искать более прочной основы для уголовного права. Где он нашел эту основу и что составило позитивное зерно его предложения, об этом мы можем говорить не только предположительно. Ибо когда Платон влагает в уста Протагору в диалоге, носящем то же имя, определенный протест против одного только грубого возмездия за содеянную несправедливость и заставляет его проповедовать теорию устрашения, то нам начинает казаться, что мы стоим в доме Перикла, слушаем серьезную и оживленную беседу, и мы полагаем, что лучше понимаем ее смысл, чем передавшие это сообщение, Ксантипп, выродившийся сын великого государственного человека, и известный сплетник памфлетист Стезимброт.
4. Как относился сильный критический ум Протагора к проблемам теологии? Точный ответ на этот вопрос поглотило первое литературное аутодафе. Нам сохранилась лишь первая фраза, стоящая в самом начале этой книги: «О богах не могу знать ни то, что они есть, ни то, что их нет; ибо многое мешает знать это, неясность предмета и краткость человеческой жизни». Здесь у нас возникает масса вопросов и прежде всего следующий: каково может быть содержание книги, первая фраза которой объявляет предмет ее недоступным человеческому познанию и этим, как будто, устраняет вопрос? Нам остается лишь возможно внимательнее вчитаться в эти слова и возможно точнее истолковать их. Прежде всего бросается в глаза два раза употребленное слово «знать», как бы подчеркнутое повторением. Знать и верить - эти два понятия в той области, о которой сейчас идет речь, древние различали так же строго, как мы привыкли это делать. Вряд ли нужно напоминать определенное и последовательное деление Парменида на «познание» и «мнение». Даже обычный язык обозначал религиозные убеждения и прежде всего принятие существования Бога словом (nomizein), не имеющим ничего общего
455
с понятием научного познания. Таким образом, следуя указанию Христиана Августа Лобека, мы должны утверждать, что не вера в богов, а познание богов составляет тему этого рассуждения. Вообще, многие соображения заставляют признать крайне невероятным, чтобы Протагор мог нападать или хотя бы только подвергать сомнению веру в богов. Платон рассказывает о том своеобразном приеме, с помощью которого софист уклонялся от всякого спора о высоте приличествующего ему гонорара. Когда по окончании учения юноша отказывался выплатить требуемый гонорар, то Протагор вел его в храм и заставлял там под клятвой объявить, как высоко он сам оценивает полученные наставления. Аргументом в пользу приведенного мнения может служить также рассказ Протагора о происхождении человеческого общества в диалоге Платона. По крайней мере, очень маловероятно, чтобы такой умелый в характеристике писатель вложил в уста человека, который оказался в конце своей жизни противником почитания богов, миф, не только от начала до конца трактующий о богах и их вторжении в человеческую судьбу, но заключающий также фразу «Так, сделавшись пристрастным божественному уделу, человек, во-первых (через сродство с божеством), один между животными стал признавать богов и принялся воздвигать им алтари и священные изображения». Таким образом, все приводит нас к тому выводу, что в указанном отрывке речь идет не о вере в богов, а о научном познании или познании их бытия разумом. Слово, переданное нами словом «неясность», имеет особый оттенок; прежде всего оно выражает противоположность доступному чувствам. В этой связи указанием на неясность как на препятствие для познания Протагор хочет сказать ни более, ни менее как-то, что боги не составляют предмета прямого чувственного восприятия. Но где восприятие недоступно нам, там его место занимает умозаключение. Указание на краткость человеческой жизни имеет тот смысл, что за
456
наше краткое существование мы не получаем достаточно опытного материала, чтобы вывести заключение, подкрепляющее или отвергающее существование богов. Вот какой вывод можно с уверенностью сделать из этого отрывка. Все остальное - область предположения. Для последнего мы лишь тогда имели бы сколько-нибудь прочную точку опоры, если бы знали, какие попытки доказательств современников в пользу и против бытия богов имел в виду Протагор, указывая на их несостоятельность и рекомендуя воздерживаться от суждения. Самонадеянности утверждения и отрицания он противопоставлял тесные границы человеческого познания и этим отметил важный этап в истории развития научного духа. Может быть, он согласился бы с: тем, что написал Ренан незадолго до своей смерти (1823-1892): «Мы ничего не знаем; это все, что мы можем определенно утверждать о том, что лежит за пределами конечного. Не будем ничего утверждать, не будем ничего отрицать, будем надеяться».
5. От теологии к метафизике один только шаг. И здесь нам известна лишь одна фраза, которая должна заменить знакомство с целой книгой. Приводят три различных ее заглавия: «О существующем», «Истина» и «Ниспровергающие речи». Последнее заглавие обнаруживает, что сочинение в значительной степени было посвящено полемике, и мы не вполне лишены ведений о ее целях. Одни из позднейших читателей ревности, неоплатоник Порфирий (около 233 - около 304 г. до н.э.) сообщает сам, что стрелы полемики Протагора были направлены на элеатов. Единственная сохранившаяся фраза, стоявшая в начале книги, гласит: «Человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, и несуществующих, чmo они не существуют». Стилистическое родство этого метафизического отрывка с теологическим бросается в глаза, и он также требует объяснения. Прежде сего нужно установить, каким не может быть смысл
457
этого важного и, к сожалению, совершенно обособленного фрагмента. Он не может иметь этического значения, не может быть лозунгом морального субъективизма, чем он нередко становился в руках популяризаторов. Ибо ни точные слова этой фразы, ни полемическое направление ее против учения элеатов о единстве не дают ни малейшего основания для такого толкования. Положение о человеке как мере вещей (Homo-mensura-Satz, как говорят немцы), без всякого сомнения, имело теоретико-познавательный смысл. Затем «человек», противопоставляемый совокупности вещей, не может быть индивидуумом, а лишь человеком вообще. Не нужно доказывать, что именно такое толкование наиболее естественно и что его примет беспристрастный читатель. Таким читателем был, например, Гёте, который, только вскользь прочитав изречение Протагора, своим инстинктом гения лучше понял его, чем многие истолкователи. «Мы можем, - пишет Гёте, - наблюдать природу, мерить ее, вычислять, взвешивать, как хотим; все же это только наша мера и наш вес, как человек есть мера вещей?»
