Ницше Ф. Сочинения в 2 т. Т. 1. Литературные памятники-М.: Мысль, 1990.- 829с.- С.5-46.
ФРИДРИХ НИЦШЕ: МУЧЕНИК ПОЗНАНИЯ
Он одинок и лишен всего, кроме своих мыслей: что удивительного в том, что он часто нежится и лукавит с ними и дергает их за уши! -А вы, грубияны, говорите-он скептик.
Из посмертно опубликованных рукописей
I. Несостоявшийся «профессор»
С начала краткое curriculum vitae в беглом наброске самоизложения': «Vita. Я родился 15 октября 1844 года на поле битвы при Лютцене. Первым услышанным мною именем было имя Густава Адольфа. Мои предки были польские дворяне (Ницки); должно быть, тип хорошо сохранился вопреки трем немецким «матерям». За границей меня обычно принимают за поляка; еще этой зимой я значился в списке иностранцев, посетивших Ниццу, comme Polonais. Мне говорят, что моя голова встречается на полотнах Матейко. Моя бабушка принадлежала к шиллеровско-гётевскому кругу в Веймаре; ее брат унаследовал место Гердера на посту генерал-суперинтенданта в Веймаре. Я имел счастье быть воспитанником достопочтенной Шульпфорты, из которой вышло столько мужей (Клопшток, Фихте, Шлегель, Ранке и т. д., и т. д.), небезызвестных в немецкой литературе. У нас были учителя, которые оказали бы (или оказали) честь любому университету. Я учился в Бонне, позже в Лейпциге; старый Ричль, тогда первый филолог Германии, почти с самого начала отметил меня своим вниманием. 22-х лет я был сотрудником «Центральной литературной газеты» (Царнке). Ко мне восходит основание филологического кружка в Лейпциге, существующего и поныне. Зимой 1868/69 г. Базельский университет предложил мне, профессуру; я даже не был еще доктором. Вслед за этим Лейпцигский университет присудил мне степень доктора весьма почетным образом: без какой-либо защиты, даже без диссертации. С пасхи 1869 по 1879 г. я жил в Базеле; мне пришлось отказаться от моего немецкого подданства, так как, будучи офицером
' Письмо к Г. Брандесу от 10 апреля 1888 г. Письма Ницше цитируются по: Nietzsche F. S?mtliche Briefe. Kritische Studienausgabe: In 8 Bde/Hrsg. von Giorgio Colli und Mazzino Montinari. M?nchen, 1986 (далее: Br., том курсивом и страница). Произведения Ницше цитируются по: Nietzsche F. Werke: In 3 Bde/Hrsg. von Karl Schlechta. M?nchen, 1982 (далее: W., том и страница).
==5
(конный артиллерист), я не смог бы отклоняться от слишком частых призывов на службу, не нарушая своих академических обязанностей. Тем не менее я знаю толк в двух видах оружия: в сабле и пушках-и, возможно, еще и в третьем... В Базеле, несмотря на мою молодость, все шло как нельзя лучше; случалось, в особенности при защитах докторских диссертаций, что экзаменующийся был старше экзаменатора. Большой милостью, выпавшей мне на долю, оказалась сердечная близость между Якобом Буркхардтом и мною-несколько необычный факт для этого весьма чурающегося всякого общения мыслителя-отшельника. Еще большей милостью было то, что у меня с самого начала моего базельского существования завязалась теснейшая дружба с Рихардом и Козимой Вагнерами, которые жили тогда в своем поместье Трибшен, возле Люцерна, словно на каком-то острове, отрешенные от всех прежних связей. Несколько лет делили мы между собой все великое и малое; доверие не знало границ. (Вы найдете в седьмом томе Собрания сочинений Вагнера «послание», опубликованное им мне по случаю «Рождения трагедии».) С этого момента и впредь я познакомился с большим кругом интересных людей {и «людинь»- Menschinnen), в сущности почти со всем, что растет между Парижем и Петербургом. К 1876 году здоровье мое ухудшилось. Я^провел тогда зиму в Сорренто с моей давнишней подругой баронессой Мейзенбуг («Воспоминания идеалистки») и симпатичным доктором Рэ. Состояние не улучшалось. Крайне мучительная и цепкая головная боль истощала все мои силы. С Годами она нарастала до пика хронической болезненности, так что год насчитывал тогда для меня до 200 юдольных дней. Недуг должен был иметь исключительно локальную причину; о какой-либо невропатологической подоплеке нет и речи. Я никогда не замечал за собою симптомов душевного расстройства, даже никакого жара, никакой обморочности. Мой пульс был тогда столь же медленным, как пульс первого Наполеона (=60). Моей специальностью было: в течение двух-трех дней напролет с совершенной ясностью выносить нестерпимую боль cru, vert, сопровождаемую рвотой со слизью. Распространили слух, будто я в лечебнице для душевнобольных (и даже умер там). Нет большего заблуждения. Зрелость моего духа приходится как раз на это страшное время; свидетельство-«Утренняя заря», написанная мною в 1881 году, когда я пережил зиму невообразимо плачевного состояния, оторванный от врачей, друзей и родных. Книга служит для меня своего рода «динамометром»: я сочинил ее с минимумом сил и здоровья. С 1882 года дела, разумеется весьма медленно, начали снова поправляться: кризис был преодолен (мой отец умер очень молодым, как раз в том возрасте, в котором я сам был ближе всего к смерти). Я и сегодня
==6
нуждаюсь еще в крайней осторожности: ряд условий климатического и метеорологического порядка оказывается непременным. Вовсе не выбором, а неизбежностью является то, что я провожу лето в Верхнем Энгадине, а зиму-на Ривьере. В кон-це концов болезнь принесла мне величайшую пользу: она выделила меня среди остальных, она вернула мне мужество к себе самому... К тому же я, сообразно своим инстинктам, храброе животное, даже милитаристическое. Долгое сопротивление слегка озлобило мою гордость.-Философ ли я?-Но что толку из этого!..» Остается добавить, что к автору этого письма (этой жизни!) Фридриху Вильгельму Ницше-пасторскому сыну, профессору классической филологии Базельского университета и преподавателю греческого языка Базельского педагогиума и потом уже, до последних минут сознательной жизни, одинокому и «безродному» скитальцу-как нельзя лучше подходит рассказанная им самим в книге о Заратустре притча о трех превращениях духа: «как дух становится верблюдом, львом верблюд и, наконец, младенцем лев». Начало было ослепительным: «старый Ричль... отметил меня своим вниманием». Сказано более чем скромно. Вот отрывок из письма Ричля, рекомендующего на должность профессора... еще студента: «Среди стольких молодых дарований, развившихся на моих глазах в течение 39 лет, я не знал никого, кто в столь раннем возрасте обладал бы такой зрелостью, как этот Ницше. Если ему суждено долго прожить-дай ему Бог этого!