его существование. Мы позволяем себе вольно передать его суть. Если бы сущее было познаваемо, то что-нибудь должно бы ручаться за правильность такого познания. Но где искать это ручательство? Не в чувственном восприятии, необманчивость которого так сильно оспаривается. Значит, в мышлении и представлении? Это можно было бы допустить, если бы, как известно, мы не могли представлять ложное, например, бег колесницы по поверхности моря. И если согласие многих в отношении чувственного восприятия не доказывает его правдивости, то как может доказать это согласие многих в мышлении и представлении? Это было бы возможно лишь в том случае, если бы у нас не было способности представлять нереальное; но вышеуказанный пример показывает, что это не так.
Здесь нужно обратить внимание на связь сказанного с философией того времени, и в особенности с Парменидом. Наши читатели помнят его слова: «Неизреченно и немыслимо небытие», и «Мышление и бытие есть одно и то же». В таких выражениях можно действительно открыть утверждение, что неистинное не представимо. Л так как именно Мелисс особенно резко оспаривал обманчивость чувственного восприятия, то вполне допустимо предположение, что этот аргумент Горгия был направлен против элеатов; его можно было бы выразить так: Мелисс учил нереальности чувственных вещей и направлял наше познавательное влечение на «сущее», скрытое за ними. На чем же должно основываться это наше познание? Только на мышлении и представлении, согласно утверждению Парменида, что последнее направляется только на действительное. Но этому противоречит вышеуказанный пример, где мы представляем нереальное. С другой стороны, это и правильно и неправильно, что наше представление не может обращаться к голым фантазиям. Это правильно, поскольку речь идет об элементах наших представлений, это неправильно, поскольку речь идет об их комбинациях. Бег колесни-
488
цы по поверхности моря есть произвольная комбинация представлений, несвойственная природе вещей, так же, как кентавр или окрыленный лев. Но отдельные элементы, входящие в этот комплекс представлений, должны были уже раньше быть в нашем сознании. Они-то, по крайней мере, эмпирически истинны. Это различие элементарных и комбинированных представлений очень существенно; аргументация Горгия совершенно не коснулась его. Однако и здесь нужно напомнить о том, что в этой ошибке виноват не один Горгий, а вся его эпоха. Вопрос: возможно ли и как вообще возможно представлять ложное - составлял серьезное затруднение для мыслителей той эпохи и последующей. Мы увидим, как серьезно и не напрасно борется с этою трудностью Платон в «Феетете».
Третий тезис гласит: познание сущего, если это последнее есть и если бы оно было познаваемо, все же не может быть выражено. Тезис подкрепляется следующим образом. Средство общения есть язык. Но как можно словами или каким-либо другим знаком, который как таковой по существу не однороден с обозначаемым, сообщать что бы то ни было другое, кроме слов и других знаков? Например, как передать красочное восприятие? «Как взор не познает звуков, так и слух не воспринимает цвета». И если указывают кому-либо на предмет, который производит на нас известное красочное впечатление, то что ручается нам за то, что впечатление, произведенное на другого, совершенно совпадает с нашим? Недостающая в нашем источнике заключительная часть гласила приблизительно таю еще меньше может язык, составляющий часть нашей природы, давать представление другим о внешнем и чуждом нашей субъективной сущности бытии, даже если бы мы сами имели о нем понятие.
Для обоснования этого тезиса нужно заметить, что он содержит действительно ценную мысль и неопровержимо доказывает и обосновывает ее, именно эту мысль, что мы совершенно не можем быть уверены в
489
полном тождестве элементарных ощущений наших и других людей. При этом несущественно, что в аргументацию вплелось несколько обычных в то время ошибочных заключений. «В двух субъектах не может быть одно и то же представление, ибо тогда единое было бы вместе с двояким». (Смешение тождества по качеству с тождеством по числу.) «И даже допустив это, все же одно могло бы являться обоим различным, так как они не вполне подобны; ибо если бы они были таковыми, то их было бы не двое, а один» (такое же смешение).
3. Значительно труднее судить собственно о цели этого венка тезисов, нежели о его логической ценности. Никто не сомневается, что полемическое сочинение Зенона дало образец. Но был ли и руководящий мотив тот же, что у Зенона, об этом, по крайней мере, можно ставить вопрос. Этот последний хотел, как известно нашим читателям, отплатить за те нападки, которым подвергался его учитель Парменид. Возможно, что подобный мотив был и у Горгия. Во всяком случае, между сравнительно наивной верой в свидетельство чувств, которую исповедовал Эмпедокл, и элейским отрицанием ее - целая пропасть. Учение Эмпедокла о природе должно было быстро устареть ввиду новых умственных течений; какой-нибудь Зенон или Мелисс не могли смотреть на него иначе, как с насмешливым пренебрежением. И действительно, древность уже имела «критику» эмпедокловского учения, вышедшую из-под пера Зенона. Мы видели уже, что аргументация Горгия была главным образом, если не исключительно, направлена против элеатов. С особенным удовольствием он натравливает одного на другого двух младших представителей учения о бытии. Так, во второй аргументации первого тезиса, которую мы должны рассмотреть подробнее, из старого догмата физиков, из вечности или временной неограниченности мира, Мелисс вывел его пространственную неограниченность. Горгий подробно доказывает ему, что такое бес-
490
конечное не может существовать. Ибо где может оно существовать? Не в себе и не в другом; так как в последнем случае оно не было бы бесконечным, в первом же случае существовало бы две бесконечности; содержащая и содержимая. А что при этом он опирается на зеноновский аргумент, касающийся пространства, это определенно указывается в нашем главном источнике. Это опровержение одного из младших элеатов другим, во всяком случае, очень забавляло его, и возможно, что тут было замешано и личное чувство.