Это решение в пользу не индивидуального, а общего смысла достигает полной уверенности, если прибегнуть к строгой аргументации. Ибо если кто из писателей-специалистов придерживается прежнего индивидуалистического толкования, недавно только серьезно поколебленного, тот обязательно должен избрать один из двух путей, которые мы должны в равной мере признать ошибочными. Если один из этих путей логически возможен, то он не возможен грамматически; другой, будучи возможным грамматически, не допустим логически. Если бы Протагор хотел признать мерой всех вещей индивидуума, то он должен был бы иметь в виду либо свойства, либо существование вещей. Первое из этих предположений мы не считаем вполне недопустимым. Ведь индивидуальные различия чувственного восприятия начали уже обращать внимание философов того времени. Одни
458
ко эта интерпретация, безусловно, падает благодаря греческому словечку, которое мы вместе со многими осведомленными толкованиями передаем словом «что», а не «как» и которое и не может быть передано иначе, как это неоспоримо доказывается многочисленными параллельными местами, в том числе вышеприведенным отрывком из книги о богах. Можно указать еще на то, что иначе отрицательная часть фразы («несуществующих, как они не суть») была бы лишена всякого разумного смысла; ибо какой смысл спрашивать об отрицательных свойствах вообще несуществующего? Наконец, третье и последнее: присутствие этого положения в самом начале книги, обобщающие выражения, употребляемые при этом («мера всех вещей...»), большое значение, очевидно придаваемое ему его автором, - все это говорит не в пользу того, что эта фраза была посвящена провозглашению хотя и не бессодержательной, но все же подчиненной и частной истине, индивидуальным различиям чувственных ощущений (мед имеет горький вкус для страдающего желтухой и т.п.). Что касается второй возможности индивидуалистического толкования, то здесь дело решается следующим простым соображением. Какое значение может иметь, что человеческий индивидуум объявляется каноном или масштабом существования вещей? Если это может иметь какое-нибудь значение, то только как полное отрицание познаваемой объективной действительности. В таком случае это было бы малоудачным выражением этой теоретико-познавательной точки зрения, которую мы теперь называем феноменолистической; в древности ее представляла та сократовская школа, которая по месту своего пребывания, в африканской Кирене, называется киренской. При этой точке зрения нет места ни для «вещей», ни для понятия объективного бытия или вообще существования, здесь существуют только субъективные «впечатления». Но что учение Протагора совершенно не совпадает с учением Аристиппа и его учеников - это несомненно
459
и по внешним, и по внутренним причинам. Подведем итог. Знаменитый и возбуждающий споры отрывок, стоявший в начале «Ниспровергающих речей», высказывает теоретико-познавательное положение. «Человек» не есть здесь тот или иной экземпляр вида, не Иван или Петр, не индивидуум, а человек вообще; положение это имеет общее, а не индивидуальное значение. Наконец, человек ставится мерой не свойств вещей, а их существования. Дальнейшее разъясняет нам свидетельство Порфирия о том, что полемика Протагора направленa против элеатов. В этом смысле прежде всего нужно вспомнить о ближайшем современнике Протагора, о Мелиссе. И вот оказывается, что в «положении Мелисса» мы имеем точную соотносительную противоположность отрывку Протагора. Элейское отрицание свидетельств чувств приобретает у Мелисса особенно резкую форму. «Итак оказывается, что мы не видим и не познаем существующее (собственно: существующие)». Этому огульному отрицанию реальности чувственного мира Протагор противопоставляет столь же огульное утверждение его. Человек или природа человека есть мерило существования вещей. Это значит: только действительное может быть нами воспринято; недействительное не может быть предметом восприятия. И в этих мыслях (мы не знаем, как обоснованных) присутствует, по-видимому, побочная мысль, сквозящая в этом подчеркивании слова «человек»: мы, люди, не можем пробить грани нашей природы; достижимая для нас истина должна лежать в пределах этой природы. Если мы отрицаем свидетельство наших способностей восприятия, то по какому праву мы доверяем другим нашим способностям и прежде всего где мы найдем тогда материал для восприятия? Более того: где искать нам тогда критерий истины и какой смысл будут иметь слова «истинный» и «неистинный», если мы отбросим только для нас существующую, человеческую истину?
В более строгой связи с положением Мелисса и в более резкой антитезе к нему находится положение
460
Протагора в уже много раз упомянутом сочинении «Об искусстве», где оно приняло следующую формулировку. «Сущее» (вернее, сущие) «всегда и видится и познается; а несущее» (вернее, несущие) «никогда не видится и не познается». Как можешь ты, так, примерно, возглашает автор Мелиссу, утверждать, что вещи, которые мы воспринимаем, недействительны? Как могло бы недействительное восприниматься нами? «Ибо, если, - здесь идут собственные слова автора, непосредственно предшествующие этой фразе, - несуществующее можно видеть, как и существующее, то я не знаю, как может кто-либо считать это несуществующим, если только его можно видеть глазами или познавать умом как существующее. Но это не так, а существующее» и т.д. (смотри выше). В этом крайне замечательном месте мысль автора приобретает легкий уклон к релятивизму или феноменализму. Он твердо верит, что нашим восприятием всегда соответствует нечто воспринятое, объективное. Однако если бы вопреки всякому ожиданию это не оправдалось, даже тогда, так думает он, человек должен был бы успокоиться на том, что ему дают его способности восприятия. Это будет (так должны мы дополнить его мысль) единственная ему доступная, относительная или человеческая истина. «Но это не так!» Этим от внезапно осветившего его релятивистского воззрения он снова поворачивает на дорогу старого, более наивного миросозерцания.
Эта реабилитация свидетельств чувств создала между Протагором и естествоиспытателями отношение, прямо противоположное тому, которое создалось между этими последними и «противоестественником» и «неподвижником» Мелиссом. В действительности в сочинении «Об искусстве» мы находим не только положение о человеке как о мере вещей, но и другие основные учения строго эмпирического метода и мировоззрения. Но об этом позже; здесь же только одно замечание. Единственное скудное свидетельство, которое мы имеем о занятии Протагора математикой (о
461
чем он написал книгу), сообщает также нечто об эмпирическом направлении его мысли. «Линейка (или нарисованная касательная) касается круга не в одном пункте - на это указал Протагор в том месте, где он спорит с геометрами. Приблизительно так выражается Аристотель, подкрепляя свое непосредственно предшествующее замечание: «Ибо и чувственно воспринимаемые линии не таковы, как их представляет геометр- ибо ничего чувственно воспринятое не так прямо и не так криво,. Это значит, говоря словами Д.С Милля, - «нет действительных вещей, вполне отвечающих (геометрическим) определениям; нет точек без протяжения, нет линии без толщины, нет совершенно прямых линий, нет круга, все радиусы которого были бы равны», и т.д. В этом вопросе не было разногласия у представителей самых различных мнений. Спор начинается при дальнейшем вопросе, заимствованы ли определения геометрии из чувственного мира и суть ли они абстракции только приблизительно истинные но отвечающие целям науки, или они сверхчувственного происхождения и сами по себе обладают строгой истинностью. Вряд ли можно сомневаться, что Протагор придерживался первого взгляда, что он даже первый его высказал и стал таким образом предшественником тех мыслителей, которые, как в XIX столетии Лесли, Гершель Милль и, наконец, Гельмгольц, утверждали опытное происхождение геометрических познаний, аксиом и определений.
В пользу такого толкования взгляда нашего софиста говорит и платоновское толкование положения о человеке как о мере вещей. Он находит это положение вполне тождественным тезе: «познание есть чувственное восприятие», или: всякое знание основывается на таком восприятии. Но дальше мы уже не должны полагаться на свидетельство Платона на том простом основании, что остальные его относящиеся сюда замечания не суть свидетельства, а попытка вывести следствия, действительно или мнимо содержа-
462
щиеся в положении Протагора. Если чувственные восприятия, так приблизительно заключает Платон, совершенно истинны, а восприятия одного индивидуума часто отличаются от восприятия другого, то из этого положения вытекает, что из противоположных восприятий получаются одинаковые истины. И далее, так как Протагор вместе с большей частью своих современников не различал, по-видимому, достаточно строго действительных восприятий от выводов, из них получаемых, то из положения Протагора Платон выводит дальнейшее следствие, что и противоположные мнения обладают одинаковой истиной, что, говоря короче, «для всякого истинно то, что ему кажется истинным!» И вот мы и получим мнимо осмеянное протагоровское учение, которому оказывают еще большую честь, называя его крайним субъективизмом или скептицизмом. Скорее его можно назвать крайним сумасбродством. Оно нарушает всякое мышление, всякую правильность жизни, всякое преподавание, всякую науку, всякое учение. И однако этот мнимый отрицатель всякой объективной истины, и вместе с тем всех общеобязательных норм, был больше, чем четыре десятилетия, посещаемым и высокопочитаемым учителем, прославленным оратором и писателем; он не только выставил целый ряд позитивных принципов, он дал им яркое выражение и возвещал их как пророк. Он пытался установить законы в самых различных областях знания. Различие правильного и неправильного, соответствующего правилу и несоответствующего играет в кругу его мыслей не малое, а скорее слишком большое значение.