-я предсказываю, что однажды он займет ведущее место в немецкой филологии. Сейчас ему 24 года: он крепок, энергичен, здоров, силен телом и духом... Здесь, в Лейпциге, он стал идолом всего молодого филологического мира. Вы скажете, я описываю Вам феномен; что ж, он и есть феномен, и притом нисколько не в ущерб своей любезности и скромности». И еще: «он может все, чего он захочет»2. Хотения на этом-начальном-отрезке жизненного пути вполне совпадали еще с академическими представлениями о карьере; тон задавала респектабельная imago ученого-специалиста, не нарушаемая покуда тревожными сигналами будущей imago «верблюда», он и в самом деле мог все, чего хотел, этот чудо-мальчик и «канонир 21-й батареи конного подразделения полевой артиллерии», смогший в один прием-двумя-тремя статьями-взять штурмом решающие высоты классической науки о древностях. Но-«милый друг, tant de bruit pour une omelette?» (столько шуму из-за одного омлета?) (Письмо к Э. Роде от 1-3 февраля 1868 r.-Br. 2, 248), а между тем ничего, кроме «омлета», и не требовала от своих воспитанников безмятежная академическая
2 Stroux J. Nietzsches Professur in Basel. Iena, 1925. S. 32, 36. 7
==7
судьба, посетовавшая однажды устами берлинского академика Дюбуа-Реймона на Фауста, который предпочел женитьбе на Гретхен и университетской профессуре... рискованные приключения и в общем досадную несолидность. К несолидности- можно сказать со всей уверенностью-эта душа была предрасположена отроду; представить себе Фридриха Ницше этаким «новым Ричлем», доживающим до почтенной седины и углубленно толкующим в окружении учеников какой-нибудь еще один «источник»,-картина не менее несуразная, чем семейная фотография доктора Фауста с женой (Гретхен?), детьми и внуками; в письме, отправленном Якобу Буркхардту 6 января 1889 г. из Турина на четвертый день после начавшейся эйфории, стало быть уже «оттуда», ситуация получит головокружительт-«деловое)) разъяснение, где «сумасшедшему'))-этой последней и уже сросшейся с лицом маске Ницше-удастся огласить буквальную мотивацию случившегося: «Дорогой господин профессор, в конце концов меня в гораздо большей степени устраивало бы быть славным базедьским профессором, нежели Богом; но я не осмелился зайти в своем личном эгоизме так далеко, чтобы ради него поступиться сотворением мира» (Вг. 8, 577-578). Понятно, по крайней мере в ретроспективном обзоре, что все должно было зависеть от сроков появления на сцене «искусителя)); в этом случае их оказалось двое; все предсказания и надежды старого Ричля обернулись химерами в момент, когда юный студиозус впервые раскрыл том мало известного еще и не пользующегося решительно никаким доверием в университетских кругах философа Шопенгауэра. «Я принадлежу к тем читателям Шопенгауэра, которые, прочитав первую его страницу, вполне уверены, что они прочитают все страницы и вслушаются в каждое сказанное им слово... Я понял его, как если бы он писал для меня» (W, 7, 295). Отвлекаясь от всего, что мог бы вычитать из сочинений родоначальника европейского пессимизма этот многообещающий вундеркинд филологии-а вычитал он из них ровно столько, сколько хватило ему впоследствии для уличения недавнего кумира в фабрикации фальшивых монет,-одно оказалось усвоенным сразу же и бесповоротно: вкус к маргинальности, исключительности, уникальности. Едва ли, впрочем, дело ограничивалось здесь чтением в обычном смысле слова; Шопенгауэр был не столько прочитан, сколько вчитан в жизнь и судьбу, вплоть до катастрофических изменений в ее темпе и ритме-«кто пишет кровью и притчами,- скажет Заратус 7ра,-тот хочет, чтобы его не читали, а заучивали наизусть»; можно было бы уже тогда позволить себе некоторые рискованные догадки о том, чем бы мог стать так заученный наизусть автор «Мира, как воли и представления» с его неподражаемо ядовитым презрением к «профессорской
==8
философии профессоров философии» в жизненных судьбах этой родственной ему души. Встреча с Рихардом Вагнером в ноябре 1868 г. оказалась решающей; маргинальность, исключительность и уникальность предстали здесь воочию, in propria persona; это была сама персонифицированная философия Шопенгауэра, и-что важнее всего-персонифицированная не через почтенные отвлеченности «четвероякого корня закона достаточного основания», а в гениальной конкретизации 3-й книги 1-го тома «Мира, как воли л представления», т. е. через музыку, этот единственный по силе адекватности синоним «мировой воли)). Потрясение, несмотря на разницу в возрасте, было обоюдным: 56-летний композитор едва ли не с первой встречи расслышал в своем 25-летнем друге героические лейтмотивы еще не написанного «Зигфрида»: «Глубокоуважаемый друг!.. Дайте же поглядеть на Вас. До сих пор немецкие земляки доставляли мне не так уж много приятных мгновений. Спасите мою пошатнувшуюся веру в то, что я, вместе с Гёте и некоторыми другими, называю немецкой свободой»3. Понятно, что такой призыв мог быть обращен именно ко «льву», и более чем понятно, каким разрушительным искусом должен был он откликнуться в «молодом льве» (впечатление Пауля Дёйссена, школьного друга Ницше, относящееся к этому периоду), «льве», все еще прикидывающемся «верблюдом» во исполнение заветов науки. Попадание оказалось безупречным во всех смыслах: спасти веру в «немецкую свободу», и не чью-либо, а веру творца «Тристана» и «Мейстерзингеров», и не просто творца, а творца непризнанного, гонимого, третируемого, все еще божественного маргинала и отщепенца в культурной табели о рангах XIX в. (будущий разрыв с Вагнером символически совпадет с ритуалом канонизации байрейтского принцепса и торжественным внесением его в реанимационную мировой славы-не без решительного и парадоксально-коварного содействия его юного апостола),- все это не могло не вскружить голову. Прибавьте сюда еще и то, что в «молодом льве)>, терзающемся своей блистательной «верблюжестью)), сидело самое главное действующее лицо, настоящий протагонист всей этой жизни, не сходящий со сцены даже и тогда, когда вконец совращенные им прочие ее участники все до одного очутились в базельской, а потом и в иенской лечебнице для душевнобольных, и продолжающий вплоть до физического конца, но уже на опустевшей сцене разыгрывать действительное на этот раз «рождение трагедии из духа музыки)),-музыкант*.
3 F?rster-Nietzsche E. Das Leben Friedrich Nietzsches, l. Abt. Bd 2. Leipzig, 1904. S. 15.
4 «Когда г-жа Ницше посещала Гельцеров, она по обыкновению приходила вместе со своим сыном, который следовал за нею, как дитя.