С большей достоверностью решается вопрос о том, предназначался ли нигилизм Горгия для разрушения фундамента всех наук и содействовал ли он этому. Таково было всеобщее мнение, против которого возражал до сих пор только Георг Грот. Его предположение, что Горгий не касался феноменального мира, а лишь за ним лежащего, «ультрафеноменального или ноумена», было встречено замечанием: «наши сведения не содержат ни малейшего указания на такое ограничение». Конечно, нет. Но разве нужно ясное указание или хотя бы намек там, где недвусмысленно говорят факты? Способ выражения Грота слишком современен и потому не вполне адекватен. Но совершенно аналогичное отношение, как между кантовским феноменом и стоящим за ним ноуменом или «вещью в себе», существовало между чувственным миром и «сущим» Парменида и Мелисса, хотя это сущее и носит на себе следы эмпирического происхождения и хотя бы оно все же еще мыслится как пространственное. Правда, мы напрасно ищем у Горгия термин, который бы резко указывал на это различие. Но разве кто-нибудь думает серьезно, что Горгий, отказываясь от «сущего», был склонен отказаться от всякого понимания природы вещей? Разве он отрицал всякую правильность в природе? Разве он не ожидал восхода солнца следующего дня, возврата ближайшей весны, повторения одинаковых событий при одинаковых обстоятельствах, разве не верил он в прочность вообще свойств,
491
как и его философские противники? Кто не думает этого и не склонен приписывать тонкому мыслителю грубой, бросающейся в глаза непоследовательности, тот должен предположить, что это различие, отмечено оно или нет техническим термином, во всяком случае, существовало в его уме. А тогда, может быть, напрашивается предположение, что это отсутствующее обозначение можно найти там, где Горгий говорит с нами собственными словами, а именно в названии книги: «О природе, или несуществующем». Правда, недавно это заглавие назвали «грубым фарсом» и увидели в нем доказательство того, что Горгий шутил со своими тезисами. Но в противовес этому следует напомнить, что коринфский философ, Ксениад (современник Демокрита), полагал, что все исходит «из несуществующего» и снова погружается «в несуществующее». Учение Платона о материи дает нам пример совершенно серьезно задуманного применения понятия несуществующего.
Если мы не ошибаемся, то настоящий и самый глубокий основной мотив полемики Горгия мы находим во втором тезисе. Из него мы узнаем, что в аргументации элеатов он нападал на то, что должен находить неправильным всякий непредубежденный читатель. При чтении Парменида и Мелисса у нас все время невольно возникает возражение. Как можете вы - хочется , сказать обоим мыслителям - так уверенно относить значительную часть всего человеческого познания к области обмана, остальную часть считать неоспоримой истиной. Где ручательство того, что одна часть ваших способностей вас всецело обманывает, тогда как другая ведет к безошибочному пониманию? Где мост, ведущий вас из мира субъективной иллюзии, в которую вы сами вполне погружены, к области чистого объективного бытия? Учение Парменида давало тем более повода такому возражению, что оно всецело основывало душевную жизнь на телесной. Правда он выражается так только в «словах мнения». Однако и в
492
«словах истины» нет ничего, что бы противоречило этому. Ему и его последователям нельзя было ухватиться за принцип: тело вводит нас в заблуждение, но бессмертная душа несет нам вести из мира чистой истины. Ибо ни одно слово не указывает на то (а все, наоборот, говорит против), чтобы Парменид приписывал «психее», которая, по его мнению и согласно орфико-пифагорейскому учению, переживала тело и испытывала разнообразные превращения, какое бы то ни было участие в бодрственной душевной жизни и в процессе познания. Вряд ли мы ошибемся, предполагая, что неудовлетворенность столь мало обоснованными догматическими утверждениями и являлась самым сильным мотивом полемики Горгия против элеатов и отстаиваемого ими учения о бытии.
4. Здесь кстати напомнить о родственных явлениях той же эпохи. Растущее самоограничение, борьба против самоуверенного догматизма старых школ, - ваг та главная черта поворота, произведенного Гиппократом и его учениками во врачебной науке. С этим связывался уклон к релятивизму, первые намеки которого мы встречаем у Гераклита. Не то, что человек есть сам по себе, а что он есть по отношению к тому, что он ест и пьет, а также к тому, что он делает, - вот та скромная, но вместе с тем и трудно достижимая цель исследования, намеченная глубокомысленным автором книги «О старой медицине». Пышные фантазии, изгнанные им из области науки, он заменил скудными, но верными результатами наблюдения и опыта. Такое же ограничение высоко парящих до сего времени притязаний и тот же дух релятивизма находим мы в единственном сохранившемся до наших дней памятнике так называемой «софистики», в речи «Об искусстве». Назовем ли мы Протагора автором этого сочинения или нет, во всяком случае, мы встречаем там главное метафизическое положение этого софиста, и притом в такой форме, которая ясно ука-
493
зывает на влияние этого релятивистского духа; при этом мыслитель, который так определенно ставил «человека» на первый план познания, не мог не видеть, что познания ограничены пределами человеческих способностей.
Самоограничение и релятивизм, эти черты мы снова встретим при характеристике ближайшей эпохи в учении Сократа; другим признаком повышенной строгости научных требований является стремление к точному ограничению понятий. Шаг в этом направлении делает Продик своим точным различением синонимов, к несчастью известным нам только в общих чертах. Точностью в применении слов отличаются и речи, влагаемые Платоном в уста Протагору. Видеть здесь прогресс не мешает нам даже намеренно карикатурное изложение. Так, например, когда Платон заставляет софиста говорить о применении оливкового масла в поваренном искусстве, цель которого лишь ; в том, «чтобы заглушить отвратительные впечатления ; от кушаний и приправ, достигающие через нос», то комичность заключается здесь в несоразмерности тонкого выражения с тривиальностью его применения. Однако этот ловкий прием несравненного карикатуриста не может заставить нас не видеть заслуги в строгом разграничении чувственного впечатления и его объекта, с одной стороны, и чувственного ощущения и сопровождающего его чувства удовольствия и неудовольствия - с другой, каковое различение было совершенно чуждо той эпохе. Собственно попытку определения понятия мы впервые встречаем в сочинении «Об искусстве» в следующей фразе: «И прежде всего я хочу определить, что я считаю сущностью (или целью) врачебного искусства, а именно: полное устранение. страдания больных и смягчение силы страдания и» (как прибавляется с намеренной парадоксальностью) «не осмеливаться подходить к тем, которые уже осилены болезнью». Невыполненное намерение определения мы встречаем у Демокрита: «Человек есть то, что
494
мы все знаем», а его же определения понятий тепла и холода, известные Аристотелю, не сохранились. Первоначальной родиной попыток была область математики. На это указывает, не говоря уже о приписываемом Фалесу определении числа, указанная выше полемика Протагора против определения касательной, а также те определения, которые Автолик приводит в начале своих книг «О подвижном шаре» и «О восходе и заходе звезд». (Если эти книги и относятся к исходу IV века, то, во всяком случае, они предполагают длинный ряд предшественников.) Пифагорейцы (как сообщает Аристотель) пытались определить некоторые моральные понятия. Наконец, мы находим два определения у Горгия: определение риторики, которого мы не коснемся, и определение цвета. Приводя в первый раз это определение, Платон шутит над его словесным выражением, но в другом своем сочинении зрелого возраста он соглашается с ним по существу так же точно, как он распространяет в старости свое уважение к личности этого софиста и на его этические доктрины. Определение основывается на эмпедокловом учении о «порах» и «истечениях», согласно которому восприятие цвета происходит лишь в том случае, когда одно соответствует другому. Определение это гласит: «Цвет есть истечение, исходящее от пространственно оформленного, соответствующее зрению и достигающее восприятия». Это определение юный Менон слышал из уст Горгия в Фессалии, где софист жил в последние годы своей жизни (передано в диалоге Платона «Менон»).
