зает от тех, кто трудится; они производят безмерно больше той части стоимости, которая возвращается к ним в виде заработка, и тем самым дают капиталу возможность снова и снова покупать труд. Так непрестанно растет число тех, кого История удерживает на последней грани их условий существования; тем самым эти условия постепенно становятся все более ненадежными и приближаются к тому пределу, за которым само существование станет невозможным: накопление капитала, увеличение числа предприятий и их мощности, постоянное давление на заработную плату, перепроизводство, — все это суживает рынок труда, уменьшает плату за труд и увеличивает безработицу. Отброшенный нищетой на грань жизни и смерти, целый класс людей испытывает на собственной шкуре, что такое нужда, голод и труд. В том, что другие приписывают природе или естественному ходу вещей, эти люди умеют видеть следствие Истории — отчуждение конечного человеческого бытия, хоть оно таким и не выглядит. По этой-то самой причине они, и только они одни, могут уловить и воссоздать эту истину человеческой сущности. А достигнуть этого можно лишь ниспровержением Истории или по крайней мере изменением направления ее прежнего течения. Лишь тогда начнется время, которое потечет иначе — в иной форме, по иным законам.
Однако, несомненно, выбор между «пессимизмом» Рикардо и революционными чаяниями Маркса не столь уж важен. Эта альтернатива свидетельствует лишь о двух возможных подходах к рассмотрению отношений антропологии и Истории, устанавливаемых экономией через посредство понятий редкости благ и труда. У Рикардо История заполняет разрыв, обусловленный конечностью человеческого бытия и находящий выражение в постоянном недостатке благ, конец которому кладет лишь момент достижения окончательного равновесия. В марксистском прочтении История, лишая человека возможности владеть своим трудом, явно порождает позитивную форму его конечного бытия — его материальную истину, наконец-то освобожденную. Разумеется, легко понять, как на уровне мнений произошел выбор между этими вариантами, почему одни отдали предпочтение первому типу анализа, другие — второму. Но и то и другое суть лишь производные различия, зависящие в общем и целом от доксологического подхода к исследованию. На глубинном уровне западного знания марксизм не вызывает никакого реального разрыва: он без труда разместился со всей полнотой, спокойствием, удобством и, право же, приемлемостью для своего времени внутри эпистемологической диспозиции, которая благосклонно его приняла (ведь именно она сама и предоставила ему место) ; а он в свою очередь не имел ни повода потревожить ее, ни силы хоть сколько-нибудь изменить, потому что только на нее он и опирался. Марксизм внутри мышления XIX века — все равно что рыба в воде: во всяком другом месте ему нечем
286
дышать. Если он и противопоставляет себя «буржуазным» экономическим теориям и если в этом противопоставлении он выдвигает против них радикальный переворот Истории, то и этот конфликт, и этот проект имеют условием своей возможности не преодоление всякой Истории вообще, но конкретное событие, место которого может точно определить археология, поскольку оно одновременно и равным образом предопределило и буржуазную экономику, и революционную экономику XIX века. Их споры вполне могли породить несколько волн и смутить водную гладь; однако это лишь бури в стакане воды 1.
Главное в том, что в начале XIX века сложилась такая диспозиция знания, в которой одновременно фигурируют историчность экономии (в соответствии с формами производства), конечность человеческого бытия (в соответствии с редкостью благ и трудом) и приближение конца Истории — будь то бесконечное замедление или же решительный перелом. История, антропология и приостановка развития располагаются согласно модели, определяющей одну из важнейших мыслительных схем XIX века. Известно, например, какую роль сыграла эта диспозиция в одушевлении гуманизмов с их усталым благожелательством; известно, как она же возродила утопии всеобщего свершения. Для классического мышления утопия была, скорее, грезой о первоначале: первосозданная свежесть мира ложилась в основу идеального развертывания картины, в которой каждая вещь представлялась на своем месте, в своем окружении, со своими особенностями, со своими непосредственными эквивалентами; и эти представления в первоначальной своей ясности пока еще не отделялись от живого, острого и ощутимого присутствия того, что именно за ними лежит. Напротив, в XIX веке утопия относится скорее к концу времен, нежели к первоистокам: знание строится уже не в виде картины, но в виде ряда, цепи, становления: когда обетованным вечером во мраке предстанет тень развязки, тогда История, в бурном ли неистовстве, в медленном ли саморазрушении, выявит антропологическую истину человеческого бытия во всей ее незыблемости; при этом календарное время, быть может, и не остановится, однако оно словно опустеет, поскольку историчность полностью совпадет с человеческой сущностью. Направленность становления, со всеми его внутренними возможностями — драмой, забвением, отчуждением, окажется в плену у конечного человеческого бытия, которое в свою очередь найдет в этом свое четкое и ясное вы-
1 Как известно, возникновение марксизма в XIX в. и его дальнейшее развитие были обусловлены всем прешествующим опытом науки и общественной практики. В данном контексте, вследствие абсолютизации у Фуко аспекта прерывности, это обстоятельство получает ложное освещение. В последующих работах, например в «Археологи знания», Фуко дает более обоснованную трактовку этой проблемы. — Прим. перев.
287
ражение. Конечность во всей своей истине дается во времени — и вот времени наступает конец. Исполненное величия раздумье о конце Истории — это утопия причинного мышления, тогда как греза о первоначале — это утопия классифицирующего мышления.
Эта диспозиция исполняла свою принудительную роль очень долго; в конце XIX века Ницше в последний раз заставил ее вспыхнуть и воссиять. Он взял тему конца времен, чтобы заставить бога умереть, а последнего человека — блуждать во тьме; он взял тему конечности человеческого бытия, чтобы показать чудо пришествия сверхчеловека; он взял великую и непрерывную цепь Истории, чтобы искривить ее и замкнуть в вечном повторении. Смерть бога, неминуемость сверхчеловека, ожидание роковой годины и страх перед ней — все это буквально, шаг за шагом повторяло те элементы, которые уже наличествовали в диспозиции мышления XIX века и образовывали его археологическую сетку; тем не менее эти элементы воспламенили застывшие формы, сложили странные и почти невероятные образы из их обуглившихся останков; и в этом свете, о котором мы еще доподлинно не знаем, был ли он последним пожаром или новой зарей, разверзлось нечто такое, чему суждено было, по-видимому, стать пространством современного мышления. Во всяком случае, именно Ницше сжег для нас и даже задолого до нашего рождения разнородные обещания диалектики и антропологии.
3. КЮВЬЕ
Подобно тому как Смит использовал устойчивую стоимость труда для установления цены вещей в ряду эквивалентов, так Жюсье в своем проекте установления классификации, столь же точной, как метод, и столь же строгой, как система, вывел правило соподчинения признаков. Подобно тому как Рикардо освободил труд от роли измерителя, вывел его за рамки обмена и поместил в общие формы производства, точно так же и Кювье1 освободил соподчиненность признаков от их таксономической функции, вывел их за рамки всякой возможной классификации и поместил в различные уровни организации живых существ. Внутренняя связь, обусловливающая, взаимозависимость структур, определяется теперь не только на уровне частот, но становится самой основой корреляций. Именно этот сдвиг и перестановку определил некогда Жоффруа Сент-Илер такими словами: «Органическая структура становится абстрактной сущностью... способной принимать различные формы»2. Все пространство
1 См. о Кювье замечательную работу Додена: Daudin. Les classes zoologiques, Paris, 1930.
2 Цит. по: Тh. Сahn. La Vie et l'њuvre d'E. Geofforoy Saint-Hilaire Paris, 1962, p. 138.
288
живых существ организуется вокруг этого понятия, а все то, что представало некогда глазам сквозь сетку понятий естественной истории (роды, виды, индивиды, структуры, органы), приобретает ныне новый способ бытия.
Прежде всего это относится к тем элементам (или тем группам различных элементов), которые можно вычленить, окидывая взглядом телесную организацию индивидов, и которые называются органами. В классическом анализе орган определялся одновременно и своей структурой и своей функцией, он был чем-то вроде системы с двумя входами, которую можно было исчерпывающе объяснить либо на основе исполняемой ею роли (например, размножения), либо на основе морфологических переменных (форма, величина, диспозиция, число элементов); эти два способа расшифровки были вполне самостоятельными, хотя и покрывали друг друга: первый выявлял употребления, второй — тождества. Именно эту диспозицию и опрокидывает Кювье, снимая как тезис о приспособляемости органов, так и тезис об их взаимонезависимости, — он выводит функцию далеко за пределы органа и подчиняет расположение органа господству функции. Кювье лишает орган если не индивидуальности, то по крайней мере независимости, считая ошибочной веру в то, что «в важном органе все важно»; он привлекает внимание «скорее к самим функциям, нежели к органам» 1: прежде чем определять органы посредством их собственных переменных, он соотносит их с теми функциями, которые они обеспечивают. Число этих функций относительно невелико: дыхание, пищеварение, кровообращение, движение... При этом видимое разнообразие структур выявляется уже не на основе таблицы переменных, но на основе крупных функциональных единств, способных осуществляться и исполнять свое назначение различными способами: «Общие черты органов каждого рода у всех животных сводятся к очень небольшому числу признаков и проявляются подчас только в производимом ими действии. Особенно удивительно дыхание: в различных классах животных оно осуществляется органами, столь различными, что структуры их не имеют между собою практически ничего общего»2. Рассматривая отношение органа к функции, можно видеть, как «сходства» проявляются там, где начисто отсутствуют «тождественные» элементы; сходство утверждается в переходе от органа к невидимой очевидности функции. В конце концов, неважно, имеют ли жабры и легкие какие-либо общие признаки — форму, величину, число; они оказываются сходными, поскольку и те и другие являются разновидностями некоего несуществующего, абстрактного, нереального, недостижимого органа, отсутствующего в любом доступном описанию виде животных, но присутствую-
