Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 2.

Тем временем ко мне присоединяется Реза; он принес полистироловый ящик со льдом, в котором установлен штатив, а в штативе - крошечная пластмассовая пробирка. Реза облачен в халат, а на его руках тонкие резиновые перчатки, так как в пробирках содержится радиоактивная жидкость. Он берет с подставки маленький шприц с длинной и очень тонкой иглой и набирает в него эту жидкость. На стеклянном корпусе шприца нанесены черные линии, каждое деление соответствует чрезвычайно малому объему - двум микролитрам (двум миллионным долям литра). Раньше казалось невозможным даже представить себе работу с такими ничтожными количествами, но теперь это для меня самое будничное дело. Шприц вмещает 50 микролитров, и я буду вводить по 10 микролитров в каждую половинку мозга каждому цыпленку.

Теперь я тоже надеваю перчатки. Уровень радиоактивности на самом деле очень низок, но новые правила техники безопасности очень жестки, и если я сам буду пренебрегать ими, то как я смогу требовать их соблюдения от моих учеников?

Спустя пять минут после манипуляций с цыплятами в первой клетке я поочередно достаю их оттуда, через желтый пушок на голове проступают очертания черепа с его срединной линией, разделяющей полушария мозга, и другими хорошо известными мне деталями, в которых я ориентируюсь, как путник в знакомой местности. Реза вручает мне шприц, и я быстро ввожу раствор сначала в левую, а потом в правую половину мозга. Острая игла легко проходит сквозь черепную крышку, в 4 мм от ее кончика имеется пластмассовая насадка, не позволяющая игле слишком глубоко проникать в мозг. Операция бескровна, она совершенно не беспокоит цыплят; через 20 секунд все закончено, и цыпленок возвращается в клетку.

Бусины предъявляются цыплятам из разньк клеток (число которых может достигать двенадцати) с шестиминутными интервалами, а перерыв между предъявлением и инъекциями составляет пять минут; поэтому обе процедуры приходится проводить почти одновременно, сверяясь с намеченным в журнале графиком и моими наручными часами, которые я перевел в режим секундомера. После того как закончена тренировка шестнадцати птенцов, восьми на воду, а восьми других на горькую желтую жидкость, я могу снова передохнуть. В этом опыте нужно сделать инъекции четырем цыплятам каждой группы сразу же после тренировки, а другим четырем - спустя пять часов.

Раствор, который я ввожу цыплятам, содержит особый вид сахара - фукозу, которую мозг использует для синтеза жизненно важных молекул в мембранах нервных клеток. Фукоза проникает в эти клетки и в последующие два часа встраивается в мембраны. Чем интенсивнее идет образование мембран, тем быстрее включается в них фукоза. Если у одной группы цыплят в среднем образуется больше вещества мембран, чем у другой, то к концу двухчасового периода в их мембранах окажется больше фукозы. Мне остается только найти способ разделить различные области мозга, получить в чистом виде их мембраны и определить содержание в них фукозы. Именно поэтому сахар, который я ввожу цыплятам, помечен радиоизотопом: часть его обычных углеродных атомов заменена радиоактивным углеродом (тот же принцип, но с использованием короткоживущих радиоактивных веществ, все чаще применяется для сканирования мозга или всего тела в качестве рутинной процедуры обследования больных в крупных больницах). Если потом измерить количество радиоактивности в мембранах, то можно рассчитать, сколько фукозы вошло в их состав. Выделяя мембраны из разных отделов мозга и проводя такие измерения в различные сроки - либо сразу после обучения цыплят, либо через пять часов, - можно установить, в какой части мозга произошли изменения (если они действительно произошли) и как долго сохраняются различия между группами цыплят. Таков во всяком случае принцип, который положен в основу моих экспериментов.

Еще один перерыв. Я сделал все инъекции и теперь у меня есть время поговорить со студентами, проверить, как проходит эксперимент, поставленный на прошлой неделе, позвонить по телефону. Через час после обучения цыплят нужно испытать их реакцию. Я подхожу к клеткам, беру проволоку с блестящей хромированной бусиной и опять просовываю ее в клетки, но на этот раз сухую, не смоченную ни водой, ни раствором метилантранилата. Цыплята, которые в первый раз клевали бусину, предварительно опущенную в воду, с энтузиазмом набрасываются на нее. Те же, что часом раньше испытали, какой она может быть горькой, в большинстве своем лишь с опасением на нее поглядывают, другие пятятся назад, третьи просто отходят в сторону. Все они уже научены и помнят, что бусины неприятны на вкус; соответственно изменилось их поведение, и я регистрирую это в лабораторном журнале.

Это небольшое различие - клевать или не клевать бусину в зависимости от предшествующего опыта - служит отправной точкой моей экспериментальной программы; на нем бьыа сосредоточена моя научная деятельность на протяжении последних пятнадцати лет, и именно ему в основном посвящена эта книга. Что происходит в голове цыпленка, если столь кардинально меняется его поведение? Я называю это научением, памятью, вспоминанием.

Еще не закончив этой фразы, я уже слышу скептические голоса. Что за безумная идея посвящать жизнь такому занятию! («Когда ты бросишь свою науку и займешься настоящим делом?» - спрашивали меня тетушки и дядюшки, когда мне шел третий десяток. После того как я стал профессором, они умолкли: это уже было нечто серьезное, хотя они плохо понимали, что за этим кроется. Когда говорят «Мой сын врач», - это понятно всем. Но что значит «Мой сын - профессор?). Цыплята клюют бусину, а вы называете это памятью? Память - это наша жизнь и воспоминания детства, это способность узнавать голоса друзей по телефону и вспоминать отпуск двадцатилетней давности при взгляде на старую фотографию, знать наизусть расписание встреч или название команды, выигравшей кубок в 1985 году. Какое отношение к этому имеют цыплята, клюющие бусину?

