Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 16.

его существование. Мы позволяем себе вольно пере­дать его суть. Если бы сущее было познаваемо, то что-нибудь должно бы ручаться за правильность такого познания. Но где искать это ручательство? Не в чув­ственном восприятии, необманчивость которого так сильно оспаривается. Значит, в мышлении и представ­лении? Это можно было бы допустить, если бы, как известно, мы не могли представлять ложное, например, бег колесницы по поверхности моря. И если со­гласие многих в отношении чувственного восприятия не доказывает его правдивости, то как может доказать это согласие многих в мышлении и представлении? Это было бы возможно лишь в том случае, если бы у нас не было способности представлять нереальное; но вышеуказанный пример показывает, что это не так.

Здесь нужно обратить внимание на связь сказанно­го с философией того времени, и в особенности с Парменидом. Наши читатели помнят его слова: «Неиз­реченно и немыслимо небытие», и «Мышление и бы­тие есть одно и то же». В таких выражениях можно дей­ствительно открыть утверждение, что неистинное не представимо. Л так как именно Мелисс особенно рез­ко оспаривал обманчивость чувственного восприятия, то вполне допустимо предположение, что этот аргу­мент Горгия был направлен против элеатов; его мож­но было бы выразить так: Мелисс учил нереальности чувственных вещей и направлял наше познавательное влечение на «сущее», скрытое за ними. На чем же дол­жно основываться это наше познание? Только на мышлении и представлении, согласно утверждению Парменида, что последнее направляется только на действительное. Но этому противоречит вышеуказан­ный пример, где мы представляем нереальное. С другой стороны, это и правильно и неправильно, что наше представление не может обращаться к голым фантазиям. Это правильно, поскольку речь идет об элементах наших представлений, это неправильно, поскольку речь идет об их комбинациях. Бег колесни-

488

цы по поверхности моря есть произвольная комбина­ция представлений, несвойственная природе вещей, так же, как кентавр или окрыленный лев. Но отдель­ные элементы, входящие в этот комплекс представле­ний, должны были уже раньше быть в нашем сознании. Они-то, по крайней мере, эмпирически истинны. Это различие элементарных и комбинированных пред­ставлений очень существенно; аргументация Горгия совершенно не коснулась его. Однако и здесь нужно напомнить о том, что в этой ошибке виноват не один Горгий, а вся его эпоха. Вопрос: возможно ли и как во­обще возможно представлять ложное - составлял се­рьезное затруднение для мыслителей той эпохи и пос­ледующей. Мы увидим, как серьезно и не напрасно борется с этою трудностью Платон в «Феетете».

Третий тезис гласит: познание сущего, если это пос­леднее есть и если бы оно было познаваемо, все же не может быть выражено. Тезис подкрепляется следую­щим образом. Средство общения есть язык. Но как можно словами или каким-либо другим знаком, кото­рый как таковой по существу не однороден с обозна­чаемым, сообщать что бы то ни было другое, кроме слов и других знаков? Например, как передать красоч­ное восприятие? «Как взор не познает звуков, так и слух не воспринимает цвета». И если указывают кому-либо на предмет, который производит на нас извест­ное красочное впечатление, то что ручается нам за то, что впечатление, произведенное на другого, совер­шенно совпадает с нашим? Недостающая в нашем ис­точнике заключительная часть гласила приблизитель­но таю еще меньше может язык, составляющий часть нашей природы, давать представление другим о внеш­нем и чуждом нашей субъективной сущности бытии, даже если бы мы сами имели о нем понятие.

Для обоснования этого тезиса нужно заметить, что он содержит действительно ценную мысль и неопро­вержимо доказывает и обосновывает ее, именно эту мысль, что мы совершенно не можем быть уверены в

489

полном тождестве элементарных ощущений наших и других людей. При этом несущественно, что в аргумен­тацию вплелось несколько обычных в то время оши­бочных заключений. «В двух субъектах не может быть одно и то же представление, ибо тогда единое было бы вместе с двояким». (Смешение тождества по качеству с тождеством по числу.) «И даже допустив это, все же одно могло бы являться обоим различным, так как они не вполне подобны; ибо если бы они были таковыми, то их было бы не двое, а один» (такое же смешение).

3. Значительно труднее судить собственно о цели этого венка тезисов, нежели о его логической ценно­сти. Никто не сомневается, что полемическое сочине­ние Зенона дало образец. Но был ли и руководящий мотив тот же, что у Зенона, об этом, по крайней мере, можно ставить вопрос. Этот последний хотел, как из­вестно нашим читателям, отплатить за те нападки, ко­торым подвергался его учитель Парменид. Возможно, что подобный мотив был и у Горгия. Во всяком случае, между сравнительно наивной верой в свидетельство чувств, которую исповедовал Эмпедокл, и элейским отрицанием ее - целая пропасть. Учение Эмпедокла о природе должно было быстро устареть ввиду новых умственных течений; какой-нибудь Зенон или Мелисс не могли смотреть на него иначе, как с насмешливым пренебрежением. И действительно, древность уже имела «критику» эмпедокловского учения, вышедшую из-под пера Зенона. Мы видели уже, что аргументация Горгия была главным образом, если не исключительно, направлена против элеатов. С особенным удовольствием он натравливает одного на другого двух млад­ших представителей учения о бытии. Так, во второй аргументации первого тезиса, которую мы должны рассмотреть подробнее, из старого догмата физиков, из вечности или временной неограниченности мира, Мелисс вывел его пространственную неограничен­ность. Горгий подробно доказывает ему, что такое бес-

490

конечное не может существовать. Ибо где может оно существовать? Не в себе и не в другом; так как в после­днем случае оно не было бы бесконечным, в первом же случае существовало бы две бесконечности; содер­жащая и содержимая. А что при этом он опирается на зеноновский аргумент, касающийся пространства, это определенно указывается в нашем главном источни­ке. Это опровержение одного из младших элеатов дру­гим, во всяком случае, очень забавляло его, и возмож­но, что тут было замешано и личное чувство.