Так как Платон избегает бесцельных анахронизмов, то из этого указания можно заключить, что Горгий занимался вопросами физики еще в старости, долгое время спустя после издания своих диалектических тезисов. С этим согласуется и то, что большая часть его учеников, хотя они и были преимущественно риторами и политиками, обнаруживает следы естественного научного образования. Мы имеем прекрасную речь
495
Алкидама, уже известного нашим читателям как представителя естественного права, в ней восхваляется искусство импровизации, и произведения этого рода признаются гораздо более ценными, чем письменно разработанные речи. Его перу принадлежала книга, трактующая о физике, может быть, написанная в диалоговой форме. Другой менее значительный ученик Горгия, оратор Поль, является у Платона тоже природоведом. Наконец, хотя Исократ одинаково отказался как от физики, так и от диалектики, он тем не менее прославлял Горгия как своего учителя в естествознании; на изображении, украшавшем его могилу, можно было видеть софиста, указывавшего на небесный глобус. Трудно представить, чтобы в памяти ученика сохранился образ учителя как представителя ранней, им самим отвергнутой впоследствии, стадии своей деятельности; а потому и это обстоятельство говорит против предположения, что эти парадоксальные тезисы входили как бы клином в деятельность софиста и делили ее на две неравные части. Правда, мы совершенно не знаем ни того, сопровождал ли он свои физические теории подобно Пармениду оговоркой, ни то, имел ли он в виду при оспаривании понятия бытия исключительно строгую элейскую его форму и перешел к феноменалистическому воззрению и избегал ли как ученик его, Ликофрон, употребления глагола «быть» в качестве связки. Мы не можем даже разрешить противоречие между двумя свидетельствами наших главных источников; с одной стороны, Горгий якобы, утверждал, что «ничто существует», с другой -'он будто бы оспаривал само понятие как бытия, так не-бытия..
Так называемым нигилизмом Горгия хотели объяснить то, что он будто бы отказался от научных занятий и предался исключительно искусству диалектики; но так как факты противоречат этому, то говорят, что, будучи последовательным, он должен бы был поступить так Однако никто не хочет сделать такого же зак-
496
лючения в другом аналогичном случае. По словам Ксепофонта, Сократ особенно выдвигал противоречия в философии, которые разделяли его предшественников совершенно так же, как это делал Горгий. Одни утверждали, что сущее только одно, другие, что оно бесконечно по числу; одни говорили о постоянном движении, другие отстаивали всеобщую неподвижность, одни утверждали возникновение и гибель всех вещей, другие отрицали и то и другое. Отсюда Сократ делал заключение о бесплодности и безрезультатности подобных исследований, выходящих, как он думал, за пределы человеческих способностей. Однако он не делает дальнейшего заключения о тщетности всякой попытки, направленной к пониманию природы. Он хочет, чтобы его ученики приобретали известный запас сведений о природе, нужный для практического применения, например, чтобы по астрономии они знали столько, сколько нужно для кормчего. Мысль, что вся наука лишена почвы до тех пор, пока не устранено это противоречие мнений, совершенно чужда Сократу, настолько чужда, что он, напротив, хочет открыть для исследования новую область, делая предметом основательного прозрения «человеческие вещи». И в этом предприятии его не смущает сомнение, явившееся результатом обнаружения указанных противоречий.
Правда, Сократ не расчленял критически и не отвергал, подобно Горгию, понятие «сущего». Но никто ведь не будет утверждать, что это понятие, которому Сократ, как и Горгий, не хотел приписывать с уверенностью никаких предикатов, играло какую бы то ни было роль в его учении. Правильно лишь то, что он оставил старые истоптанные тропы исследования, так как они не вели, казалось, к желанной цели. Здесь мы касаемся пункта, который имеет большое значение для характеристики эпохи. Разочарование в возможности разрешить задачи, над которыми бились предшествующие поколения, является одним из факторов
497
того переворота, который мы уже наблюдали на многочисленных примерах. Космология (в самом широком смысле слова) все более и более оттесняется антропологией (тоже в самом широком смысле этого слова). Мы уже пытались дать подробную оценку некоторым из этих факторов. Следует, однако, упомянуть еще об одном, самом неприметном и в то же время самом действительном факторе, о времени. Должно было пройти длительное время, прежде чем человек стал для себя достойным объектом научного рассмотрения. Нужно было время и обусловленный им рост самооценки, и наряду с этим постепенно увеличивающееся господство над природой и усовершенствование государственной и общественной жизни, наконец, и накопление духовных сокровищ. Сначала пробуждающееся стремление к исследованию обращалось исключительно на внешнюю природу. Если при этом человек не вполне забывал себя, то он казался себе зеркалом, мутным и хрупким зеркалом внешнего мира. Наступил, наконец, момент, когда самосознание обратило его внимание на собственные способности как на границы и условия всякого познания; как следствие бесплодных попыток разрешить проблему миру явился упадок духа. Эти обстоятельства вместе с повышенной самооценкой направили внимание исследований на человека, как «на самую насущную заботу человечества». Одним из следствий такого переворота была глубокая серьезность и повышенная интенсивность. Перворазрядные умы, которые полстолетия назад, наверное, увеличили бы собой ряды натурфилософов, обратились теперь, согласно требованию Сократа, к занятиям «человеческими вещами». Прежде чем перейти к так много раз уже упомянутому нами афинскому мыслителю, который решительнее всех выставил это требование и осуществил его, мы бросим взгляд на перемену, произошедшую в силу указанных нами влияний в историографии.