Но памятью обладают не только люди. Животные тоже чему-то научаются и что-то запоминают - без этого они бы просто не выжили, хотя мы не можем поговорить с ними и попросить рассказать о своем детстве. Мы можем узнать, научились ли они чему-нибудь и помнят ли о чем-нибудь, только наблюдая их поведение и его изменения в результате приобретенного опыта. Некоторые из моих цыплят, которые стали клевать блестящую бусину, после первой же пробы убедились, что она имеет горький вкус. Не удивительно, что когда я снова предложил им такую же бусину, они, вместо того чтобы клевать ее, отворачивались или отходили. Их сотоварищи, которые, однажды клюнув бусину, нашли ее просто мокрой, снова стали клевать ее, когда им ее предложили во второй раз. Но в поведении той группы птенцов, которые клевали горькую бусину, что-то изменилось; они столкнулись с чем-то новым, извлекли из этого урок и помнили его спустя несколько часов, когда я снова подверг их испытанию. (Возможно, что-то изменилось и в поведении цыплят, клевавших бусину, смоченную просто водой; они ее попробовали и нашли, что в ней нет ничего плохого, напротив, только приятное. Значит, в данном эксперименте на самом деле сравнивались не просто птенцы, помнящие и не помнящие прошлый опыт; я могу многое добавить по этому поводу, но я сделаю это позднее.)

Я настаиваю на правомерности употребления здесь слов научение (learning1), память, вспоминание не просто как метафор из области человеческого опыта, а в качестве адекватных дескрипторов поведения животных, которых я изучаю. (Английскому learning в психологии соответствует слово «научение», когда речь идет о самом феномене, и «обучение», если имеется в виду процедура, приводящая к выработке новой реакции. - Прим. ред.)

И все же, если цыплята действительно обучаются и вспоминают, какие у меня есть основания считать, что в их мозгу должны происходить изменения? Что могут сказать результаты моих биохимических анализов о процессе обучения и памяти как таковых? Целый сонм философов, психологов и специалистов по искусственному интеллекту, работающих с компьютерными моделями, станут утверждать, что каковы бы ни были открытия в области биохимии и клеточных процессов мозга, они не представляют интереса для теории памяти. Представьте им мозг в виде черного ящика со входами и выходами, и они предложат его модель - с таким же успехом он мог бы быть куском зеленого сыра. Для этих людей мои эксперименты выглядят вполне тривиальными, как если бы я пытался понять работу компьютера, проводя химический анализ его логических схем. Но об этом потом, потом. Я не уклоняюсь от дискуссии, но поведу ее по-своему - дайте мне только закончить сегодняшнюю работу в лаборатории.

Имеют ли процессы, происходящие в мозгу цыплят, когда они «обучаются» (в первый и последний раз я беру это слово в кавычки), хоть какое-то сходство с тем, что происходит в человеческом мозгу? Не спешите: мы обсудим и это, но сейчас предстоит ответить на более серьезные вопросы.

Если я прав (не в случае данного эксперимента, а в отношении правомерности попыток понять механизмы научения и памяти), мне придется заглянуть в мозг цыплят. Предупреждаю, что это зрелище не для слабонервных. Через час после повторного испытания я снова рядом с цыплятами. И опять меня сопровождает Реза. На подставке перед нами стоит поднос со льдом, а на нем - препаровальная лупа с двумя окулярами, которая больше напоминает бинокль. В стороне - штатив с 48 крошечными пластмассовыми пробирками. Левой рукой я беру первого цыпленка так, чтобы его голова выступала между пальцами, и большими ножницами быстро отделяю ее от туловища, которое падает в небольшое пластмассовое ведерко. Если я действую достаточно быстро, операция проходит практически бескровно. Продолжая держать голову пальцами левой руки, я снимаю с нее кожу и обнажаю тонкие, почти прозрачные черепные кости, под которыми слабо просматриваются очертания мозга. Маленькими ножницами с острыми искривленными концами я вскрываю череп, стараясь сделать округлый, как верхняя кромка чашки, разрез и приподняв пинцетом отделившуюся часть кости. Под ней - розовые, строго симметричные и изящные - лежат полушария мозга: клетки, плотно упакованные в объеме одного кубического сантиметра, и... ответы на вопросы, над которыми я бьюсь. С помощью шпателя я извлекаю весь мозг из его костной оболочки, кладу на фильтровальную бумагу в чашке со льдом и передаю Резе. Тот переносит мозг в форму из синтетической смолы с двумя проделанными в ней бороздками, а потом берет два бритвенных лезвия (прекрасно работают «жилетт» и «уилкинсон») и вставляет одно из них в одну, а второе - в другую бороздку, тем самым разделяя мозг на части с плоской поверхностью. Каждую часть мы извлекаем из формы и помещаем на стеклянную пластину, лежащую на льду. Пластина снизу подсвечивается через трубку из оптических волокон, что позволяет различить очертания шести небольших зон, которые нас интересуют, благодаря несколько иному оттенку белого и розового у окружающих тканей, что, вероятно, обусловлено разницей в распределении клеток, кровеносных сосудов и других структур. Каждую из этих зон Реза поочередно иссекает скальпелем, помещает крошечный кусочек ткани весом не более 20 миллиграммов (двадцать тысячных грамма) в одну из заранее маркированных пробирок и возвращает ее мне. Передо мной стоит ящик из полистирола, наполовину заполненный сухим льдом - замороженной двуокисью углерода с температурой 80° ниже нуля. Я поочередно погружаю пробирки в лед, и находящиеся в них пробы ткани мгновенно замерзают. Пока Реза продолжает готовить препараты, я извлекаю мозг следующего цыпленка. Живой мозг от замороженной ткани отделяют всего три минуты. На восемь цыплят в этой половине эксперимента затрачено двадцать четыре минуты.

Мы испытываем своеобразное удовольствие от ловкости наших рук и знания дела, которых требует эта операция. Если вы не умеете обращаться с цыплятами, вам не удастся обучить их; выроните шприц или скальпель - и многочасовая работа пойдет насмарку, цыплята будут забиты без всякой пользы. Мы с Резой гордимся быстротой и точностью наших манипуляций. Такая совместная работа - еще одна характерная черта труда исследователя. Академическую науку обычно творят одиночки. Вы сидите в библиотеке, читаете написанное другими, ставите вопросы, переосмысливаете. Вы изолированы от мира, перед вами лишь чистый лист бумаги или экран, ручка или клавиатура, вы готовитесь писать. Совсем другое дело лабораторная работа. Они сродни труду на небольшой фабрике, с ее технологической линией и разделением труда (я обучаю птиц и извлекаю мозг, а Реза готовит образцы ткани; завтра утром, уже не в виварии, а в светлой, блистающей чистотой биохимической лаборатории Дженни приступит к анализу подготовленных нами сегодня препаратов). Все мы специализируемся на выполнении определенных процедур, и в лаборатории, естественно, существует своя иерархия, хотя ее не сразу заметишь, так как все называют друг друга по имени, у нас есть понятные только нам шутки и мы работаем рука об руку. Если считать научных сотрудников, исследователей из других учреждений, студентов и вспомогательных работников, в нашей группе наберется больше двадцати человек, согласованно выполняющих общую работу. У нас разная подготовка: есть биохимики, физиологи, психологи, анатомы, но все мы сейчас называем себя нейробиологами - словом, которое вошло в моду всего лет десять назад. Но как бы ни различалась узкая специальность наших нейробиологов, главное то, что всех в равной степени интересуют мозг и его функции.

