потолок, комнатная теснота.-Таковы были мои чувства, когда я как раз захлопнул одну честную ученую книгу, с благодарностью, с большой благодарностью, но и с облегчением. В книге, вышедшей из-под пера ученого, почти всегда есть и что-то давящее, придавленное: «специалист» где-нибудь да всплывает на поверхность со своим рвением, своей серьезностью, своей озлобленностью, своей переоценкой угла, в котором он сидит и прядет, своим горбом-у всякого специалиста свой горб. Ученая книга всегда отражает покалеченную душу: всякое ремесло калечит. Свидеться бы с друзьями, с которыми прошла юность, после того как они овладели своей наукой: ах, случается и обратное! Ах, и сами они отныне и навсегда захвачены и одержимы ею! Вросшие в ее угол, придавленные до неузнаваемости, несвободные, потерявшие равновесие, осунувшиеся, угловатые во всем и везде, и только в одной позиции изрядно круглые,- умиляешься и умолкаешь, вновь обретая их такими. Всякое ремесло, допустив даже, что оно имеет золотой пол, имеет над собою еще и свинцовую крышу, которая давит и давит на душу, покуда не придавливает ее до причудливой кривизны. Тут уж ничего не изменишь. Пусть не думают, что можно было бы избежать этого обезображивания путем какого-либо искусства воспитания. Мастерство всякого рода дорого обходится на этой земле, где, возможно, все обходится слишком дорого; делаешься человеком своего ремесла даже ценою того, что приносишь себя в жертву своему ремеслу. Но вы хотите добиться этого иначе-«дешевле» прежде всего, удобнее,-не правда ли, мои господа современники? Что ж! Но тогда вы тотчас получаете еще и нечто другое в придачу, именно, вместо ремесленника и мастера-литератора, вертлявого, «многоопытного» литератора, у которого, конечно, нет горба-не считая того, который он изображает перед вами в качестве приказчика духа и «носильщика» образования,- литератора, который, собственно, есть ничто, но «репрезентирует» почти всё, который разыгрывает из себя и «представляет» знатока и который со всей скромностью берет на себя роль получать вместо него плату, почести, славу.- Нет, мои ученые друзья! Я благословляю вас еще и из-за вашего горба! И за то, что вы, подобно мне, презираете литераторов и тунеядцев образования! И что вы не умеете торговать духом! И сплошь имеете мнения, которые не выражаются денежным курсом! И что вы не представляете ничего такого, чем вы не являетесь на деле! Что единственная ваша воля-стать мастерами своего ремесла, испытывая благоговение перед всякого рода мастерством и умелостью и самым беспощадным образом отклоняя все призрачное, полуправдивое, принаряженное, виртуозное, демагогическое, актерское in litteris et artibus 81,-все то, что не
==692
может удостоверить себя перед вами по части безусловной правдивости воспитания и подготовительной выучки! (Даже гениальность не в силах преодолеть подобный недостаток, сколь бы горазда ни была она в его замазывании: достаточно однажды взглянуть вблизи на наших одареннейших художников и музыкантов, чтобы понять это,-все они, почти без исключения, путем хитрой изобретательности манер, подсобных средств, даже принципов умеют искусно и задним числом перенимать декорум этой правдивости, этой солидности выучки и культуры, разумеется нисколько не обманывая этим самих себя, ничуть не затыкая этим рот своей собственной нечистой совести. Ибо, разве вы не знаете? все великие современные художники страдают нечистой совестью...)
367
Как прежде всего следует различать произведения искусства. Все, что создается в помыслах, в стихах, живописи, музыке, даже в архитектуре и скульптуре, принадлежит либо монологическому искусству, либо искусству перед свидетелями. К последнему надо причислить еще и то мнимое монолог-искусство, которое заключает в себе веру в Бога, всю лирику молитвы: ибо для набожного не существует еще никакого одиночества,- честь этого изобретения принадлежит нам, безбожникам. Я не знаю более глубокого различия, характеризующего всю оптику художника, чем следующее: смотрит ли он на свое становящееся творение (на «себя»)-глазами свидетеля, или он «забыл про мир», что является существенной чертой всякого монологического искусства,- оно покоится на забвении, оно есть музыка забвения.
