказывается судьбой всех, но и не теряет своего дискриминационного характера).

Когда женщина получает равный со всеми доступ к труду по модели пролетария, то

одновременно и все получают доступ к модно-половому освобождению по модели

женщины. Здесь сразу становится ясно, до какой степени мода, является трудом и

сколь необходимо рассматривать как исторически равные труд «материальный» и

труд модный. Производить товары по законам рынка столь же капитально важно (да

и просто является капиталом!), как и разрабатывать свое тело по законам пола и

моды. Разделение труда происходит не там, где обычно думают, или, вернее,

разделения труда вообще нет: разработка тела, разработка смерти, производство

знаков, производство товаров суть просто разные свойства одной и той же

системы. Думается, с модой все даже хуже: ведь если трудящийся заживо отторгнут

от себя самого под знаком эксплуатации и принципа реальности, то женщина-то

заживо отторгнута от себя и от своего тела под знаком красоты и принципа

удовольствия!

СУБВЕРСИИ НЕПОДВЛАСТНА

История сообщает нам (О. Бюржелен), что в XIX веке критика моды была элементом

правой идеологии, а сегодня, со времен возникновения социализма, она сделалась

элементом идеологии левой. Раньше она шла от религии, теперь от революции. Мода

развращает нравы, мода отменяет классовую борьбу. Но в том, что ее критика

переметнулась налево, не обязательно проявляется какой-то исторический

переворот: возможно, это просто означает, что по отношению к морали и нравам

левые просто заняли место правых и унаследовали во имя революции моральный строй

и предрассудки классической эпохи. Коль скоро принцип революции вошел в наши

нравы как своего рода категорический императив, то и весь политический строй,

даже у левых, стал строем моральным.

Между тем мода имморальна, вот в чем все дело, и любая власть (или мечтающие о

ней) обязательно ее ненавидит. Одно время, от Макиавелли до Стендаля,

имморальность была общественно признанной, и, скажем, Мандевиль в XVIII веке

мог показывать, что общество революционизируется лишь благодаря своим порокам,

что именно имморальность придает ему динамику. Мода и поныне связана с такой

имморальностью: она знать не знает ни о системах ценностей, ни о критериях

суждения (добро и зло, прекрасное и безобразное, рациональное/иррациональное) —

она не доходит до них или их превосходит, а значит, действует как субверси

всякого порядка, включая и революционную рациональность. Она образует как бы

адское подполье власти: в этом аду все знаки относительны, и их относительность

приходится ломать любой власти, стремящейся утвердить свои собственные знаки.

Именно в таком своем качестве мода сегодня под-

189

хватывается молодежью — как сопротивление любому императиву, сопротивление без

всякой идеологии, без всякой цели.

И обратно, никакая субверсия самой моды невозможна, потому что у моды нет

референции, которой бы она противоречила (она сама себе референция). От моды

нельзя уйти (она превращает в модную черту даже отказ быть модным — историческим

примером тому джинсы). Этим лишний раз подтверждается, что можно еще ускользнуть

от принципа реальности содержаний, но не от принципа реальности кода. Более

того, бунтуя против содержаний, мы как раз больше и больше повинуемся логике

кода. Что делать? Таков диктат нашей «современности». Мода не оставляет места

для революции, если только не обратиться к самому зарождению образующего ее

знака. И альтернативой моде является не «свобода», не какое-либо преодоление

моды ради референциальной истины мира. Альтернативой является деконструкци

формы модного знака и самого принципа сигнификации, так же как альтернативой

политической экономии может быть только деконструкция формы/товара и самого

принципа производства.

IV. ТЕЛО, ИЛИ КЛАДБИЩЕ ЗНАКОВ

Пол — это кладбище Знаков. Знак — это скелет Пола.

ТЕЛО С МЕТКОЙ

Вся новейшая история тела — это история его демаркации, история того, как сеть

знаков и меток разграфляет, раздробляет и отрицает его в его отличности и

радикальной амбивалентности, реорганизуя его как структурный материал дл

знакового обмена наподобие вещей, разрешая его способность (не совпадающую с

сексуальностью) к игре и символическому обмену в сексуальность как

детерминирующую инстанцию — инстанцию фаллоса, всецело организованную вокруг

фетишизации фаллоса как всеобщего эквивалента. Именно в таком смысле тело,

подчиненное сексуальности в ее сегодняшнем понимании, то есть ее

«раскрепощению», включается в процесс, по своему функционированию и стратегии

неотличимый от политической экономии.

Мода, реклама, nude-look1, театр наготы, стриптиз — всюду сценодрама эрекции и

кастрации. Она отличается крайним многообразием и крайней монотонностью. Какой

бы ни применялся реквизит: сапожки, высокие сапоги до бедер, шорты под длинным

пальто, перчатки выше локтя или чулки с резинками на бедрах, надвинутая на глаза

прядь волос или узкие трусики стриптизерши, а равно и всевозможные браслеты,

ожерелья, перстни, пояса, цепи и побрякушки, — сценарий везде один и тот же:

некая метка получает силу знака и тем самым перверсивно-эротическую функцию,

некая демаркационная линия изображает, пародирует кастрацию как символическую

структуру неполноты — в форме черты, разделяющей два полновесных элемента

(которые при этом играют роль означающего и означа-

1 Одежда, имитирующая наготу (англ.). — Прим. перев.

