Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 15.

искать более прочной основы для уголовного права. Где он нашел эту основу и что составило позитивное зерно его предложения, об этом мы можем говорить не только предположительно. Ибо когда Платон вла­гает в уста Протагору в диалоге, носящем то же имя, определенный протест против одного только грубо­го возмездия за содеянную несправедливость и застав­ляет его проповедовать теорию устрашения, то нам начинает казаться, что мы стоим в доме Перикла, слу­шаем серьезную и оживленную беседу, и мы полага­ем, что лучше понимаем ее смысл, чем передавшие это сообщение, Ксантипп, выродившийся сын великого государственного человека, и известный сплетник памфлетист Стезимброт.

4. Как относился сильный критический ум Протагора к проблемам теологии? Точный ответ на этот вопрос поглотило первое литературное аутодафе. Нам сохранилась лишь первая фраза, стоящая в самом на­чале этой книги: «О богах не могу знать ни то, что они есть, ни то, что их нет; ибо многое мешает знать это, неясность предмета и краткость человеческой жизни». Здесь у нас возникает масса вопросов и прежде всего следующий: каково может быть содержание книги, первая фраза которой объявляет предмет ее недоступ­ным человеческому познанию и этим, как будто, уст­раняет вопрос? Нам остается лишь возможно внима­тельнее вчитаться в эти слова и возможно точнее истолковать их. Прежде всего бросается в глаза два раза употребленное слово «знать», как бы подчеркну­тое повторением. Знать и верить - эти два понятия в той области, о которой сейчас идет речь, древние раз­личали так же строго, как мы привыкли это делать. Вряд ли нужно напоминать определенное и последо­вательное деление Парменида на «познание» и «мне­ние». Даже обычный язык обозначал религиозные убеждения и прежде всего принятие существования Бога словом (nomizein), не имеющим ничего общего

455

с понятием научного познания. Таким образом, следуя указанию Христиана Августа Лобека, мы должны утверждать, что не вера в богов, а познание богов со­ставляет тему этого рассуждения. Вообще, многие со­ображения заставляют признать крайне невероятным, чтобы Протагор мог нападать или хотя бы только под­вергать сомнению веру в богов. Платон рассказывает о том своеобразном приеме, с помощью которого со­фист уклонялся от всякого спора о высоте приличе­ствующего ему гонорара. Когда по окончании учения юноша отказывался выплатить требуемый гонорар, то Протагор вел его в храм и заставлял там под клятвой объявить, как высоко он сам оценивает полученные наставления. Аргументом в пользу приведенного мне­ния может служить также рассказ Протагора о происхождении человеческого общества в диалоге Платона. По крайней мере, очень маловероятно, чтобы такой умелый в характеристике писатель вложил в уста человека, который оказался в конце своей жизни противником почитания богов, миф, не только от на­чала до конца трактующий о богах и их вторжении в человеческую судьбу, но заключающий также фразу «Так, сделавшись пристрастным божественному уде­лу, человек, во-первых (через сродство с божеством), один между животными стал признавать богов и при­нялся воздвигать им алтари и священные изображе­ния». Таким образом, все приводит нас к тому выводу, что в указанном отрывке речь идет не о вере в богов, а о научном познании или познании их бытия разумом. Слово, переданное нами словом «неясность», имеет особый оттенок; прежде всего оно выражает проти­воположность доступному чувствам. В этой связи ука­занием на неясность как на препятствие для познания Протагор хочет сказать ни более, ни менее как-то, что боги не составляют предмета прямого чувственного восприятия. Но где восприятие недоступно нам, там его место занимает умозаключение. Указание на крат­кость человеческой жизни имеет тот смысл, что за

456

наше краткое существование мы не получаем доста­точно опытного материала, чтобы вывести заключе­ние, подкрепляющее или отвергающее существование богов. Вот какой вывод можно с уверенностью сделать из этого отрывка. Все остальное - область предполо­жения. Для последнего мы лишь тогда имели бы сколь­ко-нибудь прочную точку опоры, если бы знали, какие попытки доказательств современников в пользу и про­тив бытия богов имел в виду Протагор, указывая на их несостоятельность и рекомендуя воздерживаться от суждения. Самонадеянности утверждения и отрицания он противопоставлял тесные границы человечес­кого познания и этим отметил важный этап в истории развития научного духа. Может быть, он согласился бы с: тем, что написал Ренан незадолго до своей смерти (1823-1892): «Мы ничего не знаем; это все, что мы можем определенно утверждать о том, что лежит за пределами конечного. Не будем ничего утверждать, не будем ничего отрицать, будем надеяться».

5. От теологии к метафизике один только шаг. И здесь нам известна лишь одна фраза, которая должна заменить знакомство с целой книгой. Приводят три различных ее заглавия: «О существующем», «Истина» и «Ниспровергающие речи». Последнее заглавие обна­руживает, что сочинение в значительной степени было посвящено полемике, и мы не вполне лишены ведений о ее целях. Одни из позднейших читателей ревности, неоплатоник Порфирий (около 233 - около 304 г. до н.э.) сообщает сам, что стрелы поле­мики Протагора были направлены на элеатов. Единственная сохранившаяся фраза, стоявшая в начале книги, гласит: «Человек есть мера всех вещей, существующих, что они существуют, и несуществующих, чmo они не существуют». Стилистическое родство этого метафизического отрывка с теологическим бросается в глаза, и он также требует объяснения. Прежде сего нужно установить, каким не может быть смысл

457

этого важного и, к сожалению, совершенно обособ­ленного фрагмента. Он не может иметь этического значения, не может быть лозунгом морального субъек­тивизма, чем он нередко становился в руках популя­ризаторов. Ибо ни точные слова этой фразы, ни по­лемическое направление ее против учения элеатов о единстве не дают ни малейшего основания для тако­го толкования. Положение о человеке как мере вещей (Homo-mensura-Satz, как говорят немцы), без всякого сомнения, имело теоретико-познавательный смысл. Затем «человек», противопоставляемый совокупности вещей, не может быть индивидуумом, а лишь челове­ком вообще. Не нужно доказывать, что именно такое толкование наиболее естественно и что его примет беспристрастный читатель. Таким читателем был, на­пример, Гёте, который, только вскользь прочитав из­речение Протагора, своим инстинктом гения лучше понял его, чем многие истолкователи. «Мы можем, - пишет Гёте, - наблюдать природу, мерить ее, вычис­лять, взвешивать, как хотим; все же это только наша мера и наш вес, как человек есть мера вещей?»

