Глава XII. АПОЛОГИЯ РАЙМУНДА САБУНДСКОГО [1]
Наука - это поистине очень важное и очень полезное дело, и те, кто
презирают ее, в достаточной мере обнаруживают свою глупость [2]. Но все же я
не придаю ей такого исключительного значения, как некоторые другие, например
философ Герилл [3], который видел в ней высшее благо и считал, что она может
сделать нас мудрыми и счастливыми. Я этого не думаю; не считаю я также, как
утверждают некоторые, что наука - мать всех добродетелей и что всякий порок
есть следствие невежества. Необходимо тщательно выяснить, верно ли это. Мой
дом с давних пор был радушно открыт для ученых людей и славился этим; ибо
отец мой, управлявший им более полувека, охваченный тем самым новым пылом,
который побудил короля Франциска I [4] покровительствовать наукам и поднять
уважение к ним, искал, не щадя усилий и средств, знакомства с образованными
людьми. Он принимал их с благоговением, как людей святых и наделенных
какой-то особой божественной мудростью; их высказывания и суждения он
воспринимал как прорицания оракулов и относился к ним с тем большей верой и
почтительностью, что сам не в состоянии был разобраться в них, так как был
столь же мало сведущ в науках, как и его предки. Что касается меня, то я
люблю науку, но не боготворю ее.
Одним из таких образованных людей был и Пьер Бюнель [5], славившийся в
свое время ученостью. Он провел в замке Монтень несколько дней вместе с
другими столь же образованными людьми в обществе моего отца и при отъезде
подарил ему книгу под названием "Theologia naturalis, sive Liber
creaturarum, magistri Raymondi de Sabonde" {Естественная теология, или Книга
о творениях, написанная Раймундом Сабундским [6] (лат. ).}. Так как отец мой
владел итальянским и испанским, а книга эта была написана на ломаном
испанском языке с латинскими окончаниями, то Бюнель рассчитывал, что отец
мой, при старании, сумеет одолеть ее, и рекомендовал ее ему как книгу,
весьма полезную и своевременную, принимая во внимание тогдашние
обстоятельства. Это происходило как раз тогда, когда новшества Лютера [7]
стали находить последователей и когда наша старая вера во многих местах
пошатнулась. Бюнель справедливо оценил значение этих событий: он правильно
рассудил и предугадал по началу болезни, что она легко приведет к
чудовищному атеизму. Ведь простой народ, не в силах судить о вещах на
основании их самих, легко поддается случайным влияниям и видимости;
пользуясь тем, что ему позволили дерзко презирать и проверять учения, к
которым он раньше относился с величайшим почтением, а именно к тем, где дело
идет о его спасении, он, раз некоторые пункты его религии были поставлены
под сомнение и заколебались, легко может подвергнуть такому же испытанию и
все остальные положения своей веры, ибо они не имеют для него большей
убедительности и силы, чем те, которые были поколеблены; он теперь
отвергает, как тираническое иго, все воззрения, которые раньше принимал,
потому что они покоились на авторитете закона или на уважении к старинному
обычаю:
Nam cupide conculcatur nimis ante metutum.
{Ведь с наслаждением топчут то, что некогда внушало ужас [8] (лат. ).}
Отныне он желает признавать лишь то, что принято по его собственному
решению и с его согласия.
Мой отец незадолго до смерти, случайно наткнувшись на эту книгу,
лежавшую в кипе заброшенных бумаг, попросил меня перевести ее для него на
французский язык. Таких авторов, как Раймунд Сабундский, нетрудно
переводить, ибо тут важно только существо дела; куда сложнее с теми, кто
придавал большое значение изяществу и красоте языка, в особенности, когда
приходится переводить на менее разработанный язык. Перевод оказался для меня
делом новым и необычным, но, так как я, по счастью, имел тогда много
свободного времени и был не в состоянии отказать в чем бы то ни было лучшему
из отцов в мире, то, как мог, справился со своей задачей. Перевод мой
доставил отцу огромное удовольствие, и он распорядился его напечатать, что и
было выполнено после его смерти [9].
Мне понравились взгляды этого автора, весьма последовательное
построение его работы и его замысел, исполненный благочестия. Так как эту
книгу с удовольствием читают многие, и в особенности дамы, к которым мы
должны быть сугубо внимательны, то мне часто хотелось прийти им на помощь и
снять с этой книги два основных обвинения, которые ей предъявляют. Цель
книги весьма смелая и решительная: автор ставит себе задачей установить и
доказать, вопреки атеистам, все положения христианской религии с помощью
естественных доводов и доводов человеческого разума. Говоря по правде, я
нахожу, что он делает это весьма убедительно и удачно; вряд ли это можно
сделать лучше, и вряд ли кто-нибудь может сравниться с ним в этом отношении
[10]. Книга эта представляется мне весьма содержательной и интересной; между
тем имя ее автора мало известно: все, что мы знаем о нем, сводится к тому,
что это был испанец, врач по профессии, живший в Тулузе около двух веков
тому назад. Это побудило меня в свое время обратиться к всезнающему Адриану
Турнебу [11] с вопросом, что ему известно об этой книге. Он мне ответил, что
в этой книге дана, на его взгляд, самая суть учения Фомы Аквинского [12];
ибо, действительно, только этот человек, отличавшийся огромной эрудицией и
замечательной тонкостью ума, способен был высказать подобные взгляды. Но кто
бы ни был автором и творцом этой книги (а по-моему, нет особых оснований
лишать Раймунда Сабундского этого звания), приходится признать, что это был
очень одаренный человек, обладавший множеством достоинств.
Первое возражение, которое делается книге Раймунда Сабундского, состоит
в том, что христиане неправы, желая обосновать свою религию с помощью
доводов человеческого разума, ибо она познается только верой и особым
озарением божественной благодати. В этом возражении есть, по-видимому, некое
благочестивое рвение, поэтому нам следует с тем большей мягкостью и
обходительностью попытаться ответить тем, кто его выдвигает. Лучше было бы,
если бы это сделал человек более опытный в вопросах богословия, чем я,
который ничего в нем не смыслит.
И тем не менее я считаю, что в таком возвышенном и божественном
вопросе, намного превосходящем человеческий разум, каким является
религиозная истина, которою божьей благодати угодно было нас просветить,
необходима божественная помощь и притом необычайная и исключительная, для
того чтобы мы могли эту истину постичь и восприять. Я не думаю, чтобы этого
можно было достичь как-нибудь чисто человеческими средствами. Ведь если бы
это было возможно, то неужели столько необыкновенно одаренных и выдающихся
мужей древности не смогли бы силами своего ума достигнуть этого познания?
Разумеется, возвышенные тайны нашей религии познаются глубоко и подлинно
только верой, но это отнюдь не значит, что не было бы делом весьма
похвальным и прекрасным поставить на службу нашей религии естественные и
человеческие орудия познания, которыми наделил нас бог. Можно не
сомневаться, что это было бы самым почетным применением, какое только мы
можем им дать, и что нет дела и намерения более достойного христианина, чем
стараться всеми своими силами и знаниями украсить, расширить и углубить
истину своей религии. Однако мы не довольствуемся тем, чтобы служить богу
только умом и душой, мы обязаны воздавать и воздаем ему также и материальное
поклонение; для почитания его мы пользуемся даже нашим телом, нашими
движениями и внешними предметами. Точно так же и нашу веру следует
подкреплять всеми силами нашего разума, но всегда памятуя при этом, что она
зависит не от нас и что наши усилия и рассуждения не могут привести нас к
этому сверхъестественному и божественному познанию.
Если вера не открывается нам сверхъестественным наитием, если она
доходит до нас не только через разум, но с помощью других человеческих
средств, то она не выступает во всем своем великолепии и достоинстве; но все
же я полагаю, что мы овладеваем верой только таким путем. Если бы мы
воспринимали бога путем глубокой веры, если бы мы познавали его через него
самого, а не с помощью наших усилий [13], если бы мы имели божественную
опору и поддержку, то человеческие случайности не в состоянии были бы нас
потрясать, как они нас потрясают. Наша твердыня не рушилась бы от столь
слабого натиска. Пристрастие к новшествам, насилие государей, успех той или
иной партии, случайная и неожиданная перемена наших взглядов не могли бы
заставить нас поколебать или изменить нашу веру, мы не решились бы вносить в
нее раскол под влиянием какого-нибудь нового довода или уговоров, сколь бы
красноречивыми они ни были. С непреклонной и неизменной твердостью мы
сдерживали бы напор этих потоков:
Illisos fluctus rupes ut vasta refundit,
Et varias circum latrantes dissipat undas
Mole sua.
{Как мощный утес, который своей громадой отражает ударяющиеся об него
потоки и разбивает все клокочущие вокруг него волны [14] (лат. ).}
Если бы этот луч божества как-нибудь касался нас, он проявлялся бы во
всем: это сказалось бы не только на наших речах, но и на наших действиях, на
которых лежал бы его отблеск; все исходящее от нас было бы озарено этим
возвышенным светом. Нам должно быть стыдно, что среди последователей всех
других религий никогда не было таких, которые не сообразовали бы так или
иначе свое поведение и образ жизни со своими верованиями - как бы ни были
эти верования нелепы и странны, - в то время как христиане, исповедующие
столь божественное и небесное учение, являются таковыми лишь по названию.
Хотите убедиться в этом? Сравните наши нравы с нравами магометанина или
язычника - вы увидите, что мы окажемся в этом отношении стоящими ниже. А
между тем, судя по превосходству нашей религии, мы должны были бы сиять
таким несравненным светом, что о нас следовало бы говорить: "Они
справедливы, милосердны, добры. Значит, они христиане". Все остальные
признаки одинаковы у всех религий: чаяния, вера, чудесные события, обряды,
покаяния, мученичества. Отличительной чертой нашей истинной религии должна
была бы быть христианская добродетель, ибо она является наиболее возвышенным
и небесным проявлением нашей религии, будучи самым достойным плодом
божественной истины. Между тем прав был наш добрый святой Людовик [15],
когда он решительно отклонил желание новообращенного татарского хана прибыть
в Лион, чтобы поцеловать папскую туфлю и увидеть здесь воочию ту святость,
которую он надеялся найти в наших нравах; ибо Людовик опасался, как бы наш
распущенный образ жизни не отвратил новообращенного от святой веры. Правда,
совсем иначе случилось потом с другим человеком, который отправился с той же
целью в Рим и, увидев здесь разврат прелатов и народа того времени, еще
более укрепился в нашей вере, решив, что очень уж она должна быть
могущественна и божественна, если сохраняет свое величие и достоинство
посреди такого распутства и находясь в столь порочных руках [16].
Если бы в нас была хоть капля веры, то мы, как говорится в Священном
писании, способны были бы двигать горами [17]; наши действия, будучи
направляемы и руководимы божеством, не были бы просто человеческими: в них
было бы нечто чудесное, как и в нашей вере. Brevis est institutio vitae
honestae beataeque, si credas {Если ты веруешь, тебя недолго наставить к
честной и блаженной жизни [18] (лат. ).}.
Одни уверяют, будто верят в то, во что на деле не верят; другие (и
таких гораздо больше) внушают это самим себе, не зная по-настоящему, что
такое вера.
И мы еще удивляемся тому, что среди войн, которые сейчас терзают наше
отечество [19], все творится и вершится так, как мы это видим! Ведь мы сами,
только мы сами в этом повинны. Если и есть истина на стороне одной из
борющихся партий, то она служит ей лишь прикрытием и украшением; на нее
ссылаются, но ее не чувствуют, не сознают, не проникаются ею; она подобна
той истине, которая на устах у адвоката, но не внедрилась в сердце, в душу
приверженцев этой партии. Бог оказывает свою чудодейственную помощь не нашим
страстям, а вере и религии; но эта помощь оказывается через людей, которые
используют религию в своих интересах, между тем как должно было бы быть
наоборот.
Признаемся: ведь мы ее направляем куда нам заблагорассудится! Разве мы
не лепим, как из воска, сколько угодно противоположных образов из столь
единого и твердого вероучения? Где это было видано больше, чем во Франции в
наши дни? И те, кто направляет ее налево, и те, кто направляет ее направо, и
те, кто говорит: "Это черное", и те, кто говорит: "Это белое", - все
одинаково используют ее в своих честолюбивых и корыстных целях, совершенно
одинаково творя бесчинства и беззакония, до такой степени, что трудно и
прямо-таки невозможно поверить, что их взгляды, как они уверяют, резко
расходятся в вопросе, от которого зависит наше поведение в жизни, наш
моральный закон. Может ли какая-нибудь философская школа или система морали
порождать более одинаковые, более сходные нравы?
Посмотрите, с каким потрясающим бесстыдством мы обращаемся с
божественным промыслом: как святотатственно мы то отвергаем, то вновь
принимаем его, в зависимости от позиции, которую нам случается занимать во
времена теперешних общественных потрясений. Возьмем столь торжественный
догмат, как тот, который гласит: "имеет ли подданный, ради защиты веры,
право вооружиться и восстать против своего государя" [20]. Припомните: кто
год тому назад отстаивал положительное решение этого вопроса, объявляя его
основой основ своей партии; и, наоборот, краеугольным камнем какой другой
партии было отрицательное решение того же вопроса? Сопоставьте теперь это с
тем, кто в настоящее время проповедует положительное решение этого вопроса,
а кто отрицательное, и меньше ли бряцают оружием в одном лагере, чем в
другом? А мы сжигаем на кострах людей, которые заявляют, что надо
приспособить истину к нашим потребностям! Но насколько же Франция поступает
на деле хуже, чем те, кто такие вещи лишь говорит!
Будем правдивы и признаемся [21], что если отобрать даже из законной и
обычной армии тех, кто идет в бой только из религиозного рвения, а также
тех, кто движим единственно желанием защитить законы своей страны или
послужить своему государю, то из них едва ли можно будет составить полную
роту солдат. Чем объясняется, что в наших междоусобных войнах так мало
людей, объединенных единой волей и единым стремлением, и что они действуют
то слишком вяло, то совсем разнузданно, и что эти же люди вредят нашему делу
то своими насилиями и жестокостями, то своим равнодушием, апатией и
медлительностью, - чем объясняется все это, как не тем, что участники этих
междоусобиц движимы своекорыстными побуждениями, подчиняя им все остальное?