1 G. Сuviеr. Leзons d'anatomie comparйe, t. I, p. 63—64.
2 Id., ibid., p. 34—35.
289
щего в царстве животных, взятом как целое, — органа, который служит дыханию вообще. Таким образом, в анализе живого организма возобновляются аналогии аристотелевского типа: жабры служат для дыхания в воде, как легкие — для дыхания на воздухе. Такие соотношения были, конечно, хорошо знакомы и классическому веку, однако они служили там лишь для определения функций и не использовались для установления порядка вещей в пространстве природы. Начиная с Кювье, функция, определяемая недоступной внешнему восприятию формой действия, которое она должна осуществить, начинает служить постоянным средним термином, позволяющим соотносить друг с другом совокупности элементов, лишенных какого-либо внешнего сходства. То, что для классического восприятия было лишь чистыми различиями, противопоставляемыми тождествам, начинает ныне упорядочиваться и мыслиться на подспудной основе однородности функций. Естественная история была возможна, поскольку Тождественное и Нетождественное вмещались в одно и то же пространство, а такой предмет, как Биология, становится возможным, поскольку единство этого плана разрушается, а различия начинают выступать на основе иного тождества, более глубокого и важного.
Эта связь органа с функцией, это сцепление плана тождеств с планом различий выявляет новые отношения: отношение сосуществования, внутренней иерархии, зависимости от общей организации. Сосуществование означает, что орган или система-органов могут функционировать в живом организме лишь при одновременном наличии другого органа или другой системы органов определенного рода и формы: «Все органы одного животного образуют единую систему, все части которой занимают свои определенные места, воздействуя друг на друга и отвечая на эти воздействия; изменение одной части не может не повлечь за собой соответствующие изменения всех других» 1. В системе пищеварения форма зубов (режущая или жующая) меняется в зависимости от «длины, изгибов, размеров пищеварительного тракта» или же, если взять пример сосуществования различных систем, органы пищеварения могут меняться лишь в зависимости от морфологии членов, и в особенности от формы когтей или копыт: в зависимости от того, обладает ли животное когтями или копытами, а следовательно, может ли оно или не может хватать и разрывать пищу, меняются пищеварительный тракт, «соки-растворители» и форма зубов2. Здесь выявляются боковые соответствия, устанавливающие между элементами одного и того же уровня отношения сосуществования, основанные на функциональной необходимости: поскольку животное должно питаться, то свойства добычи и способ ее добывания не
1 G. Cuvier. Rapport historique sur lйtat des sciences naturelles, p. 338.
2 G. Cuvier. Leзons d'anatomie comparйe, t. I, p. 55.
290
могут не быть связаны с аппаратом жевания и пищеварения и обратно.
Кроме того, между элементами существуют иерархические соотношения. Известно, что классический анализ вынужден был отказаться от выделения ведущих органов и ограничиться рассмотрением их таксономической действительности. Теперь, когда рассмотрению подвергаются уже не независимые переменные, но целостные системы, управляющие друг другом, проблема взаимозначимости возникает вновь. Так, например, пищеварительный тракт млекопитающих связан фактической вариативной зависимостью не только с органами движения и хватания, но, по крайней мере частично, предопределен способом размножения. В самом деле, оно предполагает не только наличие непосредственно связанных с ним органов, но также, например у живородящих животных, и органов лактации, губ и мясистого языка, а также циркуляцию теплой крови и двухкамерное сердце 1. Исследование организмов, возможность установления между ними сходств и различий предполагают построение уже не таблицы элементов, но таблицы функций, которые во всех живых организмах, взятых как целое, подчиняют, перестраивают и упорядочивают друг друга: таким образом, речь здесь идет уже не о многоугольнике возможных изменений, но о иерархической пирамиде значимостей. Сначала Кювье полагал, что функции существования важнее функций связей («ибо животное сначала существует, a потом чувствует и действует»): поэтому он предполагал, что прежде всего размножение и кровообращение требуют для себя некоторого числа органов, которым подчинялось бы расположение других органов, так что одни оказывались бы первичны, а другие — вторичны2. Позднее он, однако, подчинил кровообращение пищеварению, поскольку пищеварение существует у всех животных (у полипа все тело есть не что иное, как пищеварительный аппарат), тогда как кровь и сосуды «имеются лишь у высших животных и постепенно исчезают у низших» 3. Однако еще позднее определяющей все диспозиции организма становится для Кювье нервная система (со спинным мозгом или без него) : «Она является основой целостности живого организма: все другие системы лишь поддерживают ее и служат ей» 4.
Это преимущество одной функции перед другими предполагает, что организм в своих видимых диспозициях подчиняется определенному плану. Именно этот план обеспечивает господствующее положение наиболее существенных функций и связы-
1 G. Cuvier. Second mйmoire sur les animaux а sang blanc, 1795 (Magasin encyclopйdique, t. II, p. 441).
2 Id., ibid., p. 441.
3 G. Cuvier. Leзons d'anatomie comparйe, t. III, p. 4—5.
4 G. Cuvier. Sur un nouveau rapprochement а йtablir (Annales du Musйum, t. XIX, p. 76).
291
вает с ними (но уже не так жестко) те органы, которые обеспечивают менее важные функции. Итак, будучи принципом иерархического упорядочения, план этот определяет самые важные функции, распределяя по важнейшим местам тела те анатомические элементы, которые нужны для их осуществления; так, из обширной группы членистоногих в классе насекомых важнее всего двигательные функции и органы движения, а в трех других классах ведущая роль принадлежит уже другим жизненным функциям 1. Контролируя функционирование «местных», менее значимых органов, план организации уже не играет столь жестко детерминирующей роли; чем дальше от центра, тем он становится мягче, допуская самые разнообразные видоизменения формы органов и их возможного использования. Его контроль остается, однако он становится более гибким, допускающим и иные формы зависимостей. В этом легко убедиться на примере двигательной системы млекопитающих. Их органическая структура предполагает четыре двигательных органа, но лишь в качестве вторичных признаков; хотя они никогда полностью не устраняются, не исчезают, не заменяются, однако порой они оказываются «замаскированными, как, например, в крыльях летучей мыши или задних плавниках тюленя»; иногда даже получается так, что «функционирование сильно изменяет их, как, например, в грудных плавниках китообразных... Природа здесь как бы соединила плавник с рукою. Некоторое постоянство вторичных признаков можно видеть, таким образом, даже при всей их маскировке»2. Становится ясно, каким образом виды могут одновременно быть сходными (и образовывать такие группы, как роды, классы и прочие «ветви», по терминологии Кювье) и отличаться друг от друга. Сближает их не какое-то количество совпадающих элементов, но нечто вроде средоточия тождества, которое определяет взаимную значимость функций, а потому и не может быть расчленено на видимые участки; именно на основе этого недоступного наблюдения ядра тождеств и располагаются органы: по мере того как они отдаляются от центрального ядра, они выигрывают в гибкости, в возможностях к изменениям, в отличительных признаках. Виды животных различаются периферией, сходны центром; недостижимое их объединяет, очевидное их рассеивает. Они едины в том, что наиболее существенно для их жизни; они индивидуальны в том, что имеет для них вспомогательное значение. Чем больше мы стараемся объединять рассеянные группы, тем больше приходится погружаться в темные глубины организма, едва различимые, почти совсем скрытые от наблюдения; напротив, чем больше мы стараемся очертить индивидуальность организма, тем ближе к поверхности приходится подходить, высве-
1 Id., ibid.
2 G. Cuvier. Second mйmoire sur les animaux а sang blanc (loc. cit.).
292
чивая доступные свету формы в их видимости; ибо многообразие — на виду, а единство — утаено. Короче, видимое в живых организмах чуждается хаоса особей и видов, оно становится доступным для классификации лишь потому, что они живут, и на основе того, что они скрывают.
Отсюда решительный поворот в отношении классической таксономии. Она строила свои описания всецело на основе четырех переменных (форма, число, диспозиция, величина), которые охватывались, как бы в едином движении, языком и наблюдением. При такой раскладке видимого жизнь наступала лишь как следствие расчленения, как граница в классификации. Начиная с Кювье, именно жизнь со всем тем, что в ней не подлежит чувственному восприятию и определяется чисто функционально, становится основой для возможности классификации. Во всем обширном пространстве порядка нет больше класса «живых существ», но из глубины жизни, из наиболее удаленной от глаз сферы исходит возможность их классификации. Ранее живое существо было лишь клеткой в естественной классификации, а теперь способность поддаваться классификации сама становится приметой живого существа. Так исчезает проект общей Таксономии. Так исчезает возможность развернуть обширный порядок природы, простирающийся неразрывно от самого простого и неподвижного до самого живого и сложного; так исчезает исследование порядка — почва и основа всеобщей науки о природе. Так исчезает и сама «природа», которая в классический век существовала и понималась не как «тема» или «идея», не как бесконечная возможность знания, но как однородное пространство доступных упорядочению тождеств и различий.