С большей достоверностью решается вопрос о том, предназначался ли нигилизм Горгия для разрушения фундамента всех наук и содействовал ли он этому. Та­ково было всеобщее мнение, против которого возра­жал до сих пор только Георг Грот. Его предположение, что Горгий не касался феноменального мира, а лишь за ним лежащего, «ультрафеноменального или ноуме­на», было встречено замечанием: «наши сведения не содержат ни малейшего указания на такое ограничение». Конечно, нет. Но разве нужно ясное указание или хотя бы намек там, где недвусмысленно говорят фак­ты? Способ выражения Грота слишком современен и потому не вполне адекватен. Но совершенно анало­гичное отношение, как между кантовским феноменом и стоящим за ним ноуменом или «вещью в себе», су­ществовало между чувственным миром и «сущим» Парменида и Мелисса, хотя это сущее и носит на себе следы эмпирического происхождения и хотя бы оно все же еще мыслится как пространственное. Правда, мы напрасно ищем у Горгия термин, который бы рез­ко указывал на это различие. Но разве кто-нибудь ду­мает серьезно, что Горгий, отказываясь от «сущего», был склонен отказаться от всякого понимания приро­ды вещей? Разве он отрицал всякую правильность в природе? Разве он не ожидал восхода солнца следую­щего дня, возврата ближайшей весны, повторения одинаковых событий при одинаковых обстоятель­ствах, разве не верил он в прочность вообще свойств,

491

как и его философские противники? Кто не думает этого и не склонен приписывать тонкому мыслителю грубой, бросающейся в глаза непоследовательности, тот должен предположить, что это различие, отмече­но оно или нет техническим термином, во всяком слу­чае, существовало в его уме. А тогда, может быть, на­прашивается предположение, что это отсутствующее обозначение можно найти там, где Горгий говорит с нами собственными словами, а именно в названии кни­ги: «О природе, или несуществующем». Правда, недав­но это заглавие назвали «грубым фарсом» и увидели в нем доказательство того, что Горгий шутил со своими тезисами. Но в противовес этому следует напомнить, что коринфский философ, Ксениад (современник Демокрита), полагал, что все исходит «из несуществую­щего» и снова погружается «в несуществующее». Уче­ние Платона о материи дает нам пример совершенно серьезно задуманного применения понятия несуще­ствующего.

Если мы не ошибаемся, то настоящий и самый глу­бокий основной мотив полемики Горгия мы находим во втором тезисе. Из него мы узнаем, что в аргумента­ции элеатов он нападал на то, что должен находить не­правильным всякий непредубежденный читатель. При чтении Парменида и Мелисса у нас все время неволь­но возникает возражение. Как можете вы - хочется , сказать обоим мыслителям - так уверенно относить значительную часть всего человеческого познания к области обмана, остальную часть считать неоспори­мой истиной. Где ручательство того, что одна часть ваших способностей вас всецело обманывает, тогда как другая ведет к безошибочному пониманию? Где мост, ведущий вас из мира субъективной иллюзии, в кото­рую вы сами вполне погружены, к области чистого объективного бытия? Учение Парменида давало тем более повода такому возражению, что оно всецело ос­новывало душевную жизнь на телесной. Правда он вы­ражается так только в «словах мнения». Однако и в

492

«словах истины» нет ничего, что бы противоречило этому. Ему и его последователям нельзя было ухватить­ся за принцип: тело вводит нас в заблуждение, но бес­смертная душа несет нам вести из мира чистой исти­ны. Ибо ни одно слово не указывает на то (а все, наоборот, говорит против), чтобы Парменид припи­сывал «психее», которая, по его мнению и согласно орфико-пифагорейскому учению, переживала тело и ис­пытывала разнообразные превращения, какое бы то ни было участие в бодрственной душевной жизни и в процессе познания. Вряд ли мы ошибемся, предпола­гая, что неудовлетворенность столь мало обоснован­ными догматическими утверждениями и являлась са­мым сильным мотивом полемики Горгия против элеатов и отстаиваемого ими учения о бытии.

4. Здесь кстати напомнить о родственных явлени­ях той же эпохи. Растущее самоограничение, борьба против самоуверенного догматизма старых школ, - ваг та главная черта поворота, произведенного Гип­пократом и его учениками во врачебной науке. С этим связывался уклон к релятивизму, первые намеки ко­торого мы встречаем у Гераклита. Не то, что человек есть сам по себе, а что он есть по отношению к тому, что он ест и пьет, а также к тому, что он делает, - вот та скромная, но вместе с тем и трудно достижимая цель исследования, намеченная глубокомысленным автором книги «О старой медицине». Пышные фанта­зии, изгнанные им из области науки, он заменил скуд­ными, но верными результатами наблюдения и опы­та. Такое же ограничение высоко парящих до сего времени притязаний и тот же дух релятивизма нахо­дим мы в единственном сохранившемся до наших дней памятнике так называемой «софистики», в речи «Об искусстве». Назовем ли мы Протагора автором этого сочинения или нет, во всяком случае, мы встре­чаем там главное метафизическое положение этого софиста, и притом в такой форме, которая ясно ука-

493

зывает на влияние этого релятивистского духа; при этом мыслитель, который так определенно ставил «че­ловека» на первый план познания, не мог не видеть, что познания ограничены пределами человеческих способностей.

Самоограничение и релятивизм, эти черты мы сно­ва встретим при характеристике ближайшей эпохи в учении Сократа; другим признаком повышенной строгости научных требований является стремление к точному ограничению понятий. Шаг в этом направ­лении делает Продик своим точным различением си­нонимов, к несчастью известным нам только в общих чертах. Точностью в применении слов отличаются и речи, влагаемые Платоном в уста Протагору. Видеть здесь прогресс не мешает нам даже намеренно кари­катурное изложение. Так, например, когда Платон за­ставляет софиста говорить о применении оливково­го масла в поваренном искусстве, цель которого лишь ; в том, «чтобы заглушить отвратительные впечатления ; от кушаний и приправ, достигающие через нос», то ко­мичность заключается здесь в несоразмерности тон­кого выражения с тривиальностью его применения. Однако этот ловкий прием несравненного карикату­риста не может заставить нас не видеть заслуги в строгом разграничении чувственного впечатления и его объекта, с одной стороны, и чувственного ощущения и сопровождающего его чувства удовольствия и неудовольствия - с другой, каковое различение было совершенно чуждо той эпохе. Собственно попытку опреде­ления понятия мы впервые встречаем в сочинении «Об искусстве» в следующей фразе: «И прежде всего я хочу определить, что я считаю сущностью (или целью) врачебного искусства, а именно: полное устранение. страдания больных и смягчение силы страдания и» (как прибавляется с намеренной парадоксальностью) «не осмеливаться подходить к тем, которые уже оси­лены болезнью». Невыполненное намерение опреде­ления мы встречаем у Демокрита: «Человек есть то, что

494

мы все знаем», а его же определения понятий тепла и холода, известные Аристотелю, не сохранились. Пер­воначальной родиной попыток была область матема­тики. На это указывает, не говоря уже о приписывае­мом Фалесу определении числа, указанная выше полемика Протагора против определения касатель­ной, а также те определения, которые Автолик приво­дит в начале своих книг «О подвижном шаре» и «О вос­ходе и заходе звезд». (Если эти книги и относятся к исходу IV века, то, во всяком случае, они предполага­ют длинный ряд предшественников.) Пифагорейцы (как сообщает Аристотель) пытались определить не­которые моральные понятия. Наконец, мы находим два определения у Горгия: определение риторики, ко­торого мы не коснемся, и определение цвета. Приво­дя в первый раз это определение, Платон шутит над его словесным выражением, но в другом своем сочи­нении зрелого возраста он соглашается с ним по су­ществу так же точно, как он распространяет в старо­сти свое уважение к личности этого софиста и на его этические доктрины. Определение основывается на эмпедокловом учении о «порах» и «истечениях», со­гласно которому восприятие цвета происходит лишь в том случае, когда одно соответствует другому. Опре­деление это гласит: «Цвет есть истечение, исходящее от пространственно оформленного, соответствующее зрению и достигающее восприятия». Это определение юный Менон слышал из уст Горгия в Фессалии, где со­фист жил в последние годы своей жизни (передано в диалоге Платона «Менон»).