Я вижу ясно, что мы охотно делаем для нашего благочестия лишь то, что
удовлетворяет нашим страстям. Никакая вражда не может сравниться с
христианской. Наше рвение творит чудеса, когда оно согласуется с нашей
наклонностью к ненависти, жестокости, тщеславию, жадности, злословию и
восстанию. Напротив, на путь доброты и умеренности его не заманить ни так,
ни эдак, если только его что-либо не толкнет туда чудом.
Наша религия создана для искоренения пороков, а на деле она их
покрывает, питает и возбуждает [22].
Не следует, как говорится, морочить господа бога. Если бы мы верили в
него - я имею в виду не вероисповедание, а простую веру, - то есть (и это я
говорю к великому нашему смущению) если бы мы верили в него, как в любой
рассказ, если бы мы чувствовали его так, как одного из наших товарищей, то
мы должны были бы любить его больше всего за его бесконечную благость и
светлую красоту; мы любили бы его по крайней мере не меньше, чем мы любим
богатство, удовольствия, славу и наших друзей.
Самый добропорядочный из нас не боится оскорбить его, как мы боимся
оскорбить своего соседа, или своего родственника, или своего господина.
Найдется ли такой глупец, который, имея перед собой возможность, с одной
стороны, достигнуть одного из наших порочных удовольствий, а с другой - не
меньшую уверенность в достижении бессмертной славы, согласился бы обменять
второе на первое? А между тем мы часто отказываемся от второго только из
презрения: и впрямь, что заставляет нар богохульствовать, как не самое
желание иногда нанести оскорбление?
Философ Антисфен [23], когда его посвящали в орфические таинства, в
ответ на слова жреца о том, что посвятившие себя новой религии получают
после смерти совершеннейшие и вечные блага, сказал ему: "Почему же в таком
случае ты сам не умираешь, если веришь в это!"
А Диоген [24], по своему обыкновению, еще более грубо сказал жрецу,
убеждавшему его стать последователем проповедуемого им учения, чтобы
добиться вечных благ на том свете: "Так ты хочешь, чтобы я поверил, что
такие великие люди, как Агесилай или Эпаминонд, будут несчастны, а что такой
ничтожный тупица, как ты, получит небесное блаженство только на том
основании, что ты жрец?"
Если бы мы относились к великим обещаниям вечного блаженства с таким же
уважением, как к философским рассуждениям, то мы не испытывали бы того
страха перед смертью, который владеет нами:
Non iam se moriens dissolvi conquereretur;
Sed magis ire foras, vestemque relinquere, ut anguis,
Gauderet, praelonga senex aut cornua cervus.
{Мы не только не жаловались бы на ожидающее нас после смерти
разложение, но скорее с радостью оставляли бы нашу телесную оболочку, как
змея меняет кожу или как олень - рога [25] (лат. ).}
"Имею желание разрешиться, - говорили бы мы в таком случае, - и быть со
Христом" [26]. Ведь убедительность рассуждений Платона о бессмертии души
побуждала же некоторых его учеников кончать с собой, чтобы скорее
насладиться благами, которые он сулил им [27].
Все это убедительнейшим образом доказывает [28], что мы воспринимаем
нашу религию на наш лад, нашими средствами, совсем так, как воспринимаются и
другие религии. Мы либо находим нашу религию в стране, где она была принята,
либо проникаемся уважением к ее древности и к авторитету людей, которые
придерживались ее, либо страшимся угроз, предрекаемых ею неверующим, либо
соблазняемся обещанными ею наградами. Наша религия должна использовать все
эти соображения, но лишь как вспомогательные средства, ибо это средства
чисто человеческие: другая область, другие свидетельства, сходные награды и
угрозы могли бы таким же путем привести нас к противоположной религии.
Мы христиане в силу тех же причин, по каким мы являемся перигорцами или
немцами.
Утверждение Платона [29], что мало таких убежденных атеистов, которые
под влиянием опасности не могли бы быть доведены до признания божественного
провидения, не применимо к истинному христианину: только смертные и
человеческие религии признаются в силу тех или иных жизненных обстоятельств.
Что это за вера [30], которою вселяют и устанавливают в нас трусость и
малодушие? Нечего сказать, хороша вера, которая верит в то, во что верит,
только потому, что у нее нет мужества не верить! Может ли такая порочная
страсть, как непостоянство или страх, породить в нашей душе нечто
незыблемое?
Опираясь на разум, люди приходят к выводу, - говорит Платон [31], -
будто все, что рассказывают об аде и загробных муках, ложно; но когда им
представляется возможность проверить это на опыте, когда старость или
болезни приближают их к смертному часу, то страх при мысли о том, что их
ожидает, преисполняет их новой верой. Ввиду того, что под давлением подобных
представлений храбрые становятся боязливыми, Платон в своих законах восстает
против всяких угроз такого рода [32], равно как и против уверения, будто
боги способны причинить человеку какое бы то ни было зло, кроме тех случаев,
когда оно направлено к еще большему благу человека или к целительному
воздействию на него. Они рассказывают о Бионе [33], что, заразившись
неверием от Феодора, он долгое время издевался над верующими людьми, но
когда смерть неожиданно подкралась к нему, он предался самому крайнему
суеверию, как если бы существование бога зависело от того, как обстояли дела
у Биона.
Платон, а также указанные примеры приводят нас к заключению, что мы
приходим к вере в бога либо с помощью разума, либо силой обстоятельств. Так
как атеизм есть учение чудовищное и противоестественное, к тому же с трудом
укладывающееся в человеческой голове в силу присущей ему наглости и
разнузданности, то встречается немало таких людей, которые исповедуют его
для вида из тщеславия или из чванства, желая показать, что они
придерживаются не общепринятых, а бунтарских взглядов. Эти люди, хотя они и
достаточно безумны, недостаточно, однако, сильны, чтобы укоренить безбожие в
своем сознании. Они не преминут поднять руки к небу, если вы им нанесете
хороший удар кинжалом в грудь, а когда страх и болезнь несколько утихомирят
их разнузданный пыл и ослабят это преходящее умонастроение, они тотчас же
опомнятся и покорно подчинятся установленным верованиям и обычаям. Одно дело
- основательно усвоенная догма, и совсем другое - порожденные разгулом
свихнувшегося ума поверхностные представления, которые, беспорядочно и
постоянно сменяясь, теснятся в нашем воображении. О, несчастные люди с
вывихнутыми мозгами, которые стараются быть хуже, чем они есть!
Заблуждения язычества и незнакомство с нашей святой верой привели к
тому, что Платон, этот великий ум (наделенный, однако, только чисто
человеческим величием), впал еще и в другую ошибку: он утверждал, что дети и
старики более восприимчивы к религии, как если бы религия была порождением
нашей глупости и на ней покоилась.
Узы, которые должны связывать наш разум и нашу волю и которые должны
укреплять нашу душу и соединять ее с нашим творцом, такие узы должны
покоиться не на человеческих суждениях, доводах и страстях, а на
божественном и сверхъестественном основании; они должны покоиться на
авторитете бога и его благодати: это их единственная форма, единственный
облик, единственный свет. Так как вера управляет и руководит нашим сердцем и
нашей душой, то естественно, что она заставляет служить себе и все другие
наши способности, в зависимости от их важности. Поэтому нет ничего
невероятного в том, что на всей вселенной лежит некий отпечаток руки этого
великого ваятеля и что в земных вещах есть некий образ, до известной степени
схожий с создавшим и сформировавшим их творцом. Он наложил на эти
возвышенные творения печать своей божественности, и только по неразумению
нашему мы не в состоянии ее обнаружить. Он сам заявляет нам об этом, говоря,
что "эти невидимые дела его раскрываются нам через дела видимые". Раймунд
Сабундский потратил немало усилий на изучение этого важного вопроса, и он
показывает нам, что нет такого существа на свете, которое отрицало бы своего
творца. Было бы оскорблением божественной благости, если бы вселенная не
была заодно с нашей верой. Небо, земля, стихии, наши душа и тело - все
принимают в этом участие, надо лишь уметь найти способ использовать их. Они
сами наставляют нас, когда мы оказываемся в состоянии их понять. В самом
деле, наш мир - не что иное, как священный храм, открытый для человека,
чтобы он мог созерцать в нем предметы, не созданные смертной рукой, а такие,
как солнце, звезды, вода и земля, которые божественное провидение сотворило
доступными чувствам для того, чтобы дать нам представление о вещах,
доступным лишь высшему разуму. "Ибо невидимое Его, - как говорит апостол
Павел, - вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание
творений видимы, так что они безответны" [34].
Atque adeo faciem coeli non Invidet orbi
Ipse deus, vultusque suos corpusque recludit
Semper volvendo; seque ipsum inculcat et offert
Ut bene cognosci possit, doceatque vivendo
Qualis eat, doceatque suas attendere leges.
{Сам бог дозволил миру созерцать небо; вечно вращая его, он открывает
свои лики и тело; и он запечатлевает и обнаруживает себя самого, чтобы можно
было бы достоверно его постигать, чтобы научить нас в проявлениях жизни
распознавать его поступь и соблюдать его законы [35] (лат. ).}
Наши человеческие доводы и рассуждения подобны косной и бесплодной
материи; только благодать божья их образует: она придает им форму и
ценность. Подобно тому как добродетельные поступки Сократа или Катона
остаются незачтенными и бесполезными, поскольку они не были направлены к
определенной цели, поскольку они не знали истинного бога и не были
проникнуты любовью к творцу всех вещей и повиновением ему, - точно так же
обстоит дело и с нашими взглядами и суждениями: они имеют некое содержание,
но остаются неопределенной и бесформенной массой, не просветленной до тех
пор, пока они не соединятся с верой и божьей благодатью. Так как доводы
Раймунда Сабундского пронизаны и озарены верой, то она делает их
несокрушимыми и убедительными; они могут служить первым вожатым ученика на
этом пути. Его рассуждения до известной степени подготовляют ученика к
восприятию божьей благодати, с помощью которой достигается и в дальнейшем
совершенствуется наша вера. Я знаю одного почтенного и весьма образованного
человека, который признался мне, что он выбрался из заблуждений неверия с
помощью доводов Раймунда Сабундского. Если даже лишить эти доводы той веры,
которая является их украшением и подтверждением, и принять их просто в
качестве чисто человеческих суждений для опровержения тех, кто склонился к
чудовищному мраку неверия, то и в этом случае они остаются непоколебленными
и настолько убедительными, что им нельзя противопоставить никаких других
равноценных доводов. Таким образом, мы можем сказать нашим противникам:
Si melius quid habes, accerse, vel imperium fer,
{Если есть у тебя нечто лучшее, предложи, если же нет - покоряйся [36]
(лат. ).}
либо признайте силу наших доказательств, либо покажите нам какие-нибудь
другие более обоснованные и более несокрушимые доводы.
Развивая эти мысли, я незаметно перешел уже ко второму возражению, на
которое я хотел ответить за Раймунда Сабундского.
Некоторые утверждают, что его доводы слабы и не способны подтвердить
то, что он хочет, и берутся легко их опровергнуть. Эти лица заслуживают
более резкой отповеди, ибо они опаснее и зловреднее первых. Мы обычно охотно
истолковываем высказывания других людей в пользу наших собственных,
укоренившихся в нас, предрассудков; для атеиста, например, все произведения
ведут к атеизму: самую невинную вещь он заражает своим собственным ядом. У
этих людей есть некое умственное предубеждение, в силу которого доводы
Раймунда Сабундского до них не доходят. А между тем им кажется, что им
предоставляется благоприятный случай свободно опровергать своим чисто
человеческим оружием нашу религию, на которую они иначе не решились бы
нападать, памятуя о всем ее величии, о ее авторитете и предписаниях. Чтобы
обуздать это безумие, вернейшим средством я считаю низвергнуть и растоптать
ногами это высокомерие, эту человеческую гордыню, заставить человека
почувствовать его ничтожество и суетность, вырвать из рук его жалкое оружие
разума, заставить его склонить голову и грызть прах земной из уважения перед
величием бога и его авторитетом. Знание и мудрость являются уделом только
бога, лишь он один может что-то о себе мнить, мы же крадем у него то, что мы
себе приписываем, то, за что мы себя хвалим.
Ou gar ea froneein mega o ueoz allon h ewnivn
{Божество не терпит, чтобы кто-нибудь другой, кроме него самого, мнил о
себе высоко [37] (греч. ).}
Собьем с человека эту спесь, эту главную основу тирании зловредного
человеческого разума. Deus superbis resistit, humilibus autem dat gratiam
{Бог гордым противится, а смиренным дает благодать [38] (лат. ).}. Все боги
обладают разумом, заявляет Платон, из людей же - очень немногие [39].
Разумеется, для христианина большое утешение видеть, что наше бренное
оружие столь же применимо к нашей святой и божественной вере, как и к нашим
человеческим и бренным делам; оно действует в обоих случаях одинаково и с
той же силой. Посмотрим же, имеет ли человек в своем распоряжении другие
аргументы, более сильные, чем доводы Раймунда Сабундского, и вообще,
возможно ли для человека прийти путем доказательств и суждений к
какой-нибудь достоверности.
Блаженный Августин [40], споря с неверующими, изобличает их в том, что
они не правы, утверждая, будто те части нашей веры, которые не могут быть
доказаны нашим разумом, ложны; желая показать им, что существует - и
существовало - много вещей, причины и природа которых не могут быть
изъяснены нашим разумом, он ссылается на ряд известных и бесспорных
примеров, относительно которых человек признает, что он ничего в них не
понимает; с этой целью Августин приводит, как и во многих других местах,
очень тонкие и остроумные доказательства. Но надо пойти дальше и показать,
что для того, чтобы убедить их в слабости человеческого разума, незачем
ссылаться на редкостные явления; что человеческий разум настолько
недостаточен и слеп, что нет ни одной вещи, которая была бы ему достаточно
ясна; что для него все равно - что трудное, что легкое; что все явления и
вся природа вообще единодушно отвергают его компетенцию и притязания.