Это решение в пользу не индивидуального, а обще­го смысла достигает полной уверенности, если при­бегнуть к строгой аргументации. Ибо если кто из пи­сателей-специалистов придерживается прежнего индивидуалистического толкования, недавно только серьезно поколебленного, тот обязательно должен из­брать один из двух путей, которые мы должны в рав­ной мере признать ошибочными. Если один из этих путей логически возможен, то он не возможен грам­матически; другой, будучи возможным грамматичес­ки, не допустим логически. Если бы Протагор хотел признать мерой всех вещей индивидуума, то он дол­жен был бы иметь в виду либо свойства, либо существование вещей. Первое из этих предположений мы не считаем вполне недопустимым. Ведь индивидуальные различия чувственного восприятия начали уже обращать внимание философов того времени. Одни

458

ко эта интерпретация, безусловно, падает благодаря греческому словечку, которое мы вместе со многими осведомленными толкованиями передаем словом «что», а не «как» и которое и не может быть передано иначе, как это неоспоримо доказывается многочис­ленными параллельными местами, в том числе выше­приведенным отрывком из книги о богах. Можно ука­зать еще на то, что иначе отрицательная часть фразы («несуществующих, как они не суть») была бы лишена всякого разумного смысла; ибо какой смысл спраши­вать об отрицательных свойствах вообще несуществующего? Наконец, третье и последнее: присутствие это­го положения в самом начале книги, обобщающие выражения, употребляемые при этом («мера всех ве­щей...»), большое значение, очевидно придаваемое ему его автором, - все это говорит не в пользу того, что эта фраза была посвящена провозглашению хотя и не бессодержательной, но все же подчиненной и частной истине, индивидуальным различиям чувственных ощущений (мед имеет горький вкус для страдающего желтухой и т.п.). Что касается второй возможности ин­дивидуалистического толкования, то здесь дело реша­ется следующим простым соображением. Какое зна­чение может иметь, что человеческий индивидуум объявляется каноном или масштабом существования вещей? Если это может иметь какое-нибудь значение, то только как полное отрицание познаваемой объек­тивной действительности. В таком случае это было бы малоудачным выражением этой теоретико-познавательной точки зрения, которую мы теперь называем феноменолистической; в древности ее представляла та сократовская школа, которая по месту своего пребыва­ния, в африканской Кирене, называется киренской. При этой точке зрения нет места ни для «вещей», ни для по­нятия объективного бытия или вообще существования, здесь существуют только субъективные «впечатления». Но что учение Протагора совершенно не совпадает с учением Аристиппа и его учеников - это несомненно

459

и по внешним, и по внутренним причинам. Подведем итог. Знаменитый и возбуждающий споры отрывок, сто­явший в начале «Ниспровергающих речей», высказыва­ет теоретико-познавательное положение. «Человек» не есть здесь тот или иной экземпляр вида, не Иван или Петр, не индивидуум, а человек вообще; положение это имеет общее, а не индивидуальное значение. Наконец, человек ставится мерой не свойств вещей, а их суще­ствования. Дальнейшее разъясняет нам свидетельство Порфирия о том, что полемика Протагора направленa против элеатов. В этом смысле прежде всего нужно вспомнить о ближайшем современнике Протагора, о Мелиссе. И вот оказывается, что в «положении Мелис­са» мы имеем точную соотносительную противополож­ность отрывку Протагора. Элейское отрицание свидетельств чувств приобретает у Мелисса особенно резкую форму. «Итак оказывается, что мы не видим и не позна­ем существующее (собственно: существующие)». Этому огульному отрицанию реальности чувственного мира Протагор противопоставляет столь же огульное утвер­ждение его. Человек или природа человека есть мерило существования вещей. Это значит: только действитель­ное может быть нами воспринято; недействительное не может быть предметом восприятия. И в этих мыслях (мы не знаем, как обоснованных) присутствует, по-видимо­му, побочная мысль, сквозящая в этом подчеркивании слова «человек»: мы, люди, не можем пробить грани на­шей природы; достижимая для нас истина должна лежать в пределах этой природы. Если мы отрицаем сви­детельство наших способностей восприятия, то по какому праву мы доверяем другим нашим способнос­тям и прежде всего где мы найдем тогда материал для восприятия? Более того: где искать нам тогда крите­рий истины и какой смысл будут иметь слова «истин­ный» и «неистинный», если мы отбросим только для нас существующую, человеческую истину?

В более строгой связи с положением Мелисса и в более резкой антитезе к нему находится положение

460

Протагора в уже много раз упомянутом сочинении «Об искусстве», где оно приняло следующую форму­лировку. «Сущее» (вернее, сущие) «всегда и видится и познается; а несущее» (вернее, несущие) «никогда не видится и не познается». Как можешь ты, так, пример­но, возглашает автор Мелиссу, утверждать, что вещи, которые мы воспринимаем, недействительны? Как могло бы недействительное восприниматься нами? «Ибо, если, - здесь идут собственные слова автора, непосредственно предшествующие этой фразе, - несу­ществующее можно видеть, как и существующее, то я не знаю, как может кто-либо считать это несуществующим, если только его можно видеть глазами или познавать умом как существующее. Но это не так, а существующее» и т.д. (смотри выше). В этом крайне замечательном мес­те мысль автора приобретает легкий уклон к реляти­визму или феноменализму. Он твердо верит, что нашим восприятием всегда соответствует нечто воспринятое, объективное. Однако если бы вопреки всякому ожида­нию это не оправдалось, даже тогда, так думает он, че­ловек должен был бы успокоиться на том, что ему дают его способности восприятия. Это будет (так должны мы дополнить его мысль) единственная ему доступная, относительная или человеческая истина. «Но это не так!» Этим от внезапно осветившего его релятивистс­кого воззрения он снова поворачивает на дорогу старого, более наивного миросозерцания.

Эта реабилитация свидетельств чувств создала меж­ду Протагором и естествоиспытателями отношение, прямо противоположное тому, которое создалось между этими последними и «противоестественником» и «неподвижником» Мелиссом. В действительности в сочинении «Об искусстве» мы находим не только по­ложение о человеке как о мере вещей, но и другие ос­новные учения строго эмпирического метода и миро­воззрения. Но об этом позже; здесь же только одно замечание. Единственное скудное свидетельство, ко­торое мы имеем о занятии Протагора математикой (о

461

чем он написал книгу), сообщает также нечто об эм­пирическом направлении его мысли. «Линейка (или нарисованная касательная) касается круга не в одном пункте - на это указал Протагор в том месте, где он спорит с геометрами. Приблизительно так выража­ется Аристотель, подкрепляя свое непосредственно предшествующее замечание: «Ибо и чувственно вос­принимаемые линии не таковы, как их представляет геометр- ибо ничего чувственно воспринятое не так прямо и не так криво,. Это значит, говоря словами Д.С Милля, - «нет действительных вещей, вполне отвечающих (геометрическим) определениям; нет точек без протяжения, нет линии без толщины, нет совер­шенно прямых линий, нет круга, все радиусы которо­го были бы равны», и т.д. В этом вопросе не было раз­ногласия у представителей самых различных мнений. Спор начинается при дальнейшем вопросе, заимство­ваны ли определения геометрии из чувственного мира и суть ли они абстракции только приблизительно ис­тинные но отвечающие целям науки, или они сверхчувственного происхождения и сами по себе облада­ют строгой истинностью. Вряд ли можно сомневаться, что Протагор придерживался первого взгляда, что он даже первый его высказал и стал таким образом пред­шественником тех мыслителей, которые, как в XIX сто­летии Лесли, Гершель Милль и, наконец, Гельмгольц, утверждали опытное происхождение геометрических познаний, аксиом и определений.

В пользу такого толкования взгляда нашего софис­та говорит и платоновское толкование положения о человеке как о мере вещей. Он находит это положе­ние вполне тождественным тезе: «познание есть чув­ственное восприятие», или: всякое знание основыва­ется на таком восприятии. Но дальше мы уже не должны полагаться на свидетельство Платона на том простом основании, что остальные его относящиеся сюда замечания не суть свидетельства, а попытка вы­вести следствия, действительно или мнимо содержа-

462

щиеся в положении Протагора. Если чувственные вос­приятия, так приблизительно заключает Платон, со­вершенно истинны, а восприятия одного индивидуу­ма часто отличаются от восприятия другого, то из этого положения вытекает, что из противоположных восприятий получаются одинаковые истины. И далее, так как Протагор вместе с большей частью своих современников не различал, по-видимому, достаточно строго действительных восприятий от выводов, из них получаемых, то из положения Протагора Платон выводит дальнейшее следствие, что и противополож­ные мнения обладают одинаковой истиной, что, гово­ря короче, «для всякого истинно то, что ему кажет­ся истинным!» И вот мы и получим мнимо осмеянное протагоровское учение, которому оказывают еще большую честь, называя его крайним субъективизмом или скептицизмом. Скорее его можно назвать край­ним сумасбродством. Оно нарушает всякое мышление, всякую правильность жизни, всякое преподавание, всякую науку, всякое учение. И однако этот мнимый отрицатель всякой объективной истины, и вместе с тем всех общеобязательных норм, был больше, чем четыре десятилетия, посещаемым и высокопочитаемым учителем, прославленным оратором и писателем; он не только выставил целый ряд позитивных принципов, он дал им яркое выражение и возвещал их как пророк. Он пытался установить законы в самых различных областях знания. Различие правильного и не­правильного, соответствующего правилу и несоответствующего играет в кругу его мыслей не малое, а скорее слишком большое значение.