==9
Музыкант не только в переносном, но и в прямом смысле слова: автор множества музыкальных композиций и песен, об одной из которых как-то «весьма благосклонно» отозвался Лист; несравненный импровизатор-уже много спустя, после разрыва отношений, Козима Вагнер будет с удивлением вспоминать фортепианные фантазии «профессора Ницше», а Карл фон Герсдорф, школьный друг, рискнет утверждать, что «даже Бетховен не смог бы импровизировать более захватывающим образом»,-переносный смысл, впрочем, оказался здесь более решающим, чем прямой: давнишняя мечта романтиков, волшебная греза Давидсбюндлеров о сращении слова и музыки, высловлении музыки-и не в подражательном усвоении внешних красот, а по самому существу и «содержанию»-обрела здесь едва ли не уникальную и, во всяком случае, шокирующую жизнь; «если бы богине Музыке,- так означено это в одном из опубликованных posthum афоризмов времен «Заратустры»,- вздумалось говорить не тонами, а словами, то пришлось бы заткнуть себе уши»5. Скажем так: в этом случае ей и не приходило в голову ничего другого; первое-хотя и официальносдержанное, но уже камертонно-загаданное наперед-затыкание ушей произошло с выходом в свет посвященной, формально и неформально, Рихарду Вагнеру книги «Рождение трагедии из духа музыки» (1872). «Невозможная книга»-такой она покажется самому автору спустя 15 лет; такой она показалась большинству коллег уже по ее появлении. Виламовиц-Мёллендорф, тогда еще тоже один из претендентов на «первое место», удосужился написать специальное опровержение; Герман Узенер счел уместным назвать книгу «совершенной чушью» и позволить себе такой резолютивный пассаж перед своими боннскими студентами: «Каждый,'кто написал нечто подобное, научно мертв»; даже «старый Ричль» не удержался от поотцовски мягкой журьбы в адрес своего любимца: «остроумное похмелье» (geistreiche Schwiemelei). Хуже обстояло с делами университетскими: студенты-филологи сорвали своему идолу зимний семестр 1872/73 г.; можно догадаться, чем шокировала эта дважды в столь различных смыслах «невозможная
Чтобы избежать беспокойств, она вела его в гостиную и усаживала возле двери. Потом она подходила к роялю и брала несколько аккордов, отчего он, набравшись мужества, потихоньку приближался к инструменту сам и начинал играть, поначалу стоя, а после на стульчике, куда его усаживала мать. Так он «импровизировал» часами, в то время как г-жа Ницше в соседней комнате могла оставлять своего сына без присмотра и быть спокойной за него ровно столько времени, сколько продолжалась игра на рояле» (Bernoulli С. A. Franz O verbeck und Friedrich Nietzsche. Eine Freundschaft. Bd 2. Iena, 1908. S. 107).
5 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1881-1885. Werke/Hrsg. von F. Koegel. 2. Abt. Bd 12. Leipzig, 1897. S. 398.
К оглавлению
==10
книга». Едва ли решающую роль играла здесь виртуозная легкость (ну да, импровизационность!) исполнения, еще меньше должна была смущать резкость оценок в связи с Сократом («декадентом»} и вообще «сократической культурой». ?. ?. Зелинский отвел в свое время эту причину тонким напоминанием о так называемой Pr?gelknabenmethode, распространенной как раз среди немецких филологов, когда ученому дозволяется в целях своеобразной профессиональной релаксации избирать себе какого-нибудь героя древности в качестве «мальчика для битья»6. Такого Сократа-кого угодно-автору «Рождения трагедии» простили бы; непростительным оказалось другое: нарушение классических единств, где афинская древность врывалась в злобу дня, где ликующе-кровавое шествие бога Диониса переносилось из мифической Фракии в современность, где-короче говоря-кончалась наука о почве и судьбе и дышали сами почва и судьба. «Я нарушаю ночной покой,-так будет сказано впоследствии, хотя и в связи с другой книгой, но все еще и всегда и в этой связи.-Во мне есть слова, которые еще разрывают сердце Богу, я-rendez-vous опытов, проделываемых на высоте 6000 футов над уровнем человека. Вполне достаточно, чтобы меня «понимали» немцы... Но бедная моя книга, как можешь ты метать свой жемчуг-перед немцами?»7 Это уже рык «льва», изготовившегося к последнему прыжку в «Kinderland»-«страну детей»; пятнадцатилетием раньше дело шло все еще о втором-промежуточном-превращении; «ибо истина в том,-так скажет Заратустра,-что ушел я из дома ученых, и еще захлопнул дверь за собою». Одного вагнеровского восторга («Я не читал ничего более прекрасного, чем Ваша книга») оказалось вполне достаточно, чтобы перевесить внутренний разрыв,-внешне маскарад «профессуры» продлится до 1879 г. и оборвется... по состоянию здоровья; впрочем, когда в начале 80-х гг. здоровье временно улучшится и встанет вопрос о «трудоустройстве», университет займет уже жесткую позицию отказа. «И когда я жил у них, я жил над ними. Поэтому и невзлюбили они меня». Сомневаться на этот счет не приходится; но вот что интересно: «научно-мертвое» «Рождение трагедии» оказалось книгой во всех смыслах эпохальной, скажем так: не в последнюю очередь и научно-эпохальной 8. Эта мастерская увертюра
6 См. его вводную статью «Фридрих Ницше и античность» в кн.: Ницше Ф. Полн. собр. соч. Т. I. M., 1912. С. XVII.
7 Nietzsche. Nachgelassene Werke. Unver?ffentlichtes aus der Umwertungszeit. 2. Abt. Bd 14. Leipzig, 1904. S. 415.
8 Момент, остро отмеченный Ф. Ф. Зелинским (Указ. соч. С. XVI- XVII): «В то самое мгновение, когда античность благодаря книге Ницше готовилась к одному из своих самых славных завоеваний в умах
==11
в слове, мерцающая коричнево-струнным золотом тристановских хроматизмов и неожиданно протыкающая их носорожьими выревываниями меди («Скажу снова, в настоящую минуту это для меня невозможная книга».-W. /, 11), виртуозно фугированный контрапункт, разыгрывающий шопенгауэровскую дихотомию воли и представления в смертельно-бессмертном поединке двух греческих божеств, чисто юношеский Sturm und Drang знающего себе цену гениальничанья (достаточно безумного-скажем мы уже из нашего века словами авторитетного естествоиспытателя,-чтобы быть истинным),-превзошел все ожидания. В самом скором времени стало очевидным: музыкальность книги не помеха научности, а трансфигурация самой научности (скрыто, но оттого не менее строго обосновывающей основные тезисы автора) в новую научность-хоть и отягченную все еще мимикрией «северной» серьезности, но вполне уже обещающую качество провансальской веселости. Дело шло не о филологии, ни об эстетике, ни даже об «антиАлександре», Вагнере,-дело шло об открытии Греции, греческой «энигмы», той самой «рогатой проблемы», которая прикидывалась в веках обсахаренной дидактической виньеткой в назидание юношеству и целым кладезем сюжетов в эксплуатацию придворному вдохновению,-стало быть, не просто об открытии, а о разоблачении Греции и в ней-самих истоков и будущих судеб Европы. То, что властным косноязычием разрывало просодическую ткань последнего Гёльдерлина, о чем спорадически догадывались отдельные и наиболее рискованные «неформалы» века 9, предстало здесь во всеуслышание и, больше, как пугающе ясная «концепция»: впервые эллинский феномен диагностировался в опасном измерении психопатологии, где винкельмановско-шиллеровская гипсовая Греция оборачивалась бесноватым оскалом болезни, а сам «феномен» исчерпывался моментами перемирия между двумя богами, ночным Дионисом и солнечным Аполлоном,-по существу настоящей борьбой с собственным безумием под маской олимпийского спокойствия и автаркии. Еще раз: дело шло не о научной значимости этой ясновидческой диагностики; скорее напротив, от нее и зависела значимость самой науки,-дело шло о новом видении вещей, менее всего-древних, более всего-злободневных; приемы классической филологии сплошь, и рядом преображались в предлоги; сама Греция вырастала в гигантский предлог... к философии Фридриха Ницше. Самой неотвлечен-
новой Европы, наука об античности в лице своих представителейфилологов исключила из своей среды ее лучшего бойца!»
9 Например, Гобино, охарактеризовавший греческую историю как «целиком смастеренную фикцию самого артистичного из народов» (Gobineau J. A. Histoire des Perses. Т. 2. Paris, 1869. P. 360).
