Ответ на первый вопрос подсказан самим текстом. Отправная точка: автор вспоминает о наблюдательном любителе искусства, известном Морелли, на которого ссылается Фрейд в работе «"Моисей" Микеланджело»: тот прибегал к изучению несущественных на первый взгляд деталей (очертания мочек ушей), чтобы выявить подделку произведений живописи. Этот же «метод улик» с большим успехом применял Шерлок Холмс, и вслед за ним его использовали все создатели детективных романов. Фрейд видит в нем один из источников психоанализа, «правомочного угадывать тайные, укрываемые от глаз вещи по чертам, которые недооцениваются или не принимаются во внимание, вследствие отказа от наблюдения» («"Моисей" Микеланджело»). Оплошности - не являются ли они в этом смысле уликой, когда ослабевают механизмы контроля, и от них ускользают всякого рода несообразности? Со временем всю медицинскую семиотику с ее концептом симптомов стало возможным подвести под категорию indice4*. Как фон, вспоминаются познания охотников былых времен, расшифровывавших немые следы. Вслед за тем идут надписи и само письмо, о котором Гинзбург говорит, что «оно, как и угадывание, указывало на вещи сквозь вещи» («Mythes, Embl?mes, Traces», p. 150). Теперь уже вся семиотика оказывается indiciaire. Что же позволяет встроить весь этот спектр дисциплин в единую парадигму? Многое: единичность расшифровываемой вещи, непрямой характер расшифровки, ее гадательный статус (термин восходит к пророчествам)47. И - здесь встает вопрос об истории: «Все это объясняет, почему история так никогда и не смогла стать галиле-евской наукой. [...] Познание в истории, как и в медицине, носит непрямой, симптоматичный и гадательный характер» (op. cit., р. 154). При этом письмо, текст, которые дематериализуются в устной речи, ничего здесь не меняют, поскольку историк всегда имеет дело с индивидуальными случаями. Именно этой направленностью на единичное Гинзбург объясняет вероятностный характер исторического познания.
Поле действия, открываемое парадигмой улик, безмерно. «Пусть реальность непрозрачна; существуют привилегированные зоны - следы, indices, позволяющие ее расшифровывать.
47 Эта последняя черта сближает постижение знаков, тонкое и быстрое, с metis греков, анализируемым в книге: D?tienne M. et Vernant J.-P. Les Ruses de l'intelligence: la m?tis des Grecs, Paris, Flammarion, 1974; 2e ?d., coll. «Champs», 1978; 3e ?d., 1989.
244
Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы
Эта мысль, выражающая суть парадигмы улик, или семиотической парадигмы, проложила себе путь в самых различных отраслях знания и существенно повлияла на науки о человеке» (ор. cit., p. 177-178).
Теперь возникает второй вопрос: вопрос о месте парадигмы улик Карло Гинзбурга относительно критики свидетельства, предложенной Марком Блоком и его последователями. Я не думаю, что нам надлежит делать выбор между двумя исследовательскими подходами. Подводя историческое познание полностью под парадигму улик, К. Гинзбург несколько обесценивает значение понятия indice: оно выигрывает при противопоставлении его понятию письменного свидетельства. В то же время интерпретация Марком Блоком vestiges как неписаных свидетельств не учитывает своеобразия свидетельства в качестве посредника (relais) памяти в ее декларативной фазе и в нарративном выражении. Знак, улика определяется и расшифровывается; свидетельство, в свою очередь, представляется и подвергается анализу. Разумеется, и для того и для другого рада операций требуется одинаковая прозорливость. Но точки приложения их различны. Знаковая (indiciaire) семиология выполняет свою роль дополнения, контроля, подтверждения по отношению к устному или письменному свидетельству постольку, поскольку расшифровываемые ею знаки невербального порядка (отпечатки пальцев, фотоархивы, а сегодня - анализ ДНК, этой биографической «подписи» живого организма) «свидетельствуют» своей немотой. Различия дискурсов - иные, нежели те, что мы воспринимаем на слух.
Значение концепции К. Гинзбурга, следовательно, в том, что она кладет начало диалектической взаимосвязи между уликой и свидетельством в рамках понятия следа, в результате чего понятие документа обретает всю свою полноту. В то же время отношение дополнительности между свидетельством и уликой вписывается в рамки внутренней и внешней связности, структурирующей документальное доказательство.
Действительно, с одной стороны, понятие следа может считаться общим корнем свидетельства и улики. В этом плане показательно, что оно ведет свое происхождение от охоты: здесь прошел зверь и оставил свой след. Это - знак. Но расширенно понятие indice может распространиться и на письмо, поскольку отпечаток ассоциируется в первую очередь с оттиском буквы, не говоря уже о столь же простой аналогии между eik?n, начертанием и изображением в цвете, проводившейся в самом начале
245
Часть вторая. История/Эпистемология
нашей феноменологии памяти48. Кроме того, само письмо есть такое начертание и, в этом смысле, улика: недаром графология истолковывает почерк, его рисунок (ductus), росчерк в формах улики. И, в свою очередь, в этой комбинации аналогий улика заслуживает названия неписаного свидетельства, как того хотел Марк Блок. Но такого рода взаимосвязь между уликой и свидетельством не должна мешать сохранению различия в их употреблении. В целом здесь окажется в выигрыше понятие документа, совокупности улик и свидетельств, чья полнота в итоге достигает начальной полноты следа49.
Остается пограничный случай некоторых свидетельств, устных по характеру, хоть и записанных в муке, - включение которых в архив создает проблемы, вплоть до того, что может вызвать настоящий кризис свидетельства. Речь идет, главным образом, о свидетельствах людей, спасшихся из лагерей смерти Шоа, в англосаксонской среде называемой Холокостом. Им предшествовали свидетельства выживших после Первой мировой войны, однако проблемы, о которых пойдет речь, были подняты только в связи с последней. Рено Дюлон помещает их в главный раздел своей работы «Очевидец» («Le T?moin oculaire»). «Свидетельствовать изнутри свидетельствующей жизни»: под этим заголовком он помещает анализ произведения Примо Леви «Потерпевшие кораблекрушение и спасшиеся»50. Почему этот род свидетельства кажется выпадающим из историографического процесса? Потому что он ставит проблему восприятия на уровне, которому архивация не соответствует, она кажется неприспособленной к этому, и более того, включение этих свидетельств в архив выглядит на данном этапе неуместным. Речь идет о предельном, собственно из ряда вон выходящем опыте, прокладывающем себе трудный путь к ограниченным, зауряд-
48 См. выше, часть первая, гл. 2.
49 Понятие документа, где объединены понятия улики и свидетельства, становится точнее, будучи, в свою очередь, сопряжено с понятием памятника. Жак Ле Гофф в статье «Documento/monumento» // l'Enciclopedia Einaudi, Torino, Einaudi, vol. V, p. 38-48, не переведенной в серии очерков «Память и история», воспроизводит пути пересечения двух понятий: документ, в задачи которого, как считается, в меньшей степени входит прославление героя, изначально как бы берет верх над памятником, цель которого - создание ореола: однако критика идеологии может разглядеть в документе не меньшее славословие, чем в памятнике. Отсюда - предпочтение, отдаваемое «слитному понятию» «документ-памятник». (См. Temps et R?cit, t. Ill, p. 214-215.)
50 Levi P. Les Naufrag?s et les Rescap?s. Эта книга, написанная за год до исчезновения автора, представляет собой долгое размышление над предыдущей работой «Если это человек...». В частности, в книге «Потерпевшие кораблекрушение и спасшиеся» следует прочесть главу: «Communiquer».