498
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Расцвет исторической науки
1. Широкого развития достигли в ту эпоху исторические исследования. Наряду с огромными собраниями преданий, вроде сочинения Ферекида, появляется и изображение непосредственной современности. Историк рассказывает не только об Уране и Кроносе, но и о Перикле и Кимоне. От эфирного сияния Олимпа его взор снисходит к скандальной хронике повседневной жизни. Фазиец Стесимброт в своей книге «О мистериях» с равным усердием собирает полузабытые мифы и грязные сплетни, которыми его исторический памфлет очернил величавые образы афинских государственных деятелей. При этом он еще находил время в отдельном сочинении рассказывать жизнь Гомера и толковать его поэмы. Кроме него были и другие значительные деятели в области истории искусства и литературы. Из древнейших можно назвать Дамаста и Главка из Региона; первый был автором сочинения «О поэтах и софистах», причем под софистами подразумеваются просто философы, очевидно ради параллели с поэтами; второй был современником Демокрита и написал сочинение «О старых поэтах и музыкантах». И великий энциклопедист занимался исследованием источников поэзии в своих произведениях, посвященных гомеровским поэмам; в других сочинениях он говорит о музыке и по этому поводу высказывает мысль, подтвержденную позднее Платоном и Аристотелем, что почвой для научного и художественного творчества является досуг и известная доля материального благополучия. Еще древнее названных произведений может считаться хронологически составленный перечень поэтов и музыкантов, хранившийся в Сикионе и использованный Гераклитом Понтийским. Хронология, впрочем, играла не только служебную роль при исторических изысканиях, как в этом случае, или у Гелланика и Гиппия; она
499
находила и самостоятельную обработку, приблизительно в VI веке у Клеострата, писавшего стихами, в V веке у Гарпала и др., и особенно у великих реформаторов календаря Ойнопида и Метопа. Уже греки не довольствовались изложением истории своего народа; Харон из Лампсака и Дионисий Милетский писали «Персидские истории», а лидиец Ксант при составлении своих «Лидийских историй» пользовался греческим языком, подобно тому как это делали все иностранцы в позднейшую эпоху. Рассказы путешественников-исследователей, вроде Скилакса из Карианды и Эвфимена из Массалии, доставляли истории новый материал; этому же способствовала возникающая литература мемуаров, к которой принадлежат «Путешествия» поэта Иона, произведение, от которого нам сохранилось лишь очень немногое, но весьма ценное. Но гораздо важнее внешнего расширения горизонтов та внутренняя перемена, которую испытывает историография. Политическое развитие достигает высоты, по сравнению с этим представление Геродота о государственности кажется детской наивностью рядом с просветленной умственной силой зрелых мужей. Первые следы этого переворота встречаем мы в единственном уцелевшем остатке брошюрной литературы, создавшейся в конце V века.
2. Произведение «О государстве афинян» - одно из своеобразнейших литературных явлений всех времен. Тесное соединение страстности политика и созерцательности ученого выдает исключительно сильную мысль и наполненное горечью сердце. Автора можно сравнить с военным, предпринявшим разведку неприятельских укреплений с целью открыть их слабые места и составить особый план атаки. В то же время его так поражает искусное расположение всей крепости и соотношение ее частей, что он не только пред остерегает от чересчур поспешного нападения, но и выражает откровенное восхищение целесообразным
500
планом постройки и таким образом становится почти панегиристом глубоко ненавистного врага. Во всяком случае, только ненависть могла в такой степени обострить взор этого афинского олигарха и открыть ему некоторые основные политические истины, до тех пор неведомые. Здесь впервые вскрывается соответствие государственного устройства с общественным укладом, согласованность внешних форм с внутренним содержанием общественной жизни. Морское могущество Афин, проистекающее отсюда их торговое преобладание, военная тактика, соотношение между армией и флотом, демократическое устройство и многое такое, что для поверхностного наблюдателя кажется только злоупотреблением демократии, например, подсудность союзников, затяжка процессов, распущенность вольноотпущенников и рабов, - все это приведено к внутренней связи, освещено и сведено к общим причинам. Таким образом, не без основания указывали на то, что это сочинение представляет собой первый образец дедуктивной разработки социально-политических вопросов.
Правда, это одобрение не безусловно. Как ни похвально обнаруживающееся здесь стремление подвести массу отдельных явлений под общую точку зрения, как ни полезно при этом чувство причинности: все это нe меняет того факта, что дедуктивный метод оказывается мало пригоден для объяснения исторических явлений и для освещения эволюционного процесса. Наш автор обнаруживает редкое богатство тонких наблюдений и глубокомысленных замечаний. В некоторых вопросах его можно считать предшественником Бёрка, Макиавелли и Паоло Сарпи. Но было преувеличением, когда про это сочинение говорили, что оно является «первой попыткой познать законы государственных форм». Исходной точкой всех его рассуждений является внутренняя связь между господством на море и демократией. Конечно, эта связь является результатом специфического исторического развития Афин. Но что
501
здесь не проявляется «закон природы», в этом может нас убедить пример Карфагена и Венеции, Голландии и Англии. Его дедукцию можно упрекнуть в некоторой насильственности. В самом начале сочинения он в следующих словах высказывает тезис, который собирается доказать: «Я хвалю афинян не за то, что они предпочли известный род государственного устройства; ибо они предпочли благосостояние плохих людей благосостоянию хороших. Но я хочу доказать, что, решившись на одно, они сохраняли свою конституцию, и в остальном, что грекам казалось ошибочным, достигли своей цели». В конце сочинения он говорит: «Для улучшения конституции можно многое выдумать; но нелегко выдумать такое, что произвело бы серьезное улучшение при сохранении демократии. Этого можно достигнуть только в незначительной степени, прибавляя немного в одном, убавляя в другом». Афинская демократия представлялась ему законченным художественным произведением, которое должно быть таким и не может быть иным для своей цели, удовлетворения масс. При этом определенно и с явным преувеличением указывается на то, что правят «низость и неразумие», а в совете и народном собрании первую роль играют «сорванцы». Но народу, который по праву преследует собственные интересы, полезнее «невежество, порочность и благосклонность» его настоящих вождей, чем «способность, проницательность и недоброжелательность хороших» или «благородных». Правда, в этом случае не получается лучшего государственного устройства, но демократия наилучшим образом сохраняется. «Ибо народ не хочет быть рабом в законно и хорошо устроенном государстве, он хочет быть свободным и господствовать... Как раз из того, что ты считаешь беззаконным устройством, черпает народ свою силу и свою свободу». Нужно ли указывать на то, что в этих вполне объективных, по-видимости, реально-политических рассуждениях чувствуется значительная доза раздраженного доктринерства, или правильнее, раз-
502
драженности, скрытой под покровом доктрины? А если это неразумие, эта негодность и безрассудность вождей подвергают опасности мощь государства, если они ведут к потере флота, дани, владений? В чем же тогда выгода народа? Несомненно, что замечания нашего олигарха во многих случаях попадают в цель, но все же пером его руководит определенная тенденция. Вся его проницательность служит его партийной страстности, все его мышление есть одно из средств выражения своего раздражения. Афинская демократия, якобы, неисправима в полном смысле этого слова. Самые большие недостатки, наиболее тяжело ощущаемые людьми, принадлежавшими к тому же сословию и к той же партии, что и автор, являются, якобы, исключительным и неотвратимым следствием главного государственного принципа. Попасть в самый корень, в самый жизненный нерв афинского государства - значит осудить его. Он как бы говорит своим друзьям: «Не надейтесь на реформы! Не ожидайте ничего от компромиссов! То, что вам кажется случайной неудачей, недостатком, временной порчей, все это проявление одного губительного государственного принципа. С этим связано благополучие масс, которые потому и будут всегда руководствоваться им. Не нужно половинчатости и поспешности! И прежде всего не нужно несвоевременных выступлений с недостаточными силами! Если нанести удар, то он должен быть решительным, он должен сразу и навсегда покончить с верховенством «проклятого демоса» (выражаясь языком того времени). Вы должны быть хорошо вооружены и исполнены решимости, у вас не должно быть также недостатка в союзниках. «Ибо, - здесь нам уже не нужно читать между строк, - немало нужно для того, чтобы покончить с афинским народовластием».