Однако - может спросить тот или другой из чита­телей - разве мы не слышим скептических мыслей из уст самого софиста? Разве не обнаружил он своего сочинения в существовании богов словами, которые определенно рисуют его умственный уклад? Совершенно верно. И однако именно этот отрывок дает решительный, не допускающий возражения, аргумент, что скеп-

463

сис такого рода, какой Платон вычитал из положения о человеке как мере вещей, совершенно чужд его ав­тору. Протагор обосновывает свое воздержание от суждения в этом единичном случае фактическими ос­нованиями, лежащими в основе именно этой частной проблемы. Никто до сих пор (так примерно говорит он) не видел богов; но для того, чтобы с некоторой уве­ренностью увидеть следы их деятельности в мире или отрицать таковые, для этого недостаточно человечес­кой жизни, время нашего наблюдения слишком неве­лико. Поэтому на этот вопрос он не может дать ни по­ложительного ни отрицательного ответа. Совершенно по-иному должен был звучать его ответ, если бы в ос­нове его мыслей лежала максима: «для всякого истин­но то, что ему кажется истинным». Тогда ответ его был бы таков: «Боги существуют для тех, которые в них ве­рят; они не существуют для тех, кто в них не верит».

Однако не только скудные аутентические фразы со­фиста опровергают эту конструкцию; сам Платон сви­детельствует против нее. В диалоге «Протагор» он дал образ человека, конечно, верный в основе, хотя и на­писанный в резких тонах и с несимпатичным оттен­ком, который не имеет, однако, ничего общего с лож­ным изображением того же человека в «Теэтете». Тому мыслителю, который в первом диалоге характеризу­ется избытком уверенности и догматической напыщенности, во втором случае приписывается отрица­ние всякого различия между истиной и заблуждением. И надо обратить внимание: в первом диалоге он выво­дится как живой, во втором он упоминается как давно умерший. Там живо воспоминание о действительно виденном, здесь мысль руководится голыми схемами Там перед нами лицо, здесь - формула. Там созерцание, здесь умозаключение, там живо нарисованная каро­тина, здесь тонкое кружево рассуждения. Всякий, кто заметил это противоречие и кто действительно знает Платона, не будет колебаться в вопросе, где нужно ис­кать историческую правду и где Платон хотел ее дать.

464

Рассмотрением цели, которая руководила автором «Теэтет», мы займемся, когда перейдем к разбору это­го сочинения Платона. Однако здесь уместны некото­рые замечания. Писание диалогов создало Платону со­вершенно своеобразные трудности. Главным лицом своих разговоров он сделал Сократа. Однако он не хотел и не мог отказаться от разбора и критики послесократовских учений. Правда, он не особенно ста­рался избегать анахронизмов. Однако одно было не­возможно. Сократ не мог выступать против учений, которые появились после его смерти. Здесь нужны были обходы; нужно было выдумать приемы, которые бы никогда не ставили в затруднение изобретатель­ный ум поэта-философа. Один раз Сократ узнает об одной доктрине «во сне» - только потому, что указан­ное соображение не позволяло, чтобы Сократ мог уз­нать о ней (доктрину эту создал его ученик Антисфен) более обычным способом. Также поступает он и в «Те­этете». Здесь он заставляет Сократа излагать и оспари­вать теорию познания, которая признается «тайным учением» Протагора, очень отличным от того, что со­фист открыл большой массе. Принимающий участие в разговоре, ревностный почитатель Протагора, глу­бокий знаток его метафизических сочинений, пора­жен этим разоблачением. Одним словом Платон гово­рит своим читателям настолько ясно, насколько это допускает избранная им форма, что он прибегает к фикции. В действительности, как это уже давно извес­тно, но еще не всеми признано, Платону нужно было разобраться с теорией Аристиппа. Правда, Платон, для которого nil molitur inepte, вместо этой фиктивной формы мог бы прибегнуть к другой, если бы он не хо­тел указать на внутреннюю связь учения Аристиппа с учением Протагора. Вступлением и необходимой под­готовкой к этой прозрачной мистификации является то изложение протагоровского положения о мере ве­щей, о котором мы сказали выше. Здесь главной зада­чей Платона было бороться с трудностями проблемы

465

познания, причем изложение и оспаривание слегка за­маскированного учения Аристиппа составляло лишь один шаг этого длинного пути; и так как упоминание о Протагоре вызвано лишь художественной необхо­димостью, то в задачу Платона совершенно не входи­ли освещение и оценка его исторической личности. Потому ничто не мешало ему, и напротив многое тре­бовало отделить положение Протагора от автора и от обстановки; не нужно было спрашивать, как автор по­нимал и применял это положение, нужно было только вычитать из этой формулы, что в ней содержалось. Было бы неправильно говорить о нарушении истори­ческой истины там, где писатель намеренно устраняет от читателя всякую мысль об исторической точности.

Но произошло неожиданное. В этом случае так же, как и в отношении «софистики», необычайный авто­ритет «божественного Платона» оказал прямо антиис­торическое влияние. Почти вся древность и все новое; время до самого недавнего времени принимали платоновское толкование этого положения за чистую мо- нету. Там и сям из сообщений отдельных древних писателей проступает иное толкование; но большая, часть даже не отдавала себе труда серьезно разобраться в маленьком отрывке. Это и не удивительно, если уже Тимон (незадолго до 300 г. до н.э.), судя по его шуточным стихам, не постарался грамматически правильно понять отрывок о богах. К пренебрежительно­му отношению к литературе софистов, оттесненной влиянием Платона, к этому отрицательному фактору присоединился в данном случае еще позитивно дей­ствующий - платоновское толкование. До самого последнего времени никто даже не поднимал вопро­са, как согласовать явное для всякого противоречие между изображением «Протагора» и «Теэтета», а так­же отрывка о богах и других фрагментов с мнимым скептицизмом их автора. Наши читатели могут удив­ленно спросить, не повинен ли и Аристотель в столь распространенной ошибке. Мы ответим: и да, и нет! В

466

двух местах своей «Метафизики» он упоминает о по­ложении homo mensura почти словами Платона в «Теэтете» (и в «Кратиле», близком по содержанию и по времени и почти дословно повторяющем «Феетет»). В третьем месте мы находим иное понимание и иное толкование. Здесь «человек» для него не единичный че­ловек, а носитель свойств рода; индивидуалистическое толкование заменяется здесь общим. И фраза Протаго­ра, казавшаяся ему опасным парадоксом, уничтожаю­щим всякое понятное разъяснение, представляется те­перь ему претенциозной тривиальностью: «Но если Протагор говорит, что человек есть мера всех вещей, то это значит, что знающий или чувственно воспринимающий есть мера; это потому, что один обладает чувственным восприятием, другой наукой, которые мы и называем мерой их предметов. Как ни ничтож­но положение Протагора, все же оно кажется очень значительным по содержанию».