246
________Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________
ным возможностям восприятия со стороны слушателей, воспитанных во взаимном понимании. Это понимание строилось на основе представления о сходстве людей в плане ситуаций, чувств, мыслей, поступков. Однако опыт, который теперь предстоит передать, - это опыт, ничего общего не имеющий с опытом обычного человека. В этом смысле мы говорим об опыте на пределе. Тем самым предваряется проблема, которая получит свое законченное выражение лишь в конце обзора историографических операций, когда речь пойдет об исторической репрезентации и ее границах51. Проблемы пределов возможности записи и архивации встают еще до того, как будут подвергнуты испытанию пределы объяснения и понимания. Вот почему можно говорить о кризисе свидетельства. Чтобы быть воспринятым, свидетельство должно быть в некотором роде приспособлено, то есть насколько возможно очищено от той абсолютной чуждости, которую порождает чувство ужаса. Это жесткое требование невыполнимо в случае со свидетельствами бывших узников концлагерей52. Дополнительная трудность при сообщении пережитого возникает в связи с тем, что сам свидетель не был дистанцирован от событий, он не «присутствовал» при этом; едва ли он был действующим лицом, участником - он был жертвой. Как «рассказать собственную смерть»? - задается вопросом Примо Леви. Ко всем прочим препятствиям добавляется барьер стыда. Из этого следует, что ожидаемое понимание само должно быть судом, судом безотлагательным на месте, абсолютным осуждением. В конечном счете кризис свидетельства обусловлен тем, что, врываясь, оно резко диссонирует с успехом, впервые достигнутым Лоренцо Валлой в «Дарении Константина»: тогда речь шла о борьбе с легковерием и обманом; теперь это борьба с неверием и желанием забыть. Что это: инверсия проблематики? И тем не менее, сам Примо Леви пишет. Он пишет, вслед за Робером Антельмом, автором «Рода человеческого»53, вслед за Жаном Амери, автором книги «По ту сторону преступления и наказания»54. И даже - писали о написанном ими. И мы здесь
51 Таково заглавие работы, осуществленной под руководством Сола Фрид-лендера (Friedlander S. Probing the Limits of Representation. Nazism and the «Final Solution», Cambridge, Mass., & London, Harvard University Press, 1992; r??d., 1996 (см. ниже, гл. З).
52 Примо Леви говорит в этой связи о «страхе, сидящем в каждом из нас, перед хаосом пустынной, опустошенной Вселенной, раздавленной разумом Божьим, но где разум человека отсутствует: то ли еще не пробудился, то ли уже угас».
53 Antelme R. L'Esp?ce humaine, Paris, Gallimard, 1957.
54 Am?ry J. Par-del? le crime et le ch?timent. Essai pour surmonter l'insurmontable. Paris, Actes Sud, 1995.
247
Часть вторая. История/Эпистемология
пишем о выражении невозможности коммуницировать и о немыслимом императиве свидетельствовать, - о чем они все же свидетельствуют. Более того, эти прямые свидетельства постоянно обрастают (но не впитываются!) работами историков наших дней и преданными гласности материалами крупнейших судебных процессов над преступниками; вынесенные приговоры медленно прокладывают себе путь в коллективной памяти, сопровождаемые ожесточенными спорами55. Вот почему в связи с этими «прямыми рассказами» я не стал бы, как Р. Дюлон, говорить об «аллергии на историографию» («Le T?moin oculaire», p. 219). Очевидная «аллергия на объяснение в целом» (op. cit., p. 220) вызывает скорее своего рода короткое замыкание между моментом свиде-тельствования на пороге исторической операции и моментом репрезентации в ее письменном выражении, - все это поверх этапов архивации объяснения и даже понимания. Тем не менее кризис свидетельствования после Освенцима разразился в едином с историографией публичном пространстве.
V. ДОКУМЕНТАЛЬНОЕ ДОКАЗАТЕЛЬСТВО
Вернемся к историку, работающему с архивами. Он - их адресат, поскольку следы были сохранены соответствующими институциями с тем, чтобы к ним обращались специалисты в соответствии с установленными правилами доступа; сроки пользования архивными материалами варьируются в зависимости от категории документа.
На этой стадии возникает понятие документального доказательства, которым отмечена часть исторической истины, доступной на данном этапе историографической операции. Здесь встают два вопроса: что означает «доказывать» применительно к документу или к группе документов и что таким образом доказывается?
Ответ на первый вопрос начинает вырисовываться в точке соединения документальной фазы с фазой объяснения и понимания, и, за рамками последней, с литературной фазой репрезентации. Если за изучаемым документом может быть признан статус доказательства, то это потому, что историк приходит в архив с вопросами. Понятия опроса и анкеты должны быть первыми определены при работе над документальным доказательством. Историк приступает к архивному исследованию, вооруженный вопросами. Марк Блок, напомним, - один из первых,
55 См. ниже, часть третья, глава I.
248
_______Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________
кто, вопреки теоретикам, которых он называл позитивистами (и которых мы предпочли бы называть методичными исследователями, таких, как Ланглуа и Сеньобос)56, предостерегал от того, что он считал эпистемологической наивностью, а именно, от мысли, что может существовать некая первая фаза, на которой историк собирает документы, читает их, оценивая при этом их подлинность и правдоподобие, после чего наступает вторая фаза, когда он пускает их в ход. Антуан Прост в «Двенадцати лекциях по истории» вычеканивает, вслед за Полем Лакомбом57, следующее выразительное заявление: не существует наблюдения без гипотез, не существует факта без вопросов. Документы говорят лишь в том случае, если от них требуется проверить, то есть удостоверить верность той или иной гипотезы. Существует, стало быть, взаимозависимость между фактами, документами и вопросами. «Вопрос, - пишет А. Прост, - конструирует исторический объект, как бы вырезая его из беспредельного универсума возможных фактов и документов» (Douze Le?ons sur l'histoire, p. 79). Автор присоединяется таким образом к утверждению Поля Вена (Veyne), характеризующего работу историка в настоящем как «удлинение вопросника». Удлинять его побуждает формирование гипотез относительно места феномена, которому адресуется вопрос, в сцеплениях, приводящих в действие факторы объяснения и понимания. Вопрос, задаваемый историком, добавляет автор, «это не голый вопрос, а вопрос нагруженный, несущий мысль о документальных источниках и предполагаемых методах исследования» (op. cit., p. 80). След, документ, вопрос образуют, таким образом, своего рода треножник, на котором держится историческое познание. Это вторжение вопроса дает повод напоследок еще раз окинуть взглядом понятие документа, проанализированное выше исходя из понятия свидетельства. Рассматриваемый в связке вопросов, документ все больше удаляется от свидетельства. Ничто само по себе не является документом, пусть даже все сохранившееся от прошлого потенциально представляет собою след. Для историка документ не дан непосредственно, как можно предположить, если исходить из идеи следа. Документ надо искать и
56 Более справедливая оценка книги Ланглуа и Сеньобоса «Введение в исторические исследования» (L'Introduction aux ?tudes historiques, Paris, Hachette, 1898) дана в работе: Prost A. Seignobos revisit?, Vingti?me Si?cle, revue d'histoire, № 43, juillet-septembre 1994, p. 100-118.
57 ProstA. Douze Le?ons sur l'histoire, Paris, ?d. du Seuil, coll. «Points Histoire», 1996. Lacombe P. De l'histoire consid?r?e comme science, Paris, Hachette, 1994.
249
Часть вторая. История/Эпистемология
обнаружить. Более того, документ очерчивается - ив этом смысле конституируется, учреждается - вопрошанием. Для историка все может стать документом: это, само собой разумеется, предметы, найденные при археологических раскопках, а также прочие сохранившиеся материальные следы, vestiges, но, что более удивительно, и столь разнородная информация, как торговая, кривые цен, приходские книги записей, завещания, банки статистических данных и т.д. Так, документом становится все, что может быть опрошено историком в надежде найти информацию о прошлом. Теперь многие из документов - уже не свидетельства. Однородные серии (item*), о которых речь пойдет в следующей главе, даже не могут быть причислены к тому, что Марк Блок называл свидетелями поневоле. Применяемый здесь способ охарактеризовать документ через вопрошание равно годится для целой категории свидетельств, неписаных, зарегистрированных устных свидетельств, которые в большом ходу в микроистории и в истории нашего времени. Их роль значительна в конфликте между памятью еще живущих и уже записанной историей. Эти устные свидетельства становятся документами лишь будучи зарегистрированными: в этом случае они выбывают из устной сферы и вступают в область письма, утрачивая таким образом сходство со свидетельством в обычном разговоре. Итак, можно сказать, что память архивирована, документирована. Ее объект перестал быть воспоминанием в собственном смысле слова, как удерживаемый по отношению к сознанию в настоящем в состоянии непрерывности и присвоения.
Вопрос второй: что на этой стадии историографической операции может считаться доказанным? Ответ ясен: факт, факты, которые могут быть удостоверены в сингулярных, дискретных высказываниях, содержащих чаще всего упоминания дат, мест, имен собственных, глаголов, указывающих на действие или на состояние. Здесь есть опасность смешения уже подтвержденных фактов и неожиданных событий. Бдительная эпистемология предостерегает нас от необоснованной склонности верить, что то, что называется фактом,· совпадает с тем, что в действительности было, даже с живой памятью, которую сохранили очевидцы, - словно факты дремлют в документах, пока их не извлекут оттуда историки. Эта иллюзия, с которой боролся Анри Марру в работе «Об историческом познании»58, долгое время питала убеждение,
* item (лат.) - того же рода; равно и; а также.