==12
ной, скажем мы, и вместе с тем самой радикальной и самой опасной философии из когда-либо бывших. Самой, говоря вслед за ним, одинокой... Уходя из дома ученых, он уходил не в вагнеровский пессимизм, как могло бы поначалу показаться ему самому, ни даже в традиционно понятую Freigeisterei (вольнодумство); будущее «льва», сбросившего с себя шлак «.верблюда», оказывалось в этом случае просто неисповедимым. «Юмор моего положения в том, что меня будут путать-с бывшим базельским профессором, господином доктором Фридрихом Ницше. Чёрта с два! Что мне до этого господина!» (Письмо к М. фон Мейзенбуг от 26 марта 1885 г.-Вг. 7, 30). Написанные после «Рождения трагедии» «Несвоевременные размышления» (из планируемых двадцати увидели свет только четыре) предстали некой учтивостью «льва», расстающегося со своим прошлым, но и не без «ex lingue»; таковы прощальные композиции Шопенгауэру и Вагнеру, таково блистательное покушение на Давида Штрауса, «филистера культуры» («Я нападаю только на те вещи, против которых я не нашел бы союзников, где я стою один-где я только себя компрометирую».-W. 2, 1079). Впереди простирались считанные годы неисповедимого: «научно-мертвый» дух музыки, которому предстояло еще доказать первую бурю юношеского вдохновения действительно родившейся из него трагедией.
2. «Мы, бесстрашные»
Правы те профессиональные философы, которые пожимают плечами, или разводят руками, или делают еще что-то в этом роде при словосочетании «философия Ницше». Он совсем не философ в приемлемом для них смысле слова. Кто же он? Говорят: он-философ-поэт, или просто поэт, или философствующий эссеист, или лирик познания, или еще что-то! Пытаются даже систематизировать его труды по периодам: романтикопессимистический (от «Рождения трагедии» до «Человеческого, слишком человеческого»), скептико-позитивистический (до- отчасти-«Веселой науки» и «Так говорил Заратустра») и, наконец, собственно «ницшеанский» (последние произведения). Возразить против этого было бы нечего, даже напротив, это могло бы вполне отвечать сути дела при условии, что искомой оставалась бы как раз суть дела. Философия такого ранга и масштаба, как ницшевская, всегда есть рассказ о некоем «событии», и если правила систематизации и таксономии распространяются на горизонтальную перекладину рассказа, то лишь в той мере, в какой она пересечена вертикальной перекладиной названного «события». Чтобы составить себе теперь
==13
некоторое представление о «событии» Фридриха Ницше, можно обратиться к следующему сравнению: некто, заглянув в недоступную многим глубину, узрел там нечто, настолько перетрясшее его мозги и составы, что итогом этого стала новая оптика, как бы новый орган восприятия вещей. «Я словно ранен стрелой познания, отравленной ядом кураре: видящий все»'0. Оглянувшись затем вокруг, он не мог уже застать ничего другого, кроме сплошных несоответствий виденному. Если исключить совершенно немыслимый в данном случае конформизм притворства, а равным образом и всяческую богемность как возможные и наиболее вероятные формы реагирования на диссонанс, то останется именно казус Ницше- «больше поле битвы, чем человек» (Письмо к П. Гасту от 25 июля 1882 г.-Вг. 6, 230). «Чтобы отнестись справедливо к этому сочинению, надо страдать от судьбы музыки, как от открытой раны» (W. 2, 1146)-придется расширить судьбу музыки до судеб культуры, до планетарных судеб, чтобы получить пронзительный, как сирена, аварийный лейтмотив ницшевского «события». Почтеннейший Ричль едва ли способен был догадаться, какую чудовищную алхимию претерпит в этой душе профессиональная филологическая выучка: работа над источниками и эрудиция! «Мы не какие-нибудь мыслящие лягушки, не объективирующие и регистрирующие аппараты с холодно расставленными потрохами,-мы должны непрестанно рожать наши мысли из нашей боли и по-матерински придавать им все, что в нас есть: кровь, сердце, огонь, веселость, страсть, муку, совесть, судьбу, рок» (W. 2, 12). Да и только ли Ричль; недоумения росли горой, лопаясь в годах разрывами отношений или формальной консервацией прежней дружбы; еще раз: простить можно было что угодно, любую выходку распоясавшегося остроумия при условии, что ему, по существу, нипочем «Гекуба», та самая «Гекуба», вокруг которой и разыгрывается маскарад свободомыслия. Странным образом оказалось, что этой мысли, обязанной, так сказать, ex professo заниматься «Гекубой» во исполнение научного долга, ни до чего другого нет дела и в самой жизни; профессионально прочитанный Сократ предстал даже не Pr?gelknabe Сократом, а злейшим личным врагом, с которым надо было непременно свести счеты, обнаруживая при этом не меньшую страсть и пылкость, чем этого мог потребовать чисто светский кодекс чести. Интервал в двадцать пять столетий сплющивался до. вчерашнего дня; перед открытой кровоточащей раной бессмысленной выглядела любая «давность сроков)), и в свете лозунга
10 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1876-1880. Werke. 2. Abt. Bd 11. S. 153.
==14 ?
«Вся история, как лично пережитая,-результат личных страданий))\\ возникала ситуация небывалого риска, меньше всего рассчитанная на адекватное восприятие и понимание, больше всего-на кривотолки и удобнейшую подозрительность, где отнюдь не худшим из подозрений смогла бы показаться аналогия с бессмертной выдумкой Сервантеса 12. Проблема психопатологии у Ницше, породившая в свое время (и все еще продолжающая порождать) такое количество вздорно-сенсационной и-в меньшей степени-вдумчивоосторожной литературы, начинается, если угодно, уже в этом пункте; нет никакой надобности сводить ее к злоупотреблению «хлоралом.)) или-того хуже-к рассчитанной на бюргерский трепет леверкюновской мистикофизиологии, чтобы объяснить случившееся; если здесь позволительно говорить о патологии, то не иначе как с самого начала и не иначе как имманентным самой мысли образом. Приведенная выше фраза Ницше-подчеркнем это: уже сошедшего с ума-из письма к Якобу Буркхардту лучше, а главное, точнее разъясняет проблему, чем весь разгоревшийся вокруг нее литераторский сыр-бор: да, он охотнее остался бы славным базельским профессором, нежели стал бы Богом- мы поверим ему на слово; весомость этого слова он оплатил юдолью всей своей жизни,-но случилось так, что «профессор)) увидел нечто такое, чего не видели другие профессора,- скажем по-пушкински: «одно виденье, непостижное уму))-или скажем еще словами того головокружительно-просветленного объяснения между Заратустрой и жизнью: «И я сказал ей нечто на ухо, прямо в ее спутанные, желтые, безумные пряди волос.- «Ты знаешь это, о Заратустра? Этого никто не знает»»,-если вписать это событие в неповторимую полноту контекста личности самого «профессора)), в знакомое ему с детских лет предчувствие особой судьбы, судьбы избранника, еще раз-в знакомый ему с детских лет поразительный дар жить в возвышенном («Кто не живет в возвышенном, как дома,-обронит он впоследствии,-тот воспринимает возвышенное, как нечто жуткое и фальшивое»)13, в третий раз-в знакомую с детских лет атмосферу едва ли не инстинктивно усваиваемой правдивости и честности (мальчиком он услышал из уст одной из своих теток: «Мы, Ницше, презираем ложь»)14 и еще во многое
" Nietzsche. Nachgelassene Fragmente 1885-1887. Kritische Studienauseabe / Hrsg. von G. Colli und M. Montinari. M?nchen, 1988. S. 400.