3. Это замечательное произведение политической страсти и политического смысла появилось в том самом году (424 г. до н.э.), когда оказался обреченным на празд-
503
ность человек такого же приблизительно склада, но более крупный и более гармоничный. Эта праздность была ему необходима для завершения труда всей его жизни. Фукидид, сын Олора, очень богатый человек знатного происхождения, в жилах которого, кроме греческой, текла также фракийская кровь, командовал в качестве стратега отрядом флота у острова Фазоса, откуда он недостаточно быстро явился на выручку осаждаемого города Амфиполиса. Эту проволочку он должен был искупить двадцатилетним изгнанием. Часть времени он употребил на путешествия, другую часть провел в своем поместье на берегу Фракии, работая над тем сочинением, которое имеет неоспоримое и лишь изредка подвергаемое сомнению право считаться величайшим историческим памятником древности. Мы бросим лишь беглый взгляд на дух его историографии, на методы его исследования и также кратко коснемся других принципиальных пунктов, попадающих в рамки нашего изложения. Вряд ли наши читатели посетуют на нас, если мы немного дольше, чем это безусловно необходимо, займемся великим афинянином и его бессмертным творением. В этом пункте мы достигаем высочайшей вершины духовного развития. Мы стоим перед самым высоким по строгому отношению к истине, перед самым высоким в смысле полноты идей, перед самым высоким по художественной силе.
Вряд ли два современника представляют больший контраст, чем Геродот и Фукидид. Между появлением их сочинений лежит промежуток в двадцать лет; по духу же различие их можно определить столетиями. Геродот оставляет впечатление древней старины, Фукидид - впечатление современности. Наклонность к религиозно-политическому, к легендарному, анекдотическому, простодушная вера галикарнасца, только изредка смягчаемая лучами критики, - все это бесследно исчезает у его младшего товарища. Его взор направлен прежде всего на политические факторы, на реальное соотношение сил, можно сказать, на есте-
504
ственную основу исторических событий. Причины этих явлений он видит совсем не во внушениях и участиях сверхъестественных существ; индивидуальным настроениям и страстям приписывает он также самое незначительное влияние. Позади их он ищет общие движущие силы, состояние народов, интересы государств. Прежде чем указать на все отдельные пункты спора, из-за которого возникла Пелопоннесская война, он делает замечание: «Самой истинной, но наименее выясненной, причиной войны было слишком развившееся могущество Афин, возбуждавшее опасение Спарты». Сообщение его биографа, что он был учеником физика-механиста Анаксагора, вполне согласуется с его мировоззрением и с его обработкой истории. Он стремится к тому, чтобы обрисовать процесс человеческой истории как процесс природы при свете неумолимой причинности. Он настолько объективен, что можно читать большие отрывки его сочинения, не зная, в какую сторону склоняются его симпатии. Что он не лишен сильного чувства, должно быть понятно всякому, кто знает, что интенсивное углубление в человеческую жизнь и живое ее изображение возможно только при личном живом участии. Под старательно сохраняемым объективным спокойствием чувствуется внутреннее волнение; описание гибельного сицилианского предприятия полно трагического пафоса.
Геродот пишет историю, «чтобы то, что случается с людьми, не заглохло со временем и чтобы великие и удивительные деяния... не прошли бесславно». Конечно, в глубине души Фукидид движим теми же мотивами. Но на первый план он, как бы для собственного оправдания, выставляет «ту пользу, которую в будущем можно почерпнуть из точного знания прошедшего, в особенности при суждении о сходных событиях, которые создаются (все той же) человеческой натурой». Он хорошо сознает, что, отбрасывая все мифическое, он делает свое произведение «менее привлекательным». Поэтому он не без самодовольства называет его «ско-
505
рее богатством на долгое время, чем блестящей мишурой на мгновение». Трезвой строгости в преследовании своей цели соответствует то же отношение в выборе средств. В последнее время выражали удивление, почему Фукидид взял темой своих исследований короткий промежуток времени, а не значительную часть мировой истории. Ответ на вопрос дает сам историк в часто повторяемой жалобе на трудности получить вполне верные сведения даже о событиях своего времени. «Военные события мне не хотелось рассказывать со слов первого встречного, а также и не так, как они могли мне показаться истинными (следует вспомнить при этом Гекатея), но я или был сам их свидетелем или старался получить точные сведения. Но было трудно докопаться до истинного, ибо и очевидцы расходились в своих показаниях в зависимости от своих симпатий и в меру своей памяти». Какой горечью звучит его жалоба на то, что «для большинства людей отыскание истины есть совсем нетрудное дело, так как они берут то, что лежит у их рук». (Вспоминаются слова Бэкона: «Ex iis quae praesto sunt».) Co свойственной всем грекам склонностью к осуждению, которую проявил даже добродушный Геродот по отношению к Гекатею, Фукидид выискивает ошибки Геродота, особенно в сообщениях его о спартанских учреждениях, и замечает при этом, что «люди заблуждаются даже относительно того, что еще существует и не затемнено временем».