368
Циник говорит 92. Мои возражения против музыки Вагнера суть физиологические возражения: к чему еще переряжать их в эстетические формулы? Мой «факт» заключается в том, что я уже не дышу с легкостью, когда на меня действует эта музыка; что на нее тотчас же начинает злиться и роптать моя нога-со своей потребностью в такте, танце, марше, с требованием от музыки прежде всего восторгов, заключающихся в хорошем ходе, шаге, прыжке, танце.-Не протестует ли, однако, и мой желудок? мое сердце? мое кровообращение? мои внутренности? Не становлюсь ли я при этом внезапно охрипшим?-Итак, я спрашиваю себя: чего, собственно, хочет все мое тело от музыки вообще? Я думаю, своего облегчения: как бы того, чтобы все животные функции были ускорены
==693
легкими, смелыми, шаловливыми, самоуверенными ритмами; как бы того, чтобы медная, свинцовая жизнь озолотилась золотыми, хорошими, нежными гармониями. Моя тоска хочет отдохнуть в тайниках и пропастях совершенства: для этого нужна мне музыка. Что мне драма! Что мне судороги ее нравственных экстазов, в которых «народ» находит свое удовлетворение! Что мне весь мимический фокус-покус актера! Вы угадали, я создан антитеатралом по существу,-но Вагнер, напротив, был по существу человеком театра и актером, самым вдохновенным мимоманом из всех когда-либо существовавших, так же и как музыкант!.. И, говоря мимоходом: если теорией Вагнера было, что «драма есть цель, а музыка всегда лишь ее средство»,-то практикой его, напротив, было от начала до конца, что «поза есть цель, драма же, а также и музыка лишь ее средство». Музыка как средство для толкования, усиления, углубления драматических жестов и актерской ощутимости; и вагнеровская драма лишь повод для многих драматических поз! Он обладал, наряду со всеми другими инстинктами, командующими инстинктами великого актера, во всем исключительно: и, как сказано, также в качестве музыканта.-Однажды я не без труда уяснил это одному честному вагнерианцу: и у меня были основания еще добавить к этому: «будьте же немножко честнее по отношению к самому себе: мы же не в театре! В театре честны только в массе; в одиночку же лгут, облыгают себя. Оставляют самих себя дома, когда отправляются в театр, отказываются от права на собственный язык и выбор, на свой вкус, даже на свою храбрость в том виде, в каком имеют и оттачивают ее в собственных четырех стенах на Боге и человеке. В театр никто не приносит с собою утонченнейших чувств своего искусства, даже художник, работающий для театра: там становишься народом, публикой, стадом, женщиной, фарисеем, голосующим скотом, демократом, ближним, окружением, там даже и самая личная совесть подчиняется нивелирующим чарам «подавляющего большинства», там действует глупость, как похоть и очаг инфекции, там царствует «сосед», там становишься соседом...» (Я забыл сказать, что ответил мой просвещенный вагнерианец на мои физиологические возражения: «Вы, значит, и сами не вполне еще здоровы для нашей музыки?») -
369
Наше сосуществование. Не должно ли нам, художникам, сознаться себе в том, что в нас есть некое зловещее различие между нашим вкусом и, с другой стороны, нашей творческой
==694
силой, которые странным образом существуют, продолжают существовать и растут сами по себе,-я хочу сказать, имеют совершенно различные степени и tempi старости, юности, зрелости, дряблости, рыхлости? Та что, к примеру, какой-нибудь музыкант мог бы всю жизнь творить вещи, противоречащие тому, что ценит, смакует, предпочитает его избалованное ухо слушателя, сердце слушателя: ему и не было нужды знать об этом противоречии! Можно, как свидетельствует мучительный и едва ли не регулярный опыт, с легкостью превзойти своим вкусом вкус своей силы, не подавляя тем самым последнюю и не препятствуя ее проявлению; но может случиться и нечто обратное,-и вот на это-то и хотел бы я обратить внимание художников. Постоянно-творящий, некая «мать» в человеке, в великом смысле слова, некто, не желающий знать и слышать ни о чем, кроме беременностей и яслей своего духа, просто не располагающий временем для раздумий над собой и над своим творением, для сравнений, нисколько не склонный все еще развивать собственный вкус и попросту забывающий о нем, предоставляющий ему стоять, лежать или падать,- такой художник, должно быть, создает в итоге произведения, до которых он далеко еще не дорос своим суждением: и оттого городит о них и о себе чепуху-не только на языке, но и в мыслях. У плодовитых художников это, на мой взгляд, почти нормальное соотношение-никто не знает ребенка хуже родителей,-и это значимо даже, если взять чудовищный пример, для всего греческого мира поэтов и художников: он никогда не «ведал», что творил...
370
Что такое романтика? Быть может, припомнят, по крайней мере среди моих друзей, что поначалу я набросился на этот современный мир с некоторыми непроглядными заблуждениями и преувеличенными оценками, во всяком случае, как надеющийся. Я понимал-кто знает, на основании каких личных опытов?-философский пессимизм XIX века как симптом высшей силы мысли, более смелой отваги, более победного избытка жизни, чем это было свойственно XVIII веку, эпохе Юма, Канта, Кондильяка и сенсуалистов: оттого и представало мне трагическое познание доподлинной роскошью нашей культуры, самым драгоценным, самым аристократичным, самым опасным способом ее расточительства, но и все же, вследствие ее чрезмерного богатства, роскошью дозволенной. Равным образом толковал я себе и немецкую музыку, как надлежащее выражение дионисической мощи немецкой души: мне казалось, я слышу в ней землетрясение, с которым, наконец, вырывается
==695