Лишь немногие в нашей группе имеют постоянные должности: я сам, еще один научный сотрудник и кое-кто из вспомогательного персонала. Большинство других работает по краткосрочным контрактам на средства, которые один из нас (обычно это я) получает от советов по исследованиям (государственных учреждений, финансирующих научные проекты) или от частных фондов. Есть ученые, приехавшие из других стран, чтобы поработать в нашей группе несколько недель или месяцев. По отношению ко всем этим временным работникам я неизбежно оказываюсь в роли руководителя-администратора.

Я мою инструменты, нахожу клочок бумаги, пишу на нем: «400 микрокюри ЗH» (радиоактивность содержимого) и приклеиваю его к ведерку с тушками цыплят как предупреждение, что этот материал загрязнен. Позднее Стив или Дон сбросят его в отходы. Теперь прочь перчатки, мою щеткой руки, снимаю халат. Время обедать. Половина эксперимента окончена. После перерыва я повторю инъекции и возьму пробы мозга восьми других птенцов, после чего клетки очистят для предстоящей завтра работы. Биологические исследования на сегодня завершены. Все собранные пробы поместят в холодильник при температуре -80°, и эксперимент будет заморожен не только в буквальном, но и в переносном смысле слова. Консервирование при низкой температуре позволяет на неопределенно долгое время приостановить все обменные процессы в тканях мозга, включение радиоактивного сахара в клеточные мембраны, посмертное разрушение клеток и разложение ткани. Остаток дня можно посвятить другим занятиям - посетить семинар, встретиться с другими членами группы в баре за кружкой пива, заняться собственными делами. Завтра предстоят биохимические анализы.

Однако все это похоже на убийство. Не так-то легко и приятно превращать живые комочки желтого пуха в безголовые тушки. «На прошлой неделе я видел, как казнили женщину, - писал Джонатан Свифт, - и вы не поверите, как это повредило ее внешности». Разумеется, он прав. Да, мозг красив, строение его клеток - верх изящества, от которого захватывает дух, когда рассматриваешь их под микроскопом, даже у меня, впервые увидевшего их тридцать с лишним лет назад. Но сегодня я разрушил жизнь.

Для каждого, кто подходит к вопросу о правах животных с позиций максимализма, не может быть сомнения, что, убив цыплят, я совершил зло, проявил гегемонистское устремление возвыситься над природой, причинил боль, однозначно действовал только как специалист. Конечно, все это я проделал, не выходя за рамки весьма строгих постановлений министерства внутренних дел Великобритании, которые определяют, в каких условиях следует содержать кур, сколько птиц можно использовать для исследования и какие операции проводить на них. Требования этих документов гораздо жестче законов о защите детей (недаром в Британии издавна бытует шутка, что у нас есть Королевское общество борьбы с жестоким отношением к животным и только Национальное общество борьбы с жестокостью к детям). И уж разумеется, если бы я не закупил яйца у поставщика, они были бы отправлены в птицеводческое хозяйство и вылупившиеся цыплята примерно после двенадцати недель вольного или клеточного содержания оказались бы на полке магазина с потрохами и сальмонеллами или без них. А еще раньше их подстерегала смерть от руки кого-нибудь другого или от машины. Это не имеет значения, если принять аргументы защитников прав животных. Тяжесть этих преступлений против животных несопоставима. Поскольку я ставлю опыты и пишу эту книгу, я должен открыто высказаться по поводу этих аргументов. Мои исследования имеют целью познание фундаментальных механизмов работы мозга, которые лежат в основе научения и памяти. Если мне, нам, обществу (выбирайте любое из этих слов) нужны такие знания, то в настоящее время нет иного способа получить их, кроме опытов на животных. Нужны ли они нам (здесь под «нами» я разумею общество, поскольку моя работа не частное дело отдельного лица, но часть общественного труда) - это, разумеется, вопрос социального выбора, ибо наука представляет собой форму общественной деятельности, финансируемую государством и промышленными компаниями.

В истинно демократическом обществе все наши институты, в том числе наука, являются открытыми институтами. Без сомнения, общество не только использует животных, но и приносит им вред. Я категорически возражаю против многих форм обращения с животными на фермах, на охоте, при содержании в домашних условиях и, конечно, при научном экспериментировании. Я никогда не соглашусь с точкой зрения картезианцев, которые смотрят на животных как на бесчувственные машины, что позволяет, не задумываясь, делать с ними все что угодно. Если бы они действительно были такими, мои исследования, вероятно, потеряли бы всякий смысл.

Защитники прав животных, похоже, хотят усидеть на двух стульях. С одной стороны, они утверждают, что животным доступны чувства и потому они, как и люди, обладают определенными правами. С другой стороны, пропасть между животными и человеком, по их мнению, так глубока, что эксперименты на животных не могут дать ничего ценного для понимания природы человека. Это откровенная чепуха. Биологический мир непрерывен. Основные биохимические механизмы, поддерживающие жизнь, сходны у большинства живых организмов. Если бы дело обстояло иначе, то сама пища, которую мы едим, была бы для нас ядом. Многие болезни человека свойственны и другим млекопитающим; именно поэтому изучение последних позволяет находить правильные пути лечения. Это же относится к механизмам работы мозга - предмету моих исследований. Бактерии или тканевые культуры (опыты на растущих в пробирке клетках и кусочках ткани иногда предлагают в качестве альтернативы опытам на животных не обучаются и не запоминают. Если знания такого рода необходимы ученым или обществу (неважно кому в данный момент, поскольку в конечном счете это отдельная политическая проблема), то нет иного пути, как экспериментирование на животных.

Разумеется, в каких-то случаях возможны и эксперименты на людях. Иногда они допустимы (а при испытании новых лекарственных средств или методов лечения просто необходимы) после предварительной проверки их безопасности на животных. Мы знаем отважных физиологов (таких, как Дж. Б. С. Холдейн в 20-е и 30-е годы), которые предпочитали проверять свои гипотезы на себе. Новые системы получения изображений, сканеры и биомагнитные детекторы, позволяют измерять внутренние мозговые процессы, о чем еще несколько лет назад нельзя было и мечтать. Однако в случае подавляющего большинства биохимических и физиологических процессов, которые приходится изучать, чтобы понять биологию человека, мы неизбежно сталкиваемся с парадоксом: познание жизни требует гибели живого.