Однако Фукидид не хотел или не мог совершенно отказаться от занятий историей седой старины. При этом выступают своеобразные стороны его метода, на которые следует обратить внимание. Особенно нужно указать на два основных пункта. Фукидид первый вводил в историческую науку метод обратных умозаключений. Где нет достоверных известий, там он исходит от состояний, учреждений и названий современности, чтобы вывести отсюда заключение о прошедшем. Так, в доказательство того, что пространство афинского акрополя заключало некогда в себе весь город, он приводит сло-
506
воупотребление своего времени, когда слово «город» (polis) обозначало всегда «кремль» (acropolis). Или как другое основание того же утверждения он приводит факт, что самые важные святилища помещались или в пределах акрополя или поблизости от него и что известные культы связаны именно с находящимся там источником. Этот же метод мы встречаем во вновь открытой книге Аристотеля. Второй пункт касается применения современных состояний у менее развитых народов для освещения ранних ступеней культуры уже цивилизованных наций. Этот прием, которым так широко пользуются в наше время в истории морали, религии и права и который так сблизил этнологию и исследования доисторического времени, - следует вспомнить, например, «каменный век», продолжающийся в Центральной Бразилии еще в настоящее время, и свайные постройки в современной Новой Гвинее и в современной Европе - встречается впервые также у Фукидида. В «Одиссее» Нестор, спрашивая Телемаха, пристающего к Пилосу о цели его поездки, упоминает наряду с торговыми делами также и пиратство, не вкладывая в это слово ни тени порицания. Отсюда тягостное недоумение и всякого рода осведомления у представителей придворной учености в Александрии и у иных книжных ученых нашего столетия. Первые уже потеряли чутье древней наивности, другие еще не приобрели его. Фукидид возвышается над теми и другими; он далек от того, чтобы навязывать стихам эпоса чуждый им смысл, он просто объясняет грубую мысль гомеровских богатырей указанием на склад жизни отсталых греческих племен, как и в других случаях он освещает образ того раннего времени подобными же параллелями.
О допустимости применения подобного свидетельства Гомера не может быть сомнения. Если народная поэзия не может свидетельствовать ни о чем другом, то, по крайней мере, она говорит о складе мыслей тех, для кого она предназначена. Фукидид идет, однако, дальше применяет свидетельства эпоса в своей попытке вос-
507
создания доисторической Эллады. Здесь при сравнении с современным критическим методом ему трудно избегнуть упрека, что, подобно Геродоту и Гекатею, он следует полуисторическому методу. Но, прибавим мы, и подобно Аристотелю и почти всем другим мыслителям и писателям древности. Точка зрения Фукидида такова. В общем он верит в историческую реальность лиц и деяний, о которых сообщает эпос и в известной степени предание вообще Для него Эллин, родоначальник эллинов, столь же историческое лицо, как Ион, родоначальник ионийцев, является исторической личностью для Аристотеля- Здесь мы можем быть вполне уверены, что наш скептицизм основателен и что ошибается доверчивость наиболее критически настроенного из греков. Можем ли мы сказать то же самое в отношении рода Атридов, Агамемнона, Троянской войны? Наука не сказала об этом последнего слова. Героическая легенда заимствует большей частью центральные события и цен тральные фигуры из действительности, в остальном крайне свободно обращаясь с фактами. Французский средневековый эпос перемешивает все эпохи; он, например, заставляет Карла Великого участвовать в крестовых походах! Однако, он не выдумал ни Карла Великого, ни крестовых походов, не сделал заимствований из мифологии. Со своей стороны, Фукидид также придерживался только основных черт предания, передаваемого поэтами; он часто выражает недоверие к частностям и совершенно отбрасывает столь любимую его предшественниками анекдотичность. Он не хочет истолковывать или гармонизировать, он хочет лишь пополнять. Ясно понимая, что у него нет средств получить сколько-нибудь верную картину отдаленного прошлого, очистив его от приукрашиваний, преувеличений и искажений поэта, он вступает на совершенно новый путь исследований, свидетельствующий о его удивительной дальновидности и глубокомыслии. Он прибегает к дедукции, притом к дедукции в такой форме, которая одна только и пригодна для распутывания исторических проблем, -
508
это обрещенно-дедуктивный метод или метод обратного умозаключения. Вооруженный такими средствами, одаренный зоркостью, от которой ничто не укрывается, не ослепленный национальной гордостью, без склонности к прикрасам, он мог дать верную в основных чертах картину древнейшей Эллады, пользуясь небольшим количеством данных, признанных достоверными. В результате оказалось, что греки очень поздно осознали свое национальное единство, что на более ранней ступени они мало отличались от варваров или негреков, что на море, как и на суше, грабеж был главным источником наживы и что необеспеченность связей, недостаток людей и средств надолго задержали культурный расцвет. Для получения этих результатов автор воспользовался и теми изменениями, которые произошли в устройстве города, и прогрессом в судостроении и переменами в одежде и головном уборе, даже изменением одеяния олимпийских победителей. Защищенность Аттики от завоеваний вследствие скудости ее почвы, отсутствие резких изменений в ее судьбе, обусловленный этим приток чужих родов, быстрый рост населения и, как следствие, - колонизация Ионии; непрочная оседлость из-за неурегулированности хлебопашества, любовь греческих племен к передвижению, перемена состава владений, которому подвергались особенно часто самые плодородные страны, наконец, переход патриархальных монархий, вызванный увеличением богатства, к так называемой тирании - вот несколько примеров умозаключений, примененных Фукидидом в этой области, и полученных им выводов.
4. Если наш историк относится с холодным сомнением к поэтам, когда они говорят о событиях и о возможном вообще, то это недоверие переходит в полное отрицание всяких чудесных историй и рассказов о богах. По-видимому, он принадлежал к тому кругу лиц, где это неверие считалось чем-то само собой попятным и не нуждалось в специальном обосновании.