Характерная запись, относящаяся к осени 1872 г.: ««Дон-Кихот»-одна из вреднейших книг» (Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1872-1876. Werke. 2. Abt. Bd 10. S. 439).
13 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1881-1885. S. 363.
14 F?rster-Nietzsche E. Op. cit. l. Abt. Bd 2. S. 73.
==15
другое-«ницшевское»,-то сумасшествие, настигшее «последнего ученика философа Диониса» в Турине 3 января 1889 г., окажется самым устойчивым фактом всей его жизни. «Ich bin immer am Abgrunde»-всегда на краю пропасти... Дон-Кихот? Как вам будет угодно-но уберите отсюда трогательную sancta simplicitas, любого рода потешность и право каждой посредственности на снисходительное понимание; да, Дон-Кихот-но с непременной оглядкой на каждый свой шаг, но умница и беспощадный «самопознаватель», палач самого себя («Selbstkenner! Selbsthenker!» - будет сказано в «Дионисовых дифирамбах»), но только и занятый очищением авгиевых конюшен в себе и вне себя («Мое сильнейшее свойство- самопреодоление»)15, но способный в любое мгновение сбить с толку своего «Сервантеса», который и понятия не имеет о том, куда еще увлечет его героя,-прибавьте сюда и то, что «ветряные мельницы» оказываются вдруг не мельницами вовсе, а самим злом, перемалывающим ум и совесть, и что нападающий на них «.сумасброд» во всех отношениях знал, на что он посягает. «Европе понадобится открыть еще одну Сибирь, чтобы сослать туда виновника этой затеи с переоценкой всех ценностей» (Письмо к Г. Брандесу от 13 сентября 1888 г.-Вг. 8, 420). «Событие» Фридриха Ницше-он разглядел в идеализме и во всякой морали «мошенничество высшего порядка». Исходной интуицией предстал феномен греческой культуры, досократической и уже сократической. Иначе, речь шла о самой жизни и целом сонме «прилганных» (hinzugelogen) к ней дрессировщиков и исправителей. Мудрость досократических греков выражалась в том, что, будучи ближе всех к оргиастическому источнику и избытку жизни, а стало быть, к хаосу и безумию (лик Диониса, кровавого бога бьющего через край экстаза), они противопоставляли ему, а точнее, сшибали с ним формообразующую пластику солнечных сил, световые стрелы Аполлона, дабы в самом средоточии единоборства обоих божеств сотворить себе некий артистический ковчег спасения; при этом о победе или поражении не могло быть и речи-человеческое существование временно оправдывалось искусством, как вооруженным нейтралитетом обоих божеств, больше того, оно подтверждало жизнь самим фактом ее художественной интенсификации. В этом смысле феномен эллинского артистизма оказывался не богемной прихотью, а едва ли не физиологической потребностью, неким небывалым кунстштюком торжества над жизнью не в ущерб ей, а в наивысшее подтверждение. Это трагическое мировоззрение впервые на греческой почве было
15 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1881-1885. S. 357.
==16
разложено Сократом (и его драматическим alter ego-Еврипидом); с Сократа начинается неслыханная тирания разума и морали, вытеснившая жизнь в бессознательное и подменившая ее инструкциями по эксплуатации жизни. Чем можно 'было победить жизнь, не стоя перед нею лицом к лицу, а в обход? Тем, что начали внушать человеку мораль и разумность любой ценой, стало быть даже ценою самой жизни, которая должна была отныне непременно проходить карантин моральной дезинфекции, дабы не выглядеть чем-то бессмысленным и ни на что не годным. Понятно, что при такой оптике нельзя было уже ограничиться одним Сократом; цепная реакция последствий сулила самую чудовищную растяжку тематического поля. Вопрос упирался в личные особенности «экзаменатора» и в его аппетиты по части радикализма; в конце концов можно было бы очутиться один на один со всей предыдущей-«за исключением пяти-шести моментов и меня, как седьмого» (W. 2,1157)- историей. В период «Рождения трагедии» и даже еще «Несвоевременных размышлений» такими моментами казались все еще Шопенгауэр и Вагнер; с этими союзниками он готов был к истреблению любых драконов. Тем невыносимее обернулось разочарование и первое испытание одиночеством; реальный Вагнер в самом скором времени стал диссонировать с желанным Вагнером-под маской нового Эсхила скрывался всего лишь заядлый театрал и неподражаемый дизайнер страсти, гениальный обольститель и минотавр юношеских порывов; знаменитое туринское письмо 1888 года, которое ошеломит многих воинственностью разрыва, будет на деле подводить итоги более чем двенадцатилетней антивагнерианы. Тогда, к 1876 году, ситуация прояснялась довольно прозаично и, если употребить его позднюю оценку Дж. С. Милля, «оскорбительно ясно»; молодой мечтатель и романтик, несущий в груди «пятьдесят миров чужих восторгов» (W. 2, 1092), упустил из виду самый очевидный «пятьдесят первый мир»: оказалось, что новый Эсхил видит в своем беззаветно преданном друге отнюдь не только Зигфрида, но и едва ли не в первую очередь талантливого агитатора и пропагандиста байрейтского гешефта; Петер Гаст приводит характерную реплику Вагнера, относящуюся к июню 1878 года: «Ах, знаете ли, Ницше читают лишь в той мере, в какой он принимает нашу сторону!» ^Достаточно отметить, что уже выход в свет второго из «Несвоевременных размышлений», не имеющего к вагнеровской стороне ни прямого, ни косвенного отношения, был встречен Вагнером с подчеркнутой холодностью, подчеркивающей что-то вроде недоумения
16 В предисловии к 1-му тому «Человеческого, слишком человеческого» (Nietzsche. Werke, l. Abt. Bd 3. Leipzig, 1894. S. VI).
==17
хозяина в связи с самодеятельностью слуги. Книга «Человеческое, слишком человеческое», ознаменовавшая de fact разрыв, любопытна, между прочим, как первая переоценка ценностей; Вагнер здесь уже только предлог к разрыву с самим собою, с теми «пятьюдесятью мирами», которые оптом попали впросак при первом же столкновении с элементарной психологией отношений («Мне недоставало знания людей»,- скажет он впоследствии)17. Нужно было кончать с романтикой в себе-безнадежная задача, впрочем, самой безнадежностью своей спровоцировавшая такое количество проницательнейшей прозы; придется-коль скоро об этом уже была речь-вообразить себе Дон-Кихота, с необыкновенной остротой разоблачающего всякое донкихотство, или уже и вовсе разрушительное-Дон-Кихота, который, не переставая быть собою (ибо перестать быть собою выше его сил), становится воинствующим... позитивистом. Рикошет, скажем прямо, невозможный, но так или иначе несомненный для всего «второго периода» ницшевской мысли-от «Человеческого, слишком человеческого» до (включительно) первых четырех книг «Веселой науки». Еще раз: разрыв с Вагнером («ибо у меня не было никого, кроме Рихарда Вагнера».-W. 2, 1054) открывал перспективу абсолютного одиночества; задача была ясна-великий поход на мораль и ценности прежней истории; но ясным представлялось и другое: такая задача могла бы оказаться по плечу не хрупкому романтику, захлебывающемуся от чужих восторгов, а великому преступнику ранга Цезаря или Наполеона. Ситуация как бы буквально списана со страниц Достоевского (кстати, знаемого и любимого: «единственного психолога, у которого я мог кое-чему поучиться».-W. 2, 1021); и этому немецкому Раскольникову сподобилось с оглядкой на Наполеона решать ребус собственной жизни: (тварь дрожащая» или «.сверхчеловек»! Контраст, отмеченный решительно всеми свидетелями,-несоответствие
17 Nietzsche. Nachgelassene Werke. Unver?ffentlichtes aus der Umwertungszeit. 2. Abt. Bd 14. S. 389.
18 Поразительная параллель, которой суждено было дойти до самого конца, до самого момента туринской катастрофы, где сумасшествие напало на «убийцу Бога» раскольниковским сном наяву. Выйдя из дому, он увидел старую, изнуренную клячу, засеченную до полусмерти кучером. Захлебываясь от слез, он бросился ей на помощь, обнял ее за шею и упал... «Он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут... С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы...» («Преступление и наказание»). Таким буквальным образом сбылось сказанное Заратустрой: «Ах, где в мире совершалось больше безумия, как не среди сострадательных?»