И в этом суть проблемы. Именно потому, что мы люди, надо прежде всего думать о правах человека. Как далеко простираются эти права и имеет ли смысл вообще распространять это понятие на животных? Ведь кошки и собаки, мыши и обезьяны, вши и слизни, осы и комары - это все животные. Какое же место в этом перечне занимают мои цыплята? И как широко следует толковать концепцию права? Вплоть до запрещения убивать комара, сосущего нашу кровь? До охраны крыс от охотящейся кошки? Имеет ли муравей такие же права, как горилла?

Большинство людей дают отрицательные ответы на эти вопросы, хотя мне пришлось разговаривать с одним активистом, пикетировавшим нашу лабораторию, который утверждал, что даже у вирусов есть душа. Я полагаю, что на самом деле большинство защитников прав животных придерживаются мнения, что чем ближе животное к человеку в биологическом (эволюционном) смысле, тем больше прав оно должно иметь. Но где проходит граница? На уровне приматов? Млекопитающих? Позвоночных? Стоит допустить правомерность таких вопросов, как становится ясно, что решаются они произвольно: ведь это мы, люди, предоставляем права животным, сами они не располагают никакими правами. Конечно, и произвольное решение не обязательно ошибочно. Приверженцы этических норм и защитники прав животных пытаются выделить среди последних организмы, испытывающие боль, и те формы, которые по нынешним представлениям не чувствуют ее; иными словами, пытаются провести различие между животными с развитой нервной системой и видами, имеющими небольшой и относительно просто устроенный мозг. Я всегда избегал работать с приматами, кошками или собаками, хотя понимаю, что в некоторых случаях это неизбежно. Пробным камнем для тех, кто проповедует моральный абсолют в вопросе об использовании экспериментальных животных, служит изучение СПИДа, поскольку единственным пригодным для этой цели животным, помимо человека, является шимпанзе.

В таком контексте споры о правах животных, очевидно, совсем не то, что дебаты о правах женщин или чернокожих и о гражданских правах, где речь идет о требованиях равенства и справедливости для лиц, испытывающих угнетение в ходе исторического процесса. Это показывает, как должны действовать мы, люди. Именно в этом вопросе важное значение приобретает биологический разрыв между человеком и другими животными. Беспокойство по поводу нашего отношения к животным проистекает из самой человеческой природы, природы существа биологического и социального. Вряд ли можно предполагать, что кошки обсуждают права мышей. Таким образом, вопрос совсем не в том (и не может быть в том), имеют ли животные права, а в том, что у нас как людей есть обязанности.

И я убежден, что мы обязаны относиться к другим животным по-доброму и уважительно, применять минимум насилия, не говоря о жестокости, не причинять им вреда и не лишать жизни, если этого можно избежать. Эта обязанность сродни нашей ответственности перед экологией планеты в целом. Я уверен, что большинство активно работающих биологов разделяет эту точку зрения; более того, я убежден, что нельзя достойно экспериментировать на животных, не уважая их. Если бы мне пришлось обращаться с цыплятами по Декарту, как с бесчувственными машинами - простыми логическими системами, основанными на химии углерода вместо более надежной химии кремния, как в компьютерах (а именно такой подход все еще проповедуют некоторые школы психологов-бихевиористов), я скоро потерял бы способность разумно планировать эксперименты и интерпретировать получаемые с их помощью результаты.

Разумеется, так было не всегда. В XIX веке, особенно до появления наркоза, при постановке физиологических экспериментов гораздо меньше заботились о подопытных животных, и борцы против вивисекции называли физиологию наукой боли. Я не собираюсь оправдывать и современных биологов, которые не всегда безупречно мотивируют и проводят эксперимент. Все возрастающий объем научных публикаций и своего рода молекулярная рулетка с участием фармацевтических фирм, которые проводят испытания новых лекарственных средств или ищут способы обойти существующие патентные законодательства, - это все источники множества ненужных и слабо обоснованных экспериментов.

Однако все обязательства по отношению к животным не должны заслонять в наших глазах гораздо более важного обязательства перед людьми. Дома мы держим очень любимую нами очаровательную кошку, которая, я убежден, с удовольствием стала бы помогать мне в обучении цыплят, если бы ей разрешили. Но если бы мне пришлось выбирать между спасением жизни этой кошки или жизни любого ребенка, я без колебаний спасал бы последнего, а кошке отдал бы предпочтение перед курицей. И так поступило бы большинство людей. Это не что иное, как видоспецифичная лояльность, или специесизм, как называют ее поборники прав животных. В этом смысле я с гордостью отношу себя к специесистам. Мое решение работать с цыплятами, проводить эксперименты, подобные сегодняшнему, было обусловлено не каким-то абсолютным критерием прав животных, а соображением оправданности гибели птиц для получения полезных нетривиальных знаний, которые могут принести такие эксперименты.

Если я перестану думать об этом (а я ловлю себя на том, что это случается нередко), то я возьму на себя пугающую ответственность: выступать в роли бога для цыплят. Я подозреваю, что многие из нас, подобным образом работающих с животными, чувствуют это, хотя мы не слишком часто касаемся этой темы. Но это видно из уклончивых выражений, к которым исследователи обычно прибегают, говоря о забое животных. Возьмите рядовую научную статью, особенно исходящую из какой-нибудь лаборатории в США, и прочитайте вводную часть, а затем раздел «Методы», в котором по установившимся правилам подробно описываются использованные авторами методики. Вы найдете здесь описание содержания животных и манипуляций с ними, способов обработки тканей, но никогда не найдете сообщений об убийстве крыс, мышей, кошек, обезьян или кур. В таких опытах животных почти всегда «приносят в жертву» (sacrifice). Это весьма любопытное выражение. Вникните в его смысл, и вы увидите, что акт забоя был не случайным или беспричинным, но преднамеренным, даже ритуальным, словно экспериментатор, совершая его, переставал быть простым смертным и выполнял уже некие мистические действия, священнодействовал. Здесь мы имеем дело с вариантом синдрома белого халата, будто бы смерть подопытного животного оправдана соображениями некоего высшего блага. (Недавно я получил на отзыв рукопись статьи, в которой был употреблен еще худший эвфемизм: авторы говорят, что мышей «подвергали эвтаназии». У меня перехватило дыхание, когда я увидел это выражение, неприемлемое по двум причинам: из-за болезненных споров вокруг проблем эвтаназии и из-за того, что это слово подразумевает, будто мыши добровольно согласились на смерть. В результате я отклонил статью.)