Так как Платон избегает бесцельных анахрониз­мов, то из этого указания можно заключить, что Горгий занимался вопросами физики еще в старости, дол­гое время спустя после издания своих диалектических тезисов. С этим согласуется и то, что большая часть его учеников, хотя они и были преимущественно ритора­ми и политиками, обнаруживает следы естественно­го научного образования. Мы имеем прекрасную речь

495

Алкидама, уже известного нашим читателям как пред­ставителя естественного права, в ней восхваляется ис­кусство импровизации, и произведения этого рода признаются гораздо более ценными, чем письменно разработанные речи. Его перу принадлежала книга, трактующая о физике, может быть, написанная в диа­логовой форме. Другой менее значительный ученик Горгия, оратор Поль, является у Платона тоже приро­доведом. Наконец, хотя Исократ одинаково отказался как от физики, так и от диалектики, он тем не менее прославлял Горгия как своего учителя в естествозна­нии; на изображении, украшавшем его могилу, мож­но было видеть софиста, указывавшего на небесный глобус. Трудно представить, чтобы в памяти ученика сохранился образ учителя как представителя ранней, им самим отвергнутой впоследствии, стадии своей де­ятельности; а потому и это обстоятельство говорит против предположения, что эти парадоксальные тези­сы входили как бы клином в деятельность софиста и делили ее на две неравные части. Правда, мы совер­шенно не знаем ни того, сопровождал ли он свои фи­зические теории подобно Пармениду оговоркой, ни то, имел ли он в виду при оспаривании понятия бы­тия исключительно строгую элейскую его форму и перешел к феноменалистическому воззрению и избе­гал ли как ученик его, Ликофрон, употребления гла­гола «быть» в качестве связки. Мы не можем даже раз­решить противоречие между двумя свидетельствами наших главных источников; с одной стороны, Горгий якобы, утверждал, что «ничто существует», с другой -'он будто бы оспаривал само понятие как бытия, так не-бытия..

Так называемым нигилизмом Горгия хотели объяс­нить то, что он будто бы отказался от научных заня­тий и предался исключительно искусству диалектики; но так как факты противоречат этому, то говорят, что, будучи последовательным, он должен бы был посту­пить так Однако никто не хочет сделать такого же зак-

496

лючения в другом аналогичном случае. По словам Ксепофонта, Сократ особенно выдвигал противоречия в философии, которые разделяли его предшественни­ков совершенно так же, как это делал Горгий. Одни ут­верждали, что сущее только одно, другие, что оно бесконечно по числу; одни говорили о постоянном движении, другие отстаивали всеобщую неподвиж­ность, одни утверждали возникновение и гибель всех вещей, другие отрицали и то и другое. Отсюда Сократ делал заключение о бесплодности и безрезультатнос­ти подобных исследований, выходящих, как он думал, за пределы человеческих способностей. Однако он не делает дальнейшего заключения о тщетности всякой попытки, направленной к пониманию природы. Он хочет, чтобы его ученики приобретали известный за­пас сведений о природе, нужный для практического применения, например, чтобы по астрономии они знали столько, сколько нужно для кормчего. Мысль, что вся наука лишена почвы до тех пор, пока не устра­нено это противоречие мнений, совершенно чужда Сократу, настолько чужда, что он, напротив, хочет от­крыть для исследования новую область, делая предме­том основательного прозрения «человеческие вещи». И в этом предприятии его не смущает сомнение, явившееся результатом обнаружения указанных противо­речий.

Правда, Сократ не расчленял критически и не от­вергал, подобно Горгию, понятие «сущего». Но никто ведь не будет утверждать, что это понятие, которому Сократ, как и Горгий, не хотел приписывать с уверен­ностью никаких предикатов, играло какую бы то ни было роль в его учении. Правильно лишь то, что он оставил старые истоптанные тропы исследования, так как они не вели, казалось, к желанной цели. Здесь мы касаемся пункта, который имеет большое значение для характеристики эпохи. Разочарование в возмож­ности разрешить задачи, над которыми бились пред­шествующие поколения, является одним из факторов

497

того переворота, который мы уже наблюдали на мно­гочисленных примерах. Космология (в самом широ­ком смысле слова) все более и более оттесняется ан­тропологией (тоже в самом широком смысле этого слова). Мы уже пытались дать подробную оценку не­которым из этих факторов. Следует, однако, упомя­нуть еще об одном, самом неприметном и в то же вре­мя самом действительном факторе, о времени. Должно было пройти длительное время, прежде чем человек стал для себя достойным объектом научного рассмот­рения. Нужно было время и обусловленный им рост самооценки, и наряду с этим постепенно увеличива­ющееся господство над природой и усовершенство­вание государственной и общественной жизни, нако­нец, и накопление духовных сокровищ. Сначала пробуждающееся стремление к исследованию обраща­лось исключительно на внешнюю природу. Если при этом человек не вполне забывал себя, то он казался себе зеркалом, мутным и хрупким зеркалом внешнего мира. Наступил, наконец, момент, когда самосознание обра­тило его внимание на собственные способности как на границы и условия всякого познания; как следствие бесплодных попыток разрешить проблему миру явил­ся упадок духа. Эти обстоятельства вместе с повышен­ной самооценкой направили внимание исследований на человека, как «на самую насущную заботу челове­чества». Одним из следствий такого переворота была глубокая серьезность и повышенная интенсивность. Перворазрядные умы, которые полстолетия назад, на­верное, увеличили бы собой ряды натурфилософов, обратились теперь, согласно требованию Сократа, к занятиям «человеческими вещами». Прежде чем пе­рейти к так много раз уже упомянутому нами афинс­кому мыслителю, который решительнее всех выставил это требование и осуществил его, мы бросим взгляд на перемену, произошедшую в силу указанных нами влияний в историографии.