Однако - может спросить тот или другой из читателей - разве мы не слышим скептических мыслей из уст самого софиста? Разве не обнаружил он своего сочинения в существовании богов словами, которые определенно рисуют его умственный уклад? Совершенно верно. И однако именно этот отрывок дает решительный, не допускающий возражения, аргумент, что скеп-
463
сис такого рода, какой Платон вычитал из положения о человеке как мере вещей, совершенно чужд его автору. Протагор обосновывает свое воздержание от суждения в этом единичном случае фактическими основаниями, лежащими в основе именно этой частной проблемы. Никто до сих пор (так примерно говорит он) не видел богов; но для того, чтобы с некоторой уверенностью увидеть следы их деятельности в мире или отрицать таковые, для этого недостаточно человеческой жизни, время нашего наблюдения слишком невелико. Поэтому на этот вопрос он не может дать ни положительного ни отрицательного ответа. Совершенно по-иному должен был звучать его ответ, если бы в основе его мыслей лежала максима: «для всякого истинно то, что ему кажется истинным». Тогда ответ его был бы таков: «Боги существуют для тех, которые в них верят; они не существуют для тех, кто в них не верит».
Однако не только скудные аутентические фразы софиста опровергают эту конструкцию; сам Платон свидетельствует против нее. В диалоге «Протагор» он дал образ человека, конечно, верный в основе, хотя и написанный в резких тонах и с несимпатичным оттенком, который не имеет, однако, ничего общего с ложным изображением того же человека в «Теэтете». Тому мыслителю, который в первом диалоге характеризуется избытком уверенности и догматической напыщенности, во втором случае приписывается отрицание всякого различия между истиной и заблуждением. И надо обратить внимание: в первом диалоге он выводится как живой, во втором он упоминается как давно умерший. Там живо воспоминание о действительно виденном, здесь мысль руководится голыми схемами Там перед нами лицо, здесь - формула. Там созерцание, здесь умозаключение, там живо нарисованная каротина, здесь тонкое кружево рассуждения. Всякий, кто заметил это противоречие и кто действительно знает Платона, не будет колебаться в вопросе, где нужно искать историческую правду и где Платон хотел ее дать.
464
Рассмотрением цели, которая руководила автором «Теэтет», мы займемся, когда перейдем к разбору этого сочинения Платона. Однако здесь уместны некоторые замечания. Писание диалогов создало Платону совершенно своеобразные трудности. Главным лицом своих разговоров он сделал Сократа. Однако он не хотел и не мог отказаться от разбора и критики послесократовских учений. Правда, он не особенно старался избегать анахронизмов. Однако одно было невозможно. Сократ не мог выступать против учений, которые появились после его смерти. Здесь нужны были обходы; нужно было выдумать приемы, которые бы никогда не ставили в затруднение изобретательный ум поэта-философа. Один раз Сократ узнает об одной доктрине «во сне» - только потому, что указанное соображение не позволяло, чтобы Сократ мог узнать о ней (доктрину эту создал его ученик Антисфен) более обычным способом. Также поступает он и в «Теэтете». Здесь он заставляет Сократа излагать и оспаривать теорию познания, которая признается «тайным учением» Протагора, очень отличным от того, что софист открыл большой массе. Принимающий участие в разговоре, ревностный почитатель Протагора, глубокий знаток его метафизических сочинений, поражен этим разоблачением. Одним словом Платон говорит своим читателям настолько ясно, насколько это допускает избранная им форма, что он прибегает к фикции. В действительности, как это уже давно известно, но еще не всеми признано, Платону нужно было разобраться с теорией Аристиппа. Правда, Платон, для которого nil molitur inepte, вместо этой фиктивной формы мог бы прибегнуть к другой, если бы он не хотел указать на внутреннюю связь учения Аристиппа с учением Протагора. Вступлением и необходимой подготовкой к этой прозрачной мистификации является то изложение протагоровского положения о мере вещей, о котором мы сказали выше. Здесь главной задачей Платона было бороться с трудностями проблемы
465
познания, причем изложение и оспаривание слегка замаскированного учения Аристиппа составляло лишь один шаг этого длинного пути; и так как упоминание о Протагоре вызвано лишь художественной необходимостью, то в задачу Платона совершенно не входили освещение и оценка его исторической личности. Потому ничто не мешало ему, и напротив многое требовало отделить положение Протагора от автора и от обстановки; не нужно было спрашивать, как автор понимал и применял это положение, нужно было только вычитать из этой формулы, что в ней содержалось. Было бы неправильно говорить о нарушении исторической истины там, где писатель намеренно устраняет от читателя всякую мысль об исторической точности.
Но произошло неожиданное. В этом случае так же, как и в отношении «софистики», необычайный авторитет «божественного Платона» оказал прямо антиисторическое влияние. Почти вся древность и все новое; время до самого недавнего времени принимали платоновское толкование этого положения за чистую мо- нету. Там и сям из сообщений отдельных древних писателей проступает иное толкование; но большая, часть даже не отдавала себе труда серьезно разобраться в маленьком отрывке. Это и не удивительно, если уже Тимон (незадолго до 300 г. до н.э.), судя по его шуточным стихам, не постарался грамматически правильно понять отрывок о богах. К пренебрежительному отношению к литературе софистов, оттесненной влиянием Платона, к этому отрицательному фактору присоединился в данном случае еще позитивно действующий - платоновское толкование. До самого последнего времени никто даже не поднимал вопроса, как согласовать явное для всякого противоречие между изображением «Протагора» и «Теэтета», а также отрывка о богах и других фрагментов с мнимым скептицизмом их автора. Наши читатели могут удивленно спросить, не повинен ли и Аристотель в столь распространенной ошибке. Мы ответим: и да, и нет! В
466
двух местах своей «Метафизики» он упоминает о положении homo mensura почти словами Платона в «Теэтете» (и в «Кратиле», близком по содержанию и по времени и почти дословно повторяющем «Феетет»). В третьем месте мы находим иное понимание и иное толкование. Здесь «человек» для него не единичный человек, а носитель свойств рода; индивидуалистическое толкование заменяется здесь общим. И фраза Протагора, казавшаяся ему опасным парадоксом, уничтожающим всякое понятное разъяснение, представляется теперь ему претенциозной тривиальностью: «Но если Протагор говорит, что человек есть мера всех вещей, то это значит, что знающий или чувственно воспринимающий есть мера; это потому, что один обладает чувственным восприятием, другой наукой, которые мы и называем мерой их предметов. Как ни ничтожно положение Протагора, все же оно кажется очень значительным по содержанию».