Чему учит нас вера, когда она проповедует остерегаться светской
философии [41], когда она постоянно внушает нам, что наша мудрость - лишь
безумие перед лицом бога [42], что человек - самое суетное существо на
свете, и что человек, кичащийся своим знанием, даже не знает того, что такое
знание [43], и что человек, который почитает себя чем-нибудь, будучи ничто,
обольщает и обманывает сам себя [44]? - Эти наставления Священного писания
так ясно и наглядно выражают то, что я хочу доказать, что для людей, которые
беспрекословно и смиренно признавали бы авторитет Священного писания, мне
ничего больше не требовалось бы. Но те, которым я возражаю, хотят быть
побитыми их же оружием: они желают, чтобы борьба с разумом велась не иначе,
как с помощью самого разума.
Рассмотрим же человека, взятого самого по себе, без всякой посторонней
помощи, вооруженного лишь своими человеческими средствами и лишенного
божественной милости и знания, составляющих в действительности всю его
славу, его силу, основу его существа. Посмотрим, чего он стоит со всем этим
великолепным, но чисто человеческим вооружением. Пусть он покажет мне с
помощью своего разума, на чем покоятся те огромные преимущества над
остальными созданиями, которые он приписывает себе. Кто уверил человека, что
это изумительное движение небосвода, этот вечный свет, льющийся из
величественно вращающихся над его головой светил, этот грозный ропот
безбрежного моря, - что все это сотворено и существует столько веков только
для него, для его удобства и к его услугам [45]? Не смешно ли, что это
ничтожное и жалкое создание, которое не в силах даже управлять собой и
предоставлено ударам всех случайностей, объявляет себя властелином и
владыкой вселенной, малейшей частицы которой оно даже не в силах познать, не
то что повелевать ею! На чем основано то превосходство, которое он себе
приписывает, полагая, что в этом великом мироздании только он один способен
распознать его красоту и устройство, что только он один может воздавать
хвалу его творцу и отдавать себе отчет в возникновении и распорядке
вселенной? Кто дал ему эту привилегию? Пусть он покажет нам грамоты,
которыми на него возложены эти сложные и великие обязанности.
Даны ли они только одним мудрецам? Относятся ли они только к немногим
людям? Или безумцы и злодеи также стоят того, чтобы они, худшие существа
вселенной, пользовались таким предпочтением перед всеми остальными?
Можно ли этому поверить? Quorum igitur causa quis dixerit effectum esse
mundum? Eorum scilicet animantium quae ratione utuntur. Hi sunt dii et
homines, quibus profecto nihil est melius {Итак, кто скажет, для кого же
создан мир? Для тех, следовательно, одушевленных существ, которые одарены
разумом, то есть для богов и для людей, ибо нет ничего лучше их [46] (лат.
).}. Нет слов, чтобы достаточно осмеять это бесстыдное приравнивание людей к
богам.
Есть ли в этом жалком существе хоть что-нибудь достойное такого
преимущества? Подумайте только о нетленной жизни небесных тел, их красоте,
их величии, их непрерывном и столь правильном движении:
cum suspicimus magni caelestia mundi
Templa super, stellisque micantibus aethera fixum,
Et venit in mentem lunae solisque viarum.
{Когда мы устремляем взор к необъятным небесным пространствам и видим в
мерцании звезд неподвижное сияние эфира над нами, и обращаем мысль к
движениям луны и солнца [47] (лат. ).}
Подумайте о том, какую огромную власть и силу имеют эти небесные тела
не только над нашей жизнью и превратностями нашей судьбы,
Facta etenim et vitas hominum suspendit ab astris,
{Жизнь и действия людей он [бог] ставит в зависимость от небесных
светил [48] (лат. ).}
но, как учит нас наш разум, даже над нашими склонностями, над нашей
волей, которой они управляют и движут по своему усмотрению:
speculataque longe
Deprendit tacitis dominantia legibus astra,
Et totum alterna mundum ratione moveri,
Fatorumque vices certis discernere signis.
{Человек понимает, что эти издали глядящие светила властвуют над ним в
силу сокровенных законов, что вся вселенная движется благодаря череде,
причин и что исход судеб можно различить по определенным знакам [49] (лат.
).}
Подумайте о том, что не только отдельный человек, будь то даже король,
но и целые монархии, целые империи и весь этот подлунный мир изменяется под
воздействием малейших небесных движений:
Quantaque quam parvi faciant discrimina motus:
Tantum est hoc regnum, quod regibus imperat ipsis!
{Столь малые движения порождают такие различия; таково это царство,
властвующее над самими государями [50] (лат. ).}
А что сказать, если наши добродетели, наши пороки, наши способности,
наши знания и даже само это рассуждение о силе небесных светил и само это
сравнение их с нами проистекают - как полагает наш разум - с их помощью и по
их милости;
furit alter amore
Et pontum tranare potest et vertere Troiam;
Alterius sors est scribendis legibus apta;
Ecce patrem nati perimimt, natosque parentes;
Mutuaque armati coeunt in vulnera fratres:
Non nostrum hoc bellum est, coguntur tanta movere,
Inque suas ferri poenas, lacerandaque membra;
Нос quoque fatale est, sic ipsum expendere fatum.
{Один, обезумев от любви, может переплыть море и разрушить Трою. Другой
судьбою предназначен к созданию законов. Вот сыновья, убивающие отца, вот
отцы, убивающие детей, вот сходятся вооруженные братья, наносящие друг другу
раны. Не мы виною этих распрей. Мы вынуждены так действовать, наказывать
самих себя и раздирать на части. Неизбежно и то, что сама судьба должна
оцениваться под этим углом зрения [51] (лат. ).}
Если даже та доля разума, которой мы обладаем, уделена нам небом, как
же может эта крупица разума равнять себя с ним? Как можно судить о его
сущности и его способностях по нашему знанию! Все, что мы видим в небесных
телах, поражает и потрясает нас. Quae molitio, quae ferramenta, quae vectes,
qui machinae, qui ministri tanti operis fuerunt {Какие приготовления, какие
орудия, какие рычаги, какие машины, какие рабочие потребовались для
постройки такого грандиозного здания? [52] (лат. ).}? На каком же основании
лишаем мы их души, жизни, разума? Убедились ли мы в их неподвижности,
бесчувствии, неразумии, мы, не имеющие с ними никакого общения и вынужденные
им лишь повиноваться? Сошлемся ли мы на то, что мы не видели ни одного
существа, кроме человека, которое наделено было бы разумной душой? А видели
ли мы нечто подобное солнцу? Перестает ли оно быть солнцем от того, что мы
не видели ничего подобного? Перестают ли существовать его движения на том
основании, что нет подобных им? Если нет того, чего мы не видели, то наше
знание становится необычайно куцым: Quae sunt tantae animi angustiae {К чему
заключать наш разум в такие теснины? [53] (лат. ).}! Не химеры ли это
человеческого тщеславия - превращать луну в некую небесную землю и
представлять себе на ней, подобно Анаксагору [54], горы и долины, находить
на ней человеческие селения и жилища и даже устраивать на ней, ради нашего
удобства, целые колонии, как это делают Платон и Плутарх, а нашу землю
превращать в сверкающее и лучезарное светило? Inter cetera mortalitatis
incommoda et hoc est, caligo mentium, nec tantum necessitas errandi sed
errorum amor {Среди множества недостатков нашей смертной природы есть и
такой: ослепление ума - не только неизбежность заблуждений, но и любовь к
ошибкам [55] (лат. ).}. Corruptibile corpus aggravat animam, et deprimit
terrena inhabitatio sensum multa cogitantem {Ибо тленное тело отягощает
душу, и эта земная храмина подавляет многозаботливый ум [56] (лат. ).}.
Самомнение - наша прирожденная и естественная болезнь. Человек самое
злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное [57].
Человек видит и чувствует, что он помещен среди грязи и нечистот мира, он
прикован к худшей, самой тленной и испорченной части вселенной, находится на
самой низкой ступени мироздания, наиболее удаленной от небосвода, вместе с
животными наихудшего из трех видов [58], и, однако же, он мнит себя стоящим
выше луны и попирающим небо. По суетности того же воображения он равняет
себя с богом, приписывает себе божественные способности, отличает и выделяет
себя из множества других созданий, преуменьшает возможности животных, своих
собратьев и сотоварищей, наделяя их такой долей сил и способностей, какой
ему заблагорассудится. Как он может познать усилием своего разума внутренние
и скрытые движения животных? На основании какого сопоставления их с нами он
приписывает им глупость [59]?
Когда я играю со своей кошкой, кто знает, не забавляется ли скорее она
мною, нежели я ею! Платон в своем изображении золотого века Сатурна [60]
относит к важнейшим преимуществам человека тех времен его общение с
животными, изучая и поучаясь у которых, он знал подлинные качества и
особенности каждого из них; благодаря этому он совершенствовал свой разум и
свою проницательность, и в результате жизнь его была во много раз счастливее
нашей. Нужно ли лучшее доказательство глупости обычных человеческих суждений
о животных? Этот выдающийся автор полагал [61], что ту телесную форму,
которую дала им природа, она в большинстве случаев назначила лишь для того,
чтобы люди по ней могли предсказывать будущее, чем в его время и
пользовались.
Тот недостаток, который препятствует общению животных с нами, - почему
это не в такой же мере и наш недостаток, как их? Трудно сказать, кто виноват
в том, что люди и животные не понимают друг друга, ибо ведь мы не понимаем
их так же, как и они нас. На этом основании они так же вправе считать нас
животными, как мы их. Нет ничего особенно удивительного в том, что мы не
понимаем их: ведь точно так же мы не понимаем басков и троглодитов. Однако
некоторые люди хвастались тем, что понимают их, например Аполлоний Тианский,
Меламп, Тиресий, Фалес и другие [62]. И если есть народы, которые, как
утверждают географы, выбирают себе в цари собаку [63], то они должны уметь
истолковывать ее лай и движения. Нужно признать равенство между нами и
животными: у нас есть некоторое понимание их движений и чувств, и примерно в
такой же степени животные понимают нас. Они ласкаются к нам, угрожают нам,
требуют от нас; то же самое проделываем и мы с ними.
В то же время известно, что и между самими животными существует
глубокое общение и полное взаимопонимание, причем не только между животными
одного и того же вида, но и различных видов:
Et mutae pecudes et denique saecla ferarum
Dissimiles soleant voces variasque cluere
Cum metus aut dolor est, aut cum iam gaudia gliscunt.
{Ведь и бессловесные домашние животные и дикие звери издают различные
звуки, в зависимости от того, испытывают ли они страх, боль или радость [64]
(лат. ).}
Заслышав собачий лай, лошадь распознает, злобно ли лает собака, и
нисколько не пугается, когда собака лает совсем по-иному. Но и относительно
животных, лишенных голоса, мы без труда догадываемся по тем услугам, которые
они оказывают друг другу, о каком-то существующем между ними способе
общения; они рассуждают и говорят с помощью своих движений:
Non alia longe ratione atque ipsa videtur
Protrahere ad gestum pueros infantia linguae.
{В силу тех же причин, какие, судя по всему, и детей, не владеющих
речью, вынуждают жестикулировать [65] (лат. ).}
Почему бы и нет? Ведь видим же мы, как немые при помощи жестов спорят,
доказывают и рассказывают разные вещи. Я видел таких искусников в этом деле,
что их действительно можно было понимать полностью. Влюбленные ссорятся,
мирятся, благодарят, просят друг друга, уславливаются и говорят друг другу
все одними только глазами:
Е'l silenzio ancor suole
Aver prieghi e parole.
{Само молчание наполнено словами и просьбами [66] (ит. ).}
А чего только мы не выражаем руками? Мы требуем, обещаем, зовем и
прогоняем, угрожаем, просим, умоляем, отрицаем, отказываем, спрашиваем,
восхищаемся, считаем, признаемся, раскаиваемся, пугаемся, стыдимся,
сомневаемся, поучаем, приказываем, подбадриваем, поощряем, клянемся,
свидетельствуем, обвиняем, осуждаем, прощаем, браним, презираем, не
доверяем, досадуем, мстим, рукоплещем, благословляем, унижаем, насмехаемся,
примиряем, советуем, превозносим, чествуем, радуемся, сочувствуем,
огорчаемся, отказываемся, отчаиваемся, удивляемся, восклицаем, немеем.
Многоразличию и многообразию этих выражений позавидует любой язык! Кивком
головы мы соглашаемся, отказываем, признаемся, отрекаемся, отрицаем,
приветствуем, чествуем, почитаем, презираем, спрашиваем, выпроваживаем,
потешаемся, жалуемся, ласкаем, покоряемся, противодействуем, увещеваем,
грозим, уверяем, осведомляем. А чего только не выражаем мы с помощью бровей
или с помощью плеч! Нет движения, которое не говорило бы и притом на языке,
понятном всем без всякого обучения ему, на общепризнанном языке. Таким
образом, если учесть наличие множества других языков, каждый из которых
принят лишь в определенных областях или государствах, то язык движений
следует, пожалуй, признать наиболее пригодным для человеческого рода. Я уже
не говорю о том, как под давлением необходимости ему сразу научаются те,
кому это нужно; не говорю я ни об азбуке пальцев, ни о грамматике жестов, ни
о науках, которые изъясняются и выражаются лишь с их помощью; ни о тех
народах, которые, по словам Плиния [67], не имеют никакого другого языка.
Посол города Абдеры после длинной речи, произнесенной перед спартанским
царем Агисом, спросил его: "Итак, государь, какой ответ я должен передать
моим согражданам?" - "Что я позволил тебе, - ответил Агис, - сказать все,
что ты хотел и сколько ты хотел, не произнеся ни одного слова" [68]. Разве
это не образец разговора без слов и притом совершенно понятного?