498

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Расцвет исторической науки

1. Широкого развития достигли в ту эпоху истори­ческие исследования. Наряду с огромными собрани­ями преданий, вроде сочинения Ферекида, появляет­ся и изображение непосредственной современности. Историк рассказывает не только об Уране и Кроносе, но и о Перикле и Кимоне. От эфирного сияния Олим­па его взор снисходит к скандальной хронике повсед­невной жизни. Фазиец Стесимброт в своей книге «О мистериях» с равным усердием собирает полузабытые мифы и грязные сплетни, которыми его исторический памфлет очернил величавые образы афинских государственных деятелей. При этом он еще находил вре­мя в отдельном сочинении рассказывать жизнь Гоме­ра и толковать его поэмы. Кроме него были и другие значительные деятели в области истории искусства и литературы. Из древнейших можно назвать Дамаста и Главка из Региона; первый был автором сочинения «О поэтах и софистах», причем под софистами под­разумеваются просто философы, очевидно ради па­раллели с поэтами; второй был современником Демокрита и написал сочинение «О старых поэтах и музыкантах». И великий энциклопедист занимался ис­следованием источников поэзии в своих произведе­ниях, посвященных гомеровским поэмам; в других со­чинениях он говорит о музыке и по этому поводу высказывает мысль, подтвержденную позднее Плато­ном и Аристотелем, что почвой для научного и худо­жественного творчества является досуг и известная доля материального благополучия. Еще древнее названных произведений может считаться хронологи­чески составленный перечень поэтов и музыкантов, хранившийся в Сикионе и использованный Геракли­том Понтийским. Хронология, впрочем, играла не только служебную роль при исторических изыскани­ях, как в этом случае, или у Гелланика и Гиппия; она

499

находила и самостоятельную обработку, приблизительно в VI веке у Клеострата, писавшего стихами, в V веке у Гарпала и др., и особенно у великих реформаторов календаря Ойнопида и Метопа. Уже греки не довольствовались изложением истории своего народа; Харон из Лампсака и Дионисий Милетский писали «Персидские истории», а лидиец Ксант при составлении своих «Лидийских историй» пользовался греческим языком, подобно тому как это делали все иностранцы в позднейшую эпоху. Рассказы путешественников-исследователей, вроде Скилакса из Карианды и Эвфимена из Массалии, доставляли истории новый материал; этому же способствовала возникающая литература мемуаров, к которой принадлежат «Путешествия» поэта Иона, произведение, от которого нам сохранилось лишь очень немногое, но весьма ценное. Но гораздо важнее внешнего расширения горизонтов та внутренняя перемена, которую испытывает ис­ториография. Политическое развитие достигает высоты, по сравнению с этим представление Геродота о государственности кажется детской наивностью ря­дом с просветленной умственной силой зрелых мужей. Первые следы этого переворота встречаем мы в единственном уцелевшем остатке брошюрной литературы, создавшейся в конце V века.

2. Произведение «О государстве афинян» - одно из своеобразнейших литературных явлений всех времен. Тесное соединение страстности политика и созерца­тельности ученого выдает исключительно сильную мысль и наполненное горечью сердце. Автора можно сравнить с военным, предпринявшим разведку неприятельских укреплений с целью открыть их слабые ме­ста и составить особый план атаки. В то же время его так поражает искусное расположение всей крепости и соотношение ее частей, что он не только пред остерегает от чересчур поспешного нападения, но и выражает откровенное восхищение целесообразным

500

планом постройки и таким образом становится почти панегиристом глубоко ненавистного врага. Во всяком случае, только ненависть могла в такой степени обо­стрить взор этого афинского олигарха и открыть ему некоторые основные политические истины, до тех пор неведомые. Здесь впервые вскрывается соответ­ствие государственного устройства с общественным укладом, согласованность внешних форм с внут­ренним содержанием общественной жизни. Морское могущество Афин, проистекающее отсюда их торго­вое преобладание, военная тактика, соотношение между армией и флотом, демократическое устройство и многое такое, что для поверхностного наблюдателя кажется только злоупотреблением демократии, на­пример, подсудность союзников, затяжка процессов, распущенность вольноотпущенников и рабов, - все это приведено к внутренней связи, освещено и сведе­но к общим причинам. Таким образом, не без основа­ния указывали на то, что это сочинение представляет собой первый образец дедуктивной разработки соци­ально-политических вопросов.

Правда, это одобрение не безусловно. Как ни по­хвально обнаруживающееся здесь стремление подвес­ти массу отдельных явлений под общую точку зрения, как ни полезно при этом чувство причинности: все это нe меняет того факта, что дедуктивный метод оказыва­ется мало пригоден для объяснения исторических яв­лений и для освещения эволюционного процесса. Наш автор обнаруживает редкое богатство тонких наблю­дений и глубокомысленных замечаний. В некоторых вопросах его можно считать предшественником Бёрка, Макиавелли и Паоло Сарпи. Но было преувеличени­ем, когда про это сочинение говорили, что оно являет­ся «первой попыткой познать законы государственных форм». Исходной точкой всех его рассуждений являет­ся внутренняя связь между господством на море и де­мократией. Конечно, эта связь является результатом специфического исторического развития Афин. Но что

501

здесь не проявляется «закон природы», в этом может нас убедить пример Карфагена и Венеции, Голландии и Англии. Его дедукцию можно упрекнуть в некоторой насильственности. В самом начале сочинения он в сле­дующих словах высказывает тезис, который собирает­ся доказать: «Я хвалю афинян не за то, что они предпоч­ли известный род государственного устройства; ибо они предпочли благосостояние плохих людей благо­состоянию хороших. Но я хочу доказать, что, решив­шись на одно, они сохраняли свою конституцию, и в остальном, что грекам казалось ошибочным, достигли своей цели». В конце сочинения он говорит: «Для улуч­шения конституции можно многое выдумать; но нелегко выдумать такое, что произвело бы серьезное улуч­шение при сохранении демократии. Этого можно достигнуть только в незначительной степени, прибав­ляя немного в одном, убавляя в другом». Афинская де­мократия представлялась ему законченным художе­ственным произведением, которое должно быть таким и не может быть иным для своей цели, удовлетворения масс. При этом определенно и с явным преувеличени­ем указывается на то, что правят «низость и неразумие», а в совете и народном собрании первую роль играют «сорванцы». Но народу, который по праву преследует собственные интересы, полезнее «невежество, пороч­ность и благосклонность» его настоящих вождей, чем «способность, проницательность и недоброжелатель­ность хороших» или «благородных». Правда, в этом слу­чае не получается лучшего государственного устрой­ства, но демократия наилучшим образом сохраняется. «Ибо народ не хочет быть рабом в законно и хорошо устроенном государстве, он хочет быть свободным и господствовать... Как раз из того, что ты считаешь без­законным устройством, черпает народ свою силу и свою свободу». Нужно ли указывать на то, что в этих вполне объективных, по-видимости, реально-полити­ческих рассуждениях чувствуется значительная доза раздраженного доктринерства, или правильнее, раз-