Настоящее изложение можно упрекнуть не только в разрыве с большей частью древних традиций; его можно обвинить в недостатке полноты. И не без некоторой доли основания. Об отношении Протагора к проблемам теории познания можно сделать еще кое-какие предположения. Нам кажется, однако, малополезным поднимать второстепенные вопросы, пока не разобран главный вопрос. Только на прочном фундаменте можно построить гипотетическое сооружение. Одно предположение нам все же хочется высказать. Многие обстоятельства заставляют признать крайне вероятным, что в споре с элеатами и с их отрицанием свидетельств чувств Протагор указывал на субъективную истину, на правдивость, или, вернее, неустранимость всякого чувственного ощущения, что при этом он недостаточно тонко различал ощущение, восприятие, суждение восприятия и суждение вообще и благодаря этому, если и не заслужил, то дал повод упреку, будто он приписывает равную истинность всем представлениям или мнениям, - взгляд, от которого мог-
467
ло зависеть дальнейшее ложное толкование положения homomensura. Но как мало ни знаем мы о протагоровском учении о познании, одно, безусловно, верно. Случилось ли Протагору когда-нибудь или где-нибудь, в пылу полемики или запутавшись в несовершенной тогда психологической терминологии, высказать что-нибудь, что давало повод к такому обвинению: сохранившиеся отрывки, несмотря на их скудость, вполне достаточны, чтобы лишить силы предположение, что универсальный скептицизм мог, когда бы то ни было> лежать в основе его мышления.
6. «О всякой вещи существуют два противоположи пых утверждения». И этим ценным отрывком воспользовались для той же теории, которую мы так долго опровергали. При этом просмотрели, что, если бы это выражение имело вкладываемый в него смысл и было тождественно утверждению, что всякое мнение одинаково правильно, то говорилось бы не о двух утверждениях, а о бесконечном числе утверждений. Смысл этого фрагмента разъясняется из передачи его другом Протагора, поэтом Еврипидом, а также из контекста, в котором он попадается у Исократа. Еврипид влагает в уста Амфиону в «Антиопе»: «Искусство оратора уметь возбудить борьбу двух речей из всякой вещи». А оратор Исократ считает бесполезным и нелепым парадоксом, которым пленялись прежние поколения, утверждение, гласящее «невозможно утверждать двух мнений относительно одной и той же вещи». Вот почему в этом изречении не нужно искать скептического направления и вообще ничего иного, кроме довольно распространенной истины, сформулированной еще Дидро: «Во всех вопросах за исключением математических... существует «за» и «против». Как на «центральную мысль» первой части книги Милля «О свободе» было справедливо указано на «необходимость разбирать противоположное всякого позитивного утверждения, против всякого положения выставлять противоположение. Всякому читателю пар-
468
ламентских речей и газетных статей вполне очевидно, насколько бесплодно и подвержено ошибкам всякое обсуждение практических вопросов, пока оно ограничивается указанием либо на одни выгодные, либо на одни невыгодные стороны какой-нибудь практической меры или постановления; достичь путем дискуссии удовлетворительного решения слабый ум человека может лишь при равно исчерпывающем освещении вопроса с двух противоположных точек зрения. В теоретической, как и в практической области важно не то, «какое мнение можно высказать, а то, можно ли высказать больше в пользу или против этого мнения. Истинное знание и действительно прочные убеждения имеет только тот, кто может и опровергнуть противоположное мнение, и успешно защищать собственное от нападок». Вот именно этот принцип, который Милль считает крайне важным и который можно оценить, читая Платона, содержится в протагоровском положении. Но когда великий софист провозглашал его, то он обращал главное внимание на пропедевтическое значение. Он рассуждал, может быть, подобно Гёте, который славит мусульман за то, что они «начинают преподавание философии учением, что не существует ничего, о чем нельзя высказать противоположного; они заставляют юношей упражняться в задачах, состоящих в том, чтобы находить противоположное мнение для всякого утверждения, чем должно приобретаться большое искусство мышления и речи». Раз пробужденное сомнение (так приблизительно продолжает Гёте) влечет ум к дальнейшему исследованию, откуда потом уже появится уверенность. «Вы видите, -заканчивает он такими словами, обращенными к Эккерману, - что в этой системе нет недостатка и что со всеми нашими системами мы не ушли дальше». Если собеседник Гёте упоминает, при одобрении последнего, о греках, «философское воспитание которых должно было быть подобным же» - то во главу пособий к такому воспитанию нужно поставить «Антологии» Протагора.
469
К несчастью, из двух книг знаменитого творения мы имеем только одну указанную фразу, по всей вероятности, начинавшую эту книгу. О содержании книги мы ничего не знаем. Лишь из одного не целиком дошедшего до нас сообщения ученого-музыканта, Аристоксена, можем мы, хотя и не с полной уверенностью, заключить, что Платон в значительной мере воспользовался этим творением для своих остроумных диалектических рассуждений на тему о справедливости, которые мы читаем в первой книге его «Государства». Даже если это известие неверно, оно все же не лишено цены. Ибо Аристоксен, младший современник Платона, вышедший из его школы, не мог бы говорить чего-нибудь подобного, если бы содержание тогда еще не забытых «Антологий» не соприкасалось с темами главного сочинения Платона. Таким образом, «Антологии», наверное, трактовали в диалектической форме также и этико-политические вопросы. Здесь Протагор был последователем «изобретателя диалектики» Зенона. Анекдотическая традиция поставила этого «искусного спорщика» (как его называет Тимон) в связь с элейским Паламедом. Аргумент с зернами передан нам, как помнят наши читатели, в форме диалога между Зеноном и Протагором. К последнему, как защитнику достоверности свидетельства чувств, обращает первый, оспаривающий их, свои щекотливые вопросы. Этот рассказ, приписывающий элеату активную роль, а абдериту пассивную, вполне согласуется с неспособностью, проявляемой софистом при перекрестном допросе его Сократом в платоновском диалоге; и традиция не приписывает ему ни одного логического фокуса.
Мы можем, таким образом, составить довольно определенное представление о его диалектике. Диалектика в вопросах, основателем которой был Зенон, которую разработал Сократ и главным представителем которой были сократические мегарики, была, по-видимому, чужда Протагору. Его диалектика была более
470
риторического характера. Не короткие вопросы и ответы, цель которых запутать противника и поставить в противоречие с собой, а длинные речи, следовавшие одна за другой, составляли основу его искусства спора. Прототипом таких ораторских состязаний были ораторские игры, оглашавшие зал суда и трибуны.