Наконец, каких только человеческих способностей не узнаем мы в
действиях животных! Существует ли более благоустроенное общество, с более
разнообразным распределением труда и обязанностей, с более твердым
распорядком, чем у пчел? Можно ли представить себе, чтобы это столь
налаженное распределение труда и обязанностей совершалось без участия
разума, без понимания? His quidam signis atque haec exempla secuti, Esse
apibus partem divinae mentis et haustus Aethereos dlxere {Судя по этим
примерам и признакам, некоторые утверждали, что в пчелах есть доля
божественного разума и дыхание эфира [69] (лат. ).}.
Разве ласточки, которые с наступлением весны исследуют все уголки наших
домов с тем, чтобы из тысячи местечек выбрать наиболее удобное для гнезда,
делают это без всякого расчета, наугад? И разве могли бы птицы выбирать для
своих замечательных по устройству гнезд скорее квадратную форму, чем
круглую, предпочтительно тупой угол, а не прямой, если бы не знали
преимуществ этого? Разве, смешивая глину с водой, они не понимают, что из
твердого материала легче лепить, если он увлажнен? Разве, устилая свои
гнезда мохом или пухом, не учитывают они того, что нежным тельцам птенцов
так будет мягче и удобнее? Не потому ли защищаются они от ветра с дождем и
вьют гнезда на восточной стороне, что разбираются в действии разных ветров и
считают, что одни из этих ветров для них полезнее, чем другие? Почему паук,
если он лишен способности суждения и умения делать выводы, в одном месте
ткет густую паутину, в другом - редкую и пользуется в одних случаях сетью из
толстых нитей, в других - из тонких? На большинстве творений животных мы
убеждаемся, как слабо мы способны подражать им. Ведь знаем же мы, когда речь
идет о наших более грубых творениях, какие способности участвуют в их
создании, и видим, что душа наша напрягает при этом все свои силы; почему в
таком случае не думать того же о животных? На каком основании приписываем мы
творения животных какой-то врожденной слепой склонности, хотя эти творения
превосходят все, на что мы способны по своим природным дарованиям и знаниям!
Так, мы, не задумываясь, наделяем животных большим преимуществом по
сравнению с нами самими, допускаем, что природа с материнской нежностью
охраняет и как вы собственноручно направляет их при всех обстоятельствах их
жизни, во всех их действиях, между тем как нас, людей, она предоставляет на
волю судьбы и случая, заставляя с помощью знания отыскивать вещи,
необходимые для нашего сохранения; при этом природа отказывает нам в
средствах, с помощью которых мы могли бы путем какого-то обучения и
совершенствования уравнять наши способности с природной сметливостью
животных. Ввиду этого, несмотря на неразумие животных, они во всех
отношениях превосходят все, что доступно нашему божественному разуму.
Мы вправе были бы на этом основании назвать природу несправедливой
мачехой. Но дело обстоит вовсе не так, и мы отнюдь не в столь уж плохом и
невыгодном положении. В действительности природа позаботилась о всех своих
созданиях, и нет из них ни одного, которого бы она не наделила всеми
необходимыми средствами самозащиты. Жалобы, которые мы постоянно слышим от
людей (ибо по присущему им высокомерию они склонны то заноситься выше
облаков, то впадать в противоположную крайность), заключаются в том, что
человек будто бы единственная, брошенная на произвол судьбы тварь, голый
человек на голой земле, связанный по рукам и ногам, могущий вооружиться и
защититься лишь чужим оружием, - между тем природа позаботилась снабдить все
другие создания раковинами, стручками, корой, мехом, шерстью, шкурой,
шипами, перьями, волосами, чешуей, щетиной, руном, в зависимости от
потребностей того или иного существа; она вооружила их когтями, зубами,
рогами для нападения и защиты, она сама научила их тому, что им свойственно,
- плавать, бегать, летать, петь, между тем как человек без обучения не умеет
ни ходить, ни говорить, ни есть, а только плакать.
Tum porro puer, ut saevis proiectus ab undis
Navita nudus humi iacet, infans, indigus omni
Vitali auxilio, сшп primum in luminis oras
Nixibus ex alvo matris natura profudit;
Vagituque locum lugubri complet, ut aequum est
Cul tantum in vita restet transire malorum.
At variae crescunt pecudes, armenta feraeque
Nec crepitacula eis opus est, nec cuiquam adhibenda est
Almae nutricis blanda atque infracta loquella;
Nec varias quaerunt vestes pro tempore caeli;
Denique non armis opus est, non moenibus altis,
Queis sua tutentur quando omnibus omnia large
Tellus ipsa parit, naturaque daedala rerum.
{Вот и младенец, подобно моряку, выброшенный жестокой бурей на берег,
лежит на земле, - нагой, бессловесный, совсем беспомощный в жизни с той
минуты, как природа в тяжком усилии исторгла его на свет из материнского
лона. Его жалобный плач раздается кругом, - да и как ему не жаловаться,
когда ему предстоит испытать при жизни столько злоключений? Между тем и
крупный и мелкий скот, и дикие звери вырастают, не нуждаясь ни в
погремушках, ни в том, чтобы их нежно утешала, коверкая слова, кормилица. Не
нужна им и различная одежда, в зависимости от времени года; нет у них,
наконец, нужды ни в оружии, ни в высоких стенах для охраны своего достояния,
ибо все им в изобилии производит земля и искусно готовит природа [70] (лат.
).}
Эти жалобы человека необоснованны: мир устроен более справедливо и
более единообразно. Наша кожа не менее, чем кожа животных, способна
противостоять переменам погоды, как показывает пример народов, которые
никогда не носили никакой одежды. Наши предки, древние галлы, были одеты
совсем легко, как легко одеты и наши соседи ирландцы, живущие в весьма
холодном климате. Да мы можем убедиться в этом и по себе, ибо все части
тела, которые мы, согласно принятому в тех или иных краях обычаю, оставляем
открытыми для ветра и воздуха, быстро приспосабливаются к этому, как,
например, наше лицо, руки, ноги, плечи, голова. Если у нас и есть слабое
место, которое должно было бы бояться холода, то это желудок, где происходит
пищеварение, а между тем наши отцы не прикрывали его; если взять наших дам,
таких слабых и хрупких, то мы нередко видим, что они обнажаются до пупка.
Пеленание и завязывание детей тоже необязательны, как показывает пример
спартанских матерей, которые воспитывали детей, не завязывая и не пеленая
их, предоставляя полную свободу их членам [71]. Плакать так же свойственно
большинству других животных, как и человеку, и многие из них долгое время
после появления своего на свет пищат и стонут, ибо этот плач есть следствие
той слабости, которую они ощущают. Что касается привычки есть, то она есть и
у нас, и у животных прирожденная и не требует обучения:
Sentit enim vim quisque suam quam possit abuti.
{Каждый чувствует, каковы его силы, на которые он может рассчитывать
[72] (лат. ).}
Кто же усомнится в том, что ребенок, уже набравшийся достаточно сил,
чтобы питаться, не сумеет отыскать себе пищу? Земля производит достаточно и
может дать сколько ему нужно, не требуя обработки и никакого применения
искусства; а то обстоятельство, что она может прокормить не во всякое время,
относится в одинаковой мере и к животным, как показывает пример муравьев и
других животных, делающих запасы на голодное время. Пример недавно открытых
народов, у которых мы видим столь обильные запасы пищи и естественных
напитков, не требующих ни трудов, ни забот, учит нас, что хлеб - вовсе не
единственный наш предмет питания и что без всякого земледелия наша
природа-мать позаботилась о произрастании всего нам необходимого; и не
исключено даже, что она делала это щедрее и богаче, чем в настоящее время,
когда мы присоединили к этому наше искусство, -
Praeterea nitidas fruges vinetaque laeta
Sponte sua primum mortalibus ipsa creavit;
Ipsa dedit dulces foetus et pabula laeta,
Quae nunc vix nostro grandescunt aucta labore,
Conterimusque boves et vires agricolarum, -
{Вначале земля сама создала для смертных много наливных хлебов и тучных
виноградников, давая им также сладкие плоды и богатые пастбища. А теперь все
это лишь с трудом вырастает при усиленном нашем труде: мы изнуряем волов и
надрываем силы землепашцев [73] (лат. ).}
но только чрезмерные наши желания, которые мы спешим удовлетворить,
опережают все наши достижения.
Что касается вооружения, то мы вооружены природой лучше, чем
большинство других животных; мы располагаем большим числом разнообразных
движений наших членов и извлекаем из них большую пользу, притом без всякого
обучения; те, кто вынуждены сражаться нагими, так же, как и мы, отдаются на
волю случая. Если некоторые животные и имеют перед нами в этом отношении
преимущество, мы зато превосходим многих других животных. Что же касается
искусства укреплять тело и защищать его разными способами, то это делается
инстинктивно, по внушению природы. Так, например, слон с этой целью точит и
упражняет те зубы, которыми он пользуется в борьбе (ибо у слонов имеются для
этой цели особые зубы, которые они берегут и не употребляют для других
надобностей) [74]. Когда быки идут на бой, они поднимают вокруг себя пыль в
виде завесы; кабаны оттачивают свои клыки; когда ихневмон готовится к битве
с крокодилом, он для предохранения обмазывает свое тело слоем ила наподобие
брони. Разве это не так же естественно, как то, что мы вооружаемся
деревянными или железными приспособлениями?
Что касается дара речи, то если он не дан природой, без него можно
обойтись. Но все же я полагаю, что ребенок, которого вырастили бы в полном
одиночестве, без всякого общения с другими людьми (это был бы весьма трудно
осуществимый опыт), все же имел бы какие-то слова для выражения своих
мыслей. Нет оснований думать, что природа отказала бы нам в этой
способности, которою она наделила многих других животных, ибо их
способность, пользуясь голосом, жаловаться, радоваться, призывать на помощь,
склонять к любви разве не есть речь? Почему бы им не разговаривать друг с
другом, раз они разговаривают с нами, как и мы говорим с ними? Разве мы не
разговариваем на все лады с нашими собаками? И они нам отвечают! Мы
разговариваем с ними другим языком, другими словами, чем с птицами или со
свиньями, или с волами, или с лошадьми; мы меняем свою речь в зависимости от
вида животных, с которыми мы говорим.
Cosi per entro lora schiera bruna
S'ammusa l'una con l'altra formica
Forse a spiar lor via, et lor fortena.
{Так, в темной куче муравьев можно увидеть таких, которые плотно,
голова к голове, приблизились один к другому, словно для того, чтобы следить
друг за другом, за намерениями и удачами другого. [75] (ит. )}
Мне помнится, Лактанций [76] приписывает животным не только способность
речи, но и способность смеяться. То же различие в языках, которое мы
наблюдаем у людей разных стран, мы встречаем у животных одного и того же
вида. Аристотель по этому поводу упоминает куропаток, голоса которых
различаются в зависимости от мест, где они водятся [77]:
variaeque volucres
Longe alias alio iaciunt in tempore voces,
Et partim mutant cum tempestatibus una
Raucisonos cantus.
{Многие птицы в разное время поют совершенно по-разному и с переменой
погоды меняют свое хриплое пение [78] (лат. ).}
Но хотелось бы знать, на каком языке будет говорить ребенок, выросший в
полном одиночестве, ибо то, что говорится об этом наугад, не очень-то
убедительно. Если, желая мне возразить, сошлются на то, что глухие от
природы не умеют говорить, то я отвечу, что это объясняется не только тем,
что они не смогли обучиться говорить с помощью слуха, но происходит еще
более оттого, что орган слуха, которого они лишены, связан с органом речи и
что оба эти органа естественным образом связаны между собою; поэтому, прежде
чем обратиться со словами к другим людям, нам нужно сначала сказать их себе,
нужно, чтобы эти слова прозвучали в наших собственных ушах.
Все сказанное мною должно подтвердить сходство в положении всех живых
существ, включая в их число человека. Человек не выше и не ниже других; все,
что существует в подлунном мире, как утверждает мудрец [79], подчинено
одному и тому же закону и имеет одинаковую судьбу:
Indupedita suis fatalibus omnia vinclis.
{Все связано неизбежными узами судьбы [80] (лат. ).}
Разумеется, есть и известные различия - подразделения и степени разных
свойств, но все это в пределах одной и той же природы:
res quaeque suo ritu procedit, et omnes
Foedere naturae certo dlscrimina servant.
{Всякая вещь следует своим правилам, все вещи твердо блюдут законы
природы и сохраняют свои отличия [81] (лат. ).}
Надо заставить человека признать этот порядок и подчиниться ему. Он не
боится, жалкий, ставить себя выше его, между тем как в действительности он
связан и подчинен тем же обязательствам, что и другие создания его рода; он
не имеет никаких подлинных и существенных преимуществ или прерогатив. Те
преимущества, которые он из самомнения произвольно приписывает себе, просто
не существуют; и если он один из всех животных наделен свободой воображения
и той ненормальностью умственных способностей, в силу которой он видит и то,
что есть, и то, чего нет, и то, что он хочет, истинное и ложное вперемешку,
то надо признать, что это преимущество достается ему дорогой ценой и что ему
нечего им хвалиться, ибо отсюда ведет свое происхождение главный источник
угнетающих его зол: пороки, болезни, нерешительность, смятение и отчаяние.
Итак, возвращаясь к прерванной нити изложения, я утверждаю, что нет
никаких оснований считать, будто те действия, которые мы совершаем по своему
выбору и умению, животные делают по естественной склонности и по
принуждению. На основании сходства действий мы должны заключить о сходстве
способностей и признать, что животные обладают таким же разумом, что и мы,
действуя одинаковым с нами образом. Почему мы предполагаем в животных
природное принуждение, мы, не испытывающие ничего подобного? Тем более, что
почетнее быть вынужденным действовать по естественной и неизбежной
необходимости - и это ближе к божеству, - чем действовать по своей воле -
случайной и безрассудной; да и гораздо спокойнее предоставлять бразды нашего
поведения не нам, а природе. Из нашего тщеславного высокомерия мы
предпочитаем приписывать наши способности не щедрости природы, а нашим
собственным усилиям и, думая этим превознести и возвеличить себя, наделяем
животных природными дарами, отказывая им в благоприобретенных. И я считаю
это большой глупостью, ибо, на мой взгляд, качества, присущие мне от
рождения, следует ценить ничуть не меньше, чем те, которые я собрал по
крохам и выклянчил у обучения. Мы не в силах придумать человеку лучшую
похвалу, чем сказав, что он одарен от бога и от природы.