502

драженности, скрытой под покровом доктрины? А если это неразумие, эта негодность и безрассудность вож­дей подвергают опасности мощь государства, если они ведут к потере флота, дани, владений? В чем же тогда выгода народа? Несомненно, что замечания нашего олигарха во многих случаях попадают в цель, но все же пером его руководит определенная тенденция. Вся его проницательность служит его партийной страстности, все его мышление есть одно из средств выражения сво­его раздражения. Афинская демократия, якобы, неисп­равима в полном смысле этого слова. Самые большие недостатки, наиболее тяжело ощущаемые людьми, при­надлежавшими к тому же сословию и к той же партии, что и автор, являются, якобы, исключительным и нео­твратимым следствием главного государственного принципа. Попасть в самый корень, в самый жизнен­ный нерв афинского государства - значит осудить его. Он как бы говорит своим друзьям: «Не надейтесь на ре­формы! Не ожидайте ничего от компромиссов! То, что вам кажется случайной неудачей, недостатком, времен­ной порчей, все это проявление одного губительного государственного принципа. С этим связано благопо­лучие масс, которые потому и будут всегда руководство­ваться им. Не нужно половинчатости и поспешности! И прежде всего не нужно несвоевременных выступле­ний с недостаточными силами! Если нанести удар, то он должен быть решительным, он должен сразу и на­всегда покончить с верховенством «проклятого демо­са» (выражаясь языком того времени). Вы должны быть хорошо вооружены и исполнены решимости, у вас не должно быть также недостатка в союзниках. «Ибо, - здесь нам уже не нужно читать между строк, - немало нужно для того, чтобы покончить с афинским наро­довластием».

3. Это замечательное произведение политической страсти и политического смысла появилось в том самом году (424 г. до н.э.), когда оказался обреченным на празд-

503

ность человек такого же приблизительно склада, но более крупный и более гармоничный. Эта праздность была ему необходима для завершения труда всей его жизни. Фукидид, сын Олора, очень богатый человек знатного происхождения, в жилах которого, кроме гре­ческой, текла также фракийская кровь, командовал в ка­честве стратега отрядом флота у острова Фазоса, откуда он недостаточно быстро явился на выручку осаждаемо­го города Амфиполиса. Эту проволочку он должен был искупить двадцатилетним изгнанием. Часть времени он употребил на путешествия, другую часть провел в своем поместье на берегу Фракии, работая над тем сочинени­ем, которое имеет неоспоримое и лишь изредка подвер­гаемое сомнению право считаться величайшим истори­ческим памятником древности. Мы бросим лишь беглый взгляд на дух его историографии, на методы его иссле­дования и также кратко коснемся других принципиаль­ных пунктов, попадающих в рамки нашего изложения. Вряд ли наши читатели посетуют на нас, если мы немно­го дольше, чем это безусловно необходимо, займемся великим афинянином и его бессмертным творением. В этом пункте мы достигаем высочайшей вершины духов­ного развития. Мы стоим перед самым высоким по стро­гому отношению к истине, перед самым высоким в смысле полноты идей, перед самым высоким по худо­жественной силе.

Вряд ли два современника представляют больший контраст, чем Геродот и Фукидид. Между появлением их сочинений лежит промежуток в двадцать лет; по духу же различие их можно определить столетиями. Геродот оставляет впечатление древней старины, Фу­кидид - впечатление современности. Наклонность к религиозно-политическому, к легендарному, анекдо­тическому, простодушная вера галикарнасца, только изредка смягчаемая лучами критики, - все это бес­следно исчезает у его младшего товарища. Его взор на­правлен прежде всего на политические факторы, на реальное соотношение сил, можно сказать, на есте-

504

ственную основу исторических событий. Причины этих явлений он видит совсем не во внушениях и уча­стиях сверхъестественных существ; индивидуальным настроениям и страстям приписывает он также самое незначительное влияние. Позади их он ищет общие движущие силы, состояние народов, интересы госу­дарств. Прежде чем указать на все отдельные пункты спора, из-за которого возникла Пелопоннесская вой­на, он делает замечание: «Самой истинной, но наиме­нее выясненной, причиной войны было слишком раз­вившееся могущество Афин, возбуждавшее опасение Спарты». Сообщение его биографа, что он был учени­ком физика-механиста Анаксагора, вполне согласует­ся с его мировоззрением и с его обработкой истории. Он стремится к тому, чтобы обрисовать процесс че­ловеческой истории как процесс природы при свете неумолимой причинности. Он настолько объективен, что можно читать большие отрывки его сочинения, не зная, в какую сторону склоняются его симпатии. Что он не лишен сильного чувства, должно быть понятно всякому, кто знает, что интенсивное углубление в че­ловеческую жизнь и живое ее изображение возможно только при личном живом участии. Под старательно сохраняемым объективным спокойствием чувствует­ся внутреннее волнение; описание гибельного сицилианского предприятия полно трагического пафоса.

Геродот пишет историю, «чтобы то, что случается с людьми, не заглохло со временем и чтобы великие и удивительные деяния... не прошли бесславно». Конеч­но, в глубине души Фукидид движим теми же мотива­ми. Но на первый план он, как бы для собственного оп­равдания, выставляет «ту пользу, которую в будущем можно почерпнуть из точного знания прошедшего, в особенности при суждении о сходных событиях, кото­рые создаются (все той же) человеческой натурой». Он хорошо сознает, что, отбрасывая все мифическое, он делает свое произведение «менее привлекательным». Поэтому он не без самодовольства называет его «ско-

505

рее богатством на долгое время, чем блестящей мишу­рой на мгновение». Трезвой строгости в преследовании своей цели соответствует то же отношение в выборе средств. В последнее время выражали удивление, поче­му Фукидид взял темой своих исследований короткий промежуток времени, а не значительную часть миро­вой истории. Ответ на вопрос дает сам историк в часто повторяемой жалобе на трудности получить вполне верные сведения даже о событиях своего времени. «Во­енные события мне не хотелось рассказывать со слов первого встречного, а также и не так, как они могли мне показаться истинными (следует вспомнить при этом Гекатея), но я или был сам их свидетелем или старался получить точные сведения. Но было трудно докопать­ся до истинного, ибо и очевидцы расходились в своих показаниях в зависимости от своих симпатий и в меру своей памяти». Какой горечью звучит его жалоба на то, что «для большинства людей отыскание истины есть совсем нетрудное дело, так как они берут то, что лежит у их рук». (Вспоминаются слова Бэкона: «Ex iis quae praesto sunt».) Co свойственной всем грекам склоннос­тью к осуждению, которую проявил даже добродушный Геродот по отношению к Гекатею, Фукидид выискива­ет ошибки Геродота, особенно в сообщениях его о спартанских учреждениях, и замечает при этом, что «люди заблуждаются даже относительно того, что еще существует и не затемнено временем».