Анализируя этот символизм, я не стану отрицать, что он хотя бы отчасти подразумевает известное уважение к животным. Нет необходимости доказывать, что смерть воробья предопределена заранее или что цыпленок не есть нечто изолированное, целиком сосредоточенное в самом себе. Изголодавшись по выразительному языку, мы, ученые, облачаемся в символические одежды и «приносим в жертву» наших подопытных животных. Если в моих научных статьях я настаиваю на более откровенном англосаксонском выражении, я тем самым заявляю об отказе признавать высокую значимость этого акта. Пару лет назад я беседовал с секретарем Британского союза борьбы за отмену вивисекции, чтобы высказать ей беспокойство в связи с возросшим притоком в эту организацию членов неонацистских групп, которые использовали ее для прикрытия своих нападок на традиционные способы забоя животных у евреев и мусульман.(Проблема гораздо глубже. Фашистской и нацистской идеологии свойственно глубоко укоренившееся стремление мыслить «экологически». Самые строгие законы об экспериментировании на животных были приняты в Германии в годы правления нацистов - свидетельства того, что Untermenschen с их «жизнями, не стоящими того, чтобы жить», считались даже Unteranimalen. По меньшей мере одна крайне правая группа в Великобритании в настоящее время издает свой экологический журнал.) Как можно защищать права животных и в то же время пренебрегать правами человека? Она согласилась: это давняя (и все еще актуальная) проблема. Кроме того, добавила она, ей никогда не приходилось таким образом разговаривать с вивисектором; но не чувствую ли я, что моя работа несколько напоминает то, чем занимается доктор Менгеле? Странная мысль обращаться с таким вопросом к еврею! Тем не менее я ответил: нет, не чувствую. Но не могло ли это по крайней мере притупить во мне сознание, что я совершаю убийство животных? В этом, конечно, есть доля истины. Студентом меня учили убивать и иссекать ткани. Секционная работа требует мастерства и, как я уже говорил, приносит большое удовлетворение, если выполняется быстро и аккуратно. И все же эта работа меняет людей нашего типа, наше отношение к человечеству и к миру животных. Если нам по роду занятий приходится налагать руки на другие живые существа, будь мы фермерами, мясниками, хирургами или биологами-экспериментаторами, то наше отношение к другим людям не может не отличаться от отношения к ним писателя, учителя, философа или рабочего, занятого на сборочном конвейере. Но те, кого профессия не приводит каждодневно к соприкосновению с жизнью и смертью животных, не могут в обыденной жизни обойтись без знаний и других ценностей, являющихся результатами нашего труда.

Такова по крайней мере одна из причин, по которой я пытаюсь в этой книге откровенно рассказать о своей специальности, снять покров тайны с экспериментальной науки, не просто абстрактно исследовать память, но понять, каким образом, изучая ее у цыплят, я могу подойти к познанию собственной памяти.

Глава 3.

Как возникают воспоминания

Когда год назад умерла моя мать, нам с братом пришлось разбирать ее вещи. Она жила в своем доме тридцать лет, почти все время одна, потому что отец умер через несколько месяцев после их переезда в этот дом, о котором они давно мечтали и на который десять лет копили деньги. В эти тридцать лет дом был подобием заботливо сохраняемого мавзолея, в котором мать играла роль смотрительницы. Она вела двойное существование: днем строгое и посвященное работе (пока за несколько лет до смерти не вышла на пенсию), а вечера и выходные дни проводила дома, сблизившись с мисс Хэвишем и посвятив себя сохранению того, что осталось ей от прежней, семейной жизни. Платье моего отца годами продолжало висеть в гардеробе, а некоторые его вещи мы нашли и после смерти матери. Это не удивило меня, но я совершенно не ожидал, что она хранила так много других предметов, сложенных в пыльных коробках на чердаке или на верхних, годами не открывавшихся, полках шкафов. Конечно, все мы храним письма любимых, распашонки детей, а позднее - их школьные сочинения. Но для моей матери это было только началом. У нее сохранялась воинственная переписка двадцатилетней давности с полицейскими инспекторами относительно штрафа за парковку машины в неположенном месте, нашлись корешки чековых книжек и банковские квитанции пятидесятых годов, театральные билеты и программы тридцатых годов - целый клад всевозможных мелочей.

Мать жила воспоминаниями. События повседневной жизни преломлялись для нее через призму прожитого. Когда ее приглашали в ресторан, подаваемые блюда, даже самые изысканные, она оценивала в сравнении с минувшими трапезами и находила их хуже, если они не вызывали ассоциаций с прошлым; тогда она смаковала их как бы ретроспективно. Ей нужно было постоянно обращаться к прошлому, чтобы существовать в этом мире, ощущать в нем свое место и само право на жизнь. Когда однажды дом ограбили и она лишилась части своих сокровищ - чайника, оставшегося еще от ее матери, и серебряной кружки, подаренной мне моей крестной по случаю обрезания, - она горевала не столько о самих вещах, сколько о тех частицах прошлого, которые ушли вместе с ними, оставив обедненным ее внутренний мир.

Казалось, что ее воспоминания хранились не в ней самой, а в этих вещественных свидетелях прошлого. Память была нужна ей, чтобы знать свое положение в окружающем мире, и чтобы сохранить ее, она окружала себя панцирем, оболочкой из вещей-напоминаний. Когда мы сложили костер в дальнем углу сада и сожгли остатки чековых книжек, мы точно так же похоронили ее, предав их огню, как на кладбище, когда опустили гроб в землю.

Конечно, не одна она с таким упорством сохраняла свидетельства прошлого, убеждавшие ее не только в том, что она продолжает жить, но и в том, что ее нынешняя жизнь неразрывно связана с предшествующей. Во всем мире ежесекундно звучат тихие щелчки тысяч фотоаппаратов и слабое жужжание видеокамер, с помощью которых мы фиксируем настоящее, будь то на пляже, на свадьбе, перед Тадж-Махалом или во дворике собственного дома. Что нам делать с этими миллионами изображений, свидетельствами того, что тогда мы жили, наблюдали, чувствовали, думали...? Большинство фотографий в моем доме лежит беспорядочными грудами в ящиках стола и в шкафах, дожидаясь дня, когда, может быть, будет рассортировано. Конечно, они хранят наши воспоминания или, во всяком случае, имеют к ним не меньшее отношение, чем искусственный «интеллект» компьютеров к настоящему, человеческому интеллекту.