Возьмем, к примеру, лисицу [82], которую фракийцы, желая узнать, можно
ли безопасно пройти по тонкому речному льду, пускали вперед. Подойдя к краю
воды, лиса приникает ухом ко льду, чтобы определить, слышен ли ей шум воды,
текущей подо льдом, с далекого или близкого расстояния. И когда она, узнав
таким образом, какова толщина льда, на этом основании решает, идти ли вперед
или отступить, не должны ли мы заключить, что в уме лисицы совершается та же
работа, что и в нашем, что она рассуждает совсем так же, как мы, и что ход
ее мыслей примерно таков: то, что производит шум, движется; то, что
движется, не замерзло; то, что не замерзло, находится в жидком состоянии;
то, что жидко, не выдержит тяжести. Ибо думать, что действия лисицы являются
лишь следствием остроты ее слуха и совершаются без рассуждения, значит
допускать невероятное, не сообразное со здравым смыслом. И то же самое
следует допустить относительно множества разных уловок и хитростей, с
помощью которых животные защищаются от человека.
А если бы мы захотели усмотреть некоторое наше преимущество в том, что
мы можем ловить животных, заставлять их служить нам и использовать их по
нашему усмотрению, то ведь это лишь то самое преимущество, какое один из нас
имеет перед другим. На этом преимуществе основано существование у нас рабов.
Разве не доказывает это пример сирийских климакид, которые, став на
четвереньках, служили ступеньками или подножками для дам, садившихся в
экипаж [83]? Разве не видим мы, как многие свободные люди за ничтожную плату
вынуждены отдавать свою жизнь и свои силы в распоряжение господина? Жены и
наложницы фракийцев спорили между собой о том, кому достанется честь быть
убитой на могиле мужа [84]. У тиранов никогда не было недостатка в преданных
им людях, многие из которых готовы были разделить с ними не только жизнь, но
и смерть.
Целые армии давали такие клятвы своим предводителям [85]. Формула
присяги, которую приносили бойцы в суровых гладиаторских школах, обязуясь
сражаться до последнего вздоха, гласила: "Мы клянемся, что позволим заковать
себя в цепи, жечь, бить, пронзать мечами и стерпим все, что настоящие
гладиаторы терпят от своего господина, самоотверженно отдавая на службу ему
свою душу и тело" [86]:
Ure meum, si vis, flamma caput, et pete ferro
Corpus, et intorto verbere terga seca*.
{Сожги, если хочешь, в огне мою голову, пронзи мечом мое тело и
исполосуй мне спину ударами плети [87] (лат. ).}
Это - подлинное обязательство; и был год, когда таких бойцов оказалось
десять тысяч, - и все они погибли.
У скифов был обычай: хороня своего царя, они душили у его трупа любимую
его наложницу, его виночерпия, конюшего, сокольничего, ключника и повара; а
по прошествии года убивали пятьдесят коней и пятьдесят посаженных на них
юношей, в трупы которых вгонялся вдоль спинного хребта прямой кол,
доходивший до самой шеи; таких всадников они выставляли напоказ вокруг
могилы [88].
Люди, которые на нас работают, служат нам за более дешевую плату и
пользуются менее бережным и обходительным обращением, чем то, какое мы
оказываем птицам, лошадям и собакам.
Каких только забот не проявляем мы об их удобствах! Мне кажется, что
самые жалкие слуги не делают с большей готовностью для своих господ того,
что властелины почитают за честь сделать для своих животных.
Так, Диоген, узнав что его родные стараются выкупить его из рабства,
заявил [89]: "Они безумны! Ведь мой хозяин заботится обо мне, кормит и холит
меня; те, кто содержит животных, должны признать, что скорее они служат
животным, чем животные - им".
У животных есть та благородная особенность, что лев никогда не
становится из малодушия рабом другого льва, а конь - рабом другого коня.
Подобно тому, как мы охотимся на зверей, так и львы, и тигры охотятся на
людей; и точно так же животные охотятся кто на кого: собака - на зайцев,
щуки - на линей, ласточки - на сверчков, ястребы - на дроздов и жаворонков:
serpente ciconla pullos
Nutrit, et inventa per devla rura lacerta,
Et leporem aut capream famulae Jovis, et generosae.
In saltu venantur aves.
{Аист кормит своих птенцов змеями и ящерицами, которых он достает им из
пустынных мест, а благородная птица, спутник Юпитера, охотится в горных
лесах на козу и зайцев [90] (лат. )}
Мы делим добычу с нашими собаками и птицами, точно так же, как делим с
ними во время самой охоты труды и усилия: например, выше Амфиполя [91] во
Фракии охотники и неприрученные соколы делят добычу пополам; подобно этому,
если на побережье Меотийского озера рыболов не отдаст добровольно волкам
ровно половину добычи, они тотчас же разорвут его сети.
Подобно тому как у нас существует охота, которая ведется больше с
помощью хитрости, чем силы, например с применением силков или удочек и
крючков, точно так же мы встречаемся с такими же видами охоты и у животных.
Аристотель рассказывает [92], что каракатица выбрасывает из горла длинную
кишку наподобие удочки; она вытягивает ее в длину и приманивает ею, а когда
захочет, втягивает ее в себя обратно. Когда она замечает, что приближается
маленькая рыбка, она дает ей возможность укусить кусочек этой кишки, а сама,
зарывшись в песок или тину, постепенно втягивает кишку, пока рыбка не
окажется так близко от нее, что она одним прыжком может ее поймать.
Что касается силы, которую способны применить животные, то никому не
угрожает в этом отношении больше опасностей, чем человеку, причем для этого
вовсе не требуется какой-нибудь кит или слон, или крокодил, или какое-нибудь
подобное животное, каждое из которых может погубить множество людей; вши
смогли положить конец диктатуре Суллы [93], ничтожного червя достаточно,
чтобы подточить сердце и жизнь великого и увенчанного победами императора.
На каком основании мы считаем, что только человек обладает знанием и
умением различать, какие вещи для него полезны и целебны, какие вредны, что
только ему, человеку, известны свойства ревеня и папоротника? Почему не
полагаем мы, что это тоже проявление разума и знаний, когда видим, например,
что раненные стрелой критские козы разыскивают среди множества трав особую
целебную траву - ясенец; или когда черепаха, проглотившая гадюку, тотчас же
ищет душицу, чтобы прочистить желудок; или когда дракон трет и прочищает
себе глаза укропом; или когда аисты ставят себе клизмы из морской воды; или
когда слоны извлекают у себя из тела копья и стрелы, которыми они были
ранены в сражении, причем проделывают это не только на себе и на других
слонах, но и на своих хозяевах (примером чего может служить царь Пор,
который был разбит Александром [94]), и притом с такой ловкостью, что мы не
смогли бы сделать это так безболезненно. Если же с целью унизить животных мы
станем утверждать, что они все это делают благодаря полученному от природы
умению разбираться в ней и пользоваться ею, то это не будет означать, что
они лишены ума и знаний; напротив, это значит признать за ними ум и знания
еще с большим основанием, чем за человеком, поскольку они приобретают их в
такой великолепной школе, где наставницей - сама природа.
Хрисипп [95] был весьма низкого мнения о животных и судил о них, как и
обо всем на свете, с таким презрением, как ни один другой философ. При всем
том ему однажды довелось наблюдать движения собаки, которая встретилась ему
на перекрестке трех дорог и которая то ли шла по следу своего хозяина,
которого она потеряла, то ли разыскивала какую-то убежавшую вперед дичь. Она
обнюхала сначала одну дорожку, потом другую и, не найдя на них следа того,
что искала, она, ни минуты не колеблясь, устремилась по третьему пути. Видя
это, Хрисипп вынужден был признать, что собака рассуждала следующим образом:
"До этого перекрестка я шла по следу моего хозяина; затем он неминуемо
должен был бы пойти по одному из трех открывшихся путей, но не пошел ни по
первому, ни по второму, следовательно, он обязательно должен был пойти по
третьему". Убежденная этим умозаключением, собака уже больше не прибегает к
своему обонянию и не обнюхивает третьего пути, а сразу устремляется по нему,
движимая силой разума. Разве это диалектическое суждение и это умение
пользоваться как отдельными частями силлогизма, так и силлогизмом в целом,
которыми собака обладает от природы, не стоит выучки, полученной у Георгия
Трапезундского [96]?
Разве животные не так же способны к обучению, как и мы? Мы учим
говорить дроздов, ворон, сорок, попугаев; разве гибкость голоса и
податливость дыхания, которую мы обнаруживаем у них при обучении их
известному числу звуков и слогов, не свидетельствуют о присущем им разуме,
который делает их способными к обучению и вселяет им охоту учиться? Я думаю,
что все приходят в изумление при виде множества фокусов, которым
дрессировщики научают своих собак, при виде того, как собаки танцуют, не
ошибаясь ни в одном такте мелодии, которую они слышат, при виде разных
движений и прыжков, которые собаки исполняют по приказу своих хозяев. С еще
большим восхищением я наблюдаю другое, довольно распространенное явление -
собак, являющихся поводырями слепых, как в городе, так и в деревне; я
замечаю, как собаки останавливаются у дверей определенных домов, где они
привыкли получать подаяние, как они охраняют своих слепых хозяев от
проезжающих повозок даже тогда, когда дорога, на их взгляд, достаточно
широка; я видел собаку, шедшую вдоль городского рва, которая оставила
широкую и удобную тропу и выбрала менее удобную, но с тем, чтобы ее хозяин
был подальше от рва. Как можно было объяснить этой собаке, что ее
обязанность заключается в том, чтобы заботиться только о безопасности ее
хозяина и пренебрегать своими собственными удобствами?
И как могла собака знать, что такая-то дорога, которая достаточно
широка для нее, будет недостаточно широка для слепого? Как можно все это
объяснить, если мы отрицаем у животных разум и способность рассуждать?
Стоит вспомнить рассказ Плутарха о собаке [97], которую он видел в Риме
в театре Марцелла вместе с императором Веспасианом-отцом [98]. Эта собака
принадлежала одному фокуснику, который разыгрывал представление из
нескольких пантомим с участием многих действующих лиц, причем одна из ролей
отводилась собаке. В числе прочего ей надо было изобразить в одном месте
смерть от какого-то принятого ею лекарства. Проглотив кусок хлеба, который
должен был изображать это лекарство, она начала дрожать и трепетать, как
если бы лишилась чувств, и наконец распростерлась и вытянулась неподвижно,
как мертвая; ее можно было волочить и перетаскивать с места на место, как
требовалось по ходу действия; затем, когда наступил известный ей момент, она
стала сперва чуть заметно шевелиться, как если бы просыпалась от глубокого
сна, и приподняв голову, оглядывалась по сторонам с таким выражением,
которое поразило всех присутствующих.
Для орошения царских садов в Сузах волы должны были вращать огромные
колеса, к которым были прикреплены наполнявшиеся водой чаны наподобие тех,
что часто встречаются в Лангедоке. В течение дня каждый вол должен был
сделать до ста оборотов, и волы настолько привыкли к этому числу движений,
что никакими силами нельзя было заставить их сделать лишний оборот; выполнив
свою работу, они решительно останавливались. До отроческих лет мы не умеем
считать до ста, а недавно были открыты народы, не имеющие вообще никакого
понятия о счете.
Чтобы обучить другого, требуется больше ума, чем чтобы научиться
самому. Демокрит полагал и доказывал, что мы научились многим ремеслам у
животных; например, искусству ткать и шить - у паука, строить - у ласточки,
музыке - у соловья и лебедя, а искусству лечить болезни - подражая многим
животным. В свою очередь Аристотель считал, что соловьи обучают своих
птенцов петь и тратят на это время и усилия; этим, по его мнению,
объясняется, что пение соловьев, выросших в неволе и не имевших возможности
получить выучку у своих родителей, далеко не столь сладостно. Из этого мы
можем заключить, что их пение улучшается благодаря упражнению и выучке; ведь
даже не все соловьи, живущие на свободе, поют одинаково, а каждый по своим
способностям; они с таким рвением стремятся к обучению и так яростно
соревнуются между собой, что нередко побежденный соловей падает замертво не
потому, что у него прервался голос, а потому что прервалось дыхание. Самые
юные птенцы молча слушают и пытаются повторить некоторые строфы песни;
прослушав урок своего наставника, ученик тщательно исполняет его; то один,
то другой умолкает, слышно, как исправляются ошибки, и можно разобрать
упреки наставника". "Я видел однажды, - рассказывает Арриан [100], - слона,
у которого к каждой ноге и к хоботу были подвешены цимбалы, под звуки
которых все остальные слоны танцевали вокруг него, приподнимаясь и опускаясь
в такт; слушать эту гармонию было удовольствием". На зрелищах в Риме [101]
можно было зачастую видеть дрессированных слонов, которые под звук голоса
двигались и исполняли танцы с разными, очень трудными фигурами. Встречались
такие слоны, которые на досуге вспоминали выученное ими и упражнялись в нем,
побуждаемые прилежанием и стремлением научиться, чтобы их учителя не бранили
или не били их [102].
Поразительна история сороки, о которой сообщает Плутарх [103]. Она жила
в лавке цирульника в Риме и удивительно умела подражать голосом всему, что
слышала. Однажды случилось, что несколько трубачей остановились и долго
трубили перед своей лавкой. С этого момента и на весь следующий день сорока
впала в задумчивость, онемела и загрустила. Все удивлялись этому и полагали,
что гром труб так оглушил и поразил ее, что она вместе со слухом утратила и
голос. Но под конец обнаружилось, что это было глубокое изучение и уход в
себя, во время которого она внутренне упражнялась и готовилась изобразить
звук этих труб; прежний голос ушел на то, чтобы изобразить переходы трубачей
от одной ноты к другой, их паузы и повторения, причем это новое обучение
вытеснило все, что она умела делать до этого, и заставило ее отнестись к
своему прошлому с презрением.