на волю издревле запруженная первобытная сила, равнодушная к тому, что при этом сотрясается все, называющее себя культурой. Вы видите, я проглядел тогда, как в философском пессимизме, так и в немецкой музыке, то именно, что составляет их доподлинный характер-их романтику. Что такое романтика? Каждое искусство, каждая философия может быть рассматриваема как целебное и вспомогательное средство на службе у возрастающей, борющейся жизни: они предполагают всегда страдание и страждущих. Но есть два типа страждущих: во-первых, страждущие от избытка жизни, которые хотят дионисического искусства, а также трагического воззрения и прозрения в жизнь,-и, во-вторых, страждущие от оскудения жизни, которые ищут через искусство и познание покоя, тишины, гладкого моря, избавления от самих себя или же опьянения, судороги, оглушения, исступления. Двойной потребности последних отвечает всякая романтика в искусстве и познании, ей отвечали (и отвечают) как Шопенгауэр, так и Рихард Вагнер, если назвать тех прославленнейших и выразительнейших романтиков, которые тогда превратно толковались мною,- впрочем, отнюдь не во вред им, как по всей справедливости должны бы признаться мне. Преизбыточествующий жизнью дионисический бог и человек может позволить себе не только созерцание страшного и проблематичного, но даже и страшное деяние и всякую роскошь разрушения, разложения, отрицания, у него злое, бессмысленное и безобразное предстает как бы дозволенным, вследствие избытка порождающих, оплодотворяющих сил, который может создать из всякой пустыни цветущий плодоносный край. Напротив, самому страждущему, самому бедному жизнью больше всего понадобилась бы кротость, миролюбие и доброта, как в мыслях, так и в поступках,-понадобился бы, по возможности, Бог, который был бы исключительно Богом для больных, «спасителем», равным образом понадобилась бы логика, отвлеченная понятность бытия - ибо логика успокаивает, внушает доверие,- короче, понадобилась бы некоторая теплая, оберегающая от страха теснота и заключенность в оптимистических горизонтах. Так научился я постепенно понимать Эпикура, противоположность дионисического пессимиста, равным образом научился я понимать «христианина», который на деле есть лишь некий род эпикурейца и, подобно последнему, романтик по существу,- взгляд мой все больше и больше изощрялся в той труднейшей и коварнейшей форме обратного заключения, в которой делается большинство ошибок,-обратного заключения от творения к творцу, от деяния к его виновнику, от идеала к тому, кому он нужен, от всякого образа мыслей и оценок к командующей из-за кулис потребности.- По отношению ко всем эстетическим ценностям пользуюсь я теперь следующим основным различением: я спрашиваю в каждом отдельном
==696
случае: «Стал ли тут творческим голод или избыток?» Казалось бы, поначалу можно было в большей степени рекомендовать другое различение-оно гораздо очевиднее,-именно, является ли причиною творчества стремление к фиксации, увековечению, к бытию или же, напротив, стремление к разрушению, к изменению, к новому, к будущему, к становлению. Но при более глубоком рассмотрении оба рода стремления оказываются все еще двусмысленными и вполне укладываются в вышеприведенную и, как мне кажется, более предпочтительную схему. Стремление к разрушению, изменению, становлению может быть выражением изобилующей, чреватой будущим силы (мой terminus для этого, как известно, есть слово «дионисический»), но оно может быть также ненавистью неудачника, лишенца, горемыки, который разрушает, должен разрушать; ибо его возмущает и раздражает существующее, даже все существование, все бытие-вглядитесь, чтобы понять этот аффект, в наших анархистов. Воля к увековечению равным образом требует двоякой интерпретации. Во-первых, она может исходить из благодарности и любви: искусство, имеющее такое происхождение, будет всегда искусством апофеоза-дифирамбическим, быть может, у Рубенса, блаженно-насмешливым у Хафиза, светлым и благосклонным у Гёте и осеняющим все вещи гомеровским светом и славой. Но она может быть и тиранической волей какого-нибудь неисцелимого страдальца, борца, мученика, который хотел бы проштемпелевать принудительным и общим для всех законом свое самое личное, самое сокровенное, самое узкое, действительную идиосинкразию своего страдания, и который словно бы мстит всем вещам, накладывая на них, впихивая в них, вжигая в них свой образ, образ своей пытки. Последнее есть романтический пессимизм в наиболее выразительной его форме, будь это шопенгауэровская философия воли или вагнеровская музыка; романтический пессимизм, последнее великое событие в судьбе нашей культуры. (Что мог бы существовать еще и совсем иной пессимизм, классический,-это предчувствие и провидение принадлежит мне, как нечто неотделимое от меня, как мое propnum и ipsissimum 83; разве что слово «классический» противно моим ушам, слишком уж оно истаскано, округлено, обезображено. Тот пессимизм будущего-ибо он грядет! я вижу его приближение!-я называю дионисическим пессимизмом.)
371
Мы, непонятные. Жаловались ли мы когда-нибудь на то, что мы превратно истолкованы, неузяаны, перепутаны,
==697
оклеветаны, недослышаны и прослышаны? Именно таков наш жребий-о, надолго еще! скажем, чтобы быть скромными, до 1901 года,-таково же и наше отличие; мы недостаточно уважали бы самих себя, если бы желали иного. Нас путают- стало быть, мы сами растем, непрерывно меняемся, сдираем с себя старую кору, мы с каждой весной сбрасываем еще с себя кожу, мы становимся все более юными, более будущими, более высокими, более крепкими, мы все мощнее пускаем наши корни в глубину-во зло,-и в то же время все с большей любовью, с большим обхватом обнимаем небо, и с большей жаждою всасываем в себя его свет всеми нашими ветвями и листьями. Мы растем, как деревья,-это трудно понять, как и все живое!-не на одном месте, а повсюду, не в одном направлении, но вверх и вовне, как и внутрь и вниз,-наша сила идет одновременно в ствол, сучья и корни, мы уже вовсе не вольны делать что-либо частное, быть чем-либо частным... Таков наш жребий, как сказано: мы растем ввысь; и будь это даже нашим роком- ибо мы обитаем все ближе к молниям!-что ж, мы оттого не меньше дорожим этим; мы лишь не хотим делить его и делиться им, храня это в себе как рок высот, наш рок...