58 Marrou H.-I. De la connaissance historique, Paris, ?d. du Seuil. 1954; r??d., coll. «Points», 1975.
250
_______Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы________
что исторический факт не отличается сколько-нибудь существенным образом от эмпирического факта экспериментальных естественных наук. Позже, когда речь пойдет об объяснении и репрезентации, надо будет, с одной стороны, таким же образом противостоять искушению растворить исторический факт в повествовании, а последнее - в литературном сочинении, неотличимом от вымысла, а с другой, отказаться от изначального смешения исторического факта и реально вспоминаемого события. Факт - это не событие, в него самого вдохнуло жизнь свидетельствующее сознание: он - содержание высказывания, собирающегося его представить (repr?senter). В этом смысле всегда следовало бы писать: факт, что то или иное произошло. Понятый таким образом факт может считаться сконструированным процедурой, выделяющей его из ряда документов, о которых, в свою очередь, можно сказать, что они его устанавливают. Это взаимодействие между конструированием (посредством сложной документирующей процедуры) и установлением факта (на основе документа) выражает особый эпистемологический статус исторического факта. Именно этот пропозициональный характер исторического факта («тот факт, что...») определяет модальность признаваемых за ним истинности или ложности. Понятия истинный/ложный могут на этом уровне с полным основанием рассматриваться как опровержимые и верифицируемые, в попперовском смысле. В Освенциме газовые камеры использовались для массового уничтожения евреев, поляков, цыган - это или верно, или неверно. На этом уровне вступает в силу опровержение негационизма. Вот почему было необходимо четко очертить границы этого уровня. В самом деле, подобная верифицирующая оценка «документального доказательства» уже не встретится на уровне объяснения и понимания, где будет все труднее и труднее применять попперовский подход к истине.
Здесь может последовать возражение, что понятие события используется историками либо для того, чтобы отодвинуть его на периферию исследования ввиду его краткости и эфемерности, а еще более - по причине его преимущественной связи с политическим аспектом общественной жизни, либо же для того, чтобы приветствовать его возвращение. Однако независимо от того, встречают ли его с подозрением или как желанного гостя после долгого отсутствия, в историческом дискурсе событие фигурирует в качестве конечного референта. Вопрос, на который оно отвечает, следующий: что имеется в виду, когда говорится, что что-то произошло? Я не только не
251
Часть вторая. История/Эпистемология
оспариваю этот референциальный статус события, я неустанно ратую за него на протяжении всей работы.
И именно чтобы сохранить этот его статус референта исторического дискурса, я отличаю факт как «высказанную вещь», как «что» исторического дискурса, от события как «вещи, о которой говорится», как «о чем» исторического дискурса. В этом отношении утверждение исторического факта обозначает дистанцию между сказанным (высказанной вещью) и референци-альной интенцией, которая, по выражению Бенвениста, перенаправляет (reverse) дискурс в мир. Мир в истории - это жизнь людей прошлого, такая, какой она была. Вот об этом идет речь. И первое, что об этом говорится, - что это произошло. Произошло так, как о том говорят? В этом заключается весь вопрос. И он будет сопровождать нас до конца историографической стадии репрезентации, где найдет если не решение, то, по крайней мере, точную формулировку в сфере репрезентирования (repr?sen-tance)59. Пока же нужно оставить в подвешенном состоянии вопрос о действительном отношении между фактом и событием и примириться с некоторой путаницей, имеющей место при использовании этих двух терминов лучшими историками60.
Что касается меня, я хотел бы воздать должное событию как действенному визави свидетельства, являющемуся главной категорией архивированной памяти. Какое бы определение в дальнейшем не дали - или не навязали - событию, в основном в связи с понятиями структуры и конъюнктуры, помещая событие в некую третью позицию по отношению к близким ему понятиям, - событие, в самом исконном смысле, это то, по поводу чего некто свидетельствует. Оно - символ всего минувшего (praeterita). A сказанное (le dit) в высказывании свидетельства - это факт, «факт, что...» Уточним: «что», приложенное к утверждению факта, скрывает в себе интенциональную цель, которая будет тематизирована в конце нашего эпистемологического обзора под знаком репрезентирования. Только неприспособленная к историческому дискурсу семиотика упорствует в своем отрицании референта в пользу специфической пары, образуемой означающим (нарратив, риторика, воображаемое) и означаемым (изложение факта). Бинарной концепции знака, унаследованной от соссюровской лингвистики, возможно, уже
59 См. ниже, гл. 3, раздел 4, с. 388-398.
60 В статье Пьера Нора «Возвращение события» (Le retour de l'?v?nement // Le Goff J. et Nora P. (dir.). Faire de l'histoire, t. I, p. 210-228) речь главным образом идет о статусе современной истории и, следовательно, о близости прош-
252
Глава 1. Фаза документирования: память, занесенная в архивы
порядком искаженной, я противопоставляю триадическую концепцию означающего, означаемого и референта. В другом месте я предложил заимствованную у Бенвениста формулу, согласно которой дискурс заключается в том, что кто-то говорит что-то кому-то о чем-то в соответствии с правилами61. В этой схеме референт является визави говорящего, а именно, историка, а до него - свидетелем, со-присутствующим собственному свидетельству.
Напоследок я хотел бы рассмотреть связь между исходным моментом этой главы, свидетельством, и ее конечной точкой, документальным доказательством, в игре света и тени, проецируемых на все предприятие мифом из «Федра», повествующим об изобретении письменности. Если непрерывность перехода от памяти к
лого, соотносимого с настоящим в такую эпоху, как наша, когда настоящее проживается «как нагруженное смыслом, уже ставшим "историческим"» (Nora P. art. cit?, p. 210). Вот то, что настоящее давит на «делание истории», позволяет говорить, что «современность, эта обобщенная циркуляция исторического восприятия, кульминирует в новом феномене - событии» (art. cit?, p. 211). Возможно даже указать время его появления: последняя треть XIX века. Речь идет о «быстром наступлении этого исторического настоящего» (ibid.). «Позитивистам» вменяется в вину то, что они из мертвого прошлого, отрезанного от настоящего, создали замкнутое поле исторического познания. То, что понятие «событие» не означает «случившуюся вещь», находит подтверждение в том простом факте, что мы говорим о «продуцировании события», «production de l'?v?nement» (art. cit?, p. 212) и о «метаморфозах события» (art. cit?, p. 216): речь идет о разных фактах, подхваченных масс-медиа. Говоря о важных событиях, таких, как смерть Мао Цзэдуна, Нора пишет: «Факт, что они случились, делает их только историческими. Но чтобы речь шла о событии, надо, чтобы оно стало известно» (art. cit?, p. 212). История, таким образом, вступает в соперничество со средствами массовой информации, с кино, популярной литературой и всеми векторами коммуникации. Что-то от прямого свидетельства слышится в возгласе: я там был. «Современность тиражирует событие, в отличие от традиционных обществ, которые скорее имели тенденцию делать его редким», - говорит Нора (art. cit?, p. 220). В моем словаре «событием» было бы то, что Нора называет «историческим», тем, что имело место. И я бы отнес к фактам то, что он называет событием и что тесная связь последнего с его «интеллектуальным значением» приближает к «первой форме исторической разработки» (art, cit?, p. 216). «Событие, - восклицает Нора, - это чудо демократических обществ» (art. cit?, p. 217). Одновременно обнаруживается «парадокс события» (art. cit?, p. 222): с его появлением выходит на поверхность скрытая глубина не-событийного. «Ценность события в том, что оно стягивает в узел разрозненные значения» (art. cit?? p. 225). «Историку предстоит развязать его, чтобы от очевидности события перейти к выявлению очевидности системы. Ведь единичность, чтобы стать интеллигибельной, всегда постулирует существование серии, которую новое выводит на поверхность» (ibid.). И - вот оно, событие - «современное событие», возвращенное наперекор диалектике, насаждаемой противниками события, защитниками структуры.