Настоящее изложение можно упрекнуть не только в разрыве с большей частью древних традиций; его можно обвинить в недостатке полноты. И не без не­которой доли основания. Об отношении Протагора к проблемам теории познания можно сделать еще кое-какие предположения. Нам кажется, однако, малопо­лезным поднимать второстепенные вопросы, пока не разобран главный вопрос. Только на прочном фунда­менте можно построить гипотетическое сооружение. Одно предположение нам все же хочется высказать. Многие обстоятельства заставляют признать крайне вероятным, что в споре с элеатами и с их отрицанием свидетельств чувств Протагор указывал на субъектив­ную истину, на правдивость, или, вернее, неустрани­мость всякого чувственного ощущения, что при этом он недостаточно тонко различал ощущение, воспри­ятие, суждение восприятия и суждение вообще и бла­годаря этому, если и не заслужил, то дал повод упреку, будто он приписывает равную истинность всем пред­ставлениям или мнениям, - взгляд, от которого мог-

467

ло зависеть дальнейшее ложное толкование положения homomensura. Но как мало ни знаем мы о протагоровском учении о познании, одно, безусловно, верно. Слу­чилось ли Протагору когда-нибудь или где-нибудь, в пылу полемики или запутавшись в несовершенной тогда психологической терминологии, высказать что-нибудь, что давало повод к такому обвинению: сохра­нившиеся отрывки, несмотря на их скудость, вполне достаточны, чтобы лишить силы предположение, что универсальный скептицизм мог, когда бы то ни было> лежать в основе его мышления.

6. «О всякой вещи существуют два противоположи пых утверждения». И этим ценным отрывком восполь­зовались для той же теории, которую мы так долго оп­ровергали. При этом просмотрели, что, если бы это выражение имело вкладываемый в него смысл и было тождественно утверждению, что всякое мнение одина­ково правильно, то говорилось бы не о двух утвержде­ниях, а о бесконечном числе утверждений. Смысл этого фрагмента разъясняется из передачи его другом Протагора, поэтом Еврипидом, а также из контекста, в кото­ром он попадается у Исократа. Еврипид влагает в уста Амфиону в «Антиопе»: «Искусство оратора уметь воз­будить борьбу двух речей из всякой вещи». А оратор Исократ считает бесполезным и нелепым парадоксом, которым пленялись прежние поколения, утверждение, гласящее «невозможно утверждать двух мнений относи­тельно одной и той же вещи». Вот почему в этом изрече­нии не нужно искать скептического направления и во­обще ничего иного, кроме довольно распространенной истины, сформулированной еще Дидро: «Во всех вопро­сах за исключением математических... существует «за» и «против». Как на «центральную мысль» первой части книги Милля «О свободе» было справедливо указано на «необходимость разбирать противоположное всякого позитивного утверждения, против всякого положения выставлять противоположение. Всякому читателю пар-

468

ламентских речей и газетных статей вполне очевидно, насколько бесплодно и подвержено ошибкам всякое обсуждение практических вопросов, пока оно ограни­чивается указанием либо на одни выгодные, либо на одни невыгодные стороны какой-нибудь практической меры или постановления; достичь путем дискуссии удов­летворительного решения слабый ум человека может лишь при равно исчерпывающем освещении вопроса с двух противоположных точек зрения. В теоретической, как и в практической области важно не то, «какое мне­ние можно высказать, а то, можно ли высказать больше в пользу или против этого мнения. Истинное знание и действительно прочные убеждения имеет только тот, кто может и опровергнуть противоположное мнение, и успешно защищать собственное от нападок». Вот именно этот принцип, который Милль считает край­не важным и который можно оценить, читая Плато­на, содержится в протагоровском положении. Но ког­да великий софист провозглашал его, то он обращал главное внимание на пропедевтическое значение. Он рассуждал, может быть, подобно Гёте, который славит мусульман за то, что они «начинают преподавание философии учением, что не существует ничего, о чем нельзя высказать противоположного; они заставляют юношей упражняться в задачах, состоящих в том, что­бы находить противоположное мнение для всякого утверждения, чем должно приобретаться большое ис­кусство мышления и речи». Раз пробужденное сомне­ние (так приблизительно продолжает Гёте) влечет ум к дальнейшему исследованию, откуда потом уже по­явится уверенность. «Вы видите, -заканчивает он та­кими словами, обращенными к Эккерману, - что в этой системе нет недостатка и что со всеми нашими системами мы не ушли дальше». Если собеседник Гёте упоминает, при одобрении последнего, о греках, «фи­лософское воспитание которых должно было быть подобным же» - то во главу пособий к такому воспи­танию нужно поставить «Антологии» Протагора.

469

К несчастью, из двух книг знаменитого творения мы имеем только одну указанную фразу, по всей веро­ятности, начинавшую эту книгу. О содержании книги мы ничего не знаем. Лишь из одного не целиком до­шедшего до нас сообщения ученого-музыканта, Аристоксена, можем мы, хотя и не с полной уверенностью, заключить, что Платон в значительной мере восполь­зовался этим творением для своих остроумных диа­лектических рассуждений на тему о справедливости, которые мы читаем в первой книге его «Государства». Даже если это известие неверно, оно все же не лише­но цены. Ибо Аристоксен, младший современник Пла­тона, вышедший из его школы, не мог бы говорить чего-нибудь подобного, если бы содержание тогда еще не забытых «Антологий» не соприкасалось с те­мами главного сочинения Платона. Таким образом, «Антологии», наверное, трактовали в диалектичес­кой форме также и этико-политические вопросы. Здесь Протагор был последователем «изобретателя диалектики» Зенона. Анекдотическая традиция поста­вила этого «искусного спорщика» (как его называет Тимон) в связь с элейским Паламедом. Аргумент с зер­нами передан нам, как помнят наши читатели, в фор­ме диалога между Зеноном и Протагором. К последнему, как защитнику достоверности свидетельства чувств, обращает первый, оспаривающий их, свои ще­котливые вопросы. Этот рассказ, приписывающий элеату активную роль, а абдериту пассивную, вполне согласуется с неспособностью, проявляемой софис­том при перекрестном допросе его Сократом в пла­тоновском диалоге; и традиция не приписывает ему ни одного логического фокуса.

Мы можем, таким образом, составить довольно оп­ределенное представление о его диалектике. Диалек­тика в вопросах, основателем которой был Зенон, ко­торую разработал Сократ и главным представителем которой были сократические мегарики, была, по-ви­димому, чужда Протагору. Его диалектика была более

470

риторического характера. Не короткие вопросы и от­веты, цель которых запутать противника и поставить в противоречие с собой, а длинные речи, следовавшие одна за другой, составляли основу его искусства спо­ра. Прототипом таких ораторских состязаний были ораторские игры, оглашавшие зал суда и трибуны.

Не может быть ни малейшего сомнения, что поэт-драматург Еврипид многое заимствовал у Протагора. Вышеприведенные два стиха из «Антиопы» свидетель­ствуют о его признательности учителю. Было бы странно, если бы не испытал этого влияния и тот пи­сатель, у которого мы находим богатство точек зрения и удивительное искусство выискивать противополож­ные интересы и аргументы и развертывать их перед нашими глазами. Но не только Фукидид, философ сре­ди историков, черпал отсюда, из этого железистого ис­точника черпал силу и гибкость сам Платон. Этому не должно противоречить то обстоятельство, что один из поздних диалогов «Софист» полон выпадов против «антилогики» всякого сорта. В старости Платон суро­во относился ко всякой диалектике. В своем последнем сочинении «Законы» он как бы распрощался с ней и ее воспитательную роль заменил математикой и аст­рономией. Если бы «Софист» был потерян, то эту его часть можно было бы построить a priori. Ибо прежде чем антидиалектическая тенденция окончательно во­зобладала в уме Платона, она должна была победить там, где она встречала наименьшее сопротивление. В «Софисте» борьба была направлена против Антисфена. Но он углубляет критику антисфеновских приемов диалектического метода тем, что прослеживает нача­ло «антилогики» в прошедшем. Здесь мы встречаем имя Протагора в такой связи, которая заслуживает на­шего полного внимания.