Теперь это пространство расчленилось и как бы разверзлось во всей своей толще. На месте единообразного пространства зримости и порядка, элементы которого играли взаимноразграничительную роль, устанавливается ряд оппозиций, термины которых лежат на различных уровнях: с одной стороны, это второстепенные органы, без труда видимые даже на поверхности тела и непосредственно воспринимаемые, а с другой — первичные, основные, центральные, скрытые органы, до которых можно добраться, лишь «препарируя», то есть материально уничтожая, яркую оболочку второстепенных органов. Еще глубже лежит оппозиция между органами, как таковыми, — объемистыми, плотными, прямо или косвенно доступными наблюдению, и функциями, которые сами по себе восприятию не доступны, но предопределяют изнутри расположение непосредственно видимых элементов. Существует, наконец, и оппозиция между тождествами и различиями: они как бы сделаны из разного теста, между ними нет однородности, которая позволила бы им вступить в отношения друг с другом; различия сосредоточиваются ближе к поверхности, тогда как в глубине они стираются, сме-
293
шиваются друг с другом, приближаясь к тому великому, таинственному, незримому, сердцевинному единству, из которого, как бы непрерывно распыляясь, исходит многообразие. Теперь уже для определения жизни недостаточно более или менее четкого отличия ее от механизма; жизнь есть то, в чем обосновываются всевозможные разграничения между живыми существами. Именно этот переход от таксономического понятия жизни к синтетическому отмечен в истории идей и наук возрождением виталистских тем в начале XIX века. С археологической точки зрения именно с этих пор устанавливаются условия возможности биологии.
Во всяком случае, ряд оппозиций, расчленяющих пространство естественной истории, привел к весьма важным практическим последствиям. Прежде всего к появлению двух взаимосвязанных и взаимозависимых приемов исследования. Первый осуществляется в сравнительной анатомии; он обнаруживает некое внутреннее пространство, по одну сторону которого располагается видимый на поверхности пласт покровов и оболочек, а по другую — почти не доступная взгляду область бесконечно малого. Ведь сравнительная анатомия не является лишь углублением описательных приемов классической эпохи: она уже не довольствуется более стремлением видеть глубже, лучше и ближе, но учреждает иное пространство, отличное от пространства доступных глазу признаков или частиц, доступных микроскопу 1. В этом пространстве она выявляет диспозицию органов, их соотношения, способы их расчленения, распределения в пространстве, взаимоподчинения основных моментов какой-либо функции. Таким образом, в противоположность неискушенному взгляду, который, наблюдая целостные организмы, видит перед собою лишь хаос различий, анатомия, реально расчленяя тело, расщепляя его на отдельные частицы и раздробляя его в пространстве, выявляет существенные сходства, остававшиеся дотоле незамеченными; она воссоздает те единства, которые лежат за видимыми глазу распыленными множествами. Образование обширных таксономических единств (классов и отрядов) было в XVII и XVIII веках проблемой лингвистического разграничения; требовалось лишь подобрать названия, достаточно обоснованные и широкие; ныне же это проблема анатомического расчленения; требуется вычленить основную функциональную систему, и только реальные анатомические разграничения позволяют далее установить обширные семейства живых организмов.
Второй прием исследования одновременно и основывается на анатомии (являясь ее следствием), и противополагается ей
1 Об этом отказе от микроскопа, объединяющем Кювье с патологоанатомами, см. Leзons d'anatomie comparйe, t. V, p. 180 и Le Rиene anmal, t. I, p. XXVIII.
294
(позволяя обойтись и без нее) ; этот способ исследования заключается в том, чтобы установить отношения взаимоуказания между поверхностными, видимыми элементами и теми элементами, которые скрыты в глубине тела. По закону целостности организма это означает, что любой периферический вспомогательный орган требует вполне определенной структуры более важного органа, а следовательно, можно «установить соответствия между внешними и внутренними формами, которые вместе составляют часть сущности целостного организма животного» 1. Например, у насекомых расположение усиков не соотносится ни с каким крупным единством внутри организма, а потому не имеет разграничительного значения, напротив, форма нижней челюсти связана с питанием, с пищеварением, а через их посредство с другими важнейшими функциями и, стало быть, способна играть важнейшую роль в их распределении по сходствам и различиям: «органы жевания должны соответствовать органам питания животных, а следовательно, всему их роду жизни и всей их организации»2. Строго говоря, этот способ взаимоуказаний вовсе не обязательно требует перехода от видимой периферии к неясным внутренним формам организма; он способен связать сетью отношений любые точки тела, причем в некоторых случаях одного-единственного элемента достаточно, чтобы подсказать всю общую структуру организма; иногда можно определить вид животного «по одной-единственной кости скелета, по ее мельчайшей частице; этот метод дал очень интересные результаты в исследовании ископаемых животных» 3. Если для мысли XVIII века ископаемые были только предвосхищением теперешних форм животных, указывавшим на великую связь времен, то ныне они указывают на тот целостный образ, которому они принадлежали. Анатомия не только разбила однородное тождественное пространство таблицы, она разорвала при этом и временной ряд, предполагавшийся ранее непрерывным. Таким образом, с теоретической точки зрения Кювье решительно перестраивает весь порядок связей и разрывов в природе. Ведь сравнительная анатомия фактически позволяет установить в мире живых организмов две резко отличные друг от друга формы связи. Первая относится к основным функциям, повторяющимся в большинстве видов (дыхание, пищеварение, кровообращение, размножение, движение...) ; она устанавливает сходства на всем пространстве живого мира и позволяет распределить их по шкале убывающей сложности, от человека до зоофита: в высших видах присутствуют все функции, затем они постепенно исчезают, так что, например, у зоофита нет уже ни
1 G. Cuvier. Le Rиgne animal distribuй d'aprиs son organisation t I, p. XIV.
2 G. Cuvier. Lettre а Hartmann, цит. по: D a u d i n. Les Classes Zoologiques, t. II, p. 20, n. 1.
3 G. Cuvier. Rapport historique sur les sciences naturelles, p. 329—330.
295
центра кровообращения, ни центра ощущения, ни нервов, и каждая точка его тела всасывает пищу сама по себе» 1. Однако это слабый, сравнительно непрочный тип связи: несколько важнейших функций образуют здесь несложную картину присутствий и отсутствий. Другой тип связи более жесткий, он касается органов, более или менее совершенных. Однако на его основе можно установить лишь ограниченные ряды, лишь отдельные, местные, прерывистые связи, которые к тому же сплетаются друг с другом в различных направлениях. Причина этого в том, что в различных видах животных «одни и те же органы находятся на разных ступенях развития: в одном виде наиболее совершенным оказывается один орган; в другом — другой» 2. На одном полюсе образуются, так сказать, «микроряды», ограниченные и частные, существенные не столько для вида, сколько для органа, а на другом — некий «макроряд», прерывный, нежесткий, существенный не столько для самих организмов, сколько для основного диапазона их функций.
Мы видим, что между двумя этими типами связи, не совпадающими и не согласованными друг с другом, лежит множество разрывов: ведь они подчиняются различным уровням органической структуры, и значит, одни и те же функции упорядочиваются в них различными иерархиями, осуществляются посредством органов различных типов. У осьминога, например, можно без труда обнаружить «все те же самые функции, которые осуществляются и у рыб, хотя между ними и нет никакого сходства, никакого соответствия в строении» 3. Значит, нужно анализировать каждую из этих групп саму по себе, рассматривая не тонкую нить сходств, которая может связать одну группу с другой, но то сильное сцепление, которое превращает саму эту группу в замкнутое единство. Интерес исследования не в том, чтобы выявить, принадлежат ли животные с красной кровью в целом к той же линии, что и животные с белой кровью, отличаясь от них лишь большим совершенством; необходимо установить, что любое животное с красной кровью — это, собственно, и объединяет их в отдельную группу — неизбежно обладает костяным черепом, позвоночным столбом, конечностями (исключение — змеи), артериями и венами, печенью, поджелудочной железой, селезенкой, почками 4. Позвоночные и беспозвоночные образуют резко отграниченные друг от друга группы, между которыми невозможно обнаружить промежуточные формы, позволяющие переход в ту или другую сторону. «Как бы ни классифицировать и ни систематизировать позвоночных и беспозвоночных животных, при этом все равно невозможно обнаружить
1 G. Cuvier. Tableau йlйmentaire, p. 6 sq.
2 G. Cuvier. Leзons d'anatomie comparйe, t. I, p. 59.
3 G. Cuvier. Mйmoire sur les cйphalopodes, 1817, p. 42—43.
4 G. Cuvier. Tableau йlйmentaire d'histoire naturelle, p. 84—85.
296
в конце одного из обширных классов или в начале другого двух таких животных, взаимное сходство которых послужило бы связующим звеном между обеими группами» 1. Таким образом, мы видим, что теория классификационных ветвей не добавляет таксономических клеток к традиционно установленным классам, она связана с построением иного пространства тождеств и различий. Это пространство, лишенное сущностной непрерывности. Это пространство, которое с самого начала дается в виде дробности: оно изрезано линиями, которые то расходятся, то пересекают друг друга. Чтобы обозначить общую форму этого пространства, приходится заменить образ лестницы, который был привычен для XVIII века, от Бонне и до Ламарка, на образ излучения или совокупности центров, из которых исходит множество лучей; тогда можно было бы поместить каждое живое существо «в огромную сетку организованной природы... однако и десяти, и двенадцати лучей не хватило бы для того, чтобы выявить все эти бесчисленные отношения» 2.