Как и почему мы помним? Некоторые старые воспоминания, несомненно, подсказаны нам. Мать часто рассказывала мне об одном эпизоде из моего детства, начиная словами: «Ты, конечно, помнишь...». Я отвечал утвердительно, но никогда не знал, действительно ли она пробуждала во мне старое воспоминание или заново формировала его, внушая, что я должен помнить. Однако явно не все подсказано. Вот самое раннее из моих собственных воспоминаний: ночное небо, которое я вижу, когда меня, завернутого в одеяло, несут на плече в бомбоубежище в нижней части сада, принадлежавшего дедушке и бабушке.

Помню я и сами убежища: сначала это был выкрашенный желтоватой краской стол в металлической раме, под которым мы прятались, заслышав сирену, а позднее (хотя я не представляю, сколько прошло времени) - кирпичный сарай в саду, с койками, с которых свешивались ноги взрослых в носках. Никто другой не внушал мне эти воспоминания, потому что я четко видел описанные картины обостренным зрением ребенка. Подобно многим детским воспоминаниям, они не линейны, это не ряд последовательных событий, а скорее похожи на «фотографии», только дополненные осязательными ощущениями, звуками и запахами.

«Я сижу на чьих-то коленях, и меня кормят кашей. Тарелка стоит на серой, с красной каймой клеенке: сама тарелка чисто белая, с голубыми цветочками и отражает рассеянный свет, проникающий через окно. Наклоняя голову в стороны и вперед, я пытаюсь рассматривать предметы из разных положений. Когда я двигаю головой, блики на тарелке меняются, приобретают новые очертания. Неожиданно меня тошнит прямо в тарелку и на клеенку. Вероятно, это мое самое первое воспоминание». [1]

Этими словами великий шведский кинорежиссер Ингмар Бергман начинает свою автобиографию, созданную через 70 лет после описанного эпизода, и во многих его фильмах отражены хранимые в памяти события детства - запечатленные в мозгу моментальные снимки, которые трансформируются для всеобщего обозрения в движущиеся на экране образы.

Другой такой моментальный снимок - эпизод из празднования моего дня рождения. Мне исполнилось четыре года, и я вместе с гостями бегаю вокруг клумбы роз, раскинув руки, потому что изображаю, самолет. Но что было до и после этого остановившегося мгновения? Кто были мои гости? Был ли на празднике именинный пирог? Я не имею об этом понятия, не знаю даже, где находился сад, в котором мы играли в самолеты, подражая настоящим истребителям и бомбардировщикам, которые часто пролетали над нашими головами.

Конечно, в известной мере я преобразовал такие воспоминания. Одержимый желанием узнать, как глубоко можно заглянуть в собственное детство, я извлек эти хранившиеся в памяти фотографии, заново проявил и напечатал их, несколько по-иному обрезал, сделал матовыми или глянцевыми, черно-белыми или цветными, увеличил, чтобы они подошли к новым рамкам, т. е. сделал то же, что Бергман, который трансформировал свои воспоминания, чтобы показать их публике. Всякий раз, когда я вспоминаю эти события, я воссоздаю их заново. Сейчас, когда я пишу эти строки, они перестают быть воспоминаниями лондонских эпизодов моего военного детства начала сороковых годов и преобразуются - в процессе их воскрешения и описания - в память сегодняшнего дня.

Однако такое постоянное подновление воспоминаний не всегда необходимо. Около года назад я повстречал подругу детства и соседку, которую не видел несколько десятилетий. Она спросила, не помню ли я человека, который работал в саду моих и ее родителей, создавая оригинальные узоры из ярко-красных и белых крокусов. Я не припоминал такого. Но стоило ей назвать его имя - мистер Госс, - которое я не слышал и о котором не думал четыре десятка лет, и мне тут же четко представился его образ: сначала темно-синие брюки из грубой ткани, потом резиновые сапоги и, наконец, худое, обветренное лицо. Как эти признаки оставались связанными с именем, которого я не помнил все эти годы и которое как-то сохранялось в моем мозгу? Ведь при его упоминании образ его носителя отыскался в моей памяти гораздо скорее, чем если бы я стал искать одну определенную фотографию в беспорядочной кипе снимков, наваленных в шкафу. Как объяснить очевидную случайность запоминания - тот факт, что я смог воссоздать образ мистера Госса по слабому намеку, но не способен иной раз восстановить в памяти имя человека, с которым обедал две недели назад? Или я целиком придумал облик мистера Госса по подсказке моей знакомой? Чего в памяти больше, реальности или фантазии? У меня нет ответа.

Таковы вопросы, которыми я задаюсь и которым посвящена моя книга. Но почему меня это так интересует и какие ответы я хотел бы получить? Психоаналитики, несомненно, предложили бы свое объяснение и моим исканиям, и моей способности вспомнить мистера Госса спустя столько лет и... даже забыть его в промежутке. Быть может, Деннис Портер положил бы это объяснение в основу телесериала «Поющий ученый»? Марселю Прусту в его обитой пробкой парижской комнате вкус бисквитного пирожного, переработанный памятью в цикл романов, помог создать двенадцатитомную эпопею «В поисках утраченного времени». Но я не драматург, не романист, даже не психоаналитик и не объект психоанализа. Мои вопросы относительно памяти - это вопросы нейробиолога, ищущего способы расшифровать память как Розеттский камень мозга. Возможно, очерк моей собственной жизни поможет понять смысл тех поисков, которым посвящены следующие главы.