61 Benveniste E. Probl?mes de linguistique g?n?rale, Paris, Gallimard, coll. «Diog?ne», 1966.
253
Часть вторая. История/Эпистемология
истории закреплена в понятиях следа и свидетельства, то прерывность, связанная с эффектом дистанцирования, о котором шла речь, приводит к ситуации общего кризиса, внутри которого разражается особый кризис, связанный с выходящим за все рамки свидетельством бывших узников концлагерей. Этот общий кризис придает проблеме pharmakon, ставящейся на протяжении всего нашего исследования, совершенно определенную окраску. Историческая критика на уровне документального доказательства подвергает сомнению фидуциарный характер непосредственного свидетельства, а именно - естественное побуждение поверить услышанному, поверить словам другого. Это кладет начало настоящему кризису. Кризису доверия, который велит рассматривать историческую науку как школу подозрительности. К позорному столбу пригвождаются не только доверчивость, но и способность свидетельства сразу же внушать доверие. Кризис свидетельства - это жесткий способ документальной истории способствовать оздоровлению памяти, продолжить работу припоминания и скорби. Но возможно ли сомневаться во всем? Не потому ли, что мы доверяем такому-то свидетельству, мы можем сомневаться в другом? Так возможен ли, мыслим ли общий кризис свидетельства? Может ли история оборвать все свои связи с декларативной памятью? Историк ответил бы, без сомнения, что история, в целом, укрепляет непосредственное свидетельство путем критики свидетельства, а именно, путем сопоставления не согласующихся между собой свидетельств с целью выстраивания возможного, правдоподобного рассказа. Да, но вопрос остается: является ли документальное доказательство скорее целебным средством, чем ядом по отношению к конститутивным недостаткам свидетельства? Объяснение и репрезентация смогут, вероятно, внести некоторую ясность в этот разброд, прибегая в известной мере к оспариванию и укрепляя подтверждение62.
62 Есть историки, сумевшие расслышать в архивах эхо умолкнувших голосов, как, например, Арлетт Фарж в кн.: Le Go?t de l'archive, Paris, ?d. du Seuil, 1989. В отличие от судебных архивов, «представляющих собой раздробленный мир», архив историков улавливает эхо «этих смехотворных жалоб по поводу смехотворных событий, когда одни бранятся из-за украденного инструмента, другие - из-за испачканной одежды. Будучи признаками пусть малых беспорядков, оставивших след, поскольку они дали повод к взаимодействиям и опросам, - эти интимнейшие факты, где почти ничего не сказано, а при этом столько чего просачивается, становятся предметом исследования и поиска» (р. 97). Эти следы в полном смысле слова - «уловленные слова» (ibid.). Выходит, таким образом, что историк - не тот, кто заставляет заговорить людей прошлых времен, а тот, кто предоставляет им говорить. Итак, документ отсылает к следу, след - к событию.
Глава 2. ОБЪЯСНЕНИЕ/ПОНИМАНИЕ
ПОЯСНИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
В плане эпистемологическом автономия истории по отношению к памяти с наибольшей силой утверждает себя на уровне объяснения/понимания. По правде говоря, эта новая фаза историографической операции уже составляла пласт предыдущей, поскольку нет документа без обращенного к нему вопроса и нет вопроса без предполагаемого объяснения. Документ служит доказательством в связи с объяснением. Во всяком случае, все, что объяснение/понимание вносит нового относительно документальной интерпретации исторического факта, касается способов установления связи между документально подтверждаемыми фактами. Объяснить - это, вообще говоря, значит отвечать на вопрос «почему» путем многообразного использования связки «потому что»1. В этом отношении чем шире сам веер этих употреблений - тем важнее осуществлять историографическую операцию согласно с процессами, общими для всех научных дисциплин, которым свойственно обращение, в различной форме, к процедурам моделирования, подвергаемым верификации. Модель и документальное доказательство, таким образом, выступают бок о бок. Моделирование - это детище научного воображаемого, как подчеркивал Коллингвуд, а вслед за ним - Макс Вебер и Реймон Арон, говоря о причиновменении2. Это воображаемое увлекает мысль вдаль от сферы личного и коллективного припоминания в царство возможностей. Если мысль все же должна пребывать в области истории, не соскальзывая в область вымысла, это воображаемое должно подчиниться специфической дисциплине - надлежащему отграничению (d?coupage) своих референтных объектов. Это отграничение управляется двумя лимитирующими принципами. Согласно первому, общей чертой применяющихся в исторической практике
2 См.: Рикер П. Время и рассказ. Т. I. Часть вторая, глава 3.
255
Часть вторая. История/Эпистемология
объяснительных моделей должно быть соотнесение с человеческой реальностью как социальной данностью. В этом смысле социальная история - не сектор, среди прочих, а угол зрения, под которым история выбирает поле своих исследований, а именно - область социальных наук. Отдавая предпочтение, вместе с одной из современных исторических школ, как это будет показано в дальнейшем, практическим модальностям консти-туирования социальных отношений и связанным с ними проблемам идентичности, мы тем самым сократим разрыв, образовавшийся в первой половине XX века между историей и феноменологией действия, но не сведем его на нет. Человеческая интеракция, и вообще модальности промежутка (intervalle), - inter-ewe, как любила говорить Ханна Арендт, - возникая между субъектами действия и теми, кто является его объектом, поддаются процедурам моделирования (благодаря которым история занимает место среди социальных наук) лишь в силу методической объективации, которая по отношению к памяти и обычному рассказу является не чем иным как эпистемологическим разрывом. В этом отношении история и феноменология действия ради наиболее успешного ведения диалога между собой заинтересованы в том, чтобы оставаться раздельными.
Второй принцип касается отграничения истории внутри самого поля социальных наук. История отличается от других социальных наук, и прежде всего от социологии, тем, что делает акцент на изменении и на различиях и отклонениях, связанных с изменениями. Эта отличительная черта является общей для всех подразделений истории, как-то: экономическая реальность, социальные феномены, в ограничительном смысле слова, практики и репрезентация. Эта общая черта определяет, строго очерчивая контуры, референта исторического дискурса внутри референта, общего для всех социальных наук. Но ведь изменения и отличия или отклонения в изменениях имеют совершенно очевидную временную коннотацию. Вот почему стало возможным говорить о большой длительности, краткосрочности, о почти точечном характере события. Таким образом, дискурс истории мог бы быть вновь сопоставлен с феноменологией памяти. Конечно, это так. И все же словарь историка, конструирующего свои иерархии длительностей, как во времена Лабрусса и Броде ля, или рассыпающего их, как это усердно делалось после того, - это не словарь феноменологии, обращающейся к живому опыту длительности, о чем говорилось в первой части нашей работы. Эти длительности - плод конструирования. Даже ког-
256
Глава 2. Объяснение/понимание
да историческая наука ухитряется нарушить установленный порядок приоритетов, это происходит всегда в понятиях многообразных длительностей, и если, в определенных случаях, историк соотносится с прожитым временем (le v?cu temporel), это бывает реакцией на жесткость слишком лихо нагроможденных конструкций длительности. Память, даже если она испытывает на себе изменчивую глубину времени и располагает свои воспоминания одни относительно других, намечая тем самым среди воспоминаний нечто подобное иерархии, она тем не менее не формирует непосредственно понятие многообразных длительностей. Это понятие остается уделом того, что Хальбвакс называет «исторической памятью», - к этому концепту мы вернемся в надлежащий момент. Использование историком этого множества длительностей диктуется тремя связанными между собой факторами: специфической природой рассматриваемого изменения - экономического, институционального, политического, культурного или какого-либо другого, масштабом, в каком он берется историком, и, наконец, временным ритмом, соответствующим этому масштабу. Именно потому приоритет, который Лабрусс и Бродель, а вслед за ними - историки школы «Анналов», отдавали экономическим и географическим явлениям, имел неизбежным следствием выбор макроэкономического масштаба (l'?chelle*), a в понятиях временного ритма - большую длительность. Сочетание этих факторов - наиболее примечательная эпистемологическая черта интерпретации, какую в истории получает временное измерение социального действия. Эта черта усиливается еще и дополнительной корреляцией между специфической природой социального феномена, взятого в качестве референта, и типом выбранного документа. Большая длительность структурирует во временном плане преимущественно серии повторяющихся фактов, а не отдельные события, которые могут вспоминаться различным образом; в силу этого к ним применимы квантификация и математические методы. С серийной историей и историей квантитативной3 мы как нельзя более отдаляемся от концепций деятельности Бергсона или Башляра. Мы пребываем в сконструированном времени, состоящем из структурированных и исчисляемых длитель-
Слово во французском языке, которое П. Рикер употребляет в различных контекстах, «?chelle» (лат. scala - лестница), на русский язык переводится как «масштаб» либо как «шкала» или «уровень». (Прим. перев.)
3 Chaunu P. Histoire quantitative, histoire s?rielle, Paris, Armand Colin, coll. «Cahiers des Annales», 1978.
9-10236 257
Часть вторая. История/Эпистемология
ностей. Именно имея в виду эти смелые операции по структурированию, которыми ознаменовалась середина XX века, позднейшая история практик и репрезентаций выработала более квалитативный подход к длительностям и таким образом как бы вновь обратила историческую науку к феноменологии действия и к длительности, которая соответствует последней. Но это вовсе не означает, что эта история отказывается от объективирующей позиции, которую она продолжает разделять с позицией, представленной в наиболее выдающихся трудах школы «Анналов».