Таким образом, опрокидывается все классическое понимание различия, а вместе с ним и отношение бытия и природы. В XVII и XVIII веках функция различия заключалась в том, чтобы связать виды друг с другом и тем самым заполнить разрыв между крайними полюсами бытия. В этой роли «сцепления» различие всегда оказывалось чрезвычайно ограниченным и незаметным; оно размещалось в самых узких делениях классификации, будучи постоянно готовым к дальнейшим расчленениям, порой опускаясь даже ниже порога восприятия. Начиная с Кювье, напротив, само различие становится более многообразным, принимает новые формы, распространяется и затрагивает весь организм, выделяя его среди других одновременно различными способами. Различие уже более не заполняет промежуток между живыми существами, связывая их друг с другом; его функция относительно живого организма заключается теперь в том, чтобы обеспечить его «телесную целостность», сохранить его жизнь; различие не заполняет промежутки между живыми существами ничтожно малыми переходами; оно углубляет эти промежутки, одновременно углубляя самое себя и стараясь определить по отдельности основные сопоставляемые типы. Природа в XIX веке является прерывной ровно в той мере, в какой она является живой.
Мы видим, сколь значимым был этот переворот; в классическую эпоху живые существа образовывали непрерывную цепь существ, развертывание которых не было оснований прерывать: невозможно было представить себе, что же, собственно, отделяет одно существо от другого; непрерывность представления (знаки и признаки) и непрерывность живых существ (близость
1 G. Cuvier. Leзons d'anatomie comparйe, t. I, p. 60.
2 G. Cuvier. Histoire des poissons, Paris, 1828, t. I, p. 569.
297
их структур), стало быть, соответствовали друг другу полностью. Именно эту непрерывную нить — одновременно и в бытии, и в представлении — решительно разрывает Кювье: живые существа именно потому, что они живые, не могут более образовывать цепь постепенных разграничений и постепенных различий; для того чтобы поддерживать жизнь, им приходится связываться в узлы, четко отличные друг от друга и принадлежащие различным уровням. Бытие в классических представлениях было безущербно, а жизнь со своей стороны беспереходна и бесступенчата. Бытие равно распространялось на всю плоскость огромной картины природы, а жизнь разграничивает формы, образующие собственные целостные единства. Бытие неизменно обнаруживалось в пространстве представления, доступном анализу; загадка жизни скрывается в какой-то по своей сути непостижимой силе, улавливаемой посредством усилий, которыми она время от времени выявляет и поддерживает самое себя. Короче, в течение всего классического века жизнь была областью онтологии, равно касавшейся всех материальных существ, обреченных на протяженность, вес и движение; именно поэтому все науки о природе, и особенно о живой природе, обнаруживали в это время особую склонность к механицизму. Напротив, начиная с Кювье и живая природа освобождается, по крайней мере первоначально, от общих законов протяженного бытия; биологическое бытие обособляется и приобретает самостоятельность; хотя жизнь и проявляется в протяженном бытии, она отходит к его внешней границе. Теперь вопрос об отношении живого к неживому, о его физико-химических определениях ставится уже не в традиции «механицизма», который упорствовал в своих классических принципах, а по-новому, с целью взаимосочленения живой и неживой природы.
Однако, поскольку эти прерывности должны быть объяснены именно поддержанием жизни и ее условиями, мы видим, как намечается непредвиденная непрерывность — или по крайней мере игра еще не проанализированных взаимозависимостей — между организмом и всем тем, что позволяет ему жить. Если жвачные животные отличаются от грызунов (причем целым рядом серьезных различий, которые не следует преуменьшать), то это происходит потому, что они обладают другим строением зубов, другим пищеварительным аппаратом, другим расположением пальцев и копыт; именно поэтому эти группы животных не могут добывать одну и ту же пищу, по-разному управляются с ней, не могут усваивать одни и те же питательные вещества. Таким образом, не следует видеть в живом существе лишь некоторое сочетание определенных молекул; оно выступает как целый организм, непрерывно поддерживающий отношения с внешними элементами, используемыми им (при дыхании, питании) для поддержания или развития своей собственной структуры. Вокруг живого организма или, точнее, даже внутри него, через
298
его фильтрующую поверхность, осуществляется «непрерывная циркуляция от внутреннего к внешнему и от внешнего к внутреннему, непрерывная, но имеющая свои границы. Таким образом, в живых телах следует видеть средоточие, к которому постоянно стекаются мертвые субстанции, чтобы здесь соединиться в различных сочетаниях» 1. Живое существо благодаря действию той же самой господствующей силы, которая поддерживает в нем внутреннюю прерывность, оказывается ныне подчинено непрерывной связи с тем, что его окружает. Для того чтобы живое существо могло жить, необходимо наличие в нем многих не сводимых друг к другу внутренних структур, а также непрерывное взаимодействие каждой из них со своим окружением: и воздухом, который организм вдыхает, водой, которую он пьет, пищей, которую он поглощает. Разрывая традиционную для классики связь между бытием и природой, единораздельная сила жизни принимает различные формы, так или иначе связанные с условиями существования. Спустя несколько лет, уже на рубеже XVIII и XIX веков, в европейской культуре полностью изменился основной способ пространственного расположения живого: для классического восприятия живое было лишь отдельной клеткой или рядом клеток во всеобщей таксономии бытия; географическое положение играло какую-то свою роль (у Бюффона, например) лишь для выявления заведомо возможных его вариаций. Начиная с Кювье живое замыкается внутри самого себя, порывает со своими таксономическими соседствами, отрывается от обширного и непреложного поля связей и учреждается в новом, как бы двойном пространстве; оно является внутренним пространством анатомических связей и физиологических соответствий и внешним пространством элементов, из которых: оно образует собственное тело. Однако оба эти пространства подчинены единому управлению: это уже не возможности бытия, а условия жизни. Историческое априори в науке о живых организмах оказывается, таким образом, перевернутым и обновленным. Труды Кювье, рассматриваемые в их археологической глубине, а не на поверхностном уровне открытий, дискуссий, теорий или философских мнений, надолго предопределяют будущее биологии. Нередко противопоставляется предвосхищение «трансформизма» у Ламарка (предстающего, таким образом, в роли «предтечи» эволюционизма) устаревшему фиксизму с его бременем привычных предрассудков и теологических постулатов, который так упорно отстаивал Кювье. Сквозь хаотичную смесь метафор и плохо обоснованных аналогий прорисовываются очертания «реакционной» мысли, с упрямой страстью державшейся ради хрупкого порядка человеческого бытия за устойчивый порядок вещей, — такой представлялась философи
1 G. Cuvier. Leзons d'anatomie comparйe, t. I, p. 4—5.
299
Кювье при всей силе ее творца. Противоположным образом обрисовывается сложная судьба прогрессистского мышления, верившего в силу движения вперед, в непрерывное обновление, в быстроту приспособительных изменений, — таким представлялся «революционер» Ламарк. Это хороший пример легковерной наивности, скрывающейся под видом строгой истории идей. Ведь подлинно значимая историчность знания не зависит от сходств во мнениях между различными эпохами (хотя на самом деле существует некоторое действительное «сходство» между идеями Ламарка и эволюционизмом, как и между эволюционизмом и идеями Дидро, Робине или Бенуа де Майе). На самом деле важно другое. Расчленять саму историю мысли позволяют только внутренние условия ее собственной возможности. Анализ этих условий тотчас и с достаточной определенностью показывает, что Ламарк мыслил преобразования видов на основе той же самой онтологической непрерывности, которая обнаруживается и в естественной истории классиков, что Ламарк допускал лишь постепенное развитие, непрерывное совершенствование, великую непрерывную цепь существ, которые могли образоваться на основе других существ. Сама возможность этой мысли Ламарка была обусловлена не отдаленным предвосхищением будущего эволюционизма, но непрерывностью бытия, предполагаемой и обнаруживаемой собственными «методами» естественной истории. Современником Ламарка был Жюсье, а не Кювье. Ведь именно Кювье, вводя в классическую шкалу живых существ резкую прерывность, вызвал тем самым одновременно и появление таких понятий, как биологическая несовместимость, отношение к внешней среде, условия существования, выдвинул некую силу, которая должна поддерживать жизнь, и некую силу, которая ей угрожает смертью. Именно здесь воссоединяются многие моменты, обусловившие возможность будущего эволюционистского мышления. Именно прерывность живых форм сделала возможной мысль о величественном течении времени, тогда как непрерывность структур и признаков, несмотря на все свои поверхностные сходства с эволюционизмом, такой возможности не давала. Замена «истории» естества естественной историей стала возможной лишь благодаря пространственной прерывности, благодаря разъятию единой картины, благодаря расщеплению того обширного пространства, в котором все живые существа некогда занимали свои положенные места. Конечно, и классическое пространство, как мы видели, не исключало возможности становления, однако в нем становление было лишь средством передвижения по заранее расчлененной таблице возможных вариаций. Лишь разрыв этого пространства позволил обнаружить свойственную самой жизни историчность: историчность ее поддержания в ее условиях существования. Таким образом, «фиксизм» Кювье — как анализ этих условий поддержания жизни — был на самом деле одной из первых попыток помыслить
300
эту историчность в ту пору, когда она еще только выявлялась в западном знании.