372
Почему мы не идеалисты. Прежде философы боялись чувств: уж не слишком ли мы-отучились от этого страха? Нынче мы, сегодняшние и завтрашние философы, все до одного-сенсуалисты, не в теории, а в праксисе, на практике... Тем, напротив, казалось, что чувства завлекают их из их мира, холодного царства «идей», на опасный южный остров, где, как они опасались, их философские добродетели растаяли бы, точно снег на солнце. «Воск в ушах»-это было тогда почти условием философствования; настоящий философ уже не слышал жизни, поскольку жизнь есть музыка,-он отрицал музыку жизни: старое суеверие философов, что всякая музыка есть музыка сирен.-Что ж, мы склонны нынче судить как раз наоборот (что само по себе могло бы еще быть столь же ложно): именно, что идеи суть более скверные обольстительницы, чем чувства, со всею их холодной худосочной призрачностью и даже не вопреки этой призрачности,-они всегда жили «кровью» философа, всегда пожирали его чувства и даже, если угодно поверить нам, его «сердце». Эти старые философы были бессердечны: философствование всегда было некоего рода вампиризмом. Разве вы не ощущаете в таких образах, как еще Спиноза, чего-то глубоко загадочного и зловещего? Разве не видите спектакля, который
==698
здесь разыгрывается, постоянного обескровления, все более идеально толкуемой отвлеченности? Разве не предчувствуете за кулисами какой-то длинной спрятавшейся пиявки-кровопийцы, которая начинает с чувств и кончает объедками костей и лязгом?-я имею в виду категории, формулы, слова (ибо-да простят мне-то, что осталось от Спинозы, amor intellectualis dei 84, и есть лязг, не больше! какая там amor, какой deus, когда в них нет и капли крови?..). In summa: всякий философский идеализм был до сих пор чем-то вроде болезни, если только он не был, как в случае Платона, перестраховкой изобилующего и опасного здоровья, страхом перед сверхмощными чувствами, смышленостью смышленого сократика.-Быть может, мы, современные, лишь недостаточно здоровы, чтобы нуждаться в идеализме Платона? И мы не боимся чувств, потому что--
373
«Наука» как предрассудок. Из законов табели о рангах следует, что ученые, поскольку они принадлежат к духовному среднему сословию, не вправе обнаруживать доподлинных великих проблем и сомнений; к тому же до этого не дотягивает ни их мужество, ни равным образом их взгляд,-прежде всего их потребность, в силу которой они становятся исследователями, их внутреннее предвосхищение и взыскание такого вот, а не иного распорядка вещей, их страх и надежда слишком скоро успокаиваются и умиротворяются. То, что, например, заставляет педантичного англичанина Герберта Спенсера мечтать на свой лад и проводить штрих надежды, горизонтальную линию благих пожеланий, то окончательное примирение «эгоизма и альтруизма», о котором он несет вздор, вызывает у нашего брата почти чувство гадливости: с такими спенсеровскими перспективами, принятыми за последние перспективы, человечество кажется нам достойным презрения, уничтожения! Но уже одно то, что им воспринимается как величайшая надежда нечто такое, что другие считают и вправе считать просто отвратительной возможностью, есть вопросительный знак, которого Спенсер не был бы в состоянии предвидеть... Равным образом обстоит дело и с той верой, которою довольствуются нынче столь многие материалистические естествоиспытатели,-верой в мир, который должен иметь свой эквивалент и меру в человеческом мышлении, в человеческих понятиях ценности, «мир истины», с которым тщатся окончательно справиться с помощью нашего квадратного маленького человеческого разума,- как? неужели мы в самом деле позволим низвести существование до рабского вычислительного упражнения и кабинетного
==699
корпения в угоду математикам? Прежде всего не следует скидывать своего многозначного характера: этого требует хороший вкус, милостивые государи, вкус к благоговению перед всем тем, что не умещается в рамках вашего кругозора! Допускать, что правомерна лишь та интерпретация мира, при которой правомерны сами вы, при которой можно исследовать и продолжать работу научно в вашем смысле (-вы полагаете, собственно механистически?), интерпретация, допускающая числа, счет, взвешивание, наблюдение, хватание и ничего больше,-есть неотесанность и наивность, если только не душевная болезнь, не идиотизм. Разве не вероятнее было бы допустить обратное: что как раз самая поверхностная и самая внешняя сторона бытия-его наибольшая мнимость, его кожа и ощутимость-и поддается в первую очередь схватыванию? быть может, только одна она и поддается? «Научная» интерпретация мира, как вы ее понимаете, могла бы, следовательно, быть все еще одной из самых глупых, т. е. самых скудоумных, среди всех возможных интерпретаций мира: говорю это на ухо и совесть господам механикам, которые нынче охотно околачиваются возле философов и намертво убеждены в том, что механика есть учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть возведено все бытие. Но механический по существу мир был бы миром по существу бессмысленным'. Допустим, что значимость музыки оценивалась бы тем, насколько может она быть исчисленной, сосчитанной, сформулированной,-сколь абсурдной была бы такая «научная» оценка музыки! Что бы из нее поняли, уразумели, узнали! Ничего, ровным счетом ничего из того, что собственно составляет в ней «музыку»!..
374
Наше новое «бесконечное». Как далеко простирается перспективный характер существования или даже: есть ли у последнего какой-нибудь другой характер, не становится ли существование без толкования, без «смысла» как раз «бессмыслицей», а с другой стороны, не есть ли всякое существование, по самой сути своей, толкующее существование-эти вопросы, как и полагается, не могут быть решены даже самым прилежным и мучительно-совестливым анализом и самоисследованием интеллекта: ведь человеческий интеллект при этом анализе не может не рассматривать самого себя среди своих перспективных форм и только в них одних. Мы не в состоянии выглянуть из своего угла: безнадежным любопытством остается желание узнать, какие еще могли бы быть иные интеллекты и перспективы: например, способны ли какие-нибудь существа воспринимать
К оглавлению
==700
время вспять или попеременно вперед и вспять (чем было бы дано иное направление жизни и иное понятие причины и следствия). Но я думаю, мы сегодня не так уж далеки от жалкого нахальства распоряжаться из собственного угла и утверждать, что только из этого угла и позволительно иметь перспективы. Скорее всего, мир еще раз стал для нас «бесконечным», поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключает в себе бесконечные интерпретации. Еще раз охватывает нас великий ужас,-но кто был бы охоч до того, чтобы тотчас же начать снова обожествлять на старый лад это чудовище незнакомого мира? И почитать впредь незнакомое как «незнакомого^ Ах, в это незнакомое входит такое множество небожественных возможностей интерпретации, столько всякой чертовщины, глупости, дурости в интерпретации, включая и нашу собственную человеческую, слишком человеческую, нам знакомую...