Не могу не привести также и другого примера, виденного и сообщаемого
тем же Плутархом [104] (хотя я прекрасно сознаю, что нарушаю порядок
изложения этих примеров, но забочусь только о том, чтобы они подтверждали
выводы всего моего рассуждения). Находясь на корабле, Плутарх однажды
наблюдал собаку, которая была в затруднительном положении, так как не могла
добраться до растительного масла, находившегося на дне кружки и не могла
дотянуться до него языком из-за слишком узкого горлышка кружки. И вдруг она
принялась подбирать находившиеся на корабле камешки и кидать их в кружку до
тех пор, пока масло не поднялось до края кружки, который она могла достать.
Разве это не действие достаточно изощренного ума? Говорят, что так же
поступают берберийские вороны, когда хотят напиться воды, уровень которой
слишком для них низок.
Эти действия весьма напоминают мне то, что рассказывает о слонах один
из знатоков их, Юба [105]. Он сообщает, что когда какой-нибудь слон,
поддавшись на хитрость охотника, попадает в одну из глубоких ям, которые
специально роют для них и прикрывают сверху хворостом, чтобы их обмануть, то
его товарищи заботливо притаскивают большие камни и деревья, чтобы он с их
помощью мог выбраться. Это животное во множестве других поступков настолько
не уступает по уму человеку, так что если бы я стал подробно прослеживать,
чему учит в этом отношении опыт, то легко мог бы доказать свое мнение, что
иной человек отличается от другого больше, чем животное от человека. Сторож
слона, живший в одном частном доме в Сирии, крал половину каждой порции еды,
которую ему приказано было выдавать животному. Однажды хозяин сам захотел
накормить своего слона и высыпал ему в кормушку всю порцию ячменя, которая
ему полагалась, но слон, с укором взглянув на смотрителя, отделил хоботом
половину и отодвинул ее в сторону, свидетельствуя тем самым об ущербе,
который ему наносили [106]. Другой слон, смотритель которого добавлял в его
пищу камней, чтобы увеличить размеры порции, подошел к котлу, в котором
варилось для него мясо, и насыпал в него золы. Я привел здесь отдельные
случаи, но многие видели и знают, что во всех армиях Востока одной из
главных боевых сил были слоны; они приносили несравненно большую пользу, чем
приносит в настоящее время артиллерия, играющая примерно ту же роль в
регулярном сражении, что хорошо известно людям, знающим древнюю историю:
si quidem Tyrio parere solebant
Hannibali, et nostris ducibus, regique Molosso,
Horum maiores, et dorso ferre cohortes
Partem aliquam belli et euntem in proelia turmam.
{Ведь предки этих слонов служили только Ганнибалу Тирскому и нашим
полководцам и эпирскому царю; они носили на спинах когорты, участвовавшие в
войне, и отряды, идущие в сражение [107] (лат. ).}
Надо было очень полагаться на ум и рассудительность этих животных,
чтобы предоставлять им решающую роль в сражении, когда малейшего
промедления, которое они могли допустить из-за своей громоздкости и тяжести,
или малейшего испуга, который побудил бы их обратиться против своего же
войска, было бы достаточно, чтобы погубить все дело. Между тем известно
очень мало случаев, чтобы они обращались против своих собственных солдат,
что гораздо чаще случается с нашими войсками. Слонам давались сложные
задания: им поручались не простые передвижения, а проведение различных
операций в сражении. Такую же роль играли у испанцев, при завоевании ими
Америки, собаки, которым платили жалованье и уделяли часть добычи [108]; эти
животные обнаруживали наряду с рвением и воинственностью необычайную
ловкость и рассудительность в умении добиваться победы, нападать или
отступать смотря по обстоятельствам, различать друзей от врагов.
Мы больше восхищаемся вещами необычными, нежели повседневными, и больше
ценим первые; не будь так, я не стал бы приводить такое множество примеров,
ибо, по-моему, тот, кто захочет внимательно понаблюдать за обычным
поведением живущих среди нас животных, убедится, что они совершают не менее
поразительные действия, чем те, которые можно встретить в давние времена и в
далеких странах. Повсюду мы имеем дело с одной и той же природой. Кто
достаточно разбирается в этом сейчас, сумеет сделать твердые выводы на этот
счет для прошлого и будущего.
Мне как-то довелось видеть людей, привезенных к нам из дальних
заморских стран. Кто из нас не называл их грубыми дикарями единственно лишь
потому, что мы не понимали их языка и что по своему виду, поведению и одежде
они были совершенно не похожи на нас? Кто из нас не считал их тупыми и
глупыми по той причине, что они молчали, не зная французского языка, не
будучи знакомы с нашей манерой здороваться и извиваться в поклонах, с нашей
осанкой и поступью, которые, конечно же, должен взять себе за образец весь
род людской.
Мы осуждаем все, что нам кажется странным и чего мы не понимаем; то же
самое относится и к нашим суждениям о животных. Животные обладают некоторыми
способностями, соответствующими нашим, и об этих способностях мы можем
догадываться, сравнивая их с нашими, но мы ничего не знаем об их
отличительных особенностях. Лошади, собаки, быки, овцы, птицы и наибольшая
часть прирученных животных узнают человеческий голос и повинуются ему. Так
было еще с муреной Красса, которая выплывала на его зов, так же ведут себя
угри в источнике Аретусы [109]. Мне пришлось видеть водоемы, где рыбы по
зову смотрителей выплывали за кормом:
nomen habent, et ad magistri
Vocem quisque sui venit citatus.
{Они имеют имена, и каждая из них является на зов своего господина
[110] (лат. ).}
Мы способны понять это. Можно также утверждать, что у слонов есть нечто
вроде религии [111]; так, мы видим, что в определенные часы дня они после
разных омовений поднимают хобот, подобно тому, как мы воздеваем к небу руки,
и, устремив взор к восходящему солнцу, надолго погружаются в созерцание и
размышление. Все это они проделывают по собственному побуждению, без всякой
выучки и наставления. Мы не можем утверждать, что у них нет религии, на том
лишь основании, что мы не наблюдаем ничего подобного у других животных, ибо
не можем судить о том, что от нас скрыто. Мы видим, например, нечто похожее
на наши действия в том явлении, которое наблюдал философ Клеанф [112]. Он
рассказывал, что видел муравьев, отправившихся из своего муравейника к
другому, неся на себе мертвого муравья. Множество других муравьев вышло ему
навстречу из того другого муравейника, как бы для переговоров с ними.
Постояв некоторое время вместе, вторая партия муравьев вернулась к себе,
чтобы посовещаться и обдумать положение вместе со своими товарищами; они
проделали этот путь два или три раза, по-видимому, потому, что трудно было
договориться. Наконец, вторая партия муравьев принесла первого червя из
своего гнезда, как бы в виде выкупа за убитого; тогда первая партия муравьев
взвалила на плечи червя и унесла его к себе, оставив второй партии труп
муравья. Таково истолкование, которое дал этому явлению Клеанф, признав тем
самым, что хотя животные и лишены речи, они все же способны к взаимному
общению и сношениям. А мы, которые не в состоянии проникнуть в сущность
этого общения, беремся - как это ни глупо - судить об их действиях.
Впрочем, они совершают еще множество других действий, во много раз
превосходящих наши способности; мы не в состоянии ни воспроизвести их путем
подражания, ни даже понять их усилием нашего воображения. Многие считают,
что в том великом последнем морском сражении, в котором Антоний был разбит
Августом [113], корабль Антония был на полном ходу остановлен маленькой
рыбкой, которую римляне называли remora по той причине, что она обладает
способностью останавливать всякий корабль, присосавшись к нему. Когда
император Калигула плыл с большим флотом вдоль побережья Романьи, именно его
галера была внезапно остановлена этой же рыбкой. Несмотря на свои малые
размеры, она способна была справляться с морем, с ветрами и гребцами любой
силы, лишь присосавшись пастью к галере (это рыбка, живущая в раковине).
Разгневанный император приказал достать ее со дна своего корабля и не без
основания был весьма поражен, увидев - когда ему ее принесли, - что,
находясь на корабле, она совсем не имела той силы, которой обладала в море.
Некий житель Кизика [114] следующим образом приобрел славу хорошего
математика. Наблюдая поведение ежа, нора которого с нескольких сторон была
открыта для ветров различных направлений, он заметил, что, предвидя, какой
подует ветер, еж принимался законопачивать свою нору с соответствующей
стороны. Сделав это наблюдение, житель Кизика стал давать своему городу
верные предсказания об ожидаемом направлении ветра. Хамелеон принимает
окраску того места, где он обитает; осьминог же сам придает себе нужную ему
в зависимости от обстоятельств окраску, например, желая укрыться от того,
кого он боится, или поймать то, что он ищет. Для хамелеона это пассивная
перемена, между тем как у осьминога она активная. При испуге, гневе, стыде и
в других состояниях мы меняемся в лице, но эта перемена происходит
независимо от нас, пассивно, так же как и у хамелеона; во время желтухи мы
желтеем, но эта желтизна отнюдь не зависит от нашей воли. Большие
возможности по сравнению с человеком, которыми обладают некоторые животные,
свидетельствуют о том, что им присуща некая высшая, скрытая от нас
способность; весьма вероятно, что мы не знаем еще многих других их
способностей и свойств, проявления которых нам недоступны.
Самыми древними и самыми верными из всех тех предсказаний, которые
делались в прошлые времена, были предсказания по полету птиц. Есть ли в нас
что-либо похожее или столь замечательное? Правильность и закономерность
взмахов их крыльев, по которым судят о предстоящих вещах, - эти
замечательные действия должны направляться каким-то изумительным способом,
ибо приписывать эту выдающуюся способность какому-то естественному велению,
не связывая его ни с разумом, ни с пониманием, ни с волей того, кто
производит эти движения, - точка зрения, лишенная смысла и несомненно
ложная. Доказательством этого может служить пример ската [115], который
обладает способностью усыплять не только части тела, прикасающиеся к нему
непосредственно, но и приводить в какое-то оцепенение руки тех, кто тащит и
направляет сети; более того, рассказывают, что если полить его сверху водой,
то эта его усыпляющая сила, поднимаясь сквозь воду, достигает рук. Это -
поразительная способность и весьма полезная для ската: он ощущает ее и
пользуется ею; так, стремясь поймать выслеживаемую им добычу, он зарывается
в ил, так, чтобы другие рыбы оказывались над ним, и тогда, пораженные этим
оцепенением, они попадают ему в пасть. Журавли, ласточки и другие перелетные
птицы отчетливо сознают свою способность угадывать будущее и применяют ее на
деле. Охотники уверяют, что если из нескольких щенят хотят выбрать самого
лучшего, то следует предоставить выбор их матке; так, если вытащить щенят из
их конуры, то тот, кого мать первым спрячет туда обратно, и есть самый
лучший, или если сделать вид, что конура со всех сторон охвачена пламенем,
то лучшим будет тот щенок, к которому матка прежде всего кинется на помощь.
Отсюда следует, что у собак есть способность угадывать будущее, которою мы
не обладаем, или что у них есть какая-то иная и более верная, чем у нас,
способность судить о своих детенышах.
Животные производят на свет детенышей, кормят их, учат их двигаться и
действовать совсем так же, как люди; они живут и умирают так же, как и мы;
таким образом, то, что мы отказываем животным в некоторых движущих стимулах
и приписываем себе высшие по сравнению с ними способности, никак не может
основываться на превосходстве нашего разума. Для укрепления нашего здоровья
врачи предлагают нам жить по образу и по примеру животных, недаром с давних
пор в народе говорят: Ноги и голову теплей укрывай, А во всем остальном -
зверям подражай.
Размножение есть главнейшее проявление нашей плотской природы, и
известные особенности в расположении наших органов делают нас более
приспособленными для этого. Однако некоторые утверждают, что лучше для нас
было бы подражать здесь позе зверей, как более соответствующей преследуемой
цели:
more ferarum
Quadrupedumque magis ritu, plerumque putantur
Concipere uxores, qui sic loca sumere possunt,
Pectoribus positis, sublatis femina lumbis.
{Многие полагают, что супруги должны были бы зачинать по способу
четвероногих зверей, ибо семя лучше доходит до цели, когда грудь опущена
вниз, а чресла приподняты [116] (лат. ).}
И они считают вредными те бесстыдные и распущенные движения, которые
женщины сами уже добавили от себя, рекомендуя женщинам вернуться к образу
действий и поведению самок животных, более умеренному и скромному:
Nam mulier prohibet se concipere atque repugnat,
Clunibus ipsa viri Venerem si laeta retractat,
Atque exossato ciet omni pectore fluctus.
Eiicit enim sulcum recta regione viaque
Vomeris, atque locis avertit seminis ictum.
{Женщина задерживает зачатие и препятствует ему, если, охваченная
похотью, она отклоняется от мужчины и возбуждает его гибкими движениями
своего тела, ибо этим она сворачивает лемех с его прямого пути и мешает
семени попасть в должное место [117] (лат. ).}
Если справедливость заключается в том, чтобы воздавать каждому по
заслугам, то надо признать, что животные, которые служат своим добродетелям,
любят и защищают их, а на чужих и на тех, кто обижает их хозяев,
набрасываются, преследуя их, обладают чувством, похожим на наше чувство
справедливости. Животные обнаруживают строжайшую справедливость и при
распределении пищи между своими детенышами. Что касается дружбы, то в ней
животные проявляют несравненно больше постоянства и глубины, чем люди.