Однако Фукидид не хотел или не мог совершенно отказаться от занятий историей седой старины. При этом выступают своеобразные стороны его метода, на которые следует обратить внимание. Особенно нужно указать на два основных пункта. Фукидид первый вводил в историческую науку метод обратных умозаключений. Где нет достоверных известий, там он исходит от состо­яний, учреждений и названий современности, чтобы вывести отсюда заключение о прошедшем. Так, в доказательство того, что пространство афинского акрополя заключало некогда в себе весь город, он приводит сло-

506

воупотребление своего времени, когда слово «город» (polis) обозначало всегда «кремль» (acropolis). Или как другое основание того же утверждения он приводит факт, что самые важные святилища помещались или в пределах акрополя или поблизости от него и что извес­тные культы связаны именно с находящимся там источ­ником. Этот же метод мы встречаем во вновь открытой книге Аристотеля. Второй пункт касается применения современных состояний у менее развитых народов для освещения ранних ступеней культуры уже цивилизован­ных наций. Этот прием, которым так широко пользуют­ся в наше время в истории морали, религии и права и который так сблизил этнологию и исследования доис­торического времени, - следует вспомнить, например, «каменный век», продолжающийся в Центральной Бра­зилии еще в настоящее время, и свайные постройки в со­временной Новой Гвинее и в современной Европе - встречается впервые также у Фукидида. В «Одиссее» Не­стор, спрашивая Телемаха, пристающего к Пилосу о цели его поездки, упоминает наряду с торговыми дела­ми также и пиратство, не вкладывая в это слово ни тени порицания. Отсюда тягостное недоумение и всякого рода осведомления у представителей придворной учености в Александрии и у иных книжных ученых нашего столетия. Первые уже потеряли чутье древней наивнос­ти, другие еще не приобрели его. Фукидид возвышается над теми и другими; он далек от того, чтобы навязывать стихам эпоса чуждый им смысл, он просто объясняет грубую мысль гомеровских богатырей указанием на склад жизни отсталых греческих племен, как и в других случаях он освещает образ того раннего времени подобными же параллелями.

О допустимости применения подобного свидетельства Гомера не может быть сомнения. Если народная поэзия не может свидетельствовать ни о чем другом, то, по крайней мере, она говорит о складе мыслей тех, для кого она предназначена. Фукидид идет, однако, дальше применяет свидетельства эпоса в своей попытке вос-

507

создания доисторической Эллады. Здесь при сравнении с современным критическим методом ему трудно избег­нуть упрека, что, подобно Геродоту и Гекатею, он следу­ет полуисторическому методу. Но, прибавим мы, и по­добно Аристотелю и почти всем другим мыслителям и писателям древности. Точка зрения Фукидида такова. В общем он верит в историческую реальность лиц и деяний, о которых сообщает эпос и в известной степени предание вообще Для него Эллин, родоначальник эллинов, столь же историческое лицо, как Ион, родоначальник ионийцев, является исторической личностью для Аристотеля- Здесь мы можем быть вполне уверены, что наш скептицизм основателен и что ошибается довер­чивость наиболее критически настроенного из греков. Можем ли мы сказать то же самое в отношении рода Атридов, Агамемнона, Троянской войны? Наука не ска­зала об этом последнего слова. Героическая легенда заимствует большей частью центральные события и цен тральные фигуры из действительности, в остальном крайне свободно обращаясь с фактами. Французский средневековый эпос перемешивает все эпохи; он, напри­мер, заставляет Карла Великого участвовать в крестовых походах! Однако, он не выдумал ни Карла Великого, ни крестовых походов, не сделал заимствований из мифо­логии. Со своей стороны, Фукидид также придерживал­ся только основных черт предания, передаваемого поэтами; он часто выражает недоверие к частностям и совершенно отбрасывает столь любимую его предше­ственниками анекдотичность. Он не хочет истолковы­вать или гармонизировать, он хочет лишь пополнять. Ясно понимая, что у него нет средств получить сколько-нибудь верную картину отдаленного прошлого, очистив его от приукрашиваний, преувеличений и искажений поэта, он вступает на совершенно новый путь исследо­ваний, свидетельствующий о его удивительной дально­видности и глубокомыслии. Он прибегает к дедукции, притом к дедукции в такой форме, которая одна только и пригодна для распутывания исторических проблем, -

508

это обрещенно-дедуктивный метод или метод обратно­го умозаключения. Вооруженный такими средствами, одаренный зоркостью, от которой ничто не укрывает­ся, не ослепленный национальной гордостью, без склон­ности к прикрасам, он мог дать верную в основных чер­тах картину древнейшей Эллады, пользуясь небольшим количеством данных, признанных достоверными. В ре­зультате оказалось, что греки очень поздно осознали свое национальное единство, что на более ранней сту­пени они мало отличались от варваров или негреков, что на море, как и на суше, грабеж был главным источником наживы и что необеспеченность связей, недостаток лю­дей и средств надолго задержали культурный расцвет. Для получения этих результатов автор воспользовался и теми изменениями, которые произошли в устройстве города, и прогрессом в судостроении и переменами в одежде и головном уборе, даже изменением одеяния олимпийских победителей. Защищенность Аттики от завоеваний вследствие скудости ее почвы, отсутствие резких изменений в ее судьбе, обусловленный этим приток чужих родов, быстрый рост населения и, как следствие, - колонизация Ионии; непрочная осед­лость из-за неурегулированности хлебопашества, лю­бовь греческих племен к передвижению, перемена со­става владений, которому подвергались особенно часто самые плодородные страны, наконец, переход патриархальных монархий, вызванный увеличением богатства, к так называемой тирании - вот несколько примеров умозаключений, примененных Фукидидом в этой обла­сти, и полученных им выводов.

4. Если наш историк относится с холодным сомне­нием к поэтам, когда они говорят о событиях и о воз­можном вообще, то это недоверие переходит в пол­ное отрицание всяких чудесных историй и рассказов о богах. По-видимому, он принадлежал к тому кругу лиц, где это неверие считалось чем-то само собой по­пятным и не нуждалось в специальном обосновании.

509

Как далеки мы здесь от того суетливого рвения, с ко­торым Геродот оспаривает кажущиеся ему неправдо­подобными предания. Для Фукидида все такое просто не существует. Он ни на одно мгновение не может до­пустить, чтобы у него могли предполагать веру в нару­шение естественного хода вещей. К оракулу и предска­заниям он относится с холодным пренебрежением, порой с едкой насмешкой. Он хорошо знает те недуги рассудка, которые способствуют подобным суевериям и часто метко характеризует их. Когда к трудностям войны присоединилась чума, в Афинах вспомнили старое изречение оракула, гласившее: «Наступит дорийская война и с нею чума». Это привело к спору, - продолжает историк, - одни указывали на то, что изречение говорило не о чуме (loimos), а о голоде (limos). «Но естественно, что в это время победило мнение, что говорилось о чуме; ибо люди подгоняют свои воспоминания к своим переживаниям. И я думаю, что если, когда-нибудь вновь возникнет дорийская война, а с нею наступит голод, то и стих этот будут читать ина­че». С подобным сарказмом говорит он не только о безымянных предсказаниях, он выражается в таком же роде об изречениях пифийского бога. Когда населе­ние ушло из опустошенной пелопоннесцами страны в Афины, то и так называемое Пелазгово или Пеларгово поле, лежащее к северо-западу от акрополя, было заселено беженцами, несмотря на то, что оракул пре­достерегал от этого. Необходимость заставила отнес­тись без уважения к божественному запрету; однако нарушению этого запрета были отчасти приписаны те бедствия, которые вскоре посетили Афины. «Мне ка­жется, - говорит Фукидид, - что предсказание ора­кула исполнилось в обратном смысле, чем это полагали. Не заселение (этого поля), нарушающее запрет, породило несчастье, и оракул, хоть и не упоминал о войне, но очень хорошо предвидел, что это заселение может произойти не иначе, как в случае крайней нуж­ды». Это суеверие представляется ему не только пус-