Я был предвоенным ребенком. В Британии слово «предвоенный» всегда означает период до 1936-1945 гг.: таким образом, речь не идет о десятках мелких неоколониальных войн, которые позже на протяжении 45 лет вела самая опытная в мире и, пожалуй, наиболее дорогостоящая армия. Во время Второй мировой войны мой отец, сионист и антифашист, ушел добровольцем в армию, и я рос у родителей матери в скромном пригороде северо-западного Лондона - одном из пунктов классического пути миграций евреев ашкенази, которые в начале века пришли из России и Польши и осели в восточной части Лондона. Они воспитали меня как прилежного школьника, респектабельного еврейского юношу, как старшего внука, потворствуя моему раннему развитию и, по мнению некоторых, так меня испортив, как не портили собственных старших сыновей и дочерей. Дело в том, что я начал читать детские книжки по естественной истории, излагавшейся в форме эволюционных «сказок просто так», которые сегодняшнее телевидение, благодаря Дэвиду Эттенборо, рассказывает гораздо лучше. Отец вернулся с войны, счастливый возможностью продолжать формирование подающего надежды интеллектуала. Когда мне исполнилось восемь лет, я получил в подарок «Происхождение видов» Дарвина и химический набор. По правде говоря, я смог продвинуться дальше первых глав полученной книги лишь спустя много лет, но идея была мне хорошо известна из книжек по естественной истории, прочитанных ранее. Теперь я каждую субботу просиживал с другими мальчиками в задних помещениях синагоги и объяснял им, пока меня не унимал педель, почему нет нужды выдумывать бога, чтобы понять, как человек произошел от обезьяны, а еще раньше - от амебы и как Земля была оторвана от Солнца проходившей поблизости звездой (популярная в то время теория). Что было до этого? Очень просто: Вселенная произошла в результате мощного взрыва, а перед тем вообще ничего не существовало; в это «ничего» было так же легко поверить, как в бога (я и сейчас не нахожу противоречий в безупречной логике этого постулата).

Эволюция служила теоретической основой, а химия давала метод. Я часами колдовал в садовой беседке, мыл пробирки и выполнял случайные поручения местного аптекаря в обмен на реактивы и химическую посуду (его сын впоследствии стал преподавателем биохимии в медицинском училище; по-видимому, сыграла роль жизненная среда). Мы ставили «опыты», пользуясь поваренной книгой (иногда они удавались), и проводили бесконечные часы, пытаясь получить взрывчатые смеси для изготовления ракетного топлива. Наука для меня была уже не только средством познания мира, но и средством его изменения, хотя я не читал Маркса даже в адаптированных для детей изданиях.

Чтобы поставить старшего сына на путь, ведущий наверх, мои родители поместили меня в привилегированную школу в северо-западном районе Лондона, в которой введено было много ограничений с целью оградить ее от давления проживавших в округе евреев - родителей школьников. Число евреев среди учеников не могло превышать 10%, дабы не портить репутацию заведения. Но именно эта привилегированная школа стала для меня ступенью на пути в ряды поборников социальных перемен в Британии. Опыты по запуску ракет в садовой беседке естественно привели к увлечению физикой и химией в школе. Иудаизм связывал бога и семью, и я не был в состоянии разорвать эту связь. Оглядываясь назад, я думаю, что отчаянно стремился вырваться из удушливой атмосферы городской окраины. Честолюбие, эскапизм и надежда получить стипендию привели меня в Кембридж, где я хотел изучать естественные и общественные науки, чтобы познавать и изменять мир.

Что служит ключом к пониманию Вселенной? Несмотря на учение Дарвина, биология в основном казалась лишь собранием историй о нашем мире, возможно, более правдоподобных, чем сказки Редьярда Киплинга, но не позволявших что-либо объяснять и, опираясь на объяснение, изменять и направлять. Химия, физика, математика - это были полноправные научные дисциплины, они объединяли мир, а не дробили его на осколки, из которых бессистемно складываются калейдоскопические фигуры. Упорядоченность, упрощение, выработку правил - все это, наверное, я стремился найти в науке.

Как в науке, так и в жизни? Я начал студенческую жизнь, будучи увлеченным, но не слишком сильным шахматистом, считая шахматы игрой, требующей только рассудочности и умения мыслить логически. Но, играя вечерами партию за партией, я стал, к своему недоумению, убеждаться, что некоторые соперники всегда обыгрывали меня, хотя я был уверен, что на самом деле они были ничуть не сильнее. Садясь с ними за доску, я теперь знал, что проиграю, еще до того как делались первые ходы. Уверенность в себе покидала меня по мере того, как росла у моих соперников, и я играл против них все слабее и слабее. Почему это происходило, почему эмоции (иррациональные эмоции) мешают успеху в такой чисто рассудочной игре, как шахматы? Я бросил их, не в силах преодолеть отвращение перед собственной неспособностью победить эту слабость, и стал играть в покер. Это игра, где успех зависит не от случая, а скорее от соревновательного настроя, при котором чувство превалирует над рассудком; к тому же она оказалась гораздо более прибыльной. Я понял, что рассудок нельзя отделить от чувства, как бы нам того ни хотелось. Но даже сегодня я часто ловлю себя на мысли, что мне грозит опасность забыть этот урок, хотя проблемы, для которых он важен, относятся к числу фундаментальных проблем стратегии моих исследований, а их разрешение должно было бы заложить основы стратегии жизни.

Между тем мягкая настойчивость моих университетских воспитателей побудила меня добавить к числу изучавшихся мною наук физиологию. Не имея формальной физиологической подготовки, не зная наружного строения организмов и взаимоотношений между ними, я начал знакомиться с функциями их кровеносной и дыхательной систем и даже с работой мозга. Как выяснилось, эти функции тоже подчиняются определенным правилам, поддаются математическому моделированию и изучению с помощью физических приборов, имеют определенную химическую основу. Я открыл для себя новую увлекательную область, пограничную между химией и физиологией, которая называлась биохимией; этого слова я никогда даже не слышал в школе. Стремление к новизне и явная неспособность к математике, все больше тормозившая изучение физики, однозначно определили выбор дальнейшей специализации.

Обстановка в Кембридже конца пятидесятых годов благоприятствовала занятиям биохимией. Собственно говоря, сама эта наука рождалась именно здесь в десятые - двадцатые годы нынешнего столетия, а с тридцатых годов биохимия Кембриджа, главой которой был Фредерик Гоуленд Хопкинс, занимала ведущее положение в мире. И хотя в пятидесятые годы популярность биохимии пошла на убыль и ее стала дерзко оттеснять более молодая соперница - молекулярная биологоя (в свою очередь возникшая в физических лабораториях Кавендиша, всего в двух сотнях метров от биохимического отдег она сохранила огромный интеллектуальный потенциал. Поэтому, еще будучи студентами, мы и бровью не повели, когда однажды утром, войдя в холл нашего отдела, нашли его залитым шампанским по случаю присуждения Нобелевской премии одному из наших учителей, Фредерику Сэнгеру, за расшифровку структуры небольшого белка - гормона инсулина. Это достижение представлялось нам столь же интересным, как открытие двойной спирали ДНК, сделанное в Кавендишских лабораториях тремя годами раньше Уотсоном и Криком (которые, как теперь всем известно, использовали рентгеноструктурные данные Розалинды Франклин).