==18
между образом и действительностью. Барон фон Зейдлиц: «Я не знал ни одного-ни одного\-более аристократичного человека, чем он. Он мог быть беспощадным только с идеями, не с людьми-носителями идей»19. В биографии, написанной Э. Фёрстер-Ницше, сохранился эпизод об одной дурной выходке Вагнера в адрес своего молодого друга. «Что же сказал мой брат?»-спросила я робко. «Он не сказал ни слова,-ответил Вагнер,-он покраснел и удивленно посмотрел на меня со скромным достоинством. Я дал бы сейчас сто тысяч марок, чтобы уметь вести себя, как этот Ницше»20. Вот обобщенный портрет, воссозданный со слов друзей: «У него была привычка тихо говорить, осторожная, задумчивая походка, спокойные черты лица и обращенные внутрь, глядящие вглубь, точно вдаль, глаза. Его легко было не заметить, так мало было выдающегося в его внешнем облике. В обычной жизни он отличался большой вежливостью, почти женской мягкостью, постоянной ровностью характера. Ему нравились изысканные манеры в обращении, и при первой встрече он поражал своей несколько деланной церемонностью»21. «Святым»-il Santo- таким он казался даже случайным путевым знакомым и простым людям 22: «Что мне до сих пор особенно льстило, так это то, что старые торговки не успокаиваются, пока не выберут для меня самый сладкий из их винограда. Надо быть до такой степени философом...» (W. 2, 1101-1102). Сомнений быть не может: трудно вообразить себе случай, который был бы в большей степени чужд и противопоказан породе «смеющихся львов» (Заратустра); в конце концов, что же есть ницшевский позитивизм во всем наборе его дальнейших выводков и модификаций, как не чистейший предрассудок романтика, наводящего на себя заведомую порчу в ребяческой надежде испортиться на самом деле! Отпрыск самых лакомых навыков и самоочевидностей традиционной морали, сошедший как бы прямо со страниц Адальберта Штифтера («Бог ты мой, Ницше,-воскликнул однажды Эрвин Роде во время совместного чтения Штифтера,- как похожи на тебя эти юноши! Они ничем не отличаются от тебя; им недостает лишь гениальности!» «Виноват,-ответил с улыбкой Ницше,-этим молодцам недостает и головных болей!»23), он должен был вступить с нею в долгую и изнурительную борьбу, всякий раз побеждая ее
19 F?rster-Nietzsche E. Op. cit. 2. Abt. Bd 2. S. 832.
20 Ibid. l. Abt. Bd 2. S. 179-180.
21 Риль А. Фридрих Ницше как художник и мыслитель. СПб., 1898. С. 25.
22 Hecket K. Nietzsche. Sein Leben und seine Lehre. Leipzig, 1922. S. 168.
21 F?rster-Nietzsche E. Op. cit. 2. Abt. Bd 2. S. 900.
==19
чудесами стиля и всякий раз проигрывая ей «растущей пустыней» жизни («Die W?ste w?chst: weh dem, der W?sten birgt!»). Нужно было спешно осиливать технику переодевания, притворства, маски; альтернатива, заполнившая кризисный промежуток между уже написанным «Рождением трагедии» и еще не написанным «Человеческим, слишком человеческим», давила мучительной определенностью: либо раскрыть все карты и играть в открытую-да, я постиг сущность морали; она вся покоится на лжи, ибо в основе ее лежит что угодно, кроме собственно морального: тщеславие, гордыня, месть, жажда реванша, ressentiment стадного чувства,-но не судите о ней по мне самому, ибо я, Фридрих Ницше, есмь величайшее исключение, никак не подтверждающее правила,-словами «Книги Мертвых»: я не делал намеренно зла людям... я не говорил лжи пред судилищем правды... я не убивал... я не обманывал... я не оскорблял изображений Богов... я не прелюбодействовал... я не отнимал молока от уст младенцев... я не вынимал из гнезд священных птиц... я чист! я чист! я чист!-и посему прошу верить мне и дать мне возможность оставаться... славным базельским профессором: преподавать греческий язык и литературу и в то же время проповедовать ((сверхчеловека» и ((вечное возвращение·»-да, раскрыть все карты и содеять (разумеется, в рамках европейской режиссуры) некое подобие окаянного жеста Раскольникова, ставшего на колени среди площади и целующего землю «с наслаждением и счастием)). Нелепейшее ((либо»; что, впрочем, оно так или иначе предносилось сознанию Ницше, об этом свидетельствует множество прямых и косвенных намеков: «К морали Я.-Трудность добиться понимания... Каждый поступок толкуется превратно. Чтобы не быть постоянно распинаемым, следует запастись масками».-«Это было весной, и все деревья налились уже соком. Идя лесом и полный самых ребяческих мыслей, я машинально вырезывал себе из дерева свистульку. Но стоило мне поднести ее к губам и засвистеть, как мне предстал бог, давно уже знакомый мне, и сказал: «Ну, крысолов, чем это ты тут занят? Ты, недоделанный иезуит и музыкант,-почти немец!» (Я подивился тому, что богу вздумалось польстить мне таким образом, и решил про себя быть с ним начеку.) «Я сделал все, чтобы оглупить их, позволил им потеть в постели, дал им жрать клёцки, велел им пить до упаду, сделал их домоседами и учеными, внушил им жалкие чувства лакейской души...»- «По-моему, ты замыслил нечто более скверное!-вмешался я.-Уж не хочешь ли ты угробить человека!»-«Может быть! - ответил бог.- Но так, чтобы при этом он выгадал для себя нечто!»-«Что же?»-спросил я с любопытством.-((Кого же, следовало бы тебе спросить!» - так сказал Дионис и погру-
К оглавлению
==20
зился в молчание с присущей ему манерой искусителя. Видели бы вы его при этом!-Это было весной, и все деревья налились уже соком» .