Итак, теперь историчность проникла в природу — или, точнее, в живой организм; причем здесь она представляет собою не только одну из возможных форм последовательности, но выступает и как основной способ бытия. Ясно, что в эпоху Кювье такой истории живого организма, какую позднее напишут эволюционисты, еще не существовало, однако живой организм уже мыслился здесь в непременном единстве с теми условиями, которые позволяли ему иметь историю. Подобным же образом в эпоху Рикардо богатства приобрели историческое измерение, хотя пока еще это открытие и не излагалось в виде экономической истории. Как будущая устойчивость промышленных доходов, народонаселения и ренты, предсказанная некогда Рикардо, так и постоянство видов, утверждаемое Кювье, вполне могли показаться при поверхностном рассмотрении отказом от истории; однако на самом деле и Рикардо и Кювье отвергали лишь признаваемую в XVIII веке возможность непрерывного временного ряда, лишь мысль о принадлежности времени иерархическому и классифицирующему порядку представлений. Ведь неподвижность, которую они описывали в настоящем или предсказывали в будущем, могла быть помыслена лишь на основе возможности истории, выступающей либо в виде условий существования живого организма, либо в виде условий производства стоимости. Как это ни парадоксально, но и «пессимизм» Рикардо и «фиксизм» Кювье могли появиться лишь на основе истории: ведь постоянство существ определяется на основе их новообретенного — на уровне глубинных возможностей — права иметь историю, и наоборот, мысль классики о том, что богатства могут самовозрастать непрерывно, а живые существа с течением времени превращаться друг в друга, определяла лишь такое движение, которое еще задолго до истории уже заранее подчинялось системе переменных, тождеств и эквивалентов. Именно эту историю и приходилось приостановить, взять в скобки — для того чтобы природные существа и продукты труда могли приобрести ту самую историчность, которая позволяет современному мышлению овладевать ими и строить далее дискурсивное знание об их последовательности. Для мысли XVIII века временные последовательности были лишь внешним признаком, лишь нечетким проявлением порядка вещей. Начиная с XIX века они выражают — с большей или меньшей прямотой, вплоть до разрывов, — собственный глубоко исторический способ бытия вещей и людей.
Это утверждение историчности в живой природе имело для европейской мысли не менее значительные последствия, чем внедрение истории в экономику. На поверхностном уровне мнимых великих ценностей, жизнь, отныне обреченная на историю, выступает в своем зверином обличье. Хотя к концу средних
301
веков и, уж во всяком случае, к концу эпохи Возрождения зверь перестал представлять существенную опасность для человека, а его неискоренимая чуждость сгладилась, в XIX веке он: вновь становится источником вымысла. В промежутке между этими эпохами, во времена классики, господствующее место в природе занимали растения, открыто являвшие напоказ примету любого возможного порядка: растение во всем своем облике — от стебля и до зерна, от корня и до плода — было для мышления, ограниченного пространством таблицы, четким и прозрачным объектом, щедро выявляющим все свои тайны. Однако с того самого момента, когда признаки и структуры начинают все более погружаться в глубину жизни, устремляясь к ее постоянно ускользающему, бесконечно удаленному, но тем не менее властвующему средоточию, основным образом природы становится именно животное с его таинственным костяком, скрытыми органами и незримыми функциями, с той недоступной наблюдению внутренней силой, которая и поддерживает его жизнь. Если рассматривать живой организм как какой-то класс общего бытия, тогда, конечно, именно растения лучше всего выражают его прозрачную сущность; если же, однако, рассматривать живой организм как проявление жизни, тогда загадку ее лучше раскрывает животное. Оно не только образует некое устойчивое сочетание признаков, но, кроме того, выявляет непрерывно осуществляющийся в дыхании и пищеварении переход, от неорганического к органическому, равно как и обратное преобразование — смерть, превращающую большие функциональные структуры в безжизненный хаос частиц: «Мертвые вещества, — говорил Кювье, — входят в живые тела, занимают в них определенное место и действуют сообразно природе образованных ими сочетаний до тех пор, покуда не придет им срок выскользнуть из этих сочетаний, возвращаясь в подчинение законам неживой природы» 1. Растение господствовало на рубеже между движением и неподвижностью, между способностью или неспособностью к ощущению, тогда как существование животного держится на грани между жизнью и смертью. Смерть осаждает животное извне, она угрожает ему также и изнутри, поскольку ведь только живой организм может умереть, только жизнь позволяет смерти подкрадываться к живому. Ясно, что именно это и определяет ту двуединую значимость, которую обретают животные в конце XVIII века: именно животное является носителем той самой смерти, которой и сам он подчинен, именно в нем жизнь постоянно поглощает самое себя. Животное одновременно и включается в естество природы, и включает в себя нечто противоестественное. Перенося свою самую тайную сущность из растения в животное, жизнь покидает табличное пространство порядка и возвращается в дикое состояние. Жизнь
1 G. Cuvier. Cours d'anatomie pathologique, t. I, p. 5.
302
«оказывается смертоносной в том же самом движении, которое обрекает ее на смерть. Она убивает потому, что она живет. Природа уже более не умеет быть доброй. О том, что жизнь неотделима от убийства, природа — от зла, а желания — от противоестественного, маркиз де Сад возвестил еще XVIII веку, который от этой вести онемел, и новому веку, который упорно хотел обречь на безмолвие самого де Сада. Да простят мне эту дерзость (да и для кого это дерзость?), но «120 дней» были дивной, бархатистой изнанкой «Лекций по сравнительной анатомии». Во всяком случае, в календаре нашей археологии де Сад и Кювье — современники.
Это положение животного, наделяемого в человеческом воображении тревожащими и таинственными силами, было глубоко связано с многообразными функциями жизни в мышлении XIX века. Здесь, по-видимому, впервые в западной культуре жизнь освобождается от общих законов бытия, как оно выявляется и анализируется в представлении. Жизнь становится основной силой, которая, выходя за рамки всех реальных и возможных вещей, одновременно и способствует их выявлению, и беспрестанно разрушает их неистовством смерти, противополагая себя бытию, как движение — неподвижности, время — пространству, скрытое желание — явному выражению. Жизнь лежит в основе всякого существования, а неживое, инертная природа является лишь ее мертвым осадком; просто-напросто бытие — это небытие жизни. Ибо жизнь — и именно поэтому она представляется мышлению XIX века основной ценностью — является одновременно основой и бытия, и небытия. Бытие существует лишь потому, что существует жизнь, и в ее основоположном движении, обрекающем их на смерть, рассеянные и лишь на мгновение устойчивые живые существа возникают, устанавливаются, удерживают жизнь — и в каком-то смысле ее убивают, — но в свою очередь уничтожаются ее неисчерпаемой силой. Таким образом, именно опыт жизни выступает как самый общий закон живых существ, выявляющий ту первоначальную силу, благодаря которой они существуют; этот опыт жизни функционирует как некая первозданная онтология, которая, по-видимому, старается выявить бытие и небытие всех существ в их нераздельности. Однако онтология эта обнаруживает вовсе не то, что лежит в основе всех этих существ, но скорее то, что облекает их на мгновение в столь хрупкую форму и тайно подрывает их изнутри, чтобы затем разрушить. Все живые существа являются лишь преходящими обликами жизни, а бытие, которое они сохраняют в течение краткого периода их существования, есть лишь их притязание, их желание жить. Таким образом, для познания бытие вещей есть иллюзия, покров, который необходимо разорвать, дабы обнаружить ту неистовую силу, безмолвную и незримую, которая во тьме поглощает их. Онтология уничтожения живых существ выступает, таким образом, как
303
критика познания: но речь идет не столько о том, чтобы обосновать данное явление, выявить одновременно его предел и закон, связать его с конечностью бытия, обусловливающей его возможность, сколько о том, чтобы рассеять и разрушить его, как сама жизнь разрушает все живые существа; ибо все его бытие есть лишь видимость.
Таким образом, мы видим, как складывается тип мышления, который противополагает себя почти в каждом из своих моментов другому типу мышления, связанному со становлением историчности в экономике. Как мы видели, эта последняя опиралась на тройственную теорию основных потребностей, объективности труда и конца истории. Здесь же, напротив, мы видим, как развертывается мысль, в которой индивидуальность со всеми ее формами, пределами и потребностями является лишь преходящим моментом, обреченным на гибель, создающим во всем и для всего простое препятствие, которое подлежит устранению на пути этого уничтожения; это мысль, в которой объективность вещей является лишь видимостью, химерой восприятия, иллюзией, которую необходимо рассеять и представить чистой волей без проявления, которая порождает вещи и какое-то время поддерживает их. Это, наконец, мысль, для которой возобновление жизни, ее непрерывные повторы, ее упорство бесконечны и беспредельны, тем более что само время с его хронологическими разделениями и с его чуть ли не пространственным календарем есть, несомненно, не что иное, как иллюзия познания. Там, где одна мысль предвидит конец истории, другая возвещает бесконечность жизни; где одна признает реальное производство вещей в труде, другая рассеивает химеры сознания; где одна утверждает — вместе с границами индивида — требования его жизни, другая их уничтожает нашептываньем смерти. Означает ли эта оппозиция, что с начала XIX века поле знания уже не вмещает в себя однородную и единообразную во всех своих моментах рефлексию? Следует ли признать, что отныне каждая форма позитивности обретает, наконец, «философию», которая ее устраивает? Будет ли это для экономики философия труда, осуществляемого под знаком потребности, но сулящего в конечном итоге большой выигрыш во времени? Для биологии — философия жизни, наделенной той непрерывностью, которая создает существа лишь для того, чтобы уничтожить, и тем самым освобождает себя от всех границ Истории? А для наук о языке — философия культур, их относительности и их неповторимых способов выражения?