Собака царя Лисимаха [118], Гиркан, когда ее хозяин умер, упорно не отходила
от его ложа, отказываясь от пищи и питья, а когда тело царя предавали
сожжению, бросилась в огонь и сгорела. Так же поступила собака и некоего
Пирра: с момента смерти своего хозяина она лежала неподвижно на его ложе, а
когда тело унесли, она с трудом поднялась и бросилась в костер, на котором
его сжигали. Есть некоторые сердечные склонности, иногда возникающие в нас
без ведома разума в силу какого-то невольного порыва, именуемого некоторыми
симпатией. Животные, как и мы, способны на такие чувства. Так, например,
лошади проникаются столь сильной привязанностью друг к другу, что нам бывает
нелегко разлучить их и заставить служить врозь; нередко мы наблюдаем, что
лошадей словно к определенному лицу, влечет к определенной масти их
сотоварища, и всюду, где бы ни повстречалась им лошадь такой масти, они
тотчас же дружески и с радостью к ней устремляются, а ко всякой другой масти
относятся с ненавистью и отвращением. Животные, как и мы, разборчивы в любви
и выбирают, подобно нам, себе самок; они также не чужды ревности или бурных
и неутолимых желаний.
Вожделения бывают либо естественные и необходимые, как, например, голод
или жажда; либо естественные, но не необходимые, как, например, половое
общение; либо и не естественные и не необходимые: таковы почти все
человеческие вожделения, которые и искусственны и излишни. В самом деле,
поразительно, как немного человеку нужно для его подлинного удовлетворения и
как мало природа оставила нам такого, чего еще можно пожелать. Обильные
кушанья, изготовляемые в наших кухнях, не опровергают установленного ею
порядка. Стоики утверждают, что человеку достаточно для пропитания одной
маслины в день. Изысканные вина, которые мы пьем, не имеют ничего общего с
предписаниями природы, так же как и прихоти наших плотских желаний:
neque illa
Magno prognatum deposcit consule cunnum.
{Ей не требуется дочь великого консула [119] (лат. ).}
У нас так много искусственных вожделений, порожденных нашим
непониманием того, что есть благо, и нашими ложными понятиями, что они
оттесняют почти все наши естественные вожделения; получается так, как если
бы в каком-нибудь городе оказалось такое большое число иностранцев, что они
совсем вытеснили туземцев или лишили их прежней власти, завладев ею
полностью. Животные гораздо более умеренны, чем мы, и держатся в пределах,
поставленных природой, но и у них иногда можно отметить некоторое сходство с
нашей склонностью к излишествам. Подобно тому как неистовые вожделения
толкали иногда людей к сожительству с животными, точно так же и животные
иногда влюбляются в людей и бывают преисполнены неестественной нежности то к
одному существу, то к другому. Примером может служить слон, соперник
Аристофана Грамматика [120], влюбившийся в юную цветочницу в городе
Александрии; он расточал ей знаки внимания страстного поклонника, ни в чем
не уступая Аристофану: так, прогуливаясь по рынку, где продавались фрукты,
он хватал их своим хоботом и подносил ей; он старался не упускать ее из вида
и иногда клал ей на грудь свой хобот, стараясь прикоснуться к ее соскам.
Рассказывают также о драконе, влюбленном в молодую девушку, о гусе,
пленившемся ребенком в городе Асопе, и об одном баране, поклоннике
музыкантши Главки; а как часто можно видеть обезьян, страстно влюбленных в
женщин. Встречаются также животные, предавшиеся однополой любви. Оппиан
[121] и другие авторы приводят примеры, свидетельствующие об уважении
животных к браку, о том, что они не сожительствуют со своими детьми; однако
наблюдение показывает обратное:
nec habetur turpe iuvencae
Ferre patrem tergo; flt equo sua filia conjux;
Quasque creavit init pecudes caper, ipsaque, cuius
Semine concepta est, ex illo concipit ales.
{Телка без стыда отдается своему отцу, а жеребцу - дочь; козел
сочетается с им же созданными козами, и птицы - с тем, кем они были зачаты
[122] (лат. ).}
Что касается хитрости, то можно ли найти более яркое проявление ее, чем
случай с мулом философа Фалеса [123]? Переходя через реку и будучи нагружен
солью, он случайно споткнулся, вследствие чего навьюченные на него мешки
промокли насквозь. Заметив, что благодаря растворившейся соли поклажа его
стала значительно легче, он с тех пор, как только на пути его попадался
ручей, тотчас же погружался в него со своей ношей; он проделывал это до тех
пор, пока его хозяин не обнаружил его хитрость и не приказал нагрузить его
шерстью. Потерпев неудачу, мул перестал прибегать к своей хитрости. Многие
животные простодушно подражают нашей жадности: действительно, мы видим, как
они крайне озабочены тем, чтобы захватить все, что можно тщательно спрятать,
хотя бы это были вещи, для них бесполезные.
Что касается хозяйственности, то животные превосходят нас не только в
умении собирать и делать запасы на будущее, но им известны необходимые для
этого сведения из области домоводства. Так, например, когда муравьи
замечают, что хранимые ими зерна и семена начинают сыреть и отдавать
затхлостью, они раскладывают их на воздухе для проветривания, освежения и
просушки, опасаясь, как бы они не испортились и не стали гнить. Но особенно
замечательно, с какой предусмотрительностью и предосторожностью они
обращаются с семенами пшеницы, далеко превосходя в этом отношении нашу
заботливость. Ввиду того, что зерна пшеницы не остаются навсегда сухими и
твердыми, с течением времени увлажняются и размягчаются, готовясь прорасти,
муравьи из страха лишиться сделанных ими запасов отгрызают кончик зерна, из
которого обычно выходят ростки [124].
Что касается войн, которые принято считать самым выдающимся и
достославным человеческим деянием, то я хотел бы знать, должны ли они
служить доказательством некоего превосходства человека, или наоборот,
показателем нашей глупости и несовершенства? Животным поистине не приходится
жалеть о том, что им неизвестна эта наука уничтожать и убивать друг друга и
губить свой собственный род [125]:
quando leoni
Fortior eripuit vitam leo? quo memore unquam
Expiravit aper maloris dentibus apri?
{Разве более сильный лев убивал когда-нибудь льва послабее? Разве
видели когда-нибудь кабана, издыхающего от удара клыков кабана посильнее?
[126] (лат. ).}
Не всем, однако, животным неведомы войны: примером тому служат яростные
сражения пчел и столкновения предводителей их армий:
saepe duobus
Regibus incessit magno discordia motu
Continuoque animos vulgi et trepidantia bello
Corda licet longe praesciscere.
{Часто между двумя царями возникает ожесточенная распря; тогда нетрудно
предвидеть, что начнется волнение в народе и в сердцах вспыхнет воинственное
одушевление [127] (лат. ).}
Всегда, когда я читаю это изумительное описание войны, я не могу
отделаться от представления, что передо мною картина человеческой глупости и
суетности [128]. И впрямь поразительно, какими ничтожными причинами
вызываются жестокие войны, наполняющие нас страхом и ужасом, этот ураган
звуков и криков, эта устрашающая лавина вооруженных полчищ, это воплощение
ярости, пыла и отваги:
Fulgur ibi ad caelum se tollit, totaque circum
Aere renidescit tellus, subterque virum vi
Excitur pedibus sonitus, clamoreque montes
Icti reiectant voces ad sidera mundl.
{Блеск от оружия возносится к небу; земля всюду кругом сверкает медью и
гулко содрогается от тяжкой поступи пехоты; потрясенные криками горы
отбрасывают голоса к небесным светилам [129] (лат. ).}
И улаживаются эти раздоры благодаря столь ничтожным случайностям:
Paridis propter narratur amorem
Graecia barbariae diro collisa duello;
{Рассказывают, что из-за страсти Париса греки столкнулись в жестокой
войне с варварами [130] (лат. ).}
вся Азия, говорят, была разорена и опустошена в результате войн из-за
распутства Париса. В основе того великого разрушения, каким является война,
часто лежит прихоть одного человека; войны нередко ведутся из-за
какой-нибудь причиненной ему обиды, либо ради его удовлетворения, либо из-за
какой-нибудь семейной распри, то есть по причинам, не стоящим выеденного
яйца. Послушаем, что говорят на этот счет те, кто сами являются главными
зачинщиками и поджигателями их; выслушаем самого крупного, самого
могущественного и самого победоносного из всех живших на земле императоров
[131], который, словно играя, затевал множество опасных сражений на суше и
на море, из-за которого лилась кровь и ставилась на карту жизнь полумиллиона
человек, связанных с его судьбой, и ради предприятий которого расточались
силы и средства обеих частей света:
Quod futuit Glaphyran Antonius, hanc mihi poenam Fulvia constituit, se
quoque uti futuam.
Fulviam ego ut futuam? Quid, si me Manius oret Paedicem, faciam? Non
puto, si sapiam.
Aut futue, aut pugnemus, ait. Quid, quod mihi vita Carior est ipsa
mentula? Signa canant.
{Оттого только, что Антоний забавлялся с Глафирой, Фульвия хочет
принудить меня к любви к ней? Чтобы я стал с ней забавляться? Как! Если
Маний станет просить меня, чтобы я уступил? Соглашусь я? И не подумаю! Мне
говорят: Люби меня, или же будем сражаться, - Как! Чтобы я больше дорожил
своей жизнью, чем своей мужской силой? Трубите, трубы! [132] (лат. ).}
(Пользуясь Вашим любезным разрешением, я злоупотребляю латинскими
цитатами [133]. ) А между тем это многоликий великан, который как бы сотрясает
небо и землю, -
Quam multi Libyco volvuntur marmore fluctus,
Saevus ubi Orion hybernis condltur undis,
Vel cum sole novo densae torrentur aristae,
Aut Hermi campo, aut Lyciae flaventibus arvis,
Scuta sonant, pulsuque pedum conterrita tellus.
{Как неисчислимые валы, бушующие на побережье Ливии, когда грозный
Орион скрывается в зимних волнах; как густые колосья, зреющие под взошедшим
солнцем или на лидийских лугах или на полях Ликии, - стонут щиты и земля
сотрясается под топотом ног [134] (лат. ).}
Это страшное чудовище о стольких головах и руках - всего лишь
злополучный, слабый и жалкий человек. Это - всего лишь потревоженный и
разворошенный муравейник:
It nigrum campis agmen.
{Черный строй идет полем [135] (лат. ).}
Достаточно одного порыва противного ветра, крика ворона, неверного шага
лошади, случайного полета орла, какого-нибудь сна, знака или звука голоса,
какого-нибудь утреннего тумана, чтобы сбить его с ног и свалить на землю.
Одного солнечного луча достаточно, чтобы сжечь и уничтожить его; достаточно
бросить ему немного пыли в глаза (или напустить пчел, как мы читаем у нашего
поэта [136]) - и сразу все наши легионы даже с великим полководцем Помпеем
во главе будут смяты и разбиты наголову. Ведь именно против Помпея, как мне
помнится, Серторий применил эту проделку в Испании, чтобы разбить его
прекрасную армию, и эта же военная хитрость впоследствии сослужила службу и
другим, например Евмену против Антигона или Сурене против Красса [137]:
Hi motus animorum atque haec certamina tanta
Pulveris exlgui iactu compressa quiescunt.
{Эти душевные волнения и все такие сражения стихают, подавленные
горстью пыли [138] (лат. ).}
Да и сейчас, если напустить на толпу людей рой пчел, он рассеет ее. В
недавние времена, когда португальцы осаждали город Тамли в княжестве Шьятиме
[139], жители города поставили на крепостных стенах множество ульев, которые
у них имелись в изобилии. Приготовившись, они быстро выпустили пчел на
неприятельскую армию, которая тотчас же обратилась в бегство, ибо солдаты не
в состоянии были справиться с жалившими их пчелами. Так с помощью этого
необычайного средства город одержал победу над португальцами и сохранил свою
свободу.
Души императоров и сапожников скроены на один и тот же манер [140].
Наблюдая, с каким важным видом и торжественностью действуют государи, мы
воображаем, что их действия вызываются столь же важными и вескими причинами.
Но мы ошибаемся, ибо на самом деле они руководствуются в своих действиях
теми же побуждениями, что и мы. Тот же повод, который вызывает ссору между
мной и моим соседом, вызывает войну между государями; та же причина, по
которой кто-нибудь бьет слугу, может побудить государя опустошить целую
область. Государи столь же непостоянны в своих желаниях, как и мы, но у них
больше возможностей. У слона и у клеща одни и те же побуждения.
Что касается верности, то нет в мире такого животного, которое можно
было бы упрекнуть в неверности по отношению к человеку. Из истории известно
много случаев, когда собаки разумно выясняли причину смерти хозяев. Царь
Пирр [141], увидев однажды собаку, сторожившую покойника, и узнав, что она
выполняет эту обязанность уже три дня, приказал похоронить труп и насильно
увести собаку. Однажды, когда он производил осмотр своих войск, эта собака,
увидев убийц своего хозяина, с яростным лаем набросилась на них, чем
способствовала раскрытию убийства, виновники которого понесли должное
наказание. То же самое сделала собака мудрого Гесиода [142], указавшая детям
Ганистора из Навпакта на того, кто был виновником убийства ее господина.
Другая собака, охранявшая храм в Афинах, заметила вора-святотатца,
похитившего самые ценные его сокровища, и стала на него изо всех сил лаять.
Так как сторожа храма не проснулись от ее лая, она по пятам пошла за вором,
а когда рассвело, стала держаться от вора подальше, не теряя, однако, его из
вида. Она отказывалась от пищи, если он предлагал ей, другим же прохожим
приветливо махала хвостом и брала у них из рук еду, которую ей давали; если
вор делал привал, чтобы поспать, она останавливалась в том же месте. Когда
весть об этой собаке дошла до сторожей храма, они принялись ее разыскивать,
расспрашивая о ее породе, и наконец, нашли ее в городе Кромионе вместе с
вором; они препроводили последнего в Афины, где он и был наказан. Кроме
того, судьи, желая наградить собаку за оказанную услугу, распорядились,
чтобы ей отпускалась на общественный счет определенная порция хлеба, причем
жрецы обязаны были следить за этим. Об этом случае, как о достоверном,
происшедшем на его памяти, сообщает Плутарх [143].