Оставалось второе ((либо», притом что ничего более противоречивого, даже нелепого, и нельзя было придумать: разыгрывать максимум жизненности при висящем на волоске минимуме личной жизни; этот полуживой и одинокий страдалец, воспринимающий неизбывную физическую боль почти как привычную норму самочувствия, простерся-таки громадным вопросительным знаком над всей трубящей восклицательностью своего учения, полагая, очевидно, что ему удастся скрыть за ((семью шкурами одиночества» компрометирующий его лик мученика. Ближайшая маска-((позитивист»-оказалась недолговечной; надо было, грубо говоря, наработать мозоли для предстоящей большой работы-пройти некий спецкурс по самоочерствлению или отбыть воинскую повинность по части всего романтически надрывного и ранимого. Уже «Эккерман» (кстати, любимейшая книга) должен был дать автору «Рождения трагедии» недвусмысленные рекомендации на этот счет. «То необычное, что создают выдающиеся таланты,-сказал Гёте,-предполагает весьма хрупкую организацию, позволяющую им испытывать редкие чувства и слышать небесные голоса. Такая организация, вступая в конфликт с миром и стихиями, оказывается легко ранимой, и тот, кто, подобно Вольтеру, не сочетает в себе большой чувствительности с незаурядной выносливостью, подвержен продолжительной болезненности» (20 декабря 1829 г.)23. Рекомендация, попавшая в точку: книга «Человеческое, слишком человеческое» вышла с вызывающим посвящением-«Памяти Вольтера». ((Книга для свободных умов»-в сущности обзаведение новой и вполне транзитной компанией: вместо Шопенгауэра и Вагнера-Ларошфуко, Лабрюйер, Фонтенель, Вольтер, Шамфор, испытанные пятновыводители по части всяческой романтики, героики, морального прекраснодушия. Когда урок будет усвоен и окажется, что афористическая техника ученика не то что не уступает, но и явно превосходит образцы, этот сорт ментальности будет отброшен, как выжатый лимон; уже с четвертой книги «Веселой науки»-Sanctus Januarius-все отчетливее станет вызвучиваться новая модуляция в некую неслыханную тональность («о которой Ганс фон Бюлов сказал, что ничего подобного он еще не видел на нотной
24 Nietzsche. Nachgelassene Werke. Unver?ffentlichtes aus der Umwertungszeit. 2. Abt. Bd 14. S. 61, 392-393.
25 В поздней афористической аранжировке Ницше эта мысль прозвучит так: «из военной школы жизни. Что не убивает меня, то делает меня сильнее» (W. 2, 943).
==21
бумаге, что это как бы насилие над Евтерпой».-W. 2, 1089); во всяком случае, эффект выведения пятен и самоочищения, стало быть саморасширения и самоуглубления, позволит совсем еще недавнему вагнерианцу и пылкому почитателю Адальберта Штифтера сказать о себе: «Теперь я, с большой долей вероятности, самый независимый человек в Европе» (Письмо к Ф. Овербеку от 30 апреля 1884 r.-Br. 6, 497). Или еще: «Во мне теперь острие всего морального размышления и работы в Европе». И уже в тональности будущего «стиля Прадо)): «Из всех европейцев, живущих и живших,-Платон, Вольтер, Гёте-я обладаю душой самого широкого диапазона. Это зависит от обстоятельств, связанных не столько со мной, сколько с «сущностью вещей»,- я мог бы стать Буддой Европы, что, конечно, было бы антиподом индийского»26. Читателя, воспитанного на усредненных представлениях о масштабе индивидуального и чересчур переоценивающего косметическую семантику скромности, эти заявления, пожалуй, смутят; но когда дело идет об объявлении войны тысячелетним ценностям и о переоценке всех ценностей, было бы более чем странным, если бы subjectum agens этой переоценки представился скромным «филологом» или «философом», неким «ufficiale tedesco», согласно одной из последних туринских масок Ницше. Заметим: все кривотолки и недоразумения, связанные с именем Ницше, коренятся именно здесь; в сознании среднего (да и не только среднего) европейца он и по сей день пребудет этаким моральным пугалом, от которого впору уберечь юные души; еще бы, когда едва ли не на каждой странице его последних (начиная с «Заратустры») сочинений можно обнаружить такое, отчего волосы встанут дыбом. Скажем прямо: не только злые перипетии судеб его наследия-о них ниже-содействовали этому, но и сам он, несравненный артист языка, находивший слова, «.разрывающие сердце Богу», и-коварнейший парадокс!-почти никогда не находивший слов, смогших бы раз и навсегда пресечь лавину будущих кривотолков в связи с собственным добрым именем и глубочайшими интенциями своего учения. Нужно было-однажды и навсегда-отнестись к двум с половиной тысячелетиям европейской морали как к сугубо личной проблеме, т. е. воспринимать их с такой страстью и заинтересованностью, которая могла бы посоперничать с самыми яркими образцами эротической неисцелимости (недаром на страницах «Утренней зари» фигурирует опаснейший образ «Дон-Жуана познания»), нужно было во всех отношениях отказаться от личной жизни и стать завсегдатаем духовной истории, неким обывателем платонов-
26 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1881-1885. S. 365.
==22
ского «умного места», нужно было, таким образом, перевернуть норму жизни и годами навылет жить в том, в чем по профессиональному обыкновению живут считанными часами,- стало быть, отождествить всю европейскую историю с личной биографией, чтобы все прочее свершилось уже само по себе. Для этого прочего он нашел удивительно ясную и однозначную формулу: «Я вобрал в себя дух Европы-теперь я хочу нанести контрудар»27. Тщетно было бы переизлагать философию Ницше на стандартный манер: реконструировать то, что в подобных случаях называется методом; метод Ницше равнозначен буквальной греческой семантике слова (метод есть путь) и, значит, самой жизни Ницше 28. Если бы тем не менее пришлось-с учетом неизбежных потерь-воссоздавать «объективную» сторону дела (затея, почти адекватная пересказу шумановских «Фантастических пьес»), то общая схема выглядела бы приблизительно так. Духовное совершеннолетие человека сигнализируется неким кризисным переживанием в самом эпицентре его Я. Он осознает, что все его формирование протекало до сих пор как бы без его личного ведома и участия; препорученный с ранних лет мощному традиционному аппарату навыков, норм и ценностей (воспитание, образование, мораль, религия, наука), он с какого-то момента начинает ощущать это опекунство как бремя и личную несвободу, пока наконец не проникается решительной тональностью противостояния. Его лейтмотив отныне-пиндаровское «стань тем, кто ты есть»; пробуждение личной воли (и, значит, внутренней свободы) сопровождается у него растущим умением говорить «нет» всему общеобязательному и общезначимому и уже постольку не-индивидуальному (der Neinsagenk?nner Макса Шелера); в сущности речь идет о некоем аналоге коперниканской парадигмы: Я, вращавшееся прежде вокруг объективного мира ценностей (моральных, религиозных, научных, каких угодно), отказывается впредь быть периферией этого центра и хочет само стать центром, самолично определяющим себе меру и качество собственной ценностной галактики. Невероятность феномена Ницше в том, что он едва ли не первым из европейцев, так или иначе одержимых этой проблемой (тип ренессансного «виртуоза», per la grazia di Dio uomo libero в формулировке Пьетро Аретино; из ближайших предшественников-Макс Штирнер), довел ее до немыслимо радикальных глубин и последствий, до-в буквальном смысле-сумасшествия, которое и стало ужасающим критерием истины этого ума: «лев», свирепо растерзывающий
27 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1876-1880. S. 389.
28 «Я всегда писал свои книги всем телом и жизнью: мне неизвестно, что такое чисто духовные проблемы» (Ibid. S. 396).