510

тым, но и губительным, так как при таких обстоятель­ствах, «которые еще допускают спасение при помощи сил человека, оно заставляет толпу обращаться к про­рицаниям, изречениям оракула и тому подобным ве­щам, что вызывает (ложные) надежды и тем причиня­ет гибель». Указание на единственное оправдавшееся пророчество, ему известное, о том, что Пелопоннесская война будет длиться «трижды девять лет», вряд ли име­ет иное значение, ввиду приведенных выше заявлений, кроме того, что он видел здесь удивительное совпаде­ние, достойное упоминания. Так нужно смотреть и на перечисление грозных и опустошительных явлений природы, сопровождающих события великой войны и усиливающих ее ужасы. В этом месте вступления, пе­ред началом великой драмы, когда готов подняться за­навес, писатель, желавший выставить в ярком свете мощь и величие избранного им сюжета, не мог призвать к осторожности. Но он делает это в другом месте, когда говорит о прорицаниях пророков и о делий­ском землетрясении, которое, «как думали и говорили», возвестило начало войны; он не преминул вставить многочисленный намек: «И если что подобное случа­лось где-нибудь, обо всем старательно осведомлялись».

Великому афинянину были совершенно чужды ве­рования его народа, это неоспоримый факт. В его устах слово «мифический» имеет то же презрительное значение, что и в устах Эпикура. Однако хотелось бы узнать не только то, что он отвергает, но и то, что он утверждает, и прежде всего, как он относится к великим проблемам возникновения мира и управления миром. Ни одно слово его сочинения не дает нам на это даже намека. Мы уже сказали, что у него исчезла вера в сверхъестественное вмешательство. Будучи одаренным специальным талантом для наблюдения и объяснения природы, он, и помимо целей борьбы с суеверием, любит сводить к естественным причинам удивительные или признаваемые многозначительными явления, как затмения, грозы, наводнения, водоворот Харибды. Мы

511

напомним о его добросовестном разъяснении геогра­фических явлений, обусловливающих постепенное со­единение группы островов у истока Ахелоса с матери­ком, затем о его мастерском описании афинской чумы, вызывавшей во все времена удивление специалистов. Если его тянуло к физикам и «метеорологам» и если мы должны радоваться счастливому обстоятельству, что он предпочел историю естествознанию, то вряд ли мож­но предполагать, что он удовольствовался бы одним из решений великой мировой загадки, будь то теория Левкиппа или Анаксагора. Его оттолкнуло бы не противо­речие их с верованиями народной религии, а их дерз­новение и недоказуемость. Человек, сожалеющий о невозможности получить верные сведения о ходе бит­вы от участников ее с обеих сторон, так как каждый мо­жет сообщать только о происходившем в непосред­ственной ее близости, - как может он соглашаться с теми, которые думают, что могут рассказать про воз­никновение мира с достоверностью очевидца? В ре­зультате глубокого размышления мы видим часто воз­держание от суждения, вызываемое сомнением. Нет сомнения, что Фукидид постоянно размышлял о вели­ких вопросах, интересующих ум человека.

Неутомимость его стремлений к истине, не отступа­ющая ни перед какой жертвой, ни перед каким трудом, и повышенные требования, которые он ставит при ее достижении, составляют, может быть, наиболее харак­терную черту нашего историка. Как ни важна была для него художественная законченность, он, однако, не за­думывался нарушать общую гармонию и даже единство языка приведением аутентических свидетельств и под­линных договоров, написанных на дорийском наречии. Однако - не говоря о некоторых важных ошибках, ко­торые доказывают только то, что не требует доказа­тельств, а именно, что и Фукидид мог ошибаться, - раз­ве его привычка приводить речи исторических лиц, верная передача которых часто невозможна, не стоит в противоречии с его правилом? На это можно ответить,

512

что сам историк высказался в одном месте своего труда о своем приеме и этим устранил всякие недоразумения Если в изображении событий он стремился к возможно более полной «точности», то он отказывается (таковы приблизительно его слова) от подобной недостижимой цели при передаче речей они только «приблизительно» фактические, отчасти же истинность их внутренняя ос­нованная на соответственной ситуации и на характере говорящих. Таким образом, вплетение речей было тем художественным средством, которое позволяло ему вкладывать душу в тело истории.

5. Поразительно употребление Фукидидом этого ху­дожественного средства, которое не выдумано им но впервые применено в большом масштабе. Не говоря о драматическом оживлении рассказа, прием этот пре­следует две цели характеристику говорящего и выражение мыслей автора. Для первой цели оказалось очень удачным, что речи образуют части диалогов, в которых представители противоположных направлений сменяют один другого и тем оттеняют друг друга, например при дебатах о сицилийском предприятии в афинском народном собрании, когда Алкивиад и Никий выступа­ми один против другого. Каждое слово первого полно огня, бури, страсти, свойственной этой гениальной натуре, а на этом фоне резко выделяется осторожная мысль и едкая насмешка многоопытного старца который, проявив себя сильным в критике, оказался неспособным на практике. Иногда какая-нибудь личность характеризуется не только тем, о чем она умалчивает Не случайность, что Перикл в своей сильной надгробной речи, в которой рядом с ее глубоким содержанием было много необходимых при этом случае условностей совершенно не касается образов народной религии. Мы знаем в этом определенный умысел автора, желание сказать на полную отчужденность свободомыслящего ученика Анаксагора от какой бы то ни было мифологи. Речами, наконец, даются характеристики не толь-

513

ко индивидуумов, но и племенных сословных типов. Так, беотийцам, обладавшим живым темпераментом, он вкладывает в уста скорее аффектированные, чем со­держательные речи; а когда на сцену выступает спар­танец, эфор Стенелаид, то его речи характеризуются не только лаконизмом, но также природным остроумием и находчивостью, свойственной широким слоям дори­ческого племени.

Что же касается этого же приема, как выражения взглядов историка, позволяющего ему черпать из без­мерно богатого запаса идей, не выступая навязчиво от своего лица, - то нужно ли говорить о том, как умело следует им пользоваться. Какую массу метких наблю­дений, остроумных выводов, вечных правил мы здесь находим! Подобную сокровищницу политической мудрости мы встречаем только в сочинениях Макиа­велли. От сравнения афинянина с флорентийцем вы­игрывает не второй, а первый, и не только потому, что у Фукидида все рассуждения как бы ненамеренно вы­текают из исторических ситуаций и не имеют характера книжности и систематической сухости. Случай­ные речи расширяются у него иногда до обширных философских рассуждений.