Не может быть ни малейшего сомнения, что поэт-драматург Еврипид многое заимствовал у Протагора. Вышеприведенные два стиха из «Антиопы» свидетельствуют о его признательности учителю. Было бы странно, если бы не испытал этого влияния и тот писатель, у которого мы находим богатство точек зрения и удивительное искусство выискивать противоположные интересы и аргументы и развертывать их перед нашими глазами. Но не только Фукидид, философ среди историков, черпал отсюда, из этого железистого источника черпал силу и гибкость сам Платон. Этому не должно противоречить то обстоятельство, что один из поздних диалогов «Софист» полон выпадов против «антилогики» всякого сорта. В старости Платон сурово относился ко всякой диалектике. В своем последнем сочинении «Законы» он как бы распрощался с ней и ее воспитательную роль заменил математикой и астрономией. Если бы «Софист» был потерян, то эту его часть можно было бы построить a priori. Ибо прежде чем антидиалектическая тенденция окончательно возобладала в уме Платона, она должна была победить там, где она встречала наименьшее сопротивление. В «Софисте» борьба была направлена против Антисфена. Но он углубляет критику антисфеновских приемов диалектического метода тем, что прослеживает начало «антилогики» в прошедшем. Здесь мы встречаем имя Протагора в такой связи, которая заслуживает нашего полного внимания.
7. Упрямыми спорщиками (так приблизительно говорится там) делает «софист» всех, кто находится с ним в общении и притом во всех областях: как в воп-
471
росах о божестве, так и всего того, что находится на небе и на земле, по вопросам бытия и становления, а также законов и всех государственных учреждений. «И в отношении всех искусств, - продолжает участник диалога, - и каждого искусства в отдельности, всякий ищущий найдет в этих сочинениях что возразить против всякого мастера». «Ты имеешь в виду, - гласит ответ, - протагоровские писания об искусстве борьбы и о других искусствах». - «Его сочинения, милейший, и многих других»... Это все, что мы узнаем об этой отрасли писательства Протагора. Из-под его пера, как видим, вышли статьи или полемические речи об искусстве борьбы, о других отдельных искусствах и одно сочинение обо всех искусствах. О направлении мы ничего не узнаем из этого легкого намека. Поспешность, с которой Платон касается и затем оставляет эту тему, показывает, что он дает лишь небольшую опору для его тезы. Важнее напомнить о том, что в сочинении «Об искусстве», многократно упомянутом нами, мы имеем образец разбираемого нами литературного рода. Это сочинение, как известно нашим читателям, написано неизвестным софистом в защиту врачебного искусства. Оно не лишено грубых ошибок и преувеличений и в то же время полно диалектической проницательности и ораторской ловкости. Неудачи медицины оно объясняет трудностью ее задачи и бездарностью некоторых ее представителей. Например, мы читаем там следующее: «Но те, кто обвиняет врачей в том, что они не пользуют пораженных неисцелимыми болезнями, требуют таким образом, чтобы они делали и должное и недолжное; это требование вызывает восхищение тех, которые врачи только по имени, и насмешку действительных врачей. Ибо мастера ремесла не нуждаются в глупых хвалителях и хулителях, но в таких, которые разбирают, где труд достигает своей цели и где он не достигает ее, и которые замечают ошибки, в каких виновны в одних случаях мастера ремесла, а в других обстоятельства». Конец
472
этого раздела гласит: «(Лечение ясно обнаруженных болезней), открыто не теми, которые хотят заниматься этим ремеслом, а только теми из последних, которые это могут; могут же это только те, природа которых не противится и у которых нет недостатка в средствах образования». Отсюда видно, что и здесь нет недостатка в выражениях порицания «мастерам ремесла» и что единственная характерная черта полемических речей, указанная в диалоге «Софист», присутствует и в этой сохранившейся речи. Но еще значительнее другое. Непосредственно после вышеприведенного конца главы следует фраза: «Что касается других искусств, то об этом в другое время в другой речи». Таким образом, автор имеет в виду статью, посвященную остальным искусствам, и указывает на нее совершенно в тех же словах, в которых Платон в «Софисте» говорит о таком сочинении Протагора как о существующем. Это совпадение в связи со многими другими обстоятельствами заставляет нас приписать авторство псевдогиппократовской книжки «Об искусстве» абдерскому софисту. Нашим читателям уже известно, что его метафизическое положение снова появляется в этом сочинении и притом с указанием на «другие речи», которые должны точнее осветить его (может быть, «Ниспровергающие речи»). Так как язык, стиль и тон книжки подходят к эпохе Протагора и даже сходство со стилем самого Протагора, вплоть до замечательных совпадений с его речью, изображенной у Платона, то мы думаем, что имеем право приписать нашему предположению значительную степень вероятности. Следующее может служить подтверждением манного. Рассуждения об отдельных искусствах, по свидетельству указанного выше места из «Софиста», принадлежали разным лицам, и потому эти совпадения могут казаться неубедительными. Но в обоих случаях рядом с указанием на рассуждения об отдельных искусствах упоминается еще общее рассуждение об искусстве, в одном случае как обещание, в другом как
473
уже существующее. Такое совпадение не может не обратить нашего внимания. Правда, это, может быть, был противник Протагора, выступивший на состязание с ним и в этой области. Но такому предположению противоречит совпадение основных метафизических воззрений. Таким образом, если не принять тождества авторства, то остается следующая альтернатива. Либо нужно предположить, что наш философ, вообще не лишенный оригинальности, на этот раз идет по проторенной дороге, либо очень близко стоящий к нему софист, может быть, его ученик, хотел превзойти его. Как Протагор говорил о различных искусствах, нам неизвестно. Можно лишь с большим основанием предположить, что обсуждение отдельных искусств было очень различным. Ибо, в то время как реальность так часто оспариваемого врачебного искусства нуждалась в обосновании и защите, этого совершенно нельзя сказать про ремесленные искусства. Польза врачебного искусства для здоровья часто подвергалась сомнению; но никогда не отрицалось, что ткацкое искусство - производить ткани для одежды, а башмачное искусство - обувь. Соответственно этому в одних статьях могла преобладать критическая тенденция, в других - апологетическая. Поводов для критики исполнителей работы как здесь, так и там было достаточно. Оправдание какого-нибудь искусства от нападок на него происходило часто за счет обвинения их представителей. И, в конце концов, если подобные возражения оказывались опровергнутыми, то вес же они были отмечены и потому Платон мог упоминать о них в указанном смысле.
Мы так долго задержались на этом предмете потому, что сочинение «Об искусстве» хорошо характеризует деятельность софистов V столетия, а если приписать его Протагору, то оно прибавляет немало существенного к его образу. Можно сказать, что дух позитивной, почти современной научности не проступает так сильно и так ясно ни в одном из творений той эпохи,
474
Чувственное восприятие и выводы, которые можно на них построить, считаются автором этого сочинения единственными источниками врачебного и всякого другого знания. Природа, которая не отвечает на вопросы добровольно, подвергается пытке и принуждается к даче показаний. Это сравнение Бэкона, столь понятное нашему времени, было, насколько нам известно, совершенно чуждо древности. Где наблюдение, эксперимент и построенный на них вывод не достаточны, там находятся непреступаемые границы человеческого разумения. Повсеместное господство причинности принимается в таком безусловном значении какое в ту эпоху придавалось ему только атомистами. Отношение причины к следствию считается основой всякого предвидения, а это последнее - основой всякой целесообразной деятельности. Вещи обладают прочными, точно ограниченными свойствами. Чтобы достичь различных результатов, нужно пользоваться различными причинами; что в одном случае приносит пользу, должно приносить вред в противоположном или очень отличном случае; что оказывалось целебным при правильном употреблении, то должно оказаться вредным при неправильном применении. Ограниченность человеческой мощи ясно признается и подчеркивается. Автор так же далек от неумеренных притязаний в отношении достижимого человеком господства над природой, как и от фантастических построений при объяснении и описании природы. Очень странно, что то сочинение, которое дает такое ясное изложение Евангелия индуктивного духа и так обостряет все вопросы, ускользнуло от наблюдательности историков и естествоиспытателей. Впрочем, мы преувеличиваем. Равнодушие, вызывающее наше изумление, имело исключение. Блестящий представитель последней великой эпохи просвещения Пьер Жан Жорж Кабанис в своей книге «О степени уверенности и медицине» воздал должное книге «Об искусстве», которая была для него творением великого Гиппократа.