7. Упрямыми спорщиками (так приблизительно го­ворится там) делает «софист» всех, кто находится с ним в общении и притом во всех областях: как в воп-

471

росах о божестве, так и всего того, что находится на небе и на земле, по вопросам бытия и становления, а также законов и всех государственных учреждений. «И в отношении всех искусств, - продолжает участник диалога, - и каждого искусства в отдельности, всякий ищущий найдет в этих сочинениях что возразить про­тив всякого мастера». «Ты имеешь в виду, - гласит от­вет, - протагоровские писания об искусстве борьбы и о других искусствах». - «Его сочинения, милейший, и многих других»... Это все, что мы узнаем об этой от­расли писательства Протагора. Из-под его пера, как видим, вышли статьи или полемические речи об ис­кусстве борьбы, о других отдельных искусствах и одно сочинение обо всех искусствах. О направлении мы ничего не узнаем из этого легкого намека. Поспеш­ность, с которой Платон касается и затем оставляет эту тему, показывает, что он дает лишь небольшую опору для его тезы. Важнее напомнить о том, что в сочине­нии «Об искусстве», многократно упомянутом нами, мы имеем образец разбираемого нами литературного рода. Это сочинение, как известно нашим читате­лям, написано неизвестным софистом в защиту вра­чебного искусства. Оно не лишено грубых ошибок и преувеличений и в то же время полно диалектической проницательности и ораторской ловкости. Неудачи медицины оно объясняет трудностью ее задачи и без­дарностью некоторых ее представителей. Например, мы читаем там следующее: «Но те, кто обвиняет вра­чей в том, что они не пользуют пораженных неисце­лимыми болезнями, требуют таким образом, чтобы они делали и должное и недолжное; это требование вызывает восхищение тех, которые врачи только по имени, и насмешку действительных врачей. Ибо мас­тера ремесла не нуждаются в глупых хвалителях и ху­лителях, но в таких, которые разбирают, где труд дос­тигает своей цели и где он не достигает ее, и которые замечают ошибки, в каких виновны в одних случаях мастера ремесла, а в других обстоятельства». Конец

472

этого раздела гласит: «(Лечение ясно обнаруженных болезней), открыто не теми, которые хотят занимать­ся этим ремеслом, а только теми из последних, кото­рые это могут; могут же это только те, природа кото­рых не противится и у которых нет недостатка в средствах образования». Отсюда видно, что и здесь нет недостатка в выражениях порицания «мастерам ремес­ла» и что единственная характерная черта полемичес­ких речей, указанная в диалоге «Софист», присутствует и в этой сохранившейся речи. Но еще значительнее другое. Непосредственно после вышеприведенного конца главы следует фраза: «Что касается других ис­кусств, то об этом в другое время в другой речи». Таким образом, автор имеет в виду статью, посвященную остальным искусствам, и указывает на нее совершен­но в тех же словах, в которых Платон в «Софисте» говорит о таком сочинении Протагора как о существу­ющем. Это совпадение в связи со многими другими обстоятельствами заставляет нас приписать авторство псевдогиппократовской книжки «Об искусстве» абдерскому софисту. Нашим читателям уже известно, что его метафизическое положение снова появляется в этом сочинении и притом с указанием на «другие речи», которые должны точнее осветить его (может быть, «Ниспровергающие речи»). Так как язык, стиль и тон книжки подходят к эпохе Протагора и даже сходство со стилем самого Протагора, вплоть до за­мечательных совпадений с его речью, изображенной у Платона, то мы думаем, что имеем право приписать нашему предположению значительную степень вероятности. Следующее может служить подтверждением манного. Рассуждения об отдельных искусствах, по свидетельству указанного выше места из «Софиста», принадлежали разным лицам, и потому эти совпаде­ния могут казаться неубедительными. Но в обоих случаях рядом с указанием на рассуждения об отдельных искусствах упоминается еще общее рассуждение об искусстве, в одном случае как обещание, в другом как

473

уже существующее. Такое совпадение не может не об­ратить нашего внимания. Правда, это, может быть, был противник Протагора, выступивший на состязание с ним и в этой области. Но такому предположению про­тиворечит совпадение основных метафизических воззрений. Таким образом, если не принять тождества авторства, то остается следующая альтернатива. Либо нужно предположить, что наш философ, вообще не лишенный оригинальности, на этот раз идет по про­торенной дороге, либо очень близко стоящий к нему софист, может быть, его ученик, хотел превзойти его. Как Протагор говорил о различных искусствах, нам неизвестно. Можно лишь с большим основанием предположить, что обсуждение отдельных искусств было очень различным. Ибо, в то время как реальность так часто оспариваемого врачебного искусства нуж­далась в обосновании и защите, этого совершенно нельзя сказать про ремесленные искусства. Польза врачебного искусства для здоровья часто подверга­лась сомнению; но никогда не отрицалось, что ткацкое искусство - производить ткани для одежды, а башмачное искусство - обувь. Соответственно этому в одних статьях могла преобладать критическая тен­денция, в других - апологетическая. Поводов для кри­тики исполнителей работы как здесь, так и там было достаточно. Оправдание какого-нибудь искусства от нападок на него происходило часто за счет обвине­ния их представителей. И, в конце концов, если подоб­ные возражения оказывались опровергнутыми, то вес же они были отмечены и потому Платон мог упоми­нать о них в указанном смысле.

Мы так долго задержались на этом предмете пото­му, что сочинение «Об искусстве» хорошо характеризу­ет деятельность софистов V столетия, а если приписать его Протагору, то оно прибавляет немало существенно­го к его образу. Можно сказать, что дух позитивной, почти современной научности не проступает так сильно и так ясно ни в одном из творений той эпохи,

474

Чувственное восприятие и выводы, которые можно на них построить, считаются автором этого сочинения единственными источниками врачебного и всякого другого знания. Природа, которая не отвечает на воп­росы добровольно, подвергается пытке и принуждает­ся к даче показаний. Это сравнение Бэкона, столь по­нятное нашему времени, было, насколько нам известно, совершенно чуждо древности. Где наблюдение, экспе­римент и построенный на них вывод не достаточны, там находятся непреступаемые границы человеческого разумения. Повсеместное господство причиннос­ти принимается в таком безусловном значении какое в ту эпоху придавалось ему только атомистами. Отно­шение причины к следствию считается основой вся­кого предвидения, а это последнее - основой всякой целесообразной деятельности. Вещи обладают проч­ными, точно ограниченными свойствами. Чтобы дос­тичь различных результатов, нужно пользоваться раз­личными причинами; что в одном случае приносит пользу, должно приносить вред в противоположном или очень отличном случае; что оказывалось целеб­ным при правильном употреблении, то должно ока­заться вредным при неправильном применении. Ог­раниченность человеческой мощи ясно признается и подчеркивается. Автор так же далек от неумеренных притязаний в отношении достижимого человеком господства над природой, как и от фантастических построений при объяснении и описании природы. Очень странно, что то сочинение, которое дает такое ясное изложение Евангелия индуктивного духа и так обостряет все вопросы, ускользнуло от наблюдатель­ности историков и естествоиспытателей. Впрочем, мы преувеличиваем. Равнодушие, вызывающее наше изум­ление, имело исключение. Блестящий представитель последней великой эпохи просвещения Пьер Жан Жорж Кабанис в своей книге «О степени уверенности и медицине» воздал должное книге «Об искусстве», ко­торая была для него творением великого Гиппократа.