509
Как далеки мы здесь от того суетливого рвения, с которым Геродот оспаривает кажущиеся ему неправдоподобными предания. Для Фукидида все такое просто не существует. Он ни на одно мгновение не может допустить, чтобы у него могли предполагать веру в нарушение естественного хода вещей. К оракулу и предсказаниям он относится с холодным пренебрежением, порой с едкой насмешкой. Он хорошо знает те недуги рассудка, которые способствуют подобным суевериям и часто метко характеризует их. Когда к трудностям войны присоединилась чума, в Афинах вспомнили старое изречение оракула, гласившее: «Наступит дорийская война и с нею чума». Это привело к спору, - продолжает историк, - одни указывали на то, что изречение говорило не о чуме (loimos), а о голоде (limos). «Но естественно, что в это время победило мнение, что говорилось о чуме; ибо люди подгоняют свои воспоминания к своим переживаниям. И я думаю, что если, когда-нибудь вновь возникнет дорийская война, а с нею наступит голод, то и стих этот будут читать иначе». С подобным сарказмом говорит он не только о безымянных предсказаниях, он выражается в таком же роде об изречениях пифийского бога. Когда население ушло из опустошенной пелопоннесцами страны в Афины, то и так называемое Пелазгово или Пеларгово поле, лежащее к северо-западу от акрополя, было заселено беженцами, несмотря на то, что оракул предостерегал от этого. Необходимость заставила отнестись без уважения к божественному запрету; однако нарушению этого запрета были отчасти приписаны те бедствия, которые вскоре посетили Афины. «Мне кажется, - говорит Фукидид, - что предсказание оракула исполнилось в обратном смысле, чем это полагали. Не заселение (этого поля), нарушающее запрет, породило несчастье, и оракул, хоть и не упоминал о войне, но очень хорошо предвидел, что это заселение может произойти не иначе, как в случае крайней нужды». Это суеверие представляется ему не только пус-
510
тым, но и губительным, так как при таких обстоятельствах, «которые еще допускают спасение при помощи сил человека, оно заставляет толпу обращаться к прорицаниям, изречениям оракула и тому подобным вещам, что вызывает (ложные) надежды и тем причиняет гибель». Указание на единственное оправдавшееся пророчество, ему известное, о том, что Пелопоннесская война будет длиться «трижды девять лет», вряд ли имеет иное значение, ввиду приведенных выше заявлений, кроме того, что он видел здесь удивительное совпадение, достойное упоминания. Так нужно смотреть и на перечисление грозных и опустошительных явлений природы, сопровождающих события великой войны и усиливающих ее ужасы. В этом месте вступления, перед началом великой драмы, когда готов подняться занавес, писатель, желавший выставить в ярком свете мощь и величие избранного им сюжета, не мог призвать к осторожности. Но он делает это в другом месте, когда говорит о прорицаниях пророков и о делийском землетрясении, которое, «как думали и говорили», возвестило начало войны; он не преминул вставить многочисленный намек: «И если что подобное случалось где-нибудь, обо всем старательно осведомлялись».
Великому афинянину были совершенно чужды верования его народа, это неоспоримый факт. В его устах слово «мифический» имеет то же презрительное значение, что и в устах Эпикура. Однако хотелось бы узнать не только то, что он отвергает, но и то, что он утверждает, и прежде всего, как он относится к великим проблемам возникновения мира и управления миром. Ни одно слово его сочинения не дает нам на это даже намека. Мы уже сказали, что у него исчезла вера в сверхъестественное вмешательство. Будучи одаренным специальным талантом для наблюдения и объяснения природы, он, и помимо целей борьбы с суеверием, любит сводить к естественным причинам удивительные или признаваемые многозначительными явления, как затмения, грозы, наводнения, водоворот Харибды. Мы
511
напомним о его добросовестном разъяснении географических явлений, обусловливающих постепенное соединение группы островов у истока Ахелоса с материком, затем о его мастерском описании афинской чумы, вызывавшей во все времена удивление специалистов. Если его тянуло к физикам и «метеорологам» и если мы должны радоваться счастливому обстоятельству, что он предпочел историю естествознанию, то вряд ли можно предполагать, что он удовольствовался бы одним из решений великой мировой загадки, будь то теория Левкиппа или Анаксагора. Его оттолкнуло бы не противоречие их с верованиями народной религии, а их дерзновение и недоказуемость. Человек, сожалеющий о невозможности получить верные сведения о ходе битвы от участников ее с обеих сторон, так как каждый может сообщать только о происходившем в непосредственной ее близости, - как может он соглашаться с теми, которые думают, что могут рассказать про возникновение мира с достоверностью очевидца? В результате глубокого размышления мы видим часто воздержание от суждения, вызываемое сомнением. Нет сомнения, что Фукидид постоянно размышлял о великих вопросах, интересующих ум человека.
Неутомимость его стремлений к истине, не отступающая ни перед какой жертвой, ни перед каким трудом, и повышенные требования, которые он ставит при ее достижении, составляют, может быть, наиболее характерную черту нашего историка. Как ни важна была для него художественная законченность, он, однако, не задумывался нарушать общую гармонию и даже единство языка приведением аутентических свидетельств и подлинных договоров, написанных на дорийском наречии. Однако - не говоря о некоторых важных ошибках, которые доказывают только то, что не требует доказательств, а именно, что и Фукидид мог ошибаться, - разве его привычка приводить речи исторических лиц, верная передача которых часто невозможна, не стоит в противоречии с его правилом? На это можно ответить,
512
что сам историк высказался в одном месте своего труда о своем приеме и этим устранил всякие недоразумения Если в изображении событий он стремился к возможно более полной «точности», то он отказывается (таковы приблизительно его слова) от подобной недостижимой цели при передаче речей они только «приблизительно» фактические, отчасти же истинность их внутренняя основанная на соответственной ситуации и на характере говорящих. Таким образом, вплетение речей было тем художественным средством, которое позволяло ему вкладывать душу в тело истории.
5. Поразительно употребление Фукидидом этого художественного средства, которое не выдумано им но впервые применено в большом масштабе. Не говоря о драматическом оживлении рассказа, прием этот преследует две цели характеристику говорящего и выражение мыслей автора. Для первой цели оказалось очень удачным, что речи образуют части диалогов, в которых представители противоположных направлений сменяют один другого и тем оттеняют друг друга, например при дебатах о сицилийском предприятии в афинском народном собрании, когда Алкивиад и Никий выступами один против другого. Каждое слово первого полно огня, бури, страсти, свойственной этой гениальной натуре, а на этом фоне резко выделяется осторожная мысль и едкая насмешка многоопытного старца который, проявив себя сильным в критике, оказался неспособным на практике. Иногда какая-нибудь личность характеризуется не только тем, о чем она умалчивает Не случайность, что Перикл в своей сильной надгробной речи, в которой рядом с ее глубоким содержанием было много необходимых при этом случае условностей совершенно не касается образов народной религии. Мы знаем в этом определенный умысел автора, желание сказать на полную отчужденность свободомыслящего ученика Анаксагора от какой бы то ни было мифологи. Речами, наконец, даются характеристики не толь-
513
ко индивидуумов, но и племенных сословных типов. Так, беотийцам, обладавшим живым темпераментом, он вкладывает в уста скорее аффектированные, чем содержательные речи; а когда на сцену выступает спартанец, эфор Стенелаид, то его речи характеризуются не только лаконизмом, но также природным остроумием и находчивостью, свойственной широким слоям дорического племени.
Что же касается этого же приема, как выражения взглядов историка, позволяющего ему черпать из безмерно богатого запаса идей, не выступая навязчиво от своего лица, - то нужно ли говорить о том, как умело следует им пользоваться. Какую массу метких наблюдений, остроумных выводов, вечных правил мы здесь находим! Подобную сокровищницу политической мудрости мы встречаем только в сочинениях Макиавелли. От сравнения афинянина с флорентийцем выигрывает не второй, а первый, и не только потому, что у Фукидида все рассуждения как бы ненамеренно вытекают из исторических ситуаций и не имеют характера книжности и систематической сухости. Случайные речи расширяются у него иногда до обширных философских рассуждений.