После всего сказанного по поводу референтов исторического объяснения остается как можно точнее охарактеризовать природу операций, связанных с объяснением. Мы уже упоминали о потенциальном многообразии использования «потому что ...», служащего как бы соединительным устройством для ответов, следующих за вопросом: «почему?». Здесь необходимо подчеркнуть разнообразие типов объяснения в истории4. В этом отношении можно сказать, не греша против справедливости, что в истории не существует предпочтительного способа объяснения5 . Это - черта, которую история разделяет с теорией действия, поскольку предпоследним референтом исторического дискурса являются интеракции, способствующие созданию социальной связи. Поэтому неудивительно, что история раскрывает весь спектр форм объяснения, способных сделать интеракции людей интеллигибельными. С одной стороны, серии возобновляющихся фактов квантитативной истории поддаются причинному анализу и установлению закономерностей, которые «подтягивают» понятие причины, в плане эффективности, к понятию законности, по модели отношения «если... то». С другой стороны, действия социальных агентов, отвечая на давление социальных норм различными маневрами в виде переговоров, оправданий или разоблачения, тянут понятие причинности в сторону понятия объяснения путем выдвижения рациональных аргументов (explication par
4 Франсуа Досс в «Истории...» помещает второй очерк своего обзора истории под знаком «причиновменения» (р. 30-64). Эта новая проблематика начинается с Полибия и «поиска причинности». Она проходит через учение Жана Бодена, автора «порядка вероятности», эпоху Просвещения и достигает апогея с Ф. Броделем и школой «Анналов» - прежде чем наступит, с рассмотрением рассказа, «поворот в интерпретации», который вплотную подведет нас к третьему кругу проблем, - проблематике рассказа.
5 Veyne P. Comment on ?crit l'histoire, Paris, ?d. du Seuil, 1971. Prost A. Douze Le?ons sur l'histoire.
258
Глава 2. Объяснение/понимание
des raisons)6. Но это пограничные случаи. Огромная масса работ по истории держится где-то в промежуточной области, где чередуются, комбинируются - подчас случайным образом - разнообразные способы объяснений. Я назвал настоящий раздел «Объяснение/понимание» именно с тем, чтобы дать представление об этом разнообразии форм объяснения в истории. В этом отношении спор, возникший в начале XX века вокруг понятий объяснения и понимания, рассматривавшихся в качестве антагонистических, можно считать преодоленным. Макс Вебер при разработке ведущих понятий своей социальной теории проявил исключительную проницательность, с самого начала сочетая объяснение с пониманием7. Позже Г.Х. фон Вригт в работе «Объяснение и понимание» сконструировал для истории смешанную модель объяснения, где перемежаются сегменты причинные (в смысле закономерной регулярности) и телеологические (в смысле мотиваций, способных быть рационализированными)8. В этом отношении упоминавшаяся выше корреляция между типом социального факта, рассматривающегося в качестве определяющего, шкалой (?chelle) описания и прочтения и временным ритмом может послужить надежным руководством при исследовании дифференцированных моделей объяснения в их связи с пониманием. Возможно, читателя удивит отсутствие в этом контексте понятия «интерпретация». Разве оно не фигурирует рядом с пониманием в великую эпоху противостояния Verstehen-Erkl?ren? Разве Дильтей не считал интерпретацию особой формой понимания, связанной с письмом, и вообще с феноменом записи? Нисколько не собираясь отрицать значение понятия интерпретации, я предлагаю признать за ним сферу приложения куда более обширную, чем та, которую ей определил Дильтей: я полагаю, что интерпретация имеет место на трех уров-
6 В книге «Время и рассказ» я посвятил существенную часть исследований этому сопоставлению причинного объяснения с рациональным объяснением. См.: Рикер П. Т. I. Часть вторая, с. 149 и след..
7 Weber M. Economie et soci?t?. См. первую часть, гл. 1, § 1-3.
8 Во «Времени и рассказе», т. I, с. 153-165, я довольно подробно представил квазикаузальную модель Хенрика фон Вригта. С того времени я неоднократно пытался в своих работах погасить спор вокруг «объяснения-понимания». Это противопоставление оправдывало себя в период, когда науки о человеке испытывали на себе притягательную силу моделей, действовавших в естественных науках, под давлением позитивизма контовского толка. В. Дильтей остается героем сопротивления, оказанного так называемыми науками о духе поглощению гуманитарных наук естественными науками. Эффективная практика исторических наук склоняет к более взвешенной и более гибкой позиции.
9* 259
Часть вторая. История/Эпистемология
нях исторического дискурса, на уровне документальном, на уровне объяснения/понимания и на уровне литературной репрезентации прошлого. В этом отношении интерпретация - это элемент проходящего через три уровня поиска истины в истории; интерпретация - компонент самой направленной на истину интенции всех историографических операций. Об этом пойдет речь в третьей части работы.
Последнее, на что хотелось бы указать на рубеже двух глав: читатель может быть удивлен (еще больше, чем нашим молчанием по поводу интерпретации в контексте исследования, посвященного объяснению/пониманию) тем, что мы обходим молчанием нарративное измерение исторического дискурса. Я намеренно отложил его анализ, отнеся его к третьей историографической операции - литературной репрезентации прошлого, - которая, на мой взгляд, равна по значению двум другим операциям. Следовательно, я не отрицаю ничего из того, что было достигнуто в ходе обсуждения, которое велось в трех томах «Времени и рассказа». Но пересматривая место нарративности, как об этом будет сказано позже, я стремлюсь тем самым положить конец недоразумению, возникшему по вине приверженцев нарративистской школы и подхваченному ее хулителями, недоразумению, согласно которому конфигурирующий акт9, характеризующий построение интриги, якобы является альтернативой строго причинному объяснению. Правое дело Л.О. Мин-ка, которого я почитаю неизменно, кажется мне скомпрометированным тем, что навязывает эту досадную альтернативу. По моему мнению, когнитивная функция нарративности в итоге может быть лучше выявлена, если связать ее с фазой исторического дискурса, репрезентирующей прошлое. Проблема заключается в том, чтобы понять, каким образом конфигурирующий акт построения интриги сочетается со способами объяснения/понимания при репрезентации прошлого. Поскольку репрезентация - не копия, или пассивный mimesis, нарративности отнюдь не грозит diminutio capitis из-за того, что она будет ассоциирована с собственно литературным моментом историографической операции.
Данная глава построена на специфической рабочей гипотезе. В ней я предлагаю проверить свойственный объяснению/ пониманию тип интеллигибельности посредством класса объек-
9 Я пользуюсь здесь терминологией Л.О. Минка. См. его Historical Understanding. Cornell University Press, 1987.
* diminutio capitis (лат.) - здесь: ущемление прав.
260
Глава 2. Объяснение/понимание
тов историографической операции, а именно репрезентаций. В главе, таким образом, рассматриваются совокупно метод и объект. Причина в следующем: понятие репрезентации и его богатая полисемия пронизывают эту работу от начала до конца. Затруднения феноменологии памяти со времен греческой проблематики eik?n стали поводом к тому, что понятие репрезентации выдвинулось на первый план; в следующей главе оно появится вновь уже в качестве историографической операции, которая сама примет форму письменной репрезентации прошлого (историописание в узком смысле слова). Понятие репрезентации будет таким образом дважды фигурировать в эпистемологической части книги: как привилегированный объект объяснения/понимания и как историографическая операция. В конце главы будут сопоставлены эти два способа использования нами понятия репрезентации.
Так, в главе, которую мы открываем, репрезентация-объект играет роль привилегированного референта наряду с экономикой, с социальным и политическим факторами: этот референт отграничен, выделен из более широкого поля социальных изменений, которые рассматриваются нами как тотальный объект исторического дискурса. Это - кульминация главы.
Но прежде чем достигнуть этой стадии дискуссии, нам предстоит пройти следующие этапы.
В первой части предлагается беглый обзор важнейших моментов французской историографии первых двух третей XX века вплоть до периода, который наблюдатели, историки и не историки, определяют как кризисный. В этом хронологическом эпизоде, структурированном прежде всего грандиозным начинанием французской школы «Анналов» и увенчанном великой фигурой Фернана Броделя, мы будем рассматривать одновременно вопросы метода и продвижение главного на данном этапе объекта, за которым долгое время сохранялся термин «менталь-ность», введенный в социологию Люсьеном Леви-Брюлем в виде понятия «mentalit? primitive»5* (раздел первый, «Продвижение истории ментальностей»).