475

В своей аргументации врач, лечивший Мирабо, не только близко сходится с излагаемыми взглядами, он приводит и большие выдержки оттуда. В конце свое­го сочинения, подводя итог своим рассуждениям, он почти повторяет в несколько измененной форме ос­новные мысли близкого ему сочинения.

8. Здесь мы могли бы расстаться с Протагором, если бы его занятия риторикой не требовали нескольких замечаний. Прежде всего, о несправедливости в отно­шении к нему. «Эллины, - так приблизительно гово­рит Аристотель, - справедливо упрекали Протагора в том, что он хвастался, что самую незначительную речь (или вещь) он может превратить в значитель­ную». Здесь необходимы пояснения. Аристотель каса­ется здесь пункта, который всегда выставлялся как об­винение против философов и риторов. Сократ в своей защитительной речи, приведенной у Платона, указы­вает на это обвинение, «которое всегда держат наго­тове против всех философов». Оратор Исократ при подобных же обстоятельствах упоминает об этом, ибо для врагов своих он тоже был развратителем юноше­ства и крючкотворцем. Трудно поверить, чтобы Протагор, который, говоря словами Тимона, «постоянно старательно избегал всего непристойного», хвастал­ся именно тем, что несколько десятилетий позже счи­талось оскорбительным упреком. Но хорошо ли был осведомлен Аристотель, не был ли он обманут ложным преданием, во всяком случае нам необходимо отде­лить эту форму от содержания. Форма была непопу­лярна и возбуждала серьезное неудовольствие, ибо она создавала видимость, будто оратор, помогая сла­бейшему делу, служит дурному, т.е. несправедливости. Однако право и мораль не касаются вопроса непос­редственно. Делать слабейшее дело сильнейшим, т.е. побеждать слабейшими самими по себе аргументами сильнейшие, это и была в действительности цель, ко­торую преследовала вся античная риторика. Ее же

476

имели в виду и Аристотель, от которого мы получили учебник риторики, и другие ее представители. Что этой диалектической ловкостью злоупотребляли и что в руках злонамеренных людей она делалась источни­ком зла, об этом вряд ли существовало и в древности разногласие мнений. Но когда Платон в «Горгие» по этим и другим соображениям отверг риторику (кото­рую он восстановил на другой основе в «Федре»), то именно Аристотель решительно возражал против это­го. Он особенно настаивал на том, что с ораторским искусством дело обстоит так же, как и с другими по­лезными вещами. Все вещи можно употреблять во зло, а «наиболее полезные чаще всего таковы: телесная сила, здоровье, богатство, военное искусство; все это при правильном употреблении приносит высшую пользу, при неправильном наибольший вред». Поэто­му порицания заслуживает не способность, а направ­ление ума, применяющее их во зло. В конце концов, так же постыдно и даже постыднее не уметь защищаться речью, чем не уметь защищаться кулаком.

Отсюда сравнение, заимствованное Платоном у Горгия и затем повторенное представителями всех школ, стоиками, эпикурейцами, скептиками - иног­да впрочем и отвергавшееся, - сравнение ораторско­го искусства с оружием, которое может служить и правому и неправому делу, к которому нельзя относиться с презрением на том основании, что его можно употреб­лять во зло. «Атлет, - говорится там, - который насилует своего отца, делает это не в силу своей ловкости, но и силу своей нравственной низости». И риторика Аристотеля постоянно стремилась к тому, чтобы придать возможно больше силы наличному запасу аргументов. Нет недостатка в наставлениях, как нужно «увеличивать» или «уменьшать», т.е. как раздувать незначительную вещь и как лишать значения важную. Он учит, следуя Горгию, как нужно уметь лишать силы тяжеловесную серьезность противника, прибегая к шуточной болтовне, и как отражать тяжелым щитом собственной серьезно-

477

сти стрелы его насмешки. Ни один прием адвокатско­го красноречия не вызывает его неодобрения. Он вы­ходит далеко за пределы, допускаемые современными понятиями (очевидно, вынуждаемый необходимос­тью древней жизни). Однако и мы находим, что в ин­тересах права желательно, чтобы как обвинение, так и защита велась возможно искуснее и сильнее, чтобы самый незначительный аргумент доходил до полно­го развития и освещения, допуская даже риск, что лов­кость адвоката, против которого выступает менее ис­кусный борец, может спутать судью и оказать более сильное влияние на решение, чем это нужно. Аристо­тель всегда предполагает при этом, что ни один из этих приемов не должен применяться с дурным наме­рением. У нас нет никаких оснований сомневаться в том, что такая же оговорка имеет полную силу и для Протагора. В пользу личной честности софиста гово­рит как указанный Платоном и одобряемый Аристо­телем прием в вопросе о гонораре, так и вся характе­ристика его у Платона. Всякий раз, как в диалоге Платона Протагору предстоит выбор между двумя эти­ческими взглядами, Платон всегда заставляет его выб­рать наиболее высокий, причем один раз это подкреп­ляется соображением, что он руководствуется не потребностями минуты, а «имеет в виду всю свою жизнь». И, наконец, его морально-философские сочинения, сре­ди которых мы еще не упоминали двух: «О добродете­ли» и «О честолюбии». В том, что они вполне соответ­ствовали тогдашнему моральному канону, убеждает нас как изображение, данное Платоном, так и многозначи­тельное молчание других его противников.

Верный своему принципу, что практические уп­ражнения не менее ценны, чем теоретическое настав­ление, Протагор всячески стремился развивать спо­собности своих учеников. Он выставлял тезисы и предлагает занимающимся риторикой высказываться в их защиту и против них. Это были самые общие воп­росы, вне связи с действительностью и потому наибо-

478

лее пригодные для подготовки к разбору более труд­ных и сложных задач. При этом вспоминается совет, который давал Аристотель как начинающим, так и зре­лым поэтам: они должны дать возможно краткую фор­мулировку сложному содержанию эпоса или драмы и затем погрузить его в индивидуализирующую обста­новку. Другое упражнение заключалось в сведении к общим местам. Тут не было надобности подыскивать аргументы в пользу или против какого-нибудь тезиса; нужно было направить течение речи в определенное русло и предоставить его там свободному течению. Это были речи в похвалу или порицание, объекты ко­торых были бесспорны и общеизвестны: пороки и добродетели, носители их, поступки и т.п. Если в пер­вом случае стремились достигнуть проницательнос­ти и умелости в аргументации, то здесь целью было приобрести силу, ясность и полноту выражения и на­копить запас мыслей и оборотов речи, который нуж­но было всегда иметь наготове, чтобы применять в подходящих случаях. Благодаря этому, говоря слова­ми Квинтилиана, давались как бы части тела, из кото­рых оратор мог впоследствии слепить целую фигуру. Эти пособия риторического искусства дошли по прямой преемственности до нашего времени в виде сочинений и речей на тему, практикуемых в школах. Не без основания высказывают сожаление по поводу преобладания нездорового формализма, приучения к заимствованию чужих мыслей и невыношенных чувств; вина в этом случае падает на нас за недостаток нашей решимости порвать с наследием, а не на тех вы­дающихся людей, которые за два с половиной тыся­челетия создали приемы образования, повелительно требуемые тогдашними условиями жизни. Но доволь­но об этом. Как судебное красноречие разрабатыва­лось Протагором, так другой род речей разрабатывал его выдающийся современник и товарищ по профес­сии, к которому мы и перейдем.