375
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы осторожны, мы, современные люди, по части окончательных убеждений; наше недоверие затаилось в засаде против очарований и коварных уловок совести, свойственных всякой сильной вере, всякому безусловному Да и Нет; как это объяснить? Можно, по-видимому, с одной стороны, усматривать здесь осторожность «обжегшегося ребенка», разочарованного идеалиста, но с другой и лучшей стороны, также и ликующее любопытство бывалого зеваки, который, зевая, дошел до отчаяния и теперь в пику своему зеванью роскошествует и пирует в безграничном, под «открытым небом вообще». Тем самым вырабатывается почти эпикурейская склонность к познанию, которая не так-то просто упускает из виду проблематичный характер вещей; равным образом и отвращение к громким моральным словам и жестам, вкус, отклоняющий все топорные неуклюжие противоречия и гордо сознающий свою опытность по части оговорок. Ибо это и составляет нашу гордость: слегка натянутые вожжи при нашем рвущемся вперед стремлении к достоверности, сдержанность всадника в его бешеной скачке: мы и впредь, как и раньше, будем скакать на безумных огненных зверях, и если мы замешкаемся, то мешкать вынудит нас, пожалуй, меньше всего опасность...
376
Наши замедленные такты. Так ощущают все художники и люди «творений», человек материнского типа: им всегда
==701
кажется, на каждом отрезке их жизни-который всякий раз отрезывается новым творением,- что теперь они у самой цели; смерть всегда принималась бы ими терпеливо и с чувством: «мы созрели для этого». Это не есть выражение усталости,-скорее, осенней солнечности и кротости, которые всякий раз оставляет за собою в творце само творение, зрелость его творения. Тогда замедляется темп жизни и становится густым и медоточивым - вплоть до длинных фермат, вплоть до веры в длинную фермату...*5
377
Мы, безродные. Среди нынешних европейцев нет недостатка в таких, которые вправе называть себя безродными в окрыляющем и славном смысле этого слова,-к ним пусть и будет недвусмысленно обращена моя тайная мудрость и gaya scienza. Ибо участь их сурова, надежда неверна; было бы непростым фокусом придумать для них утешение-да и чем бы это помогло! Мы, дети будущего, как смогли бы мы быть дома в этом настоящем! Мы неблагосклонны ко всем идеалам, в которых кто-либо мог бы еще чувствовать себя уютно даже в это ломкое, поломанное переходное время; что же до их «реальностей», мы не верим в их долговечность. Лед, по которому сегодня можно еще ходить, стал уже очень тонок: дует весенний ветер, мы сами, мы, безродные, являем собою нечто проламывающее лед и прочие слишком тонкие «реальности»... Мы ничего не «консервируем», мы не стремимся также обратно в прошлое, мы нисколько не «либеральны», мы не работаем на «прогресс», нам вовсе не нужно затыкать ушей от базарных сирен будущего,-то, о чем они поют: «равные права», «свободное общество», «нет больше господ и нет рабов», не манит нас!-мы просто считаем нежелательным, чтобы на земле было основано царство справедливости и единодушия (ибо оно при всех обстоятельствах стало бы царством глубочайшей посредственности и китайщины), мы радуемся всем, кто, подобно нам, любит опасность, войну, приключения, кто не дает себя уговорить, уловить, умиротворить, оскопить, мы причисляем самих себя к завоевателям, мы размышляем о необходимости новых порядков, также и нового рабства,-ибо ко всякому усилению и возвышению типа «человек» принадлежит и новый вид порабощения-не правда ли? При всем этом мы должны чувствовать себя как на иголках в век, который горазд бахвалиться тем, что он самый человечный, самый кроткий, самый правовой из всех бывших до сих пор под солнцем? Достаточно скверно, что как раз при этих прекрасных словах возникают у нас тем более безобразные задние мысли! Что мы видим в них
==702
лишь выражение-и маскарад-глубокого расслабления, утомления, старости, скудеющей силы! Какое нам дело до мишуры, с помощью которой больной приукрашивает свою слабость! Пусть он выставляет ее напоказ, как свою добродетель,- не подлежит никакому сомнению, что слабость делает кротким, ах, таким кротким, таким правовым, таким безобидным, таким «человечным»!-«Религия сострадания», в которую нас хотели бы обратить,-о, нам достаточно известны истеричные самцы и самки, которым нынче нужна как раз эта религия для покрывала и наряда! Мы не гуманисты; мы никогда не рискнули бы позволить себе разглагольствовать о нашей «любви к человечеству»-для этого мы недостаточно актеры! Или недостаточно сен-симонисты, недостаточно французы! Нужно глубоко погрязнуть в галльском излишестве эротической раздражительности и влюбчивой нетерпеливости, чтобы, все еще продолжая играть в порядочность, лезть на человечество со своей похотью... Человечество! Была ли еще более гнусная карга среди всех старух (разве что «истина»: вопрос для философов)? Нет, мы не любим человечества; но, с другой стороны, мы далеко и не «немцы», в расхожем нынче смысле слова «немецкий», чтобы лить воду на мельницу национализма и расовой ненависти, чтобы наслаждаться национальной чесоткой сердца и отравлением крови, из-за которых народы в Европе нынче отделены и отгорожены друг от друга, как карантинами. Мы слишком независимы для этого, слишком злы, слишком избалованы, слишком к тому же хорошо обучены, слишком «выхожены»; мы во всяком случае предпочитаем этому жить в горах, в стороне, «несвоевременно», в прошлых или грядущих столетиях, лишь бы уберечь себя от тихого бешенства, к которому мы были бы приговорены, будучи свидетелями политики, опустошающей немецкий дух тщеславием, и к тому же мелочной политики,-разве не вынуждена она, во избежание раснада собственного ее творения, посадить его между двух смертельных ненавистей? разве не должна она желать увековечения партикуляризма в Европе?.. Мы, безродные, мы, как «новейшие люди», слишком многогранны и разнородны по своей расе и происхождению и, следовательно, мало искушены в том, чтобы принимать участие в изолгавшемся самопреклонении и блуде, которые нынче выпячиваются в Германии в качестве вывески немецкого образа мыслей и которые выглядят двукратно лживыми и непристойными у народа, обладающего «историческим чувством». Мы, одним словом,-и пусть это будет нашим честным словом!-добрые европейцы, наследники Европы, богатые, перегруженные, но и обремененные чрезмерным долгом наследники тысячелетий европейского духа: как таковые, мы вышли из-под опеки и христианства и чужды ему,
==703
именно потому, что мы выросли из него и что наши предки были самыми беспощадно честными христианами христианства, жертвовавшими во имя веры имуществом и кровью, сословием и отечеством. Мы-делаем то же. Но во имя чего? Во имя нашего неверия? Во имя всякого неверия? Нет, вам это лучше известно, друзья мои! Скрытое да в вас сильнее, чем любые нет и может быть, которыми вы больны вместе с вашим веком; и когда вам придется пуститься по морям, вы, невозвращенцы, то и вас вынудит к этому-вера\„
378
«И станем снова светлыми». Мы, щедрые подаятели и богачи духа, стоящие, подобно открытым колодцам, на улице и не властные никому воспрепятствовать черпать из нас: мы не умеем, увы, защищать самих себя там, где мы хотели бы этого, мы никак не можем помешать тому, чтобы нас не мутили, не темнили,-чтобы время, в которое мы живем, не бросало в нас своей «злободневности», грязные птицы-своих испражнений, мальчишки-своего хлама, а изнемогшие, отдыхающие возле нас странники-своих маленьких и больших невзгод. Но мы поступим так, как мы всегда поступали: мы примем и то, что в нас бросают, в нашу глубину-ибо мы глубоки, мы не забываем этого,-и станем снова светлыми...