Это параллельное исследование мы доведем до момента, когда кризис метода был усугублен кризисом истории ментальностей, назревавшим в течение длительного времени, уже с момента проблематичного появления самого понятия в социологии «первобытной ментальности».
Далее, прервав одновременное исследование двух кризисных явлений, я предоставлю слово М. Фуко, М. де Серто и Н. Элиасу, трем, как я их назвал, выдающимся мэтрам, к кото-
261
Часть вторая. История/Эпистемология
рым я обращаюсь за поддержкой, чтобы по-новому охарактеризовать историю ментальностей - как новый подступ к тотальному феномену и, в то же время, как новый объект историографии. В ходе ознакомления с работами этих авторов читатель привыкнет сближать понятие ментальностей с понятием репрезентаций; тем самым будет подготовлен момент, когда последнее окончательно заменит первое, благодаря своей связи с понятием действия и агентов действия (раздел второй, «Строгая мысль мэтров: Мишель Фуко, Мишель де Серто, Норберт Элиас»).
Это замещение будет подготовлено еще и продолжительной интермедией, посвященной понятию масштаба (?chelle): если мы не наблюдаем повторения одних и тех же явлений в микроистории, - эта изменчивость истории, проиллюстрированная итальянскими microstorie, дает основание варьировать подход к ментальностям и репрезентациям в зависимости от соотношения масштабов («jeux d'?chelles»): если макроистория чувствительна к воздействию структурных ограничений, осуществляемых на протяжении большой длительности (longue dur?e), то микроистория столь же чувствительна к попыткам и способности социальных агентов договориться между собой в ситуации неопределенности.
Таким образом, сделан решительный шаг в направлении от понятия ментальностей к понятию репрезентаций: этот переход осуществляется как бы в кильватере идеи варьирования масштабов и в рамках нового глобального подхода к истории обществ, выдвинутого Бернаром Лепти в «Формах опыта». Упор делается на социальные практики и на включенные в эти практики репрезентации, причем репрезентации здесь фигурируют в качестве символической составляющей в структурировании социальных связей и являющихся их целью идентичностей. Особое внимание будет уделено взаимосвязи между оперативностью репрезентаций и различного рода масштабами/шкалами, применимыми к социальным феноменам, как-то: шкала эффективности и принудительности, шкала значимости в общественном мнении, шкала соподчиненных длительностей (раздел третий, «Смена масштабов»).
Завершим мы все критической заметкой, где воспользуемся полисемией термина «репрезентация», чтобы оправдать его использование в следующей главе в двояком смысле: как репрезентации-объекта и репрезентации-операции. Выдающаяся фигура Луи Марена впервые появится на последних страницах этой главы, где перипетии объяснения/понимания будут постоянно
262
Глава 2. Объяснение/понимание
подчеркиваться перипетиями истории ментальностей, ставшей историей репрезентаций (раздел четвертый, «От понятия мен-тальности к понятию репрезентации»).
I. ПРОДВИЖЕНИЕ ИСТОРИИ МЕНТАЛЬНОСТЕЙ
Из обширной литературы о принципе объяснения в истории я выбрал то, что касается возникновения, а затем - упрочения и обновления всего, что, поочередно либо альтернативным образом, именовали историей культуры, историей ментальностей, наконец, историей репрезентаций. Позже я поясню, почему, по размышлении, я принял это последнее название. В данном разделе я должен буду комментировать выбор этого пути, поскольку до настоящего момента не представилось возможности его обосновать. Понятие ментально-сти на самом деле чрезвычайное уязвимо для критики ввиду характерного для него отсутствия ясности и дифференциро-ванности, или, если выразиться мягче, ввиду многообразного его использования в зависимости от контекста. Тем более интересны причины, по которым историки остановили на нем свой выбор.
Я лично вижу причины этого в следующем. С позиций, наиболее приближенных к ремеслу историка, я заинтересовался успешным продвижением одного из этих новых «объектов», которым новейшая история придает столь большое значение, вплоть до превращения его в то, что я выше назвал «существенным объектом» (objet pertinent), - иными словами, в объект ближайшей референции для любого относящегося сюда дискурса. Такое продвижение влечет за собой, разумеется, перераспределение величин значимости10, степеней соответствия (degr?s de pertinence), затрагивающих уровень экономических, социальных, политических феноменов в масштабе, принятом историками, использующими понятия макро- и микроистории. Этот сдвиг в плане объектов референции, ближайшего соответствия, не может не сопровождаться сдвигом в плане методов и способов объяснения. Особенно выверяются понятия сингулярности (индивидов и событий), повторяемости, серийности, и еще более -
10 Я обосновываю это выражение в четвертом разделе первой главы части третьей (с. 468-480), посвященном отношению между истиной и интерпретацией в истории.
263
Часть вторая. История/Эпистемология
понятие коллективной принудительности и, соответственно, пассивного либо не пассивного восприятия со стороны социальных агентов. Так, в конце обзора мы встретимся с достаточно новыми представлениями, такими, как апроприация и переговоры.
Затем, несколько отойдя от работы историка, я хотел проверить тезис, согласно которому история в качестве одной из общественных наук не отступает от своего режима дистанцирования по отношению к живому опыту, опыту коллективной памяти, даже тогда, когда она заявляет о своем размежевании с тем, что именуют, чаще всего ошибочно, позитивизмом или, что ближе к истине, историзирующей историей, характеризуя начало XX века, эпоху Сеньобоса и Ланглуа. Можно было бы предположить, что благодаря этому «новому объекту» история, сознательно или пусть даже неосознанно, теснее сомкнется с феноменологией, особенно - с феноменологией действия или, как я предпочитаю говорить, с феноменологией действующего и претерпевающего действие человека. Несмотря на такое сокращение дистанций, история ментальностей и(или) репрезентаций остается по ту сторону эпистемологического разрыва, который отрезает ее от феноменологии особого рода, использовавшейся в части настоящего труда, посвященной памяти, и особенно коллективной памяти, как составляющей одну из возможностей того субъекта, которого я называю «человек могущий» (l'homme capable). Развитие истории репрезентаций в самое последнее время сближает между собой, насколько это позволяет объективная позиция истории, понятия, родственные понятию «мочь» («pouvoire»): мочь (быть способным) делать, говорить, рассказывать, вменять себе мотивы собственных поступков. Диалог между историей репрезентаций и герменевтикой действия получится тем более плодотворным, что незримый порог исторического познания не будет перейден.
Но существует и более тонкий мотив моего интереса к истории ментальностей и репрезентаций; он становился все действеннее и, в итоге, лег в основу всей завершающей части настоящего анализа. Предвосхищая последний раздел главы, признаюсь, что этот мотив окреп окончательно с того момента, когда по причинам, о которых я скажу позднее, понятие репрезентации оказалось в моих глазах предпочтительнее понятия ментальное™. Это уже не результат смешения или неразличения понятий; на первый план вышла сверхдетерми-
264
Глава 2. Объяснение/понимание
нация*. Получается - и нужно будет показать, что происходит это не вследствие некой семантической случайности, досадной омонимии, проистекающей из бедности или скудости словаря, - что слово «репрезентация» фигурирует в нашей работе в трех разных контекстах. Вначале оно обозначает великую загадку памяти, в связи с греческой проблематикой eik?n и его порождающим большие сложности дублетом phantasma или phantasia: мы много раз повторяли, что мнемонический феномен заключается в данности уму (pr?sence ? l'esprit) отсутствующей вещи, которой вообще больше не существует, но которая была когда-то. Просто ли она вспоминается как присутствие, и в этом случае как pathos, или на нее устремлен активный поиск в процедуре припоминания, завершением которой становится опыт узнавания, - во всех случаях воспоминание есть ре-презентация, повторная презентация. Во второй раз категория репрезентации появляется в рамках теории истории в качестве третьей фазы историографической операции, когда труд историка, начатый в архивах, завершается публикацией книги или статьи, предназначенных для чтения. Теперь писание истории - это писание литературное. Однако далее следует затруднительный вопрос: каким образом историческая операция на этой стадии сохраняет, и даже венчает собой, стремление к истине, которым история отличается от памяти и в силу которого временами вступает в конфликт с обетом верного воспроизведения со стороны этой последней? Сформулируем точнее: каким образом истории в ее литературной записи удается быть отличной от вымысла? Задать такой вопрос означает спросить: в чем история остается или, скорее, становится репрезентацией прошлого, - коей не может быть вымысел, по крайней мере по заложенной в нем интенции, даже если он в каких-то случаях близок к этому. Таким образом историография в своей конечной фазе возвращается к загадке, перед которой память ставит нас в начальной фазе. Загадка повторяется историей, обогащенная всеми достижениями, которые мы поместили в целом, ведомые мифом из «Федра», под знак письма. Итак, теперь нам надо знать, решит ли историческая репрезентация прошлого - или просто транспонирует - апории, связанные с его мнемонической репрезентацией? Использование историками термина «репрезентация» -· в плане его концептуального содержания - должно быть рассмотрено
surd?termination - разработка множественного определения, с учетом нескольких факторов, структурно связанных между собой.