475
В своей аргументации врач, лечивший Мирабо, не только близко сходится с излагаемыми взглядами, он приводит и большие выдержки оттуда. В конце своего сочинения, подводя итог своим рассуждениям, он почти повторяет в несколько измененной форме основные мысли близкого ему сочинения.
8. Здесь мы могли бы расстаться с Протагором, если бы его занятия риторикой не требовали нескольких замечаний. Прежде всего, о несправедливости в отношении к нему. «Эллины, - так приблизительно говорит Аристотель, - справедливо упрекали Протагора в том, что он хвастался, что самую незначительную речь (или вещь) он может превратить в значительную». Здесь необходимы пояснения. Аристотель касается здесь пункта, который всегда выставлялся как обвинение против философов и риторов. Сократ в своей защитительной речи, приведенной у Платона, указывает на это обвинение, «которое всегда держат наготове против всех философов». Оратор Исократ при подобных же обстоятельствах упоминает об этом, ибо для врагов своих он тоже был развратителем юношества и крючкотворцем. Трудно поверить, чтобы Протагор, который, говоря словами Тимона, «постоянно старательно избегал всего непристойного», хвастался именно тем, что несколько десятилетий позже считалось оскорбительным упреком. Но хорошо ли был осведомлен Аристотель, не был ли он обманут ложным преданием, во всяком случае нам необходимо отделить эту форму от содержания. Форма была непопулярна и возбуждала серьезное неудовольствие, ибо она создавала видимость, будто оратор, помогая слабейшему делу, служит дурному, т.е. несправедливости. Однако право и мораль не касаются вопроса непосредственно. Делать слабейшее дело сильнейшим, т.е. побеждать слабейшими самими по себе аргументами сильнейшие, это и была в действительности цель, которую преследовала вся античная риторика. Ее же
476
имели в виду и Аристотель, от которого мы получили учебник риторики, и другие ее представители. Что этой диалектической ловкостью злоупотребляли и что в руках злонамеренных людей она делалась источником зла, об этом вряд ли существовало и в древности разногласие мнений. Но когда Платон в «Горгие» по этим и другим соображениям отверг риторику (которую он восстановил на другой основе в «Федре»), то именно Аристотель решительно возражал против этого. Он особенно настаивал на том, что с ораторским искусством дело обстоит так же, как и с другими полезными вещами. Все вещи можно употреблять во зло, а «наиболее полезные чаще всего таковы: телесная сила, здоровье, богатство, военное искусство; все это при правильном употреблении приносит высшую пользу, при неправильном наибольший вред». Поэтому порицания заслуживает не способность, а направление ума, применяющее их во зло. В конце концов, так же постыдно и даже постыднее не уметь защищаться речью, чем не уметь защищаться кулаком.
Отсюда сравнение, заимствованное Платоном у Горгия и затем повторенное представителями всех школ, стоиками, эпикурейцами, скептиками - иногда впрочем и отвергавшееся, - сравнение ораторского искусства с оружием, которое может служить и правому и неправому делу, к которому нельзя относиться с презрением на том основании, что его можно употреблять во зло. «Атлет, - говорится там, - который насилует своего отца, делает это не в силу своей ловкости, но и силу своей нравственной низости». И риторика Аристотеля постоянно стремилась к тому, чтобы придать возможно больше силы наличному запасу аргументов. Нет недостатка в наставлениях, как нужно «увеличивать» или «уменьшать», т.е. как раздувать незначительную вещь и как лишать значения важную. Он учит, следуя Горгию, как нужно уметь лишать силы тяжеловесную серьезность противника, прибегая к шуточной болтовне, и как отражать тяжелым щитом собственной серьезно-
477
сти стрелы его насмешки. Ни один прием адвокатского красноречия не вызывает его неодобрения. Он выходит далеко за пределы, допускаемые современными понятиями (очевидно, вынуждаемый необходимостью древней жизни). Однако и мы находим, что в интересах права желательно, чтобы как обвинение, так и защита велась возможно искуснее и сильнее, чтобы самый незначительный аргумент доходил до полного развития и освещения, допуская даже риск, что ловкость адвоката, против которого выступает менее искусный борец, может спутать судью и оказать более сильное влияние на решение, чем это нужно. Аристотель всегда предполагает при этом, что ни один из этих приемов не должен применяться с дурным намерением. У нас нет никаких оснований сомневаться в том, что такая же оговорка имеет полную силу и для Протагора. В пользу личной честности софиста говорит как указанный Платоном и одобряемый Аристотелем прием в вопросе о гонораре, так и вся характеристика его у Платона. Всякий раз, как в диалоге Платона Протагору предстоит выбор между двумя этическими взглядами, Платон всегда заставляет его выбрать наиболее высокий, причем один раз это подкрепляется соображением, что он руководствуется не потребностями минуты, а «имеет в виду всю свою жизнь». И, наконец, его морально-философские сочинения, среди которых мы еще не упоминали двух: «О добродетели» и «О честолюбии». В том, что они вполне соответствовали тогдашнему моральному канону, убеждает нас как изображение, данное Платоном, так и многозначительное молчание других его противников.
Верный своему принципу, что практические упражнения не менее ценны, чем теоретическое наставление, Протагор всячески стремился развивать способности своих учеников. Он выставлял тезисы и предлагает занимающимся риторикой высказываться в их защиту и против них. Это были самые общие вопросы, вне связи с действительностью и потому наибо-
478
лее пригодные для подготовки к разбору более трудных и сложных задач. При этом вспоминается совет, который давал Аристотель как начинающим, так и зрелым поэтам: они должны дать возможно краткую формулировку сложному содержанию эпоса или драмы и затем погрузить его в индивидуализирующую обстановку. Другое упражнение заключалось в сведении к общим местам. Тут не было надобности подыскивать аргументы в пользу или против какого-нибудь тезиса; нужно было направить течение речи в определенное русло и предоставить его там свободному течению. Это были речи в похвалу или порицание, объекты которых были бесспорны и общеизвестны: пороки и добродетели, носители их, поступки и т.п. Если в первом случае стремились достигнуть проницательности и умелости в аргументации, то здесь целью было приобрести силу, ясность и полноту выражения и накопить запас мыслей и оборотов речи, который нужно было всегда иметь наготове, чтобы применять в подходящих случаях. Благодаря этому, говоря словами Квинтилиана, давались как бы части тела, из которых оратор мог впоследствии слепить целую фигуру. Эти пособия риторического искусства дошли по прямой преемственности до нашего времени в виде сочинений и речей на тему, практикуемых в школах. Не без основания высказывают сожаление по поводу преобладания нездорового формализма, приучения к заимствованию чужих мыслей и невыношенных чувств; вина в этом случае падает на нас за недостаток нашей решимости порвать с наследием, а не на тех выдающихся людей, которые за два с половиной тысячелетия создали приемы образования, повелительно требуемые тогдашними условиями жизни. Но довольно об этом. Как судебное красноречие разрабатывалось Протагором, так другой род речей разрабатывал его выдающийся современник и товарищ по профессии, к которому мы и перейдем.