379
Реплика дурака. Эту книгу написал отнюдь не мизантроп: ненависть к человеку оплачивается нынче слишком дорого. Чтобы ненавидеть так, как прежде ненавидели человека, потимоновски, целиком, без всяких скидок, от всего сердца, изо всей любви ненависти,-для этого следовало бы отказаться от презрения: а какой утонченной радостью, каким терпением, каким даже добродушием обязаны мы именно своему презрению! К тому же с ним мы-«избранники Божьи»: тонкое презрение есть наш вкус и преимущество, наше искусство, возможно, наша добродетель, мы - самые современные среди современных!.. Ненависть, напротив, сравнивает, сопоставляет, в ненависти есть уважение, наконец; в ненависти есть страх, большая, значительная доля страха. Мы же, бесстрашные, мы, более одухотворенные люди этой эпохи, мы в достаточной степени знаем свое превосходство, чтобы как раз в качестве более одухотворенных не испытывать никакого страха к этому времени. Нас едва ли обезглавят, заточат в темницу, сошлют;
==704
даже наших книг не запретят и не сожгут. Этот век любит ум, он любит нас и нуждается в нас, даже если нам пришлось бы дать ему понять, что мы художники по части всякого презрения; что при каждом общении с людьми нас слегка знобит; что при всей нашей кротости, терпеливости, человечности, учтивости мы не в силах уговорить собственный нос отказаться от своего предубеждения к близко стоящему человеку; что мы тем больше любим природу, чем меньше в ней человеческого, и искусство, если оно есть бегство художника от человека, или насмешка художника над человеком, или насмешка художника над самим собой...
380
«Странник» говорит. Чтобы рассмотреть однажды нашу европейскую мораль издали, чтобы сопоставить ее с другими, прежними или будущими, моралями, надо сделать то, что делает странник, желающий узнать, насколько высоки городские башни: для этого он покидает город. «Мысли о моральных предрассудках», дабы не быть предрассудками о предрассудках, предполагают некую установку вне самой морали, некое по ту сторону добра и зла, куда должно взбираться, карабкаться, лететь,- а в данном случае наверняка уж некое по ту сторону нашего добра и зла, некую свободу от всякой «Европы», понимая под последней сумму командных ценностных суждений, которые перешли в нашу плоть и кровь. То, что хочешь именно туда наружу и наверх, есть, быть может, маленькое сумасбродство, странное, безрассудное «ты должен»,-ибо и нам, познающим, свойственны свои идиосинкразии «несвободной воли»; вопрос в том, действительно ли можешь туда наверх. Это зависит от многих условий; главным образом вопрос сводится к тому, насколько мы легки или тяжелы, к проблеме нашей «специфической тяжести». Нужно быть очень легким, чтобы увлечь свою волю к познанию в такую даль и как бы над своим временем, чтобы сотворить себе глаза для обзора тысячелетий и вдобавок еще и чистое небо в этих глазах! Нужно избавиться от многого, что гнетет, парализует, подавляет, тяжелит нас, нынешних европейцев. Человек такой потусторонности, желающий сам обнаружить высшие ценностные нормы своего времени, должен прежде всего «преодолеть» это время в себе самом-такова проба его силы,-и, следовательно, не только свое время, но и свое прежнее отвращение к этому времени и разлад с ним, свое страдание от этого времени, свою несвоевременность, свою романтику...