Выше мы выразили предположение, что Протагор первый пытался построить уголовное право на тео­рии устрашения. Здесь уместно указать на то, что Фукидид по необыкновенно удачному поводу вкладыва­ет в уста одному оратору (афинянину Диодоту во время дебатов о наказании лесбосских мятежников) глубокомысленное опровержение этой теории, может быть, направленное против Протагора. В иных случа­ях недостаток систематической обработки восполня­ется у внимательного читателя тем, что разбросанные в разных местах книги отдельные черты собираются в цельный образ; так, например, создается общее пред­ставление о характере афинского народа.

Можно ожидать, что две цели, которым одновремен­но служат речи, мешают одна другой, что в особеннос-

514

ти выражение взглядов автора вредит характеристикам лиц. У Фукидида так много чего сказать, что неудиви­тельно, если он порой пользуется и неподходящим лицом для передачи своих мыслей. В этом отношении было трудно, если невозможно, не выйти за пределы ху­дожественного, ибо ситуации, дающие повод для рассуждения, столь же исторически реальны, как и лица, в них участвующие. Мы не утверждаем, что историк все­гда преодолевал все трудности. Однако, насколько мы можем судить, неудачные случаи очень редки, и, кроме того, в них есть своеобразная прелесть. В этих недо­статках художественного построения ярко просвечивает личность. В надгробной речи Перикла, этой до квинтэссенции сгущенной философии афинской государственной жизни, в этом удивительном творении, и котором античный материал как бы обработан перворазрядным умом современности, каким-нибудь Токвилем, в этом, может быть, самом драгоценном алмазе греческой прозы особенно ярко оттенена одна харак­терная особенность афинской общественной жизни, индивидуальная свобода, беспрепятственное, не стесняемое никаким насилием большинства свободное устроение частной жизни. Об этом наиболее ценном даре государственного строя Афин историк заставляет говорить также и Никия в его последней речи непосредственно перед решительной битвой в гавани Сиракуз. Вряд ли мы ошибаемся, полагая, что это упоминание гораздо менее естественно в устах старого полководца, человека с формальной безупречностью, преданного старинным обычаям, чем в устах друга философов, Перикла; здесь гораздо больше принята во внимание си­туация, чем лицо, в ней участвующее, и на этот раз устами Никия говорит с нами сам Фукидид, который дает волю своему чувству, забывая о личности оратора. Не­которые подобные шероховатости скрываются от нас, так как с характером лиц мы знакомимся большей частью именно по Фукидиду, и изображение их другими нельзя поставить в один ряд с его характеристиками; и

515

нее же такие случаи редки. Ибо именно в этом пункте проявляется необычайное искусство мастера. Один пример поможет обосновать это суждение. Ни одна из фигур на сцене великой исторической картины не пользуется меньшим расположением Фукидида, чем кожевник Клеон. Однако как отлично умеет он пользо­ваться речью ненавистного ему человека, чтобы указать на темные стороны на фоне блестящих свойств афин­ского народа, свойств, так часто и навязчиво указывае­мых. Что образование афинян страдает перегрузкой, что тонкость их мышления часто вредит уверенности и здоровью, что сыны Аттики сбиты с толку обилием взглядов и что они более остроумны, чем рассудитель­ны, - все это явно убеждения самого историка, кото­рые кажутся ему наиболее яркими в устах грубого де­магога, мало затронутого высшим образованием. Историк заставляет его сказать своим соотечественникам суровые слова порицания: «Вы, рабы парадокса, с презрением взирающие на необычное; вы так же сле­дите за дебатами самых насущных вопросов данной минуты, как если бы дело шло о бесцельном состяза­нии на словах. Вы видите факты, только преломленные в речах; на них вы взираете, чтобы заключить о буду­щем, чтобы судить о прошедшем; видимость и действи­тельность, реальность и ее изображение поменялись для вас своими местами!»

Имя Клеона связано с вопросом о беспартийности Фукидида. Ни в каком пункте вопрос о его беспартий­ности не подвергался большему сомнению и, как мы охотно прибавим, наиболее основательно, чем по от­ношению к Клеону. Нет сомнения, что шумная стре­мительность Клеона, его плебейское отношение ко всему утонченному отталкивали нашего историка и сделали его слепым в отношении заслуг Клеона. Ошибка, в которую впал и Аристотель в «Государстве афинян». Но то, что мы можем это утверждать, этим мы обязаны исключительно тому материалу, который в таком изобилии и в безупречной форме предоставля-

516

ет нам сам Фукидид. В особенности события на ост­рове Сфактерии, описанные историком, и сделанный вывод находятся в резком противоречии, которое не может ускользнуть от самого поверхностного читате­ля. Клеон обещал привезти в Афины в течение двад­цати дней, живыми или мертвыми, четыреста спартан­ских гоплитов, находящихся на острове Сфактерии и отрезанных от остальных сил. Он располагает значи­тельно превосходящими силами, берет лучшего тог­дашнего афинского полководца, Демосфена, - и ус­пех вполне оправдывает его ожидания. И однако историк, полный пренебрежения и не лишенный, по-видимому, личной ненависти, называет это обещание Клеона «сумасбродным». Но именно этот случай яркой партийности является сильным аргументом в пользу его любви к истине. Ему легко было, если не совершен­но уничтожить противоречие между суждением и фак­тами, то, по крайней мере, смягчить его. Он мог бы ука­зать на непредвиденные счастливые случайности, которые помогли осуществлению этого «сумасброд­ного обещания». Но его сообщение не содержит ни одного слова в этом смысле. Ненависть затемнила яс­ность его суждения, но оно оказывается лишенным всякого лукавства, далеким от всякого тенденциозно­го искажения и прилаживания фактов. Таков же он и тогда, когда его суждение окрашено чувством тепло­го расположения. Когда Никий своей кровью запечат­лел неудачу несчастного сицилийского предприятия, Фукидид разражается жалобами по поводу его смер­ти, в которых проявляется не только теплое участие к трагической судьбе несчастного человека, но и высо­кое мнение о нем. Однако он не умолчал ни об одной из многочисленных едва понятных ошибок Никия; он дал нам в руки просто уничтожающий материал для обвинения если не человека, то полководца. Ему свойственно было то чистосердечие, или та «простота» души, которая, говоря его словами, «составляет такую существенную черту душевного благородства».

517

Нам нужно, однако, расстаться с Фукидидом. Мы скоро снова встретимся с ним. Ибо прежде чем заняться духовным деянием Сократа, первой серьезной по­пыткой систематического обоснования этики, нам не­обходимо дать хоть самую общую характеристику этического и политического состояния умов. При этом нам придется черпать из творений поэтов в осо­бенности трагических, а также из отзывов ораторов, историков, и в особенности, наиболее глубокомыс­ленного между последними.

518

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'