194

емого в классической экономике знака). В роли каждого из этих элементов, между

которыми проходит разделительная черта, выступает та или иная зона тела — зона

отнюдь не эрогенная, а эротичная, эротизированная, некая телесная частица,

возведенная в ранг фаллического означающего для сексуальности, сведенной к

чистому понятию, означаемому.

В этой фундаментальной схеме, аналогичной схеме лингвистического знака,

кастрация делается означаемой (переходит в состояние знака) и оттого

неузнаваемой. Нагота и не-нагота играют в рамках одной структурной оппозиции и

тем самым способствуют обозначению фетиша. Возьмем пример с резинкой чулка на

бедре: эротическая мощь образа — не от близости этой линии к реальному половому

органу и не от содержащегося в ней позитивного посула (в подобной

наивно-функционалистской перспективе точно такую же роль должно было бы играть и

просто голое бедро), а оттого, что пугливое восприятие пола (паническое

опознавание кастрации) здесь задерживается на инсценировке кастрации — на

безобидной метке чулка, за которой оказывается не пустота, амбивалентность и

бездна, а полнота сексуальности, то есть голое бедро и, метонимически, все тело,

превращенное благодаря этой цезуре в эмблему фаллоса, в объект-фетиш, удобный

для созерцания и манипулирования и очищенный от всякой угрозы1. Желание, как и

при фетишизме, может теперь исполняться, обуздав кастрацию и влечение к смерти.

Так и повсюду эротизация заключается в выпячивании какой-то части разделенного

чертой тела, в фаллической фантазматизации всего, что находится за чертой в

положении означающего, и в одновременной редукции сексуальности до роли

означаемого (представляемой ценности). Это успокоительная структурная операци

заклятия, позволяющая субъекту овладеть собой как фаллосом; фрагмент тела или

все тело в целом как нечто позитивизированное, фетишизированное может стать

предметом самоотождествления или вторичного присвоения субъекта, способству

исполнению желания, которому так никогда и не узнать о своей гибели.

Эта операция осуществляется вплоть до мельчайших деталей. Браслет на руке или на

ноге, пояс, колье, перстень задают ступню, талию, шею, палец как нечто

выпяченное. В пределе даже и нет необходимости в видимой метке или знаке:

эротичность всего тела в целом,

1 Фетишизации всегда подвергается не половой член как таковой, не пол как

объект, а фаллос как всеобщий эквивалент — так же как в политической экономии

фетишизируется всегда не товар-продукт как таковой, а именно форма меновой

стоимости и ее всеобщий эквивалент.

195

в его наготе, действует без всяких знаков и все-таки на основе фантазматического

разделения, то есть разыгрываемой и обыгрываемой кастрации. Даже когда тело не

структурировано никаким знаком (роль которого может играть что угодно —

украшение, грим или рана), даже когда оно ничем не раздроблено — разделительна

черта все равно сохраняется в спадающих одеждах, обозначая возникновение

тела-фаллоса, даже если это тело женщины и даже в особенности если это тело

женщины; в этом состоит все искусство стриптиза, к которому мы еще вернемся.

Вся так называемая фрейдовская «символика» нуждается поэтому в переосмыслении.

Нога, палец, нос или какая-либо другая часть тела может функционировать как

метафора пениса — но не в силу своей выступающей формы (по схеме аналогии между

этими различными означающими и реальным пенисом); своей фаллической

валентностью они обладают лишь в результате выпячивающего их фантазматического

разрыва — это кастрированные пенисы, оттого и пенисы, что кастрированные. Это

полновесные, фаллифицированные, обозначенные самой обособляющей их чертой

элементы; за этой чертой все является фаллосом, все разрешается в эквивалент

фаллоса, даже если это женский половой орган или какое-нибудь телесное или

вещественное зияние, традиционно относимое к разряду женских «символов». Тело

делится не на мужские и женские «символы» — на более глубинном уровне оно

образует то место, где разыгрывается и отрицается кастрация; примером являетс

отмеченный Фрейдом в «Фетишизме» китайский обычай уродовать женщине ступню, а

затем чтить эту изуродованную ступню как фетиш. Такому маркированию/калечению1,

за которым следует фаллическое поклонение (эротическое возвышение), поддается и

все тело, в

1 Есть сходство между знаковым церемониалом, которым окружено эротическое тело,

и церемониалом мук, которым окружена садомазохистская перверсия. «Фетишистские»

метки (колье, браслеты, цепи) все время имитируют и обозначают намеком метки

садомазохистские (калечение, раны, шрамы). Обе эти перверсии избирательно

кристаллизуются вокруг одного и того же аппарата меток.

Некоторые метки (только они и обладают силой внушения) позволяют сделать тело

более нагим, чем если оно действительно обнажено. Оно оказывается при этом

нагим той перверсивной наготой, которая возникает благодаря церемониалу. В

качестве таких меток могут выступать одежда, аксессуары, а также и жесты,

музыка, техника. Любая перверсия держится на таких «штуках» и «штукарстве». При

садомазохизме эмблематичность тела достигается через страдание, так же как при

фетишизме — с помощью украшений и грима.

Вес перверсии сходятся: в описываемой нами эротической системе тело возвышаетс

за счет самолюбования, самообольщения, а при садомазохизме — путем страдани

(аутоэротизм боли). Однако между ними есть глубинное сходство: страдая или

любуясь собой, другой человек оказывается радикально объективирован. Люба

перверсия играет со смертью.

196

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'