==23
и растаптывающий всякую общеобязательность (от традиционно понятого «Бога» до, скажем, сочинений Герберта Спенсера) в надежде стяжать себе третье, и окончательное, превращение в «.дитя», просто впал в детство, что означало: Я не только не сотворило себе новые орбитальные миры, но и сорвалось с прежней орбиты. Еще раз: степень погружения в проблему превзошла меру личной выносливости; специфика ницшевского «контрудара» определялась почти исключительной имманентностью театра военных действий: «кто нападает на свое время,-обронил он однажды,-тот может нападать лишь на себя»29. Разрушение традиционных ценностей-и здесь дан нам, пожалуй, первый ключ к адекватному прочтению-оборачивалось сплошным саморазрушением; эксперимент, к непременным условиям которого принадлежал фактор самоидентификации; говоря грубо и уже как бы под диктовку самого языка, он был тем, что он бил-от юношеского Сократа 30 до знакомого нам «Бога», пожертвовавшего «профессурой». Следовало бы еще и еще раз подчеркнуть это обстоятельство, чтобы раз и навсегда избавиться от вульгарного псевдо-Ницше, как от интеллектуального комикса, состряпанного псевдо-праведниками всех стран. Говорят: Ницше-это «толкни слабого» и, значит: ату его! Звучит почти как инструкция для вышибал, за вычетом естественного и радикально меняющего суть дела вопроса: о каком это «слабом» идет здесь речь? Вот одно-черным по белому-из множества решающих мест: афоризм 225 «По ту сторону добра и зла»: «Воспитание страдания, великого страдания-разве вы не знаете, что только это воспитание во всем возвышало до сих пор человека?.. В человеке тварь и творец соединены воедино: в человеке есть материал, обломок, избыток, глина, грязь, бессмыслица, хаос; но в человеке есть и творец, ваятель, твердость молота, божественный зритель и седьмой день - понимаете ли вы это противоречие? И понимаете ли вы, что ваше сострадание относится к «твари в человеке», к тому, что должно быть сформовано, сломано, выковано, 29 Ibid. S. 92. Рудольф Штейнер в статье «Личность Фридриха Ницше и психопатология» объясняет эту специфику раздвоением самосознания: «Он почти никогда не достигает своими суждениями действительного противника. Сначала он на самый диковинный лад измышляет себе желанный объект нападения и затем борется с химерой, далеко отстоящей от действительности. Понять это можно, лишь приняв во внимание, что он в сущности никогда не борется с каким-либо внешним врагом, но всегда с самим собою» (Steiner R. Friedrich Nietzsche. Ein K?mpfer gegen seine Zeit. Dornach, 1977. S. 162).
30 Заметка 1875 г.: «Сократ, я должен в этом признаться, так близок мне, что я почти всегда борюсь с ним» (Nietzsche. Schriften und Entwurfe 1872-1876. S. 452).
==24
разорвано, обожжено, закалено, очищено,- к тому, что страдает по необходимости и должно страдать? А наше сострадание-разве вы не понимаете, к кому относится наше обратное сострадание, когда оно защищается от вашего сострадания, как от самой худшей изнеженности и слабости?» Будем по крайней мере помнить, что философия Фридриха Ницше-это уникальный и всей жизнью осуществленный эксперимент саморазрушения «твари» в человеке для самосозидания в нем «творца», названного «сверхчеловеком». Нужно было выпутываться из тягчайшей антиномии: мораль или свобода, предположив, что традиционная мораль, извне предписывающая человеку целую систему запретов и декретов, могла опираться только на презумпцию несвободы. Выбор был сделан в пользу свободы-скажем так: свободы от морали, но и свободы для морали, где мораль изживалась бы уже не командными методами общезначимых императивов, а как моральная фантазия свободного индивидуума. Этого последнего шага не сделал Ницше, но все, что он сделал, и не могло уже быть ничем иным, как подведением к этому шагу. «Мы должны освободиться от морали...»- вот что было в нем услышано, и вот что не услышано- продолжение; «...чтобы суметь морально жить»31. Открыть самого себя-и этот миф доподлинно разыгрывал структуру всякого мифа: шагать приходилось по «трупам». «Вас назовут истребителями морали, но вы лишь открыватели самих себя» Эксперимент-отметим это еще раз-катастрофически сорвавшийся, но-что гораздо важнее-все-таки случившийся.
3. Лабиринт. Ариадна. Распятый
«Лабиринтный человек никогда не ищет истины, но всегда лишь Ариадну,-что бы ни говорил нам об этом он сам»33. Много спорили о ницшевском стиле, афористической манере его письма. Объясняли эту манеру его неспособностью к систематическому мышлению, даже состоянием его здоровья (он-де мог работать урывками, в промежутках между приступами боли). Позволительно отдать предпочтение иному, и положительному, объяснению, тем более что именно в стиле Ницше должен, по всей очевидности, скрываться шифр к тайнику его необыкновенно запутанной судьбы. Преодоление человека отчетливее всего запечатлено в преодолении языка; случай Ниц-
31 Nietzsche. Nachgelassene Werke. Unver?ffentlichtes aus der Umwertungszeit. 2. Abt. Bd 13. S. 124.
32 Nietzsche. Schriften und Entw?rfe 1881-1885. S. 379.
33 Ibid. S. 409.
==25
ше-«стиль-это сверхчеловек», ничто не маскирует и в то же время ничто не выдает этого «посмертника» (der posthume Mensch) лучше, чем причуды и прихоти его письма. Прежде всего афоризм. Оставим в покое всякую систематику; в этом случае о ней не могло быть и речи. Афоризм рождался не из ущерба, а из избытка; небывалость ницшевского опыта, ницшевской оптики воплощалась в этот жанр как в единственно соразмерную ей форму выражения. Что есть афоризм? Скажем так: отнюдь не логика, а скорее некая палеонтология мысли, где по одному оскалившемуся «зубу» приходится на собственный страх и риск воссоздавать неведомое и, судя по всему, довольно опасное целое-«заводить знакомство с господином Минотавром». Можно сказать и так: некая неожиданная инсценировка мысли на тему схоластических quod libet, подчиняющаяся, поверх логических норм и запретов, неписаным канонам какой-то диковинной хореографии; афористическая мысль относится к систематизированной мысли, как векториальная геометрия к метрической геометрии, как кочевник к домоседу, прыжок канатоходца к правилам уличного движения, мужицкая дубинка к закованному в латы рыцарю, лукавое подмигивание к всесторонне взвешенному доводу, лабиринт к стрелке с надписью «выход». Дразнящий минимум слов при максимуме не на шутку встревоженных «невыразимостей», всегда неожиданно распахнутая дверь и вскрик застигнутой врасплох проблемы, некая «критика чистого разума» (и вообще всего «чистого») средствами... полицейского романа, короче, всегда и везде то самое игольное ушко, через которое, как сказано, легче пройти верблюду, нежели иному из «специалистов»,-все это, вне всякого сомнения, создает ситуацию непрерывного подвоха и провокации, некое «ridendo dicere severum», где, употребляя формулу аббата Галиани, этого испытанного конфидента Ницше по части цинического, «можно говорить всё в стране, где нельзя говорить ничего, не попадая в Бастилию»34. Афоризм, понятый так, оказывается не просто литературным жанром Ницше, но и как бы параболой всей его жизни, которая и сама - посмертно - выглядит неким незавершенным фрагментом из наследия; во всяком случае впечатление таково, что жизнь эта уже во внешних своих характеристиках строилась по образцу хорошего афоризма: Ницше-отшельник-скиталец-безродный-инкогнито-что же это, как не живой оригинал и «натура» срисованных с себя книжных копий, некий генерал-бас всех нафантазированных им сочинений, в сущности музыкант, который случайно набрел на словесность и так никогда и не заметил этой своей напасти, подарившей немецкой и мировой прозе небывалые
34 Correspondance in?dite de l'abb? Galiani. T. 2. Paris, 1818. P. 302.