479
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Горгий из Леонтины
1. Летним утром 427-го года на скалистой террасе, именуемой «Пникс», расположенной к западу от акрополя, происходило большое движение. От сицилийских городов прибыли посланцы просить защиты от угрожающих Сиракуз. После того как посланные изложили свою просьбу перед советом пятисот, они были представлены народу, собравшемуся на Пниксе, чтобы и перед ним защищать свое дело. Лучшим оратором выступил здесь Горгий, сын Хармада. Его послали цветущие в то время Леонтины, именем которых еще по сию пору зовется маленький городок Лентини, лежащий у железной дороги, соединяющей Катанию с Сиракузами. Художественное красноречие было не совсем чуждо афинянам. Один представитель его, известный оратор Тразимах из Халкедона, был несколько месяцев назад осмеян в «Обжорах» Аристофана. Однако ни последний, отталкивающую характеристику гордой и бурной натуры которого дал впоследствии Платон, ни умерший за два года перед тем «олимпиец» Перикл со своим могучим натурализмом не доставляли избалованному вкусу афинян такого наслаждения, как сицилийский иониец, голос которого они впервые услышали. Горгий был в Афинах, по крайней мере, еще один раз. Как и в других областях Греции (в особенности на больших торжественных собраниях в Дельфах и в Олимпии), он пожинал там лавры и был высоко почитаем как народом, так и монархами (так, например, Ясоном, властителем Фер в Фессалии). Он окончил свою жизнь, сохранив полную свежесть духа и дожив более чем до ста лет. «Сон уже передает меня своему брату», - с этими шутливыми словами он отошел в вечность. Золотая статуя, которую он сам посвятил дельфийскому оракулу, и другая, которую воздвиг одинокому его внучатый племянник Эвмольп «из любви к нему и в благодарность за обра-
480
зование (от него полученное)», вещают потомству о его славе. Недавно открытая надпись на подножии статуи гласит: «Ни один из смертных не изобрел более прекрасного искусства, чтобы закалять душу для трудов мужеской добродетели».
Горгий был одним из основателей греческой художественной прозы. Древние знатоки стиля различали два рода речей и рядом с ними еще третий, промежуточный. Первые - это блестящие и легкие с размеренным движением, красочные и цветистые; они то обольщают душу вкрадчивым тоном, то поражают и трогают смелостью и величием образов. Таковыми были по преимуществу торжественные речи. Другие были точны и холодны, ясны и трезвы, с быстрым иногда бурным темпом, они действовали больше аргументами, чем образами, больше на рассудок, чем на фантазию. Таков был тип судебных речей. Над развитием этого последнего рода трудился Протагор, разработкой первых приобрел известность Горгий. Блестящее остроумие и богатство фантазии были основными свойствами его ума. Меткие слова, сохранившиеся нам от него, обнаруживают эти его духовные качества. Таково, например, его выражение об иллюзии сцены, когда обманутый оказывается мудрее, чем не обманутый; или его жалоба на тех, которые отворачиваются от философии, чтобы предаваться отдельным отраслям знания, и которых можно сравнить с «женихами Пенелопы, затевающими любовные интриги со служанками». Иные его сравнения порицаются античными пуристами; например, когда он (так же, как Шекспир в «Макбете») называет коршунов «живыми могилами», или Ксерокса «Зевсом персов». И мы замечаем известную искусственность его стиля, читая большие отрывки. Мы позволим себе привести часть обширного фрагмента из его «надгробной речи» в память афинян, павших на войне: «Ибо чего не было у этих мужей, что должно быть у людей? Могу ли я сказать, что хочу, и хотеть то, что должен, не возбуждая неудовольствия
481
богов, не будя недоброжелательства людей. Ибо они обладали добродетелью, как божественным, и смертностью, как человеческим. Кроткую справедливость они часто предпочитали суровому праву, хрупкости обычая правильность оценки, принимая за самое божественное и самое общее установление делать правое на правильном месте и говорить, и молчать, и переносить...»
Мы должны вспоминать, что при великих реформах стиля художественному часто предшествует искусственное. Примеры эпохи возрождения доставляют нам поразительные параллели того, что в древнее и в новое время так усердно порицали в прозе Горгия. «Любовь к равному числу слов в двух антитетических предложениях, даже к равному числу слогов, подчеркивание противопоставляемых слов ассонансом или настоящей рифмой», рядом с этим «чрезмерность гипербол и искусственных метафор» - эта характеристика вполне подходит к стилю нашего софиста, хотя она заимствована из изображения «alto estilo» испанца Гуевары, введенного в Англию Джоном Лили (книга Гуевары: «Iibro aureode Marco Aurelio» вышла в 1529 году). Когда Шекспир осмеивает стиль, образчиком которого был роман Лили «Euphues» (1578), то он делает это в таких выражениях, которые как бы выдуманы для того, чтобы восстановить перед нами уродство стиля Горгия. For, Harry, nord I do not speak to thee in drink but in tears, not in pleasure but in passion; not in words only, but in woes also. Мы имеем право говорить здесь именно об уродствах. История новых приемов стиля - не только в ораторском искусстве - обнаруживает три фазы: частое, но не чрезмерное применение их теми, кто их изобрел или снова ввел; затем уже злоупотребление со стороны подражателей, в неуклюжих руках которых известный прием становится привычными приемами в расширенном кругу, и в определенных случаях. Две первые стадии в современных параллельных явлениях, по мнению знатоков, пред-
482
ставлены Гуевара и Лили, а в древности Горгием и автором (или авторами) псевдо-горгианских декламаций («Похвала Елене» и «Паламед»), а отчасти и Исократом. Однако так называемый «эвфуизм» (от романа «Эвфуэс») был для Шекспира не только предметом насмешки. Один из его элементов и именно тот, где Гуевара непосредственно сходился с Горгием, перешел в плоть и кровь Шекспира, так же как и Кальдерона. Мы имеем в виду то жонглирование остроумными словечками и то чрезмерное богатство быстро сменяющихся образов, которые не служат уяснению или оживлению мысли; они не средства к цели, они являются сами в известном смысле самоцелью. Своеобразные черты языка Горгия и его двойника в эпоху возрождения можно, может быть, свести к двум основным причинам: к характерному для начала великой литературной эпохи исканию новых способов выражения, которые вначале ценятся слишком высоко; и к духовной полноте молодой и свежей жизни, переливающейся через край, необузданной, резвящейся и неутоленной существующими формами. Мы и теперь еще встречаем людей, у которых слишком много творческого духа и которые настолько плохо владеют им, что самые обыкновенные вещи не умеют выразить иначе, как на необычный лад, как будто мысль не хочет облечься в уже готовую одежду; всякий раз она сызнова сама готовит ее себе.