4. БОПП
«Решающий момент, который все объяснит, — это внутренняя структура языков, или сравнительная грамматика, которая нам даст новые разгадки происхождения языков, подобно тому как
304
сравнительная анатомия пролила яркий свет на естественную историю» 1. Шлегель хорошо понимал, что историчность утверждается в грамматике по той же схеме, что и в науке о живом организме. В этом, правда, нет ничего удивительного, поскольку, согласно представлениям всего классического века, слова, из которых составлялись языки, и признаки, из которых стремились строить естественный порядок, тождественны; и те, и другие существуют лишь благодаря присущей им способности выражать представления и признаваемой за ними способности анализировать, удваивать, сочленять и упорядочивать представленные вещи. Сначала у Жюсье и Ламарка, а потом у Кювье признак утратил свою непосредственную связь с представлением, или, точнее, если признак еще мог нечто «представлять» и устанавливать отношения смежности или родства, то вовсе не благодаря своей собственной видимой структуре и не благодаря своим доступным описанию элементам, но прежде всего потому, что он был связан с целостной органической структурой и с какой-то функцией — главной или побочной, «первичной» или «вторичной», — которую он прямо или косвенно обеспечивает. Почти в то же самое время в области языка слово подвергается преобразованиям такого же рода: оно, конечно, не лишается смысла и способности «представлять» нечто в уме того, кто его произносит или слышит. Однако эта роль уже не определяет слово в самом его бытии, в его сущностной структуре, в том, что позволяет ему занимать определенное место во фразе и сочетаться с иными различными словами. Если слово может употребляться в речи, где оно что-то означает, то не в силу непосредственной дискурсивности, которая ему якобы органически присуща, и не по праву, так сказать, рождения, но потому, что в самой своей форме, в составляющих его сочетаниях звуков, в тех изменениях, которых требует от него грамматическая функция, наконец, во всех вообще изменениях, которые происходят с ним в ходе времени, слово подчиняется некоторым строгим законам, управляющим также и всеми другими элементами данного языка. Так что слово связано с представлением лишь в той мере, в какой оно с самого начала составляет часть грамматической организации, посредством которой язык определяет и обеспечивает свою собственную связность. Для того чтобы слово могло сказать то, что оно говорит, необходимо, чтобы оно принадлежало к первичной, основополагающей и определяющей его грамматической целостности.
Несомненно, что это смещение слова, этот своеобразный прыжок назад, за рамки функции представления, был одним из важных событий западной культуры конца XVIII века. Однако
1 Fr. Schlegel. La Langue et la philosophie des Indiens, Paris, 1837, p. 35.
305
оно прошло совсем незамеченным. Обычно уделяется внимание первым шагам политической экономии, анализу земельной ренты и цены производства у Рикардо; при этом признается, что это событие имело большое значение, поскольку оно мало-помалу не только обусловило развитие науки, но и повлекло за собой ряд экономических и политических изменений. Не остаются без внимания также и те новые формы, которые приняли науки о природе; и если в силу ретроспективной иллюзии Ламарк и превозносится в ущерб Кювье, если пока еще недостаточно осознается, что лишь в «Лекциях по сравнительной анатомии» «жизнь» впервые достигает своего порога позитивности, тем не менее возникает хотя бы смутная мысль, что западная культура именно с этого момента стала по-новому видеть мир живого. Напротив, обособление индоевропейских языков, создание сравнительной грамматики, изучение флексий, формулирование законов чередования гласных и изменения согласных — короче, все филологические труды Гримма, Шлегеля, Раска и Боппа остаются где-то на границах нашего исторического сознания, словно они обосновали лишь какую-то второстепенную, узкоспециальную дисциплину, словно благодаря этим трудам не изменился целиком способ бытия языка (а также нашего бытия). Очевидно, что это забвение следует объяснять вовсе не маловажностью происшедшего изменения, но, напротив, его значимостью, той его близостью, которая слепит наши глаза, привыкшие к прежнему свету и все еще прикованные к нему. В ту пору, когда это событие произошло, оно если и не было окружено тайной, то по крайней мере воспринято несколько сдержанно. Быть может, изменения в способе бытия языка подобны изменениям фонетики, грамматики или семантики, то есть при всей их быстроте они не всегда ясно осознаются говорящими, хотя их речь уже передает эти изменения; они осознаются лишь косвенно, моментами; в конечном счете это осознание проявляется лишь в отрицательной форме — в решительном и ощутимом отказе от прежде используемого языка. Без сомнения, культура не может четко тематизировать и позитивно осознать, что ее язык, уплотняясь и приобретая собственный вес, перестает быть прозрачным для ее представлений. В самом деле, если мы продолжаем говорить; то как можно узнать (если не по некоторым смутным и малопонятным признакам), что язык (тот самый, который при этом используется) приобретает новое измерение, не сводимое к чистой дискурсивности? Вот почему, несомненно, рождение филологии осталось гораздо больше скрыто от западного сознания, нежели рождение биологии или экономии — хотя оно и было частью того же самого археологического перелома, а его следствия, быть может, распространились в нашей культуре даже еще шире, — по крайней мере на уровне тех глубинных слоев, которые пролегают под ней и поддерживают ее.
306
Как же образовалась эта позитивность филологии? О ее возникновении в начале XIX века, в пору шлегелевского «Опыта о языке и философии индусов» (1808), «Немецкой грамматики» Гримма (1818) и книги Боппа о «Системе санскритского спряжения» (1816), говорят нам четыре теоретических сегмента.
1. Первый из этих сегментов касается того способа, которым можно охарактеризовать какой-либо язык изнутри и отличить его от других языков. В классическую эпоху индивидуальность языка определялась на основе многих критериев, как-то: соотношение между различными звуками, из которых образуются слова (так, в некоторых языках преобладают гласные, в некоторых — согласные); особые права некоторых определенных категорий слов (языки с конкретными существительными, языки с абстрактными существительными); способ представления отношений (посредством предлогов или склонения), выбор расположения и упорядочения слов (так, во французском в начале фразы ставится логическое подлежащее, а в латинском предпочтение отдается наиболее значимым словам). Таким образом, различаются языки Севера и Юга, языки чувства и потребности, языки свободы и рабства, языки варварства и цивилизации, языки логического рассуждения или риторического убеждения; все эти разграничения касаются лишь способа, посредством которого языки способны расчленять представление, а затем воссоединять его элементы. Однако начиная со Шлегеля языки, по крайней мере в их самой общей типологии, определяются уже способом связи собственно словесных элементов, которые их составляют: среди этих элементов некоторые, несомненно, связаны с представлениями или, во всяком случае, обладают наряду с прочими также и очевидной способностью выражать представления, а другие не имеют никакого собственного смысла и употребляются лишь в некоторых сочетаниях с другими элементами для определения их смысла в единстве речи. Все языки обладают некоторым общим материалом — именами, глаголами, вообще словами, а также слогами, звуками, — из которого они строят фразы и предложения. Однако материальное единство, создаваемое порядком слов, слогов и звуков, подчиняется не только комбинаторике элементов представления. Оно имеет и свои собственные принципы, различные в различных языках: так, например, сочетание грамматических элементов имеет свои: собственные закономерности, непрозрачные на уровне дискурсивных значений. Иначе говоря, если значение почти не меняется при переходе от одного языка к другому, то грамматические закономерности, и только они, способны определить индивидуальность языка. Поскольку каждый язык имеет свое собственное грамматическое пространство, эти пространства можно сравнивать непосредственно, то есть от одного языка к другому, не прибегая к общему «знаменателю», к полю представления со всеми его мыслимыми подрасчленениями.
307
Несложно выделить два основных способа соединения грамматических элементов. Один из них заключается в смежном расположении определяющих друг друга элементов. В этом случае язык оказывается составленным из множества разрозненных элементов (обычно очень коротких), которые могут соединяться различными способами, сохраняя при этом свою самостоятельность, а значит, и возможность разорвать ту эфемерную связь, которая связывает их друг с другом внутри фразы или предложения. Таким образом, язык определяется здесь количеством этих единиц, а также всеми возможными сочетаниями, которые могут установиться между ними в речи. В итоге получается «совокупность атомов», «механическое соединение на основе внешнего сближения элементов» 1. Существует и другой способ связи между элементами языка: это система флексий, которая изменяет изнутри формы основ — главные слова и слоги. Каждая из этих форм включает в себя определенное число возможных, предопределенных заранее вариаций: тот или иной вариант используется в зависимости от других слов во фразе, от отношений зависимости или соответствия между словами, от их смежности или сходства. Последний способ связи, по-видимому, беднее, нежели первый, поскольку число возможных сочетаний элементов здесь гораздо более ограничено. Однако на самом деле система флексии не существует в чистом и обнаженном виде: благодаря своим внутренним изменениям корень может соединяться с такими элементами, которые сами в свою очередь подвержены внутренним изменениям: «Каждый корень есть поистине нечто вроде живого зародыша: поскольку отношения слов предопределяются их внутренними изменениями, то слову открыта полная свобода развития, и оно может простираться вширь самым неограниченным образом»2.