479

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Горгий из Леонтины

1. Летним утром 427-го года на скалистой террасе, именуемой «Пникс», расположенной к западу от акро­поля, происходило большое движение. От сицилийс­ких городов прибыли посланцы просить защиты от угрожающих Сиракуз. После того как посланные из­ложили свою просьбу перед советом пятисот, они были представлены народу, собравшемуся на Пниксе, чтобы и перед ним защищать свое дело. Лучшим ора­тором выступил здесь Горгий, сын Хармада. Его посла­ли цветущие в то время Леонтины, именем которых еще по сию пору зовется маленький городок Лентини, лежащий у железной дороги, соединяющей Ката­нию с Сиракузами. Художественное красноречие было не совсем чуждо афинянам. Один представитель его, известный оратор Тразимах из Халкедона, был несколько месяцев назад осмеян в «Обжорах» Аристо­фана. Однако ни последний, отталкивающую характе­ристику гордой и бурной натуры которого дал впос­ледствии Платон, ни умерший за два года перед тем «олимпиец» Перикл со своим могучим натурализмом не доставляли избалованному вкусу афинян такого наслаждения, как сицилийский иониец, голос которо­го они впервые услышали. Горгий был в Афинах, по крайней мере, еще один раз. Как и в других областях Греции (в особенности на больших торжественных собраниях в Дельфах и в Олимпии), он пожинал там лавры и был высоко почитаем как народом, так и мо­нархами (так, например, Ясоном, властителем Фер в Фессалии). Он окончил свою жизнь, сохранив полную свежесть духа и дожив более чем до ста лет. «Сон уже передает меня своему брату», - с этими шутливыми словами он отошел в вечность. Золотая статуя, кото­рую он сам посвятил дельфийскому оракулу, и другая, которую воздвиг одинокому его внучатый племянник Эвмольп «из любви к нему и в благодарность за обра-

480

зование (от него полученное)», вещают потомству о его славе. Недавно открытая надпись на подножии ста­туи гласит: «Ни один из смертных не изобрел более прекрасного искусства, чтобы закалять душу для тру­дов мужеской добродетели».

Горгий был одним из основателей греческой худо­жественной прозы. Древние знатоки стиля различали два рода речей и рядом с ними еще третий, промежу­точный. Первые - это блестящие и легкие с размеренным движением, красочные и цветистые; они то обольщают душу вкрадчивым тоном, то поражают и трогают смелостью и величием образов. Таковыми были по преимуществу торжественные речи. Другие были точны и холодны, ясны и трезвы, с быстрым иног­да бурным темпом, они действовали больше аргумен­тами, чем образами, больше на рассудок, чем на фанта­зию. Таков был тип судебных речей. Над развитием этого последнего рода трудился Протагор, разработ­кой первых приобрел известность Горгий. Блестящее остроумие и богатство фантазии были основными свойствами его ума. Меткие слова, сохранившиеся нам от него, обнаруживают эти его духовные качества. Та­ково, например, его выражение об иллюзии сцены, когда обманутый оказывается мудрее, чем не обману­тый; или его жалоба на тех, которые отворачиваются от философии, чтобы предаваться отдельным отраслям знания, и которых можно сравнить с «женихами Пене­лопы, затевающими любовные интриги со служанка­ми». Иные его сравнения порицаются античными пу­ристами; например, когда он (так же, как Шекспир в «Макбете») называет коршунов «живыми могилами», или Ксерокса «Зевсом персов». И мы замечаем извест­ную искусственность его стиля, читая большие отрыв­ки. Мы позволим себе привести часть обширного фрагмента из его «надгробной речи» в память афинян, павших на войне: «Ибо чего не было у этих мужей, что должно быть у людей? Могу ли я сказать, что хочу, и хотеть то, что должен, не возбуждая неудовольствия

481

богов, не будя недоброжелательства людей. Ибо они обладали добродетелью, как божественным, и смерт­ностью, как человеческим. Кроткую справедливость они часто предпочитали суровому праву, хрупкости обычая правильность оценки, принимая за самое бо­жественное и самое общее установление делать пра­вое на правильном месте и говорить, и молчать, и пе­реносить...»

Мы должны вспоминать, что при великих рефор­мах стиля художественному часто предшествует ис­кусственное. Примеры эпохи возрождения доставля­ют нам поразительные параллели того, что в древнее и в новое время так усердно порицали в прозе Горгия. «Любовь к равному числу слов в двух антитетических предложениях, даже к равному числу слогов, подчер­кивание противопоставляемых слов ассонансом или настоящей рифмой», рядом с этим «чрезмерность ги­пербол и искусственных метафор» - эта характерис­тика вполне подходит к стилю нашего софиста, хотя она заимствована из изображения «alto estilo» испан­ца Гуевары, введенного в Англию Джоном Лили (кни­га Гуевары: «Iibro aureode Marco Aurelio» вышла в 1529 году). Когда Шекспир осмеивает стиль, образчиком которого был роман Лили «Euphues» (1578), то он де­лает это в таких выражениях, которые как бы выдума­ны для того, чтобы восстановить перед нами уродство стиля Горгия. For, Harry, nord I do not speak to thee in drink but in tears, not in pleasure but in passion; not in words only, but in woes also. Мы имеем право говорить здесь именно об уродствах. История новых приемов стиля - не только в ораторском искусстве - обнаруживает три фазы: частое, но не чрезмерное применение их теми, кто их изобрел или снова ввел; затем уже злоупотребление со стороны подражателей, в неуклюжих руках которых известный прием становится привычными приемами в расширенном кругу, и в определенных случаях. Две первые стадии в современных параллельных явлениях, по мнению знатоков, пред-

482

ставлены Гуевара и Лили, а в древности Горгием и ав­тором (или авторами) псевдо-горгианских деклама­ций («Похвала Елене» и «Паламед»), а отчасти и Исократом. Однако так называемый «эвфуизм» (от романа «Эвфуэс») был для Шекспира не только предметом на­смешки. Один из его элементов и именно тот, где Гуе­вара непосредственно сходился с Горгием, перешел в плоть и кровь Шекспира, так же как и Кальдерона. Мы имеем в виду то жонглирование остроумными словеч­ками и то чрезмерное богатство быстро сменяющих­ся образов, которые не служат уяснению или оживле­нию мысли; они не средства к цели, они являются сами в известном смысле самоцелью. Своеобразные черты языка Горгия и его двойника в эпоху возрождения мож­но, может быть, свести к двум основным причинам: к характерному для начала великой литературной эпо­хи исканию новых способов выражения, которые вна­чале ценятся слишком высоко; и к духовной полноте молодой и свежей жизни, переливающейся через край, необузданной, резвящейся и неутоленной существую­щими формами. Мы и теперь еще встречаем людей, у которых слишком много творческого духа и которые настолько плохо владеют им, что самые обыкновенные вещи не умеют выразить иначе, как на необычный лад, как будто мысль не хочет облечься в уже готовую одеж­ду; всякий раз она сызнова сама готовит ее себе.