23 ?. Ницше, т. 1
==705
381
К вопросу о понятности. Очевидно, когда пишут, хотят быть не только понятыми, но и равным образом не понятыми. Вовсе не является еще возражением против книги, если кто-то находит ее непонятной: возможно, именно это и входило в намерения ее автора-он не хотел, чтобы его понял «кто-то». Всякий более аристократичный ум и вкус, желая высказаться, выбирает себе и своих слушателей; выбирая их, он в то же время ограждается от «других». Здесь берут свое начало все более утонченные законы стиля: они одновременно держат на расстоянии, они сотворяют дистанцию, они воспрещают «вход», понимание, как было уже сказано,-и попутно открывают уши тем, кто сродни нам ушами. И-говоря между нами, и в моем случае-я не хочу ни своим незнанием, ни живостью своего темперамента мешать вам понимать меня, друзья мои: именно живостью, как бы она ни вынуждала меня быть проворным в решении какого-либо дела, которое только так и может быть вообще решено. Ибо с глубокими проблемами у меня обстоит так же, как с холодной ванной,- мигом туда, мигом оттуда. Это все еще суеверие людей, страдающих водобоязнью, врагов холодной воды, будто тем самым не добираешься до глубины, не погружаешься достаточно глубоко; они говорят, не имея опыта. О! ледяная вода заставит быть проворным!-И спрашивая между прочим: оттого ли только остается вещь действительно непонятной и неузнанной, что ее касаются, разглядывают, подмечают лишь на лету? Нужно ли сначала непременно усесться на нее? сидеть на ней, как на яйцах? Diu noctuque incubando 86, как сказал о себе самом Ньютон? По крайней мере, есть истины особенно пугливые и чувствительные к щекотке, которыми и нельзя овладеть иначе, как внезапно,- которых надо застать врасплох либо отпустить... Наконец, моя краткость обладает еще и другим достоинством: в таких вопросах, как занимающие меня, я должен многое сказать быстро, чтобы это еще быстрее дошло до ушей. Следует, будучи имморалистом, заботиться о том, чтобы не развращали невинность, я разумею ослов и старых дев обоего пола, которые ничего не имеют от жизни, кроме своей невинности; больше того, мои сочинения должны воодушевлять их, ободрять, поощрять к добродетели. Я не знаю на земле ничего более забавного, чем зрелище воодушевленных старых ослов и дев, которые возбуждаются сладкими чувствами добродетели: и «это я видел»-так говорил Заратустра. Вот, пожалуй, и все относительно краткости; хуже обстоит с моим незнанием, из которого я не делаю тайны даже для самого себя. Есть часы, когда я его стыжусь; разумеется, и часы, когда я стыжусь этого стыда. Быть может, мы, философы, все без исключения относимся нынче к знанию скверно: наука
==706
растет, наиболее ученые из нас близки к открытию, что они слишком мало знают. Но было бы гораздо хуже, если бы дело обстояло иначе-если бы мы знали слишком много, нашей самопервейшей задачей было и остается: самим не путать себя. Мы являемся чем-то иным, чем ученые; хотя и нельзя обойтись без того, чтобы мы, между прочим, были и учеными. У нас иные потребности, иной рост, иное пищеварение; нам потребно большее, нам потребно и меньшее. Сколько нужно духу для его питания - нет формулы, смогшей бы это определить; если же его вкус обращен к независимости, к быстрой ходьбе, к странствованию, к приключениям, быть может, до которых доросли лишь самые проворные, то он охотнее живет на скудной диете, но привольно, нежели связанным и откормленным. Не жира, но величайшей гибкости и силы хочет танцор от своего питания,- и я не знаю, чем еще желал бы быть ум философа, как не хорошим танцором. Именно танец и есть его идеал, его искусство, в конце концов и его единственное благочестие, его «богослужение»..,
382
Великое здоровье. Мы, новые, безымянные, труднодоступные, мы, недоноски еще не проявленного будущего,-нам для новой цели потребно и новое средство, именно, новое здоровье, более крепкое, более умудренное, более цепкое, более отважное, более веселое, чем все бывшие до сих пор здоровья. Тот, чья душа жаждет пережить во всем объеме прежние ценности и устремления и обогнуть все берега этого идеального «Средиземноморья», кто ищет из приключений сокровеннейшего опыта узнать, каково на душе у завоевателя и первопроходца идеала, равным образом у художника, у святого, у законодателя, у мудреца, у ученого, у благочестивого, у предсказателя, у пустынножителя старого стиля,- тот прежде всего нуждается для этого в великом здоровье-в таком, которое не только имеют, но и постоянно приобретают и должны приобретать, ибо им вечно поступаются, должны поступаться!.. И вот же, после того как мы так долго были в пути, мы, аргонавты идеала, более храбрые, должно быть, чем этого требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели бы нам позволить, опасно здоровые, все вновь и вновь здоровые,-нам начинает казаться, будто мы, в вознаграждение за это, видим какую-то еще не открытую страну, границ которой никто еще не обозрел, некое по ту сторону всех прежних земель и уголков идеала, мир до того богатый прекрасным, чуждым, сомнительным, страшным и божественным, что наше любопытство, как и наша жажда
23*
==707
обладания, выходит из себя-ах! и мы уже ничем не можем насытиться! Как смогли бы мы, после таких перспектив и с таким ненасытным голодом на совесть и весть, довольствоваться еще современным человеком! Довольно скверно; но и невозможно, чтобы мы только с деланной серьезностью взирали и, пожалуй, даже вовсе не взирали на его почтеннейшие цели и надежды. Нам предносится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованный идеал, к которому мы никого не хотели бы склонить, ибо ни за кем не признаем столь легкого права на не о: идеал духа, который наивно, стало быть, сам того не желая и из бьющего через край избытка полноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту, временное самозабвение; идеал человечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он рядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого рода торжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задаче изображает как бы их живейшую непроизвольную пародию,-и со всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь и появляется впервые великая серьезность, впервые ставится вопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия...