265
Часть вторая. История/Эпистемология
именно в связи с этими двумя важнейшими обстоятельствами. Репрезентация, охватывающая область от мнемонической репрезентации, о которой говорилось в начале нашего дискурса, и до репрезентации литературной, которая приходится на конец всей историографической процедуры, предстает как объект, как референт определенного исторического дискурса. Возможно ли, чтобы репрезентация в качестве объекта историков не несла на себе следов изначальной загадки мнемонической репрезентации прошлого и не предвосхищала конечной загадки исторической репрезентации прошлого?
В продолжении этого раздела мы ограничимся беглым обзором важнейших моментов истории ментальностей, начиная с французской школы «Анналов» вплоть до периода, именуемого наблюдателями, историками и не историками, периодом кризиса. Далее мы умышленно прервем этот краткий обзор, чтобы остановиться на трех крупнейших интеллектуальных инициативах, которые, если их и нельзя вместить в строгие рамки истории ментальностей и репрезентаций, адресовали совокупности общественных наук могучий вызов, и надо еще спросить себя, ответила ли на него историческая наука в своем последующем развитии, и даже - способна ли вообще история репрезентаций это сделать.
Прежде всего следует обратиться к первому поколению школы «Анналов», поколению Люсьена Февра и Марка Блока, и не только по той причине, что основание журнала в 1929 году явилось эпохой, но и потому, что понятие ментальное™ в трудах основоположников школы являет нам исключительную значимость, равную которой мы находим лишь в последующем поколении, в поворотный период, отмеченный именами Эрнеста Лабрусса и, особенно, Фернана Броде ля. Эта черта тем более примечательна, что «Анналы экономической и социальной истории» - так они были окрещены при рождении - прежде всего характеризуются смещением интереса от политики в сторону экономики и жестким отвержением подхода к истории в духе Сеньобоса и Ланглуа, который ошибочно именовали позитивистским, с риском спутать его с контовским наследием, - и, уже менее несправедливо, историзирующим, ввиду его зависимости от немецкой школы Леопольда Ранке. Единым блоком отвергнуты единичность событий и индивидов, хронология, подчеркиваемая в нарративе, политика как приоритетная сфера интеллигибельного. Начинаются поиски регулярного, устойчи-
266
Глава 2. Объяснение/понимание
вого, длящегося - по модели, близкой к географии, которая достигла небывалых высот с Видалем де ла Блашем, и к экспериментальной медицине Клода Бернара; предполагаемой пассивности историка в отношении накопленных фактов противопоставляется позиция активного вмешательства историка, работающего с архивными документами11. Если Люсьен Февр тем не менее заимствует у Леви-Брюля понятие ментальное™, это делается для того, чтобы в историю «случаев», составляющую часть исторической биографии, привнести в качестве заднего плана то, что он называет «ментальной оснасткой»12. Расширив таким образом понятие ментальное™ и выведя его за рамки того, что все еще продолжали называть «первобытной менталь-ностью», Люсьен Февр как бы одним ударом убивает двух зайцев: сфера исторического исследования выводится за пределы экономики и, главное, политики, а в адрес истории идей, исповедуемой философами и большинством историков науки, поступает протест со стороны истории, прочно укорененной в социальном. История ментальностей, таким образом, надолго прокладывает собственную глубокую борозду между экономической историей и лишенной историчности историей идей13.
В 1929 году Л. Февром уже опубликован «Лютер» (1928); к нему он присоединит еще «Рабле» и «Маргариту Наваррскую»14. Выдержанные внешне в биографическом стиле, все эти три книги ставят проблему, которая возникнет вновь в другой форме, когда история задастся вопросом о своей способности представлять прошлое, - а именно, проблему границ репрезентации15. Столкнувшись с проблемой неверия в XVI веке, Л. Февр убедитель-
11 Первый сигнал прозвучал уже в 1903 году: это была известная статья Ф. Симиана «Исторический метод и социальные науки» (M?thode historique et science sociale // Revue de synth?se historique, 1903), перепечатанная в «Анналах» в 1960 г.; мишенью стал труд Сеньобоса «Исторический метод в приложении к социальным наукам» (La M?thode historique appliqu?e aux sciences sociales; 1901). Историзирующую историю, предмет всех насмешек, следовало бы скорее назвать методологической школой, согласно пожеланию Габриэля Моно (Monod), основателя «Revue historique», журнала, с которым «Анналы» стремились конкурировать. Более взвешенную оценку, как уже было сказано, мы найдем в статье А. Проста «Seignobos revisit?», см. выше, с. 249, сн. 56.
12 Febvre L. Combats pour l'histoire, Paris, Armand Colin, 1953.
13 Burgui?re A. Histoire d'une histoire: la naissance des Annales; Revel J. Histoire et science sociale, les paradigmes des Annales //Annales, n. 11, 1979; «Les Annales, 1929-1979», p. 1344sq.
14 Febvre L. Un destin: M. Luther, Paris, 1928; r??d., PUF, 1968; Le Probl?me de l'incroyance au XVIe si?cle: la religion de Rabelais, Paris, Albin Michel, 1942.
15 См. ниже, часть вторая, глава 3.
267
Часть вторая. История/Эпистемология
ным образом устанавливает, что свойственный этой эпохе кругозор («le croyable disponible», выражение, не принадлежащее Февру), ее «ментальная оснастка» не позволяют ни исповедовать, ни даже сформировать откровенно атеистическое видение мира. Что может и чего не может представить себе о мире человек той или иной эпохи - вот что стремится показать история ментальностей, рискуя оставить без ответа вопрос о том, кто именно мыслит так с помощью этого ментального инвентаря. Действительно ли коллективное так недифференцированно, как это, по-видимому, предполагается понятием ментальной оснастки? Здесь историку, очевидно, остается положиться на психологию Ш. Блонделя, а также на социологию Леви-Брюля и Дюркгейма.
Между тем Марк Блок в «Королях-чудотворцах» (1924), а затем в «Феодальном обществе» (1939, 1940, 1948, 1967, 1968), столкнулся со схожей проблемой: каким образом молва, ложный слух о способности королей исцелять больных золотухой могли распространиться и утвердиться, если не в силу почти религиозного благоговения перед троном? Здесь следует предположить, остерегаясь анахронических искажений, прочность специфической ментальной структуры - «феодальной менталь-ности». В противоположность истории идей, вырванной из социальной почвы, история должна уступить место сугубо исторической трактовке «способов чувствовать и мыслить». Важное значение обретают символические, коллективные практики, ментальные, не замечавшиеся ранее репрезентации различных социальных групп, до такой степени, что Л. Февр обеспокоен «сту-шевыванием» индивида при подобном подходе Марка Блока к проблеме.
К воздействию, в пространстве между индивидом и обществом, того, что Норберт Элиас называет цивилизацией, эти два основателя школы подходят с разной меркой. Влияние Дюркгейма сильнее ощущается у Блока, внимание к тяге людей Ренессанса к индивидуализации - у Февра16. Но что их объединяет, так это, с одной стороны, уверенность, что события цивилизации выступают на фоне социальной истории, с другой же - внимание к отношениям взаимозависимости между различными сферами деятельности общества, внимание, не дающее замкнуться в тупике отношений между базисом и надстройкой, по примеру марксизма. Это, сверх того, вера в объединяющую силу
16 Интересно сопоставить «Рабле» Л. Февра с «Рабле» М. Бахтина.
268
Глава 2. Объяснение/понимание
истории в отношении смежных социальных наук: социологии, этнологии, психологии, литературных исследований, лингвистики. «Средний человек "Анналов"», по выражению Франсуа Досса17, этот социальный человек, - это не вечный человек, а исторически датированная фигура антропоцентризма, гуманизма, идущего от века Просвещения, того самого, который позже станет бичевать М. Фуко, Но каковы бы ни были возражения, которые можно выдвинуть против этого видения мира, связанного с интерпретацией, неотделимой от истины в истории18, на этой стадии нашего собственного дискурса правомерно задаться вопросом, каковы же внутренние связи этих ментальных структур в ходе эволюции и, главное, каким образом воспринимается или претерпевается социальное давление, которое они оказывают на социальных агентов. Социологизирующий или психологизирующий, детерминизм «Анналов» в пору их наибольшего влияния может быть эффективно поставлен под сомнение лишь тогда, когда история, вновь обратившись к самой себе, выдвинет в качестве важнейшей проблемы диалектическую связь между верхами и низами общества в том, что касается отправления власти.