Из речей Горгия нам известны пять, частью по ко­ротким сообщениям, частью по отрывкам: олимпийс­кая и пиренейская речи, похвала Ахиллесу и похвала элеатам и, наконец, вышеупомянутая надгробная речь. Последняя и олимпийская речи отличаются панэллинистской тенденцией. Мы уже отметили однаж­ды, что странствующие учителя, чувствовавшие себя как дома во всех областях Греции, были в такой же мере, если не больше, чем поэты, исполнены всегреческого патриотизма и являлись носителями нацио­нальной идеи единства Эллады, разделенной полити­чески. Два места в речах Горгия подкрепляют такое

483

предположение. В олимпийской речи софист призы­вает греков, раздираемых междоусобиями, «делать предметом побед своего оружия не собственные го­рода, а страну варваров». А в афинской надгробной речи он вспоминает о подвигах, проявленных в общей борьбе с персами: «Победы, одержанные над варвара­ми, требуют радостных гимнов, победы же над грека­ми жалобных песен».

2. Однако Горгий должен занять нас не столько как реформатор стиля, не столько как патриот, сколько как мыслитель. Он занимался и натурфилософией, и нрав­ственной философией, и диалектикой. К несчастью, у нас нет точных сведений о двух первых отраслях его деятельности. Мы знаем лишь, что он занимался воп­росами оптики и, идя по стопам учителя Эмпедокла и исходя из его воззрений, пытался объяснить действие зажигательного стекла. В качестве учителя добродете­ли он не выступал, а потому, если возможно провести резкую грань между риторами и софистами, то его нужно причислить к первым. Однако так как он был наполовину ритором, наполовину философом, то его можно причислить к софистам в широком смысле этого слова. Если он не учил добродетели, то все же разбирал эти вопросы в своих сочинениях. При этом он стремился не к упрощению этого понятия, не к све­дению различных его подвидов к одному общему кор­ню, но предпочитал излагать и разбирать в них одни, более подходящие мужчинам, и другие, более подхо­дящие женщинам. В качестве диалектика он просле­дил саморазложение элейского учения о бытии, кото­рое мы встречаем у Зенона, до полного отрицания понятия бытия. И здесь же тоже приходится сожалеть, как мало нам известно об учении, содержащемся в его книге «О природе, или О несуществующем» (может быть, только в первой ее части, вторая ее часть посвя­щена физике), а также о его обосновании. Главным на­шим источником является книга, которая приписыва-

484

лась некогда Аристотелю, но которую в действитель­ности надо признать позднейшим произведением его школы. Это сочинение рассматривает, кроме того, доктрины Ксенофана и Мелисса и притом, по обще­му мнению, на него нельзя вполне полагаться. По от­ношению же к учению Горгия находят возможным считать ее свидетельство достаточным. Однако не нужно забывать, что наше доверие в данном случае бо­лее широко только потому, что у нас совершенно нет оригинальных отрывков и почти нет побочных до­полнительных сведений, могущих контролировать наши сведения.

Горгий хотел доказать три тезиса: ничего не суще­ствует; если бы существовало, то оно было бы непоз­наваемо, а если бы оно было познаваемо, то познан­ное нельзя было бы выразить.

В пользу первого тезиса приводятся два аргумента. В качестве «первого, специально Горгию принадлежа­щего, аргумента» является следующее. Выставляется незначительное и, по-видимому, безобидное положе­ние: «Не-бытие есть не-бытие». Отсюда выводятся очень важные заключения. Если не-бытие есть хотя бы только не-бытие, то оно все же есть нечто, следова­тельно, оно есть и ему можно приписать существова­ние. Этим уничтожается различие между бытием и не­бытием. И далее: если не-бытие (как было только что доказано) есть или существует, то отсюда следует, что бытие, как противоположность его, не есть или не су­ществует. Таким образом, нам представляется на вы­бор: либо различие между бытием и не-бытием счи­тается упраздненным (как того требовала первая часть аргументации); тогда ничего не существует: ибо не-сущее не существует, а потому не существует и оказавше­еся равноценным ему, сущее; либо различие не упразд­нено; тогда (как требует вторая часть аргументации) бытие все же не существует, именно благодаря своей противоположности к не-бытию, признанному суще­ствующим.

485

Вряд ли нужно кому-нибудь указывать, что слова «бытие» и «сущее», «не-бытие» и «не-сущее» употреб­ляются здесь без различия, и мы не знаем, виноват ли в этой спутанности сам Горгий или наши источники. Нет надобности тоже напоминать и о том, что не-бы­тие, как только ему приписано бытие, уже не может считаться не-бытием, а автор этого заключения в дей­ствительности тем именно и оперирует, что мнимо положительную сторону этого заключения он выстав­ляет против отрицательной. Но даже и положение тождества, из которого исходит эта аргументация, не­состоятельно по нашему мнению, и даже бессмыслен­но. «Белое есть белое», это, думается нам, не само со­бой понятное, а просто непонятное выражение, понятие субъекта просто повторяется здесь как пре­дикативное понятие, тогда как суждение или задача предложения заключается в том, чтобы связать два по­нятия или члена предложения (субъект и предикат) и указать нам этим на фактически существующую связь. Подробнее говорить нам об этом здесь не место. Важ­нее другое. Из этого положения тождества возможны такие заключения только благодаря двусмысленнос­ти слова «есть». В положении «не-бытие есть не-бытие» «есть» играет лишь роль связки. Однако в дальнейшем это словечко применяется в таком смысле, как будто оно означает существование и притом внешнее объек­тивное существование. Это подобно тому, как если бы из положения «кентавр есть продукт фантазии» хоте­ли сделать вывод, не только что представление кентав­ра должно существовать в нашем сознании прежде, чем мы можем говорить о нем, что было бы вполне правильно, - но что кентавру присуще также и внеш­нее и объективное существование. К этому присоеди­няется и непозволительное изменение суждения на противоположное, что производится во второй час­ти аргументации. Ибо, даже если допустить, что «не­бытие есть», то все-таки отсюда никак не будет следо­вать, что «сущее не есть». Разве из положения «не-белое

486

существует» можно вывести заключение, что «белое не существует»? Однако как ни велики все эти ошибки, они все же совсем не характерны только для Горгия. Злоупотребление положениями тождества, связкой, непозволительное изменение суждений - все это мы встретим еще часто, особенно у Платона, и притом не только в том ослепительном диалектическом фейер­верке, который именуется «Парменидом».

Второй аргумент в пользу первого тезиса совершен­но иного характера. Здесь Горгий исходит из противо­речащих утверждений, к которым пришли его предше­ственники, и подводит им итог. Сущее должно быть единым или многим, оно должно быть либо возникшим, либо невозникшим. Но всякое из этих предположений опровергается отчасти Мелиссам (отчасти, должны мы прибавить, слиянием их аргументов) одинаково осно­вательными, - или одинаково мнимыми? - аргумента­ми. Но если существующее не есть ни единое, ни мно­гое, ни возникшее, ни невозникшее, то оно вообще не может существовать. Вместе со всеми предикатами, ко­торые отнимаются у него, падает и его реальность. При­меняемая здесь аргументация займет нас впоследствии как принцип «исключенного третьего». Здесь еще мень­ше надобности останавливаться на этом, что остается спорным, не приписывал ли Горгий этому второму ар­гументу только условное значение. Может быть, он дол­жен был только означать следующее: если признать силу за противоречивыми аргументами философов, в осо­бенности Мелисса и Зенона, против множества, един­ства и т.д существующего, то необходимо сделать и даль­нейший вывод, не сделанный ни одним из обоих философов, что это якобы существующее не существу­ет. На такое толкование указывает, по крайней мере, наш главный источник, где различают его «собственный» ар­гумент от второго аргумента, в котором «он соединяет все то, что было сказано другими».

Мы переходим ко второму тезису: непознаваемос­ти существующего даже в том случае, если допустить

487

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'