Из речей Горгия нам известны пять, частью по коротким сообщениям, частью по отрывкам: олимпийская и пиренейская речи, похвала Ахиллесу и похвала элеатам и, наконец, вышеупомянутая надгробная речь. Последняя и олимпийская речи отличаются панэллинистской тенденцией. Мы уже отметили однажды, что странствующие учителя, чувствовавшие себя как дома во всех областях Греции, были в такой же мере, если не больше, чем поэты, исполнены всегреческого патриотизма и являлись носителями национальной идеи единства Эллады, разделенной политически. Два места в речах Горгия подкрепляют такое
483
предположение. В олимпийской речи софист призывает греков, раздираемых междоусобиями, «делать предметом побед своего оружия не собственные города, а страну варваров». А в афинской надгробной речи он вспоминает о подвигах, проявленных в общей борьбе с персами: «Победы, одержанные над варварами, требуют радостных гимнов, победы же над греками жалобных песен».
2. Однако Горгий должен занять нас не столько как реформатор стиля, не столько как патриот, сколько как мыслитель. Он занимался и натурфилософией, и нравственной философией, и диалектикой. К несчастью, у нас нет точных сведений о двух первых отраслях его деятельности. Мы знаем лишь, что он занимался вопросами оптики и, идя по стопам учителя Эмпедокла и исходя из его воззрений, пытался объяснить действие зажигательного стекла. В качестве учителя добродетели он не выступал, а потому, если возможно провести резкую грань между риторами и софистами, то его нужно причислить к первым. Однако так как он был наполовину ритором, наполовину философом, то его можно причислить к софистам в широком смысле этого слова. Если он не учил добродетели, то все же разбирал эти вопросы в своих сочинениях. При этом он стремился не к упрощению этого понятия, не к сведению различных его подвидов к одному общему корню, но предпочитал излагать и разбирать в них одни, более подходящие мужчинам, и другие, более подходящие женщинам. В качестве диалектика он проследил саморазложение элейского учения о бытии, которое мы встречаем у Зенона, до полного отрицания понятия бытия. И здесь же тоже приходится сожалеть, как мало нам известно об учении, содержащемся в его книге «О природе, или О несуществующем» (может быть, только в первой ее части, вторая ее часть посвящена физике), а также о его обосновании. Главным нашим источником является книга, которая приписыва-
484
лась некогда Аристотелю, но которую в действительности надо признать позднейшим произведением его школы. Это сочинение рассматривает, кроме того, доктрины Ксенофана и Мелисса и притом, по общему мнению, на него нельзя вполне полагаться. По отношению же к учению Горгия находят возможным считать ее свидетельство достаточным. Однако не нужно забывать, что наше доверие в данном случае более широко только потому, что у нас совершенно нет оригинальных отрывков и почти нет побочных дополнительных сведений, могущих контролировать наши сведения.
Горгий хотел доказать три тезиса: ничего не существует; если бы существовало, то оно было бы непознаваемо, а если бы оно было познаваемо, то познанное нельзя было бы выразить.
В пользу первого тезиса приводятся два аргумента. В качестве «первого, специально Горгию принадлежащего, аргумента» является следующее. Выставляется незначительное и, по-видимому, безобидное положение: «Не-бытие есть не-бытие». Отсюда выводятся очень важные заключения. Если не-бытие есть хотя бы только не-бытие, то оно все же есть нечто, следовательно, оно есть и ему можно приписать существование. Этим уничтожается различие между бытием и небытием. И далее: если не-бытие (как было только что доказано) есть или существует, то отсюда следует, что бытие, как противоположность его, не есть или не существует. Таким образом, нам представляется на выбор: либо различие между бытием и не-бытием считается упраздненным (как того требовала первая часть аргументации); тогда ничего не существует: ибо не-сущее не существует, а потому не существует и оказавшееся равноценным ему, сущее; либо различие не упразднено; тогда (как требует вторая часть аргументации) бытие все же не существует, именно благодаря своей противоположности к не-бытию, признанному существующим.
485
Вряд ли нужно кому-нибудь указывать, что слова «бытие» и «сущее», «не-бытие» и «не-сущее» употребляются здесь без различия, и мы не знаем, виноват ли в этой спутанности сам Горгий или наши источники. Нет надобности тоже напоминать и о том, что не-бытие, как только ему приписано бытие, уже не может считаться не-бытием, а автор этого заключения в действительности тем именно и оперирует, что мнимо положительную сторону этого заключения он выставляет против отрицательной. Но даже и положение тождества, из которого исходит эта аргументация, несостоятельно по нашему мнению, и даже бессмысленно. «Белое есть белое», это, думается нам, не само собой понятное, а просто непонятное выражение, понятие субъекта просто повторяется здесь как предикативное понятие, тогда как суждение или задача предложения заключается в том, чтобы связать два понятия или члена предложения (субъект и предикат) и указать нам этим на фактически существующую связь. Подробнее говорить нам об этом здесь не место. Важнее другое. Из этого положения тождества возможны такие заключения только благодаря двусмысленности слова «есть». В положении «не-бытие есть не-бытие» «есть» играет лишь роль связки. Однако в дальнейшем это словечко применяется в таком смысле, как будто оно означает существование и притом внешнее объективное существование. Это подобно тому, как если бы из положения «кентавр есть продукт фантазии» хотели сделать вывод, не только что представление кентавра должно существовать в нашем сознании прежде, чем мы можем говорить о нем, что было бы вполне правильно, - но что кентавру присуще также и внешнее и объективное существование. К этому присоединяется и непозволительное изменение суждения на противоположное, что производится во второй части аргументации. Ибо, даже если допустить, что «небытие есть», то все-таки отсюда никак не будет следовать, что «сущее не есть». Разве из положения «не-белое
486
существует» можно вывести заключение, что «белое не существует»? Однако как ни велики все эти ошибки, они все же совсем не характерны только для Горгия. Злоупотребление положениями тождества, связкой, непозволительное изменение суждений - все это мы встретим еще часто, особенно у Платона, и притом не только в том ослепительном диалектическом фейерверке, который именуется «Парменидом».
Второй аргумент в пользу первого тезиса совершенно иного характера. Здесь Горгий исходит из противоречащих утверждений, к которым пришли его предшественники, и подводит им итог. Сущее должно быть единым или многим, оно должно быть либо возникшим, либо невозникшим. Но всякое из этих предположений опровергается отчасти Мелиссам (отчасти, должны мы прибавить, слиянием их аргументов) одинаково основательными, - или одинаково мнимыми? - аргументами. Но если существующее не есть ни единое, ни многое, ни возникшее, ни невозникшее, то оно вообще не может существовать. Вместе со всеми предикатами, которые отнимаются у него, падает и его реальность. Применяемая здесь аргументация займет нас впоследствии как принцип «исключенного третьего». Здесь еще меньше надобности останавливаться на этом, что остается спорным, не приписывал ли Горгий этому второму аргументу только условное значение. Может быть, он должен был только означать следующее: если признать силу за противоречивыми аргументами философов, в особенности Мелисса и Зенона, против множества, единства и т.д существующего, то необходимо сделать и дальнейший вывод, не сделанный ни одним из обоих философов, что это якобы существующее не существует. На такое толкование указывает, по крайней мере, наш главный источник, где различают его «собственный» аргумент от второго аргумента, в котором «он соединяет все то, что было сказано другими».
Мы переходим ко второму тезису: непознаваемости существующего даже в том случае, если допустить