Выше мы выразили предположение, что Протагор первый пытался построить уголовное право на теории устрашения. Здесь уместно указать на то, что Фукидид по необыкновенно удачному поводу вкладывает в уста одному оратору (афинянину Диодоту во время дебатов о наказании лесбосских мятежников) глубокомысленное опровержение этой теории, может быть, направленное против Протагора. В иных случаях недостаток систематической обработки восполняется у внимательного читателя тем, что разбросанные в разных местах книги отдельные черты собираются в цельный образ; так, например, создается общее представление о характере афинского народа.
Можно ожидать, что две цели, которым одновременно служат речи, мешают одна другой, что в особеннос-
514
ти выражение взглядов автора вредит характеристикам лиц. У Фукидида так много чего сказать, что неудивительно, если он порой пользуется и неподходящим лицом для передачи своих мыслей. В этом отношении было трудно, если невозможно, не выйти за пределы художественного, ибо ситуации, дающие повод для рассуждения, столь же исторически реальны, как и лица, в них участвующие. Мы не утверждаем, что историк всегда преодолевал все трудности. Однако, насколько мы можем судить, неудачные случаи очень редки, и, кроме того, в них есть своеобразная прелесть. В этих недостатках художественного построения ярко просвечивает личность. В надгробной речи Перикла, этой до квинтэссенции сгущенной философии афинской государственной жизни, в этом удивительном творении, и котором античный материал как бы обработан перворазрядным умом современности, каким-нибудь Токвилем, в этом, может быть, самом драгоценном алмазе греческой прозы особенно ярко оттенена одна характерная особенность афинской общественной жизни, индивидуальная свобода, беспрепятственное, не стесняемое никаким насилием большинства свободное устроение частной жизни. Об этом наиболее ценном даре государственного строя Афин историк заставляет говорить также и Никия в его последней речи непосредственно перед решительной битвой в гавани Сиракуз. Вряд ли мы ошибаемся, полагая, что это упоминание гораздо менее естественно в устах старого полководца, человека с формальной безупречностью, преданного старинным обычаям, чем в устах друга философов, Перикла; здесь гораздо больше принята во внимание ситуация, чем лицо, в ней участвующее, и на этот раз устами Никия говорит с нами сам Фукидид, который дает волю своему чувству, забывая о личности оратора. Некоторые подобные шероховатости скрываются от нас, так как с характером лиц мы знакомимся большей частью именно по Фукидиду, и изображение их другими нельзя поставить в один ряд с его характеристиками; и
515
нее же такие случаи редки. Ибо именно в этом пункте проявляется необычайное искусство мастера. Один пример поможет обосновать это суждение. Ни одна из фигур на сцене великой исторической картины не пользуется меньшим расположением Фукидида, чем кожевник Клеон. Однако как отлично умеет он пользоваться речью ненавистного ему человека, чтобы указать на темные стороны на фоне блестящих свойств афинского народа, свойств, так часто и навязчиво указываемых. Что образование афинян страдает перегрузкой, что тонкость их мышления часто вредит уверенности и здоровью, что сыны Аттики сбиты с толку обилием взглядов и что они более остроумны, чем рассудительны, - все это явно убеждения самого историка, которые кажутся ему наиболее яркими в устах грубого демагога, мало затронутого высшим образованием. Историк заставляет его сказать своим соотечественникам суровые слова порицания: «Вы, рабы парадокса, с презрением взирающие на необычное; вы так же следите за дебатами самых насущных вопросов данной минуты, как если бы дело шло о бесцельном состязании на словах. Вы видите факты, только преломленные в речах; на них вы взираете, чтобы заключить о будущем, чтобы судить о прошедшем; видимость и действительность, реальность и ее изображение поменялись для вас своими местами!»
Имя Клеона связано с вопросом о беспартийности Фукидида. Ни в каком пункте вопрос о его беспартийности не подвергался большему сомнению и, как мы охотно прибавим, наиболее основательно, чем по отношению к Клеону. Нет сомнения, что шумная стремительность Клеона, его плебейское отношение ко всему утонченному отталкивали нашего историка и сделали его слепым в отношении заслуг Клеона. Ошибка, в которую впал и Аристотель в «Государстве афинян». Но то, что мы можем это утверждать, этим мы обязаны исключительно тому материалу, который в таком изобилии и в безупречной форме предоставля-
516
ет нам сам Фукидид. В особенности события на острове Сфактерии, описанные историком, и сделанный вывод находятся в резком противоречии, которое не может ускользнуть от самого поверхностного читателя. Клеон обещал привезти в Афины в течение двадцати дней, живыми или мертвыми, четыреста спартанских гоплитов, находящихся на острове Сфактерии и отрезанных от остальных сил. Он располагает значительно превосходящими силами, берет лучшего тогдашнего афинского полководца, Демосфена, - и успех вполне оправдывает его ожидания. И однако историк, полный пренебрежения и не лишенный, по-видимому, личной ненависти, называет это обещание Клеона «сумасбродным». Но именно этот случай яркой партийности является сильным аргументом в пользу его любви к истине. Ему легко было, если не совершенно уничтожить противоречие между суждением и фактами, то, по крайней мере, смягчить его. Он мог бы указать на непредвиденные счастливые случайности, которые помогли осуществлению этого «сумасбродного обещания». Но его сообщение не содержит ни одного слова в этом смысле. Ненависть затемнила ясность его суждения, но оно оказывается лишенным всякого лукавства, далеким от всякого тенденциозного искажения и прилаживания фактов. Таков же он и тогда, когда его суждение окрашено чувством теплого расположения. Когда Никий своей кровью запечатлел неудачу несчастного сицилийского предприятия, Фукидид разражается жалобами по поводу его смерти, в которых проявляется не только теплое участие к трагической судьбе несчастного человека, но и высокое мнение о нем. Однако он не умолчал ни об одной из многочисленных едва понятных ошибок Никия; он дал нам в руки просто уничтожающий материал для обвинения если не человека, то полководца. Ему свойственно было то чистосердечие, или та «простота» души, которая, говоря его словами, «составляет такую существенную черту душевного благородства».
517
Нам нужно, однако, расстаться с Фукидидом. Мы скоро снова встретимся с ним. Ибо прежде чем заняться духовным деянием Сократа, первой серьезной попыткой систематического обоснования этики, нам необходимо дать хоть самую общую характеристику этического и политического состояния умов. При этом нам придется черпать из творений поэтов в особенности трагических, а также из отзывов ораторов, историков, и в особенности, наиболее глубокомысленного между последними.