Нам внушали, что за биохимией будущее, и многие из нас соблазнились этим. Лишь много позже я осознал, какое наследие оставил Гоуленд Хопкинс, сформировав стиль нашего отдела. Убежденный либерал, он создал свою лабораторию в тридцатые годы, чтобы дать работу целому поколению беженцев из нацистской Германии, которые впоследствии и в Англии, и в США заложили основы современной биохимии, за что получили целую кучу Нобелевских премий и увидели свои имена во всех учебниках: это были Ганс Кребс, Фриц Липман, Эрнст Чейн, Альберт Сент-Дьёрди и многие другие. Еще более примечательно то, что в лаборатории Хопкинса сложилась rpyппа молодых биологов левого направления, которые в тридцатые годы стремились изменить мир согласно социалистической доктрине и учению Маркса с такой же страстью, как развивать зачатки рациональной биологии. К их числу принадлежали Дж. Д. Бернал, Дж. Б. С. Холдейн, Дороги и Джозеф Нидхэмы. Не удивительно, что по наивности я принял остаточный радикализм окружения за радикализм самой биохимии.

Ко времени окончания мною университета в 1959 г. уже сформировалась молекулярная биология. Все яркие исследователи стремились работать в этой области. Мне представился случай взяться за диссертацию по вирусам для получения первой ученой степени, но я отказался. Строение ДНК и белков было уже известно, а что еще можно сделать в молекулярной биологии? Теперь нужно было использовать биохимические методы лля понимания функции, а что могло быть более загадочным, чем функция мозга? Каково самомнение, когда любой здравомыслящий человек мог бы увидеть, что начиналась великая эпоха молекулярной биологии, которую Гюнтер Стент ретроспективно назвал классическим периодом. В Кембридже предложить мне работу по биохимии мозга было некому, и мои наставники отправили меня назад в Лондон. Здесь я прибьы в огромную, красного кирпича психиатрическую клинику на холме Денмарк, где размещался институт психиатрии Модели.

Названный в честь выдающегося психиатра прошлого века, институт выглядел захудалым после оживленного Кембриджа: кучка беспорядочно разбросанных зданий в отнюдь не престижном районе южного Лондона, в которой по невежеству я не смог распознать центра, где формировались главные направления британской психиатрии во время и после Второй мировой войны. Однако очень скоро я воспрянул духом при мысли, что исследования, к которым я намеревался приступить, могли хоть в какой-то степени объяснить и улучшить состояние жалких существ, которые время от времени попадались мне в парке или в коридорах. Биохимический отдел занимал одно крыло относительно нового здания, довольно далеко отстоявшего от самой клиники. В нем работала горстка университетских преподавателей (хотя их преподавательская деятельность сводилась к минимуму и они в основном занимались исследовательской работой), а также лаборанты и студенты вместе с несколькими приезжими американцами.

Верховным руководителем этой маленькой империи был миниатюрный, но суровый шотландец Генри Мак-Илвейн, который до прихода в институт в конце 40-х годов занимался микробиологией. Поступив к нему в отдел со страстным желанием использовать биохимию для объяснения работы мозга, я вскоре понял, что моего нового шефа интересуют вопросы совсем иного рода. Мозг потребляет непропорционально большое (по отношению к его весу) количество кислорода и глюкозы, поступающих из кровяного русла, и работа лаборатории некоторое время была посвящена выяснению причин этого. Значительная часть этих веществ используется при синтезе одного из ключевых биохимических агентов - аденозинтрифосфата, или АТФ, как принято сокращать это название. Применяя в качестве метки радиоактивный фосфор, Мак-Илвейн со своими сотрудниками показал, что АТФ в свою очередь используется при биосинтезе белков особого типа - фосфопротеинов, которые в большом количестве содержатся в мозгу. Их роль оставалась непонятной, но было известно, что при повышении электрической активности мозга в них возрастает включение радиоактивного фосфора. И вот мне было поручено попытаться получить в чистом виде и идентифицировать те ферменты мозга, которые участвуют в синтезе и расщеплении фосфопротеинов.

Хотя я не мог понять, каким образом изучение этих ферментов помогало «решить проблему мозга», эта работа была мне по силам благодаря хорошей биохимической подготовке. Когда я взялся за нее, то попытался найти ей место в общей стратегии исследований и разобраться в специфике работы лаборатории, в которую забросила меня увлеченность проблемами мозговой деятельности. Очень медленно я начинал понимать, что вопреки своей неброской внешности явно антихаризматичный Мак-Илвейн был ключевой фигурой в только еще зарождавшейся тогда (50-е и начало 60-х гг.) новой научной дисциплине - нейрохимии, или биохимии мозга.

Наименования чрезвычайно важны в науке. В начале нынешнего века, еще до появления биохимии как самостоятельной дисциплины, разрозненные группы исследователей интересовались применением химических методов для изучения физиологических процессов и уже разрабатывали на некоторых факультетах университетов проблемы биологической химии или химической физиологии. Собираясь вместе для обсуждения вопросов, представлявших взаимный интерес, на заседаниях существовавших тогда физиологических и химических научных обществ они делали первые шаги к завоеванию независимости. Затем они начали проводить собственные специализированные конференции, стали называть себя биохимиками; были созданы новое общество и новое издание для публикации исследований - «Биохимический журнал» (Biochemical Journal) - два наиболее чтимых атрибута научного истэблишмента. В США ученым нового профиля не удалось так решительно порвать с прошлым: их журнал, основанный примерно в то же время, что и «Биохимический журнал» в Англии, даже теперь, после выхода 260 томов, сохраняет название «Журнал биологической химии» (The Journal of Biological Chemistry). При наличии общества и журнала исследовательская группа приобретает известный корпоративный статус: формирует собственные научные традиции и критерии достоверности, определяет важные и второстепенные проблемы и проверяет правильность оценок, публикуя посвященные им статьи. Еще важнее то, что для развития новой дисциплины в университетах создаются новые отделы или факультеты, которые начинают готовить собственных специалистов, предоставляя им возможности для научной работы и продвижения по служебной лестнице. В этом смысле биохимия была повсеместно признана как наука в конце Второй мировой войны.

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'