Этим двум типам лингвистической организации соответствуют, с одной стороны, китайский язык, в котором «односложные частицы, обозначающие последовательность идей, существуют самостоятельно», а с другой стороны, санскрит «с его целостной органической структурой, которая как бы разветвляется с помощью флексий, внутренних изменений и разнообразных сплетений основ» 3. Между этими двумя главными и полярными образцами располагаются все существующие языки: каждый по своей организации либо сближается с одним из типов, либо держится в промежуточном поле, на равном от них расстоянии. В непосредственной близости к китайскому языку мы находим баскский, контский, языки американских индейцев: здесь связываются друг с другом самостоятельные элементы,
1 Fr. Schlegel. Essai sur la langue et la philosophie des Indiens Paris, 1837, p. 57.
2 Id., ibid., p. 56.
3 Id., ibid., p. 47.
308
которые, однако, не сохраняют при этом свободное состояние предельных словесных атомов, но начинают сплавляться в единое слово; арабский язык уже примешивает к системе аффиксов систему флексий; кельтский язык преимущественно флективен, однако и в нем можно обнаружить остатки «аффиксальных языков». Нам скажут, быть может, что оппозиция эта была известна уже в XVIII веке и что издавна умели отличать комбинаторику китайских слов от склонений и спряжений в таких языках, как греческий и латинский. Возразят также, что установленная Шлегелем абсолютная оппозиция вскоре была подвергнута критике у Боппа: там, где Шлегель видел два различных типа языков, решительно несопоставимых друг с другом, там Бопп искал их общее происхождение, стараясь показать 1, что флексии порождаются не внутренним и самопроизвольным развитием некоего первоначального элемента, но являются частицами, присоединенными к слогу основы; так, «m» в первом лице санскритского глагола bhavвmi или «t» в третьем лице bhavвti— это результаты соединения корня глагола с местоимениями mвm (я) и tвm (он). Однако для построения филологии важно не только знать, обладали ли все эти элементы спряжения в более или менее отдаленном прошлом отдельным существованием и самостоятельным значением. Более важным и собственно отличающим исследования Шлегеля и Боппа от тех исследований XVIII века, которые, казалось бы, их предвосхищали2, представляется то, что первоначальные слоги получают здесь способность разрастаться (путем внешнего добавления или внутреннего расширения) лишь одновременно с внутренними правильными преобразованиями корня. В китайском языке, например, существуют лишь законы последовательности элементов, в тех же языках, где корни способны к разрастанию (будь эти корни односложны, как в санскрите, или же многосложны, как в еврейском), неизбежно обнаруживаются также формы закономерных внутренних изменений. Ясно, что новая филология, которая пользуется для характеристики языков критериями внутренней организации, отказалась от распространенных в XVIII веке иерархических классификаций, в силу которых одни языки оказываются важнее других, потому что они более точно и тонко расчленяют представления. Собственная ценность признается теперь за каждым языком: они различаются лишь своей внутренней организацией. Отсюда интерес к тем редким, мало распространенным, недостаточно «цивилизованным» языкам, который проявляет Раcк в своем обширном исследовании языков Скандинавии, России, Кавказа, Персии, Индии.
2. Исследование внутренних вариаций представляет собой важный теоретический сегмент новой филологической теории.
1 Ворр. Ueber das Konjugationssystem der Sanskritsprache, S. 147.
2 J. Horne Tooke. Paroles volantes, Londres, 1798.
309
Всеобщая грамматика, конечно, исследовала этимологические преобразования слов и слогов во времени. Это исследование было, однако, ограничено тремя обстоятельствами. Оно касалось скорее изменения букв алфавита, нежели возможностей изменения реально произносимых звуков. Кроме того, эти изменения рассматривались лишь как постоянное следствие, возможное в любое время и при любых условиях, сходства букв между собою: считалось, например, что «р» и «b», «m» и «n» достаточно близки, чтобы замещать друг друга; причем такие изменения вызываются и определяются лишь сомнительной близостью и смешением звуков как при произнесении, так и при слушании. Наконец, гласные вообще рассматривались как самый неуловимый и непостоянный элемент языка, и только согласные считались пригодными для прочной постройки (недаром иврит, например, даже отказывается от написания гласных).
У Раска, Гримма, Боппа язык впервые рассматривается как. совокупность фонетических элементов (хотя и не сводится к первоначальным выкрикам). Если всеобщая грамматика считала рождением зыка тот момент, когда производимый ртом и губами шум становился буквой, то теперь уже признается, что язык существует постольку, поскольку эти шумы образуют ряд различных расчлененных и сочлененных звуков. Все бытие языка связано отныне со звуками. Именно это и объясняет тот новый интерес к неписьменной литературе, к фольклору, разговорным диалектам, который проявляют, например, братья Гримм или Ренуар. Язык начинают исследовать в наиболее непосредственном его воплощении — в устной речи, которая иссушается и окаменевает при письме. Отсюда проистекает вся мистика слова, чистого поэтического порыва, бесследно проходящего и лишь на мгновение оставляющего за собой замирающие колебания. Именно в своем звуковом обличье, одновременно и мимолетном, и глубинном, речь всевластна. Ее тайные силы, одушевленные пророческим дыханием, по самой сути своей противоположны эзотеризму письма (даже когда они порой и пересекаются), ибо письмо предполагает, что в недрах видимых лабиринтов остается сгусток тайны. Язык — это уже не только тот знак — более или менее схожий, отдаленный или произвольный, непосредственным и очевидным образцом которого Логика Пор-Рояля считала изображение человека или географическую карту. Теперь уже природа знака заключается в колебаниях, отделяющих его от видимого знака и сближающих с музыкальным звуком. И только в XX веке Соссюр обошел тот аспект речи, который был главным в филологии XIX века, и восстановил над всеми историческими формами измерение языка как: такового; при этом он вывел из забвения и старую проблему знака, неизменно воодушевлявшую мысль, начиная с Пор-Рояля и до последних «Идеологов».
310
Таким образом, в XIX веке начинается анализ языка, рассматриваемого как совокупность звуков в отрыве от букв, которые могут их транскрибировать 1. Этот анализ развертывался в трех направлениях. Прежде всего — это типология различных созвучий, используемых каким-либо языком: например, для гласных это оппозиция простых и двойных (долгих, как в «в», «ф», или дифтонгизированных, как в «ае», «ai»); среди простых гласных это оппозиция чистых (a, i, o, u) и пониженных (е, ц, ь); далее, среди чистых некоторые могут произноситься по-раздому (как, например, о), а другие — только одним каким-то способом, (a, i, u); и даже среди этих последних некоторые гласные могут изменяться, принимая Umlaut («а» и «и»), и только «i» сохраняет свою неизменность 2. Вторая форма исследования касается условий, определяющих возможные изменения каждого звука, например, важным фактором является место созвучия в слове; так, в конце слова слогу труднее сохранить устойчивость, нежели в корне; Гримм говорил, что буквы в корне живут долго, а в окончании гораздо меньше. Впрочем, и здесь есть положительный момент, поскольку ведь «сохранение или изменение какого-либо созвучия никогда не бывает самопроизвольным» 3. Это отсутствие произвольности определялось, по Гримму, смыслом (например, в корне большинства немецких глаголов «а» противопоставляется «i», как прошедшее время настоящему). Для Боппа это результат действия сразу нескольких законов. Одни законы определяют правила изменения двух смежных согласных: «Так, в санскритском at-ti (он ест) вместо ad-ti (от корня ad — есть) причиною изменения d на t является физический закон». Другие законы определяют способ действия окончания на корневые созвучия: «Под механическими законами я понимаю законы тяжести, и прежде всего влияние веса окончаний на предшествующий слог» 4. Третья форма исследования анализирует устойчивость преобразований в ходе истории. Так, Гримм установил таблицу соответствий для губных, зубных и гортанных в греческом, готском и верхненемецком языках: греческие «p», «b», «f» становятся соответственно «f», «p», «b» в готском и «b» (или «v»), «f» и «р» в верхненемецком, а греческие «t», «d», «th» становятся «th», «t», «d» в готском и «d», «z», «t» в верхненемецком. Эта совокупность отношений намечает пути истории: языки подчиняются уже не внешней мере, не событиям человеческой истории, которые не-
1 Гримма нередко упрекали в том, что он смешивает буквы и звуки (в слове «Schrift», например, он вычленяет восемь элементов, разделяя «f» на «р» и «h»). Однако представить язык как чистую стихию звуков было и в самом деле нелегко.
2 Т. Grimm. Deutsche Grammatik, 2е йd., 1822, v. I, S. 5. Этих анализов нет в первом издании (181$).
3 Id., ibid., S. 5.
4 Ворp. Grammaire comparйe, Paris, 1866, p. 1, note.
311
обходимо определяли их изменения для классической мысли, они сами по себе становятся основным принципом эволюции. Таким образом, здесь тоже именно «анатомия» 1 определяет судьбу.