После Первой мировой войны школа «Анналов» (и журнал, носящий теперь название «?conomies, soci?t?s, civilisations») выделяется предпочтением, отдаваемым экономике в качестве основного референта. С этим главным отношением согласуется и инструментарий квантификации, прилагаемый к повторяемым фактам, сериям, обработанным статистическими методами, при участии ЭВМ. Кажется, что гуманизм первого поколения «Анналов» отступил перед благоговением в отношении экономических и социальных сил. Структурализм К. Леви-Строса воспринимается одновременно как поддержка и как конкуренция19. Следовательно, теперь нужно противопоставить инвариантам господствующей социологии структуры, остающиеся историческими, то есть меняющимися. Этому удовлетворяет зна-
17 Dosse F. L'Histoire en miettes. Des «Annales» ? la nouvelle histoire. Стоит прочесть новое предисловие 1997 года, учитывающее изменения, которые я, в свою очередь, изложу далее в этой главе, вслед за историком Бернаром Лепти.
18 См. ниже, часть третья, глава 1.
19 L?vi-Strauss С. Histoire et ethnologie // Revue de m?taphysique et de morale, 1949, переиздано в Anthropologie structurale, Paris, Pion, 1973; на статью отвечает Фернан Бродель. (См.: Histoire et science sociale. La longue dur?e // Annales, 10 d?cembre 1958, p. 725-753, перепечатано в: ?crits sur l'histoire, Paris, Flammarion, 1969, p. 70.)
269
Часть вторая. История/Эпистемология
менитое понятие большой длительности (longue dur?e), водруженное Броделем на вершину пирамиды с нисходящими ступенями длительностей по схеме, напоминающей лабруссовскую триаду «структура, конъюнктура, событие». Время, оказавшееся, таким образом, в чести, сопрягается с пространством географов, постоянство которого способствует замедлению длительностей. Слишком хорошо известно, какой ужас внушало Бро-делю событие, чтобы здесь стоило к этому возвращаться20. Проблематичным остается отношение, связывающее эти длительности, о которых можно говорить скорее как о нагроможденных друг на друга, чем как о диалектически выстроенных, в соответствии с плюрализмом эмпирического характера, решительно очищенным от абстрактных спекуляций, - в отличие от тщательно реконструированной Жоржем Гурвичем множественности социальных времен. Эта концептуальная слабость броде-левской модели может быть подвергнута действенной критике лишь в том случае, если мы примем во внимание вопрос, встающий в связи с варьированием масштабов, увиденных глазами историка. В этом отношении соотнесение с историей в целом, которое от основателей школы унаследовали и энергично воспроизвели их преемники, дозволяет лишь одну осторожную рекомендацию: признавать взаимозависимости там, где другие, прежде всего марксисты, усматривают линейные - горизонтальные либо вертикальные - зависимости между составляющими социальных связей. Эти взаимозависимости могут сами стать проблемой лишь на позднейшей стадии рефлексии, когда предпочтения, отданные большой длительности, окажутся самым очевидным образом связанными с выбором, до тех пор еще не мотивированным, в пользу макроистории, по модели экономических отношений.
Этим союзом между измерением большой длительности и макроисторией определяется вклад второго поколения «Анналов» в историю ментальностей. Здесь следует помимо триады иерархизированных длительностей принять во внимание и другую, а именно: триаду экономического, социального и культурного. Но последняя ступень этой трехступенчатой ракеты, по
20 Я детально изложил эпистемологию, разработанную Броделем в его основополагающем труде «Средиземное море и средиземноморский мир в эпоху Филиппа И», в первом томе книги «Время и рассказ» (с. 240-250). В этой связи я предпринял попытку, как я сказал бы сегодня, нарративистской реконструкции произведения, где я склонен считать само Средиземное море почти что действующим лицом великой геополитической интриги.
270
Глава 2. Объяснение/понимание
остроумному выражению Пьера Шоню, сторонника серийной, квантитативной истории, не менее, чем две другие ее ступени, подчинена методологическим правилам, которые диктует выбор в пользу большой длительности. Приоритет, отдающийся повторяемым, серийным, квантифицируемым фактам, действителен так же в сфере ментального, как и в сфере экономического и социального. И тот же фатализм, внушенный зрелищем неумолимого давления экономических сил и усугубленный видом постоянства обитаемых географических пространств, склоняет к концепции человека, подавляемого силами более могущественными, нежели его собственные, как о том свидетельствует другой выдающийся труд Броделя, «Материальная цивилизация, экономика и капитализм» (1979). Далеко ли отсюда до стальной клетки Макса Вебера? Не воспрепятствовал ли экономизм развертыванию этой третьей ступени, как об этом можно судить по сдержанному отношению Броделя к идеям Макса Вебера о протестантской этике и капитализме? Не реализовалась ли мечта истории об объединении смежных социальных наук исключительно в пользу антропологии, запуганной структурализмом, вопреки надежде историзировать последний? Во всяком случае, Бродель до конца своих дней решительно противопоставлял идею целостной (totale) истории угрозе ее распыления.
В итогах, которые журнал в 1979 году подводит своему пятидесятилетнему пути21, издатели напоминают, что объединившееся вокруг журнала сообщество стремилось предложить «скорее программу, чем теорию», однако признают, что множественность объектов, подвергаемых все более специализированному, технически все более сложному анализу, грозит «возрождением соблазна кумулятивной истории, когда достигнутые результаты значат больше, чем поставленные вопросы». Жак Ревель напрямую касается этой угрозы в статье, являющейся как бы продолжением цитированной выше статьи А. Бюргьера и озаглавленной «История и социальная наука: парадигмы "Анналов"» (р. 1360-1377). В чем, спрашивает он, «единство интеллектуального движения, история которого насчитывает уже полвека?» «Что общего между чрезвычайно согласованной программой первых лет и явным расхождением направлений в последующем?» Ревель предпочитает говорить об отдельных парадигмах, сменявших одна другую, но не вы-
21 Les Annales, 1929-1979 // Annales, 1979, p. 1344-1375.
271
Часть вторая. История/Эпистемология
тесненных. Отказ от абстракций, выбор в пользу конкретного против схематизма затрудняют формулирование этих парадигм. В первые годы существования журнала бросается в глаза относительное доминирование экономического и социального, при том, что социальное никогда не становилось «объектом систематической, четкой концептуализации... оно в большей мере - место всегда открытой инвентаризации соответствий, отношений, на которых основана взаимозависимость феноменов». Здесь скорее можно видеть стремление сплотить вокруг истории группу социальных наук, включая социологию и психологию, и организовать сопротивление «подчас терроризирующему антиисторизму», к которому подводят нас «Печальные тропики» (1955) и «Структурная антропология» (1958) Клода Леви-Строса, чем содержательную структуру, которая поддерживала бы одновременно и эти чаяния и это сопротивление. Поэтому здесь трудно выявить ставку на непрерывность и, еще менее того, на прерывность. Никто не знает точно, «какая констелляция знания распадается на наших глазах в течение вот уже двадцати лет». Является ли человек сам по себе, если можно так выразиться, объединяющей темой «особого порядка научного дискурса», так, чтобы можно было связать с постепенным исчезновением этого переходного объекта последующее дробление исследовательского поля? Автору статьи понятны слова о распаде истории, в частности то, что говорит Ф. Досс о «раздроблении истории» (Г«histoire en miettes»); он поддерживает отказ и убежденность, связанные с требованием возврата к целостной (globale), или тотальной, истории, - отказ от внутренних перегородок, убежденность в необходимости связности, конвергентности. Но он не может скрыть беспокойства: «Все происходит так, как если бы программа глобальной истории предлагала лишь одну нейтральную раму для наслоения отдельных историй, упорядочение которых явно не создает затруднений». Отсюда - вопрос: «Раздробленная история - или история в процессе построения?» Автор не предлагает решения.
Что же сталось, в этом концептуальном тумане, с историей ментальностей, не упомянутой в данном «итоге инвентаризации»? (Не упомянуты, впрочем, и другие важнейшие ветви древа истории.)
Нашлись историки, которые перед лицом этих вопросов и сомнений сумели сохранить интеллигибельный курс в области истории ментальностей, - пусть даже им пришлось ради этого передать последнюю под покровительство других наук. Напри-