Что касается благодарности животных (ибо мне кажется, что это слово
вполне применимо к ним), то достаточно привести один пример, о котором
сообщает Апион и свидетелем которого он был [144]. Однажды, рассказывает он,
когда в Риме для народного увеселения был устроен бой редких зверей, главным
образом львов необыкновенной величины, среди них привлек общее внимание один
лев, выделявшийся своим свирепым видом, силой, огромными размерами и грозным
рычанием. Среди рабов, которые были выбраны для сражения с этими львами,
находился некий Андрод, родом из Дакии, принадлежавший одному римскому
вельможе, имевшему звание консула. Названный лев, издали увидев Андрода,
внезапно остановился и словно замер от восторга. Потом он ласково, кротко и
мирно приблизился к нему, как бы стараясь распознать его. Убедившись, что
это был тот, кого он искал, он принялся вилять хвостом, как это делают
собаки, приветствуя своих хозяев, целовать и лизать руки и ноги этого
несчастного раба, который дрожал от страха и был сам не свой. Но через
некоторое время, убедившись в доброжелательности льва, Андрод собрался с
духом и открыл глаза, чтобы рассмотреть его, и тут произошло нечто
необыкновенное. К неописуемому удовольствию публики, лев и раб стали
приветствовать и ласкать друг друга. При виде этого народ стал испускать
радостные крики, приветствовать это зрелище. Тогда император велел позвать
раба и приказал ему объяснить причину такого странного происшествия. В ответ
на это раб рассказал следующую, дотоле неизвестную и примечательную историю.
"Когда мой хозяин, - сообщил раб, - был проконсулом в Африке, он
ежедневно так нещадно бил меня и обращался со мной так жестоко, что я
вынужден был скрыться и бежать от него. Желая спрятаться в надежном месте от
такого могущественного человека, я задумал бежать в пустынную и необитаемую
часть Африки, решив, что если не найду там пропитания, то уж как-нибудь
сумею покончить с собой. Солнце в тех краях жгло необычайно, жара стояла
невыносимая, и потому, увидев укромную и недоступную пещеру, я поспешил
спрятаться в нее. Некоторое время спустя в пещеру явился этот самый лев с
окровавленной лапой, стонавший и изнывавший от боли. Его появление сильно
испугало меня, но он, увидев, что я забился в угол логова, кротко
приблизился ко мне, протягивая мне свою раненую лапу и как бы моля о помощи.
Несколько освоившись с ним, я вытащил у него из раны большую занозу и,
массируя рану, вынул попавшую в нее грязь и тщательно прочистил и вытер
лапу. Почувствовав сразу облегчение от мучившей его боли, лев заснул,
продолжая, однако, держать свою лапу в моих руках. С тех пор мы прожили с
ним в этой пещере целых три года, питаясь одной и той же пищей: обычно он
уходил на добычу и приносил мне лучшие куски от пойманных им зверей; за
отсутствием огня, я жарил их на солнце и питался ими. Под конец эта грубая и
дикая жизнь надоела мне, и однажды, когда лев, как обычно, отправился на
охоту, я покинул пещеру и через три дня был схвачен воинами, которые
доставили меня из Африки в этот город к моему господину. Он тотчас же
приговорил меня к смерти и велел отдать меня на растерзание зверям.
Очевидно, вскоре после того, как я был схвачен, пойман был и этот лев,
который сейчас старался отблагодарить меня за оказанное ему благодеяние - за
исцеление, которое я принес ему".
Такова история, рассказанная Андродом императору, приказавшему передать
ее слово в слово народу. Вслед за тем, по просьбе присутствующих, Андрод был
отпущен на волю со снятием с него наказания, и сверх того, по решению
народа, ему был подарен этот самый лев. С тех пор, сообщает Апион, Андрод
водил на привязи своего льва, обходя с ним римские таверны и собирая
монетки, которые им подавали; иногда льву бросали цветы, и он позволял
украшать ими себя. Завидя их, все говорили: "Вот лев, который радушно
приютил у себя в логове человека, а вот человек, вылечивший льва".
Мы часто оплакиваем смерть наших любимых животных, но и они оплакивают
нас:
Post bellator equus, positis insignibus Aethon
It lacrimans, guttisque humectat grandibus ora.
{Далее, плача, идет невзнузданный боевой конь, Этон, и крупные слезы
текут по его морде! [145] (дат. ).}
У некоторых народов существует общность жен, у других царит моногамия,
то же самое наблюдается и у животных, у которых можно встретить браки, более
прочные, чем у нас.
Животные также создают свои объединения для взаимопомощи, и нередко
можно видеть, как быки, свиньи и другие животные всем стадом бегут на крик
своего раненого товарища, спеша присоединиться к нему и защитить его. Если
рыба-усач попалась на удочку рыболова, то ее товарищи собираются вокруг нее
и перегрызают леску; если же кто-нибудь из них попадет в сеть, то остальные
вытаскивают наружу его хвост и, впившись в него зубами, вытягивают товарища
и увлекают его с собой. Усачи, когда один из них оказывается пойман,
поддевают леску спиной, которая у них имеет зазубрины, как пила, и с ее
помощью перепиливают и перерезают леску.
Что касается отдельных оказываемых нами друг другу услуг, то подобные
примеры можно встретить и у животных. Рассказывают, что кит никогда не
плавает один, а всегда следует за похожей на пескаря и плывущей впереди него
маленькой рыбкой, которую поэтому называют лоцманом. Кит плывет за ней и
позволяет ей управлять собой, как руль управляет кораблем; в довершение
всего кит, который сразу же проглатывает все, что попадает ему в пасть, -
любое животное или даже целую лодку, - вбирает в свою пасть эту маленькую
рыбку и держит там, не причиняя ей никакого вреда. Когда она спит у него в
пасти, кит не шелохнется, а как только она выскальзывает оттуда, он тотчас
же следует за ней; если же случайно она отплывет от него куда-нибудь в
сторону, он начинает блуждать, натыкаясь на скалы, как корабль, потерявший
управление. Плутарх рассказывает, что наблюдал это на острове Антикире
[146]. Такой же союз существует между маленькой птичкой, называемой
корольком, и крокодилом. Она служит этому огромному животному сторожем, и
если ихневмон, враг крокодила, приближается к нему, желая с ним сразиться,
то, боясь, чтобы он не застал крокодила спящим, она начинает петь и клевать
его, стараясь разбудить и предупредить об опасности. Она питается остатками
пищи этого чудовища, которое охотно пропускает ее к себе в пасть и позволяет
ей клевать и выискивать маленькие кусочки мяса, застрявшие у него между
челюстями и зубами; если же крокодил хочет закрыть свою пасть, то он
предупреждает ее об этом, смыкая челюсти мало-помалу и не причиняя ей вреда.
Раковина, обычно называемая перламутром, живет таким же образом с небольшим
животным вроде краба, который служит ей сторожем и привратником, ибо он
помещается у входа в раковину и держит ее всегда приоткрытой до тех пор,
пока в нее не заберется какая-нибудь рыбешка, годная им обоим в пищу. Тогда
он залезает в раковину и, пощипывая ее, заставляет плотно закрыться, после
чего они съедают свою добычу [147].
Образ жизни тунцов свидетельствует о том, что они по-своему знакомы с
тремя разделами математики. Что касается астрономии, то можно сказать, что
они обучают ей людей: действительно, они останавливаются в том месте, где их
застает зимнее солнцестояние, и остаются здесь до следующего равноденствия;
вот почему даже Аристотель охотно признает за ними знакомство с этой наукой.
Что касается геометрии и арифметики, то они всегда составляют косяк
кубической формы, во всех направлениях квадратный, и образуют плотное тело,
замкнутое и со всех сторон окруженное шестью равными гранями, после чего они
плавают в таком квадратном распорядке, в виде косяка, имеющего одинаковую
ширину сзади и спереди, так что завидевшему косяк и сосчитавшему число рыб в
одном ряду, нетрудно установить численность всего косяка, ибо глубина его
равна ширине, а ширина - длине [148].
Красноречивым проявлением гордости у животных может служить история,
приключившаяся с огромным псом, присланным царю Александру из Индии [149].
Ему сначала предложили сразиться с оленем, потом с кабаном, затем с
медведем, но пес не удостоил их внимания и даже не двинулся с места. Лишь
увидев перед собой льва, он тотчас же поднялся на ноги, ясно показывая этим,
что его достоинство позволяет ему сразиться только со львом.
Что касается раскаяния и признания своих ошибок, то об одном слоне,
убившем в пылу гнева своего сторожа, рассказывают, что от огорчения он
перестал принимать пищу и этим уморил себя [150].
Не чуждо животным и великодушие. Об одном тигре - а тигр ведь самое
свирепое животное - рассказывают, что когда ему дали в пищу молодую козочку,
он целых два дня голодал, щадя ее. На третий день он разбил клетку, в
которую был заключен, и отправился искать себе другую добычу, не желая
трогать козочки, своего ближнего и гостя [151].
Что касается близости и согласия, которые устанавливаются между
животными благодаря общению, то мы часто видим, что кошки, собаки и зайцы
привыкают друг к Другу и живут вместе. Но то, что приходится наблюдать
мореплавателям, особенно плывущим вдоль берегов Сицилии, превосходит всякое
человеческое воображение. Я говорю об алкионах. Какому еще виду животных
природа оказала столько внимания при родах и появлении на свет потомства?
Поэты утверждают, что один из плавучих Делосских островов укрепился и стал
неподвижным, чтобы Латона [152] могла на нем разрешиться от бремени. Но богу
было угодно, чтобы все море было неподвижно и гладко, чтобы на нем царило
безветрие и не было ни малейшего волнения и никакого дождя в день, когда
алкион порождает свое потомство, что приходится как раз в зимнее
солнцестояние, то есть в самый короткий день в году; благодаря этой милости,
оказываемой алкионам, мы можем в разгар зимы в течение семи суток плавать в
безопасности. Их самки не признают никаких других самцов, кроме своей же
породы, они проводят с ними всю жизнь, никогда не покидая их; если же
случается, что самец становится слабосильным и дряхлеет, они взваливают его
себе на плечи, повсюду носят с собой и заботятся о нем до самой смерти.
Никто еще до настоящего времени не в состоянии был ни постигнуть то
изумительное искусство, с каким алкион устраивает гнездо для своего
потомства, ни разгадать, из чего он его делает. Плутарх [153], который видел
и обследовал собственными руками многие из них, полагает, что это кости
какой-то рыбы, которые алкион как-то соединяет и связывает между собой,
располагая одни из них вдоль, другие - поперек и устраивая ложбинки и
углубления, так что под конец образуется круглое, способное плавать
суденышко; закончив это сооружение, алкион испытывает его с помощью морского
прибоя; поместив его туда, где волны ударяют слабо, он узнает, что в этом
суденышке необходимо еще починить и в каких местах его нужно еще лучше
укрепить, чтобы оно не распалось от ударов волн. Во время этого испытания
все части, которые в суденышке хорошо прилажены, от ударов морских волн
пристают друг к другу еще тесней и смыкаются так плотно, что оно не может ни
разломаться, ни распасться, и только в редких случаях может пострадать,
наткнувшись на камень или кусок железа. Нельзя, кроме того, не восхищаться
формой и пропорциями внутреннего устройства этого сооружения: действительно,
оно сделано и рассчитано так, что в нем не может поместиться никакая другая
птица, кроме той, которая его построила, ибо оно закрыто и никакое
постороннее тело, за исключением морской воды, не в состоянии в него
проникнуть. Вот к чему сводится очень ясное описание этого сооружения,
взятое из хорошего источника, и тем не менее мне все же представляется, что
оно недостаточно разъясняет нам всю сложность этой постройки. Какого же
безмерного самомнения должны мы быть преисполнены, чтобы отзываться с .
презрением о действиях, которых мы не в состоянии ни понять, ни
воспроизвести, и ставить их ниже наших?
Но продолжим это сопоставление ценности и соответствия наших
способностей способностям животных и перейдем к той привилегии, которой
особенно гордится наша душа, а именно к уменью мыслить бестелесно все то,
что она постигает, и воспринимать все, что до нее доходит лишенным тленных и
материальных качеств. Этим она освобождает предметы, которые считает
достойными соприкосновения с нею, от их тленных свойств, отбрасывая их, как
низменные и ненужные оболочки, - от таких свойств, как толщина, длина,
глубина, вес, цвет, запах, шероховатость, гладкость, твердость, мягкость и
все другие чувственные качества, - с тем, чтобы они соответствовали ее
бессмертной и духовной сущности. Так, например, я мыслю в душе моей Рим или
Париж, представляя их себе без их размеров и местоположения, без камней,
известки и дерева, из которых они построены.
Но ведь такая привилегия присуща и животным. В самом деле, когда мы
видим, что конь, привыкший к звукам труб, к стрельбе и грохоту боя, лежа и
дремля, вдруг вздрагивает и начинает трепетать во сне, словно бы он
находился на поле сражения, ясно, что он мысленно представляет себе бой
барабана, но бесшумный, и войско, но бесплотное и безоружное:
Quippe videbis equos fortes, cum membra iacebunt
In somnis, sudare tamen spirareque saepe,
Et quasi de palma summas contendere viris.
{Можно наблюдать, как быстрые кони, в то время как тело их отдыхает,
погруженное в сон, вдруг начинают покрываться испариной, учащенно дышать и
напрягать все силы, как если бы дело шло о завоевании пальмы первенства в
беге [154] (лат). )}
Заяц, которого борзая видит во сне, за которым она во сне гонится,
распустив хвост по ветру, сгибая, как при беге, колени и выделывая
безукоризненно все те движения, которые мы наблюдаем у нее при преследовании
зайца, - это заяц без шерсти и без костей:
Venantumque canes in molli saepe quiete
Iactant crura tamen subito, vocesque repente
Mittunt, et crebras reducunt naribus auras,
Ut vestigia si teneant inventa ferarum.