3. Это определение закона изменений согласных и гласных позволяет установить новую теорию корня. В классическую эпоху корни определялись двойной системой постоянных: буквенных постоянных, которые задают некоторое произвольное число букв (иногда даже только одну букву), и смысловых постоянных, которые перераспределяют вокруг основной темы некоторое бесконечно растяжимое количество смежных значений; на пересечении этих двух постоянных — там, где один и тот же смысл передается посредством одной и той же буквы или слога, — и происходит обособление корня. Корень есть сердцевина выражения, допускающая бесконечные преобразования путем отклонений от первоначального звучания. Однако если отдельные гласные и согласные преобразуются по вполне определенным законам и при вполне определенных условиях, то корень должен быть в известных пределах устойчивой языковой единицей, которая поддается вычленению вместе со всеми своими возможными вариациями и формами и тоже представляет собой элемент языка. Для определения первоначальных и простейших элементов языка всеобщая грамматика должна была мысленно возвращаться к тому моменту, когда звук, еще не будучи словом, соприкасался каким-то образом с представлением во всей его непосредственной живости. Теперь же все элементы языка находятся внутри него самого (даже если они принадлежат другим языкам), так что установить их постоянный состав и картину его возможных изменений можно уже с помощью чисто лингвистических средств. Таким образом, этимологии уже не приходится постоянно возвращаться к первоначальному языку, состоящему из стихийных выкриков, — она превращается в аналитический метод со своей сферой применения, позволяющий найти в каждом слове корень, на основе которого оно образовано: «Корни слов стали поддаваться выявлению лишь в результате успешного анализа флексий и дериваций» 2.
Таким образом, обнаруживается, что в одних языках, например в семитских, корни двусложные (и состоят обычно из трех букв), а в других (например, в индогерманских), как правило, односложные, причем некоторые даже состоят из одной-единственной гласной: «i» является корнем глаголов, означающих «идти»; «и» — глаголов, означающих «звучать». В большинстве случаев, однако, корень в этих языках включает по
1 T. Grimm. L'Origine du language, Paris, 1859, p. 7.
2 Id., ibid., p. 37. См. также "Deutsche Grammatik", I, S. 588.
312
крайней мере одну согласную и одну гласную, причем согласная может либо заключать, либо начинать слово, и в первом случае гласная непременно оказывается впереди, а во втором случае за нею иногда следует вторая согласная в роли поддержки (так, в корне «ma» — «mad», который дает в латыни «metiri», a в немецком «messon») 1. Иногда происходит также удвоение односложных корней: например, «d» удваивается в санскритском «dadami» и греческом «didфmi», a «sta» — в «tishtami» и «istйmi»2. Наконец, и сама природа корня, и особенно его основополагающая роль в языке, рассматривается теперь совершенно по-новому. В XVIII веке корень был неким зачаточным именем, которое некогда обозначало конкретную вещь, непосредственное представление, объект, предстоящий глазам или какому-нибудь другому органу чувств. Весь язык строился на основе игры именных определений: деривация раздвигала их рамки, абстракция порождала прилагательные, и достаточно было добавить еще один атомарный предельный элемент — единообразную функцию глагола «быть», — как из этого являлся еще и класс спрягаемых слов, своеобразное соединение глагола «быть» и определения в одной глагольной форме. Правда, Бопп пока еще тоже усматривает в глаголах смешение, склеивание глагола с корнем. Однако во многих важных моментах его анализ отличается от классической схемы: главное для него не потенциальное, незримо подразумеваемое сложение атрибутивной функции с пропозициональным смыслом, присущим глаголу «быть»; главное — материальное взаимодействие корня с формами глагола «быть»: санскритское «as», повторяется в сигме греческого аориста, в «er» латинского «предпрошедшего» или «предбудущего» времени; санскритское «bhu» повторяется в «b» латинского будущего и прошедшего несовершенного. Более того, именно это добавление глагола «быть» и позволяет, по сути, приписать корню время и лицо (ибо к окончанию, образуемому корнем глагола «быть», добавляется еще и личное местоимение, как, например, в script — s-i 3). Следовательно, вовсе не добавление глагола «быть» преобразует определение в глагол: глагольное значение имеет сама основа, а окончания, происходящие от спряжения глагола «быть», лишь добавляют к нему изменения по лицам и временам. Таким образом, корни глаголов обозначают уже искони вовсе не «вещи», но действия, процессы, желания, волю; именно поэтому, соединяясь с окончаниями, происшедшими от глагола «быть» и личных местоимений, они становятся способными к спряжению, тогда как, приобретая другие суффиксы, которые также подвержены изменению, они становятся именами, способными к склонению. Харак-
1 T. Grimm. L'Origine de language, p. 1.
2 Bopp. lieber das Konjugationssystem der Sanskritsprache.
3 Id., ibid., p. 137 sq.
313
терное для классического анализа двуединство «имя — глагол» приходится теперь заменить более сложной диспозицией: глагольное значение имеют сами корни, которые, принимая окончания разных типов, могут тем самым порождать либо спрягаемые глаголы, либо склоняемые существительные. Таким образом, именно глаголы (и личные местоимения) становятся той первозданной основой, на которой только и может далее развиваться язык. «Глагол и личные местоимения, по-видимому, являются подлинными рычагами языка» 1.
Исследования Боппа имели важное значение не только для внутреннего анализа данного языка, но и для определения сущности языка вообще. Язык — это уже не система представлений, способная расчленять и вновь соединять другие представления: самими устойчивыми своими корнями язык обозначает действия, состояния, волю; язык означает прежде всего не то, что видят, но скорее то, что делают или испытывают, а если в конечном счете язык и содержит прямые указания на вещи, то лишь постольку, поскольку вещи эти являются результатом, объектом, орудием действия. Имена не столько расчленяют сложную картину представления, сколько расчленяют и фиксируют сам процесс действия. Язык «укореняется» не на стороне воспринимаемых вещей, но на стороне действующего субъекта. Само происхождение языка, быть может, следует искать в воле и силе, а не в памяти, воспроизводящей былые представления. Говорят, потому что действуют, а не потому что, узнавая, познают. Будучи действием, язык выражает всю глубину воли. Отсюда два следствия. Первое может показаться поспешному взгляду даже парадоксальным: в тот самый момент, когда с открытием чистой грамматики филология обретает полную самостоятельность, языку вновь начинают приписывать глубинную способность выражения (Гумбольдт не только был современником Боппа, но и знал его работы в мельчайших деталях) : если классическая эпоха требовала от языка функции выражения лишь поначалу, исключительно для объяснения того, как, собственно, звук может представлять вещь, то в XIX веке функция выражения неразложима и присуща языку даже в самых сложных его формах и в любой момент его развития; никакое произвольное установление, никакая грамматическая условность не могут ее устранить, ибо язык обладает способностью выражения не потому, что он будто бы копирует и удваивает вещи, но потому, что о» переводит в слова основополагающую волю говорящих на нем: людей. Второе следствие в том, что язык теперь связывается; с цивилизациями не на уровне достигнутого ими познания (тонкость сетки представлений или множественность связей, которые могут устанавливаться между элементами), но посредством духа народа, который их породил, одушевил и может узнавать себ
1 T. Grimm. L'Origine du language, p. 39.
314
в них. Как живой организм в силу своей внутренней связности выявляет функции, которые поддерживают его жизнь, так язык во всем построении своей грамматики делает очевидной осново.полагающую волю, которая поддерживает народ в жизни и дает ему способность говорить на языке, лишь ему одному принадлежащем. Словом, изменились условия историчности языка; теперь изменения не исходят свыше (от элиты ученых, от кучки купцов и путешественников, от победносных армий, от аристократии завоевателей), они подспудно возникают где-то в глубине, поскольку весь язык — это не инструмент и не продукт, но непрерывная деятельность, — не «ergon», a «energeia», как говорил Гумбольдт. Носителем языка является народ; это в его устах язык звучит еле слышным шепотом, но в этом шепоте — весь его блеск.
Именно этот шепот и старались уловить Гримм, вслушиваясь в старонемецкий Майстергезанг, и Ренуар, переписывая «Подлинные стихи трубадуров». Язык связан теперь не с познанием вещей, но со свободой людей: «язык есть явление человеческое: он обязан своим возникновением и развитием человеческой свободе; язык есть наша история, наше наследство» 1. Определяя внутренние законы грамматики, мы устанавливаем глубинное родство языка со свободой воли человека. Не случайно поэтому в течение всего XIX века филология имела самое глубокое политическое звучание.
4. Исследование корней дало возможность по-новому определить систему родства языков. Это четвертый важный теоретический сегмент, характеризующий появление филологии. Этим предполагается прежде всего, что языки группируются в прерывные совокупности. Всеобщая грамматика исключала сравнение в той мере, в какой она предполагала во всех возможных языках два вида связи: одна, вертикальная, позволяла им располагать любыми корнями из состава наиболее древних корней, которые посредством некоторых преобразований соотносили всякий язык с изначальными голосовыми актами, другая, горизонтальная, соотносила языки друг с другом во всеобщности представления: они все должны были анализировать, расчленять и вновь соединять представления, в основном тождественные для всего человечества. Таким образом, сравнивать языки можно было только косвенно, как бы обходным путем, можно было анализировать способ, которым тот или иной язык использовал и изменял общий запас первоначальных корней; можно было также сравнивать способ, которым два различных языка расчленяют и связывают одни и те же представления. И только начиная с Гримма и Боппа стало возможным прямое и боковое «равнение двух или более языков. Прямое сравнение — поскольку уже нет необходимости затрагивать чистые представ-