383
Эпилог. Но между тем как я в заключение без всякой спешки вырисовываю этот мрачный вопросительный знак и все еще намереваюсь напомнить моим читателям добродетели правильного чтения-о, какие это забытые и неведомые добродетели!-вокруг меня громко раздается самый что ни на есть злой, сочный, кобольдовый смех: сами духи моей книги обрушиваются на меня, тянут меня за уши и призывают меня к порядку. «Нам уже невтерпеж,-кричат они мне,-прочь, прочь с этой воронье-черной музыкой. Разве вокруг нас не светлое утро? И зеленая мягкая почва и лужайка, королевство танца? Был ли когда-либо более подходящий час для веселья? Кто споет нам песню, дополуденную песню, такую солнечную, такую легкую, такую летучую, что не спугнет и сверчков,-скорее, пригласит сверчков петь и танцевать вместе с нею? И лучше даже дурацкая мужицкая волынка, нежели эти таинственные звуки, эти кваканья жаб, могильные голоса и сурочьи высвисты, которыми вы до сих пор потчевали нас в вашем захолустье, господин отшель-
==708
ник и музыкант будущего! Нет! Не надо таких тонов!87 Настройте нас на более приятный и более радостный лад!» - Вам это так по вкусу, мои нетерпеливые друзья? Ну что ж! Кто бы не захотел вам угодить? Моя волынка к вашим услугам, моя глотка также-она может издавать несколько хриплые звуки, не взыщите! на то мы и в горах. Но то, что вам придется услышать, по меньшей мере, ново; и если вы этого не поймете, если вы недопоймете певца, что же тут такого! Таково уж «певца проклятье»88. Тем отчетливее смогли бы вы внимать его музыке и мотиву, тем лучше плясалось бы вам под его посвистыванье. Хотите ли вы этого?..
==709
00.htm - glava26
ПРИЛОЖЕНИЕ
ПЕСНИ ПРИНЦА ФОГЕЛЬФРАЙ К Гёте Непреходящее Лишь твоя участь! Бог - вседразнящая Рифма: на случай... Цель, и как следствие Только дыра: Хмурому - бедствие, Дурню-игра... Райская, адская Барская смесь: Вечно-дурацкое Месит нас-днесь!.. Призвание поэта Под деревьями недавно Я уселся просто так, Вдруг услышал, кто-то плавно Тикал сверху, словно в такт. Стал я зол и скорчил рожу, Но вконец и сам размяк, И - представьте - начал тоже Приговаривать в тик-так. Слог за слогом, как вприпрыжку, Стихотворной шли гурьбой, И пришлось мне слишком-слишком Посмеяться над собой. Ты поэт? Да ты в уме ли? И давно ли ты им стал? - «Вы поэт на самом деле»,- Дятел с ветки простучал. К оглавлению ==710
.?rti! w'-.? УПК 4???; ?'?
Затаился я в засаде, Как разбойник, и слежу. Что ни слово, мигом сзади Рифму к горлу приложу. Все вокруг остервенело Я на стих свой нанизал. - «Вы поэт на самом деле»,- Дятел с ветки простучал. Рифмы, сударь мой, что стрелы, Просверлят любую прыть, Даже ящерицы тело Смог я ими пригвоздить! Ах, бедняжка, дышит еле, Видно, час ее настал! - «Вы поэт на самом деле»,- Дятел с ветки простучал. Сколько слов, о, сколько мыслей, Рвущихся и так и сяк! Словно бусинки повисли На веревочке тик-так. Разом стихли, присмирели Всем на радость и печаль. - «Вы поэт на самом деле»,- Дятел с ветки простучал. Птица, хватит! Шутки эти Надоели мне всерьез, За себя я не в ответе, Полон гнева и угроз! - Трясся весь, а сам умело Рифму с рифмою сличал. - «Вы поэт на самом деле»,- Дятел с ветки простучал. На Юге Так я повис на гнутой ветке, Подняв усталость высоко. Я птичий гость, хотя и редкий, Мне рады эти однолетки. Но где же я? Ах, далеко! ==711
Белеет море, словно спящий, 11урпурный парус, яркость дня. Утес и смоквы, гавань, башни И пастбища: покой слепящий,- Невинный Юг, возьми меня! Чеканным шагом-по-немецки- Я жизнь протопать не хотел. Я вызвал ветер молодецкий И вместе с птицами по-детски · Над морем к Югу полетел. О, разум! Нудное занятье! Чуть что поймешь, так не дури! У птиц уроки тщился брать я, И вот теперь созрел я, братья, Для новой жизни, для игры... Сколь мудро-мыслить в одиночку, И сколь нелепо - так же петь! Вы, птицы, сядьте-ка кружочком, Теперь я сам, и неумолчно, Спою вам, полно вам лететь! Про вашу юность, вашу лживость, С ума сводящую игривость И про мою влюбленность в вас. На Севере-шепну стыдливо- Любил каргу я, дрянь на диво, Карга та «истиной» звалась... Набожная Беппа С такою-то фигуркой Мне набожность к лицу. Я нравлюсь не придуркам- Всевышнему Отцу. Он, видно, не накажет Послушника того, Что сам не свой от блажи И пыла моего. Не хмурый инок в келье! Нет, остренький, как нож, Он всякий раз с похмелья Ревнив и-невтерпеж. ==712
Мне старики противны, А он к старухам строг: Как мудро и как дивно Устроил это Бог! Я с церквью не в разладе, Что-что, а этот жар Она мне. Бога ради, Отпустит, как и встарь. Бормочут с нетерпеньем, Уж я-то знаю всех, И с новым согрешеньем Стирают прежний грех. Прославим же величье Всевышнего, что сам, Ей-ей, не безразличен По этой части к нам. С моею-то фигуркой От набожности млеть: А чуть стара, пойду-ка Хоть к черту под венец! Таинственный челн Этой ночью, точно жуть, Навевал бездомный ветер, Надрывая стоном грудь. Я в зловещем лунном свете Тщетно силился уснуть, Отгоняя страхи эти. И, дурных предчувствий полн, Побежал потом я к морю. Там пустой качался челн, Челн таинственный, в котором Под сонливый выплеск волн Кто-то спал, сморен измором. Тут, на час или на два, Или год то длилось целый?- Чувства, мысли, голова - Все куда-то отлетело, И узрел, живой едва, Бездну я-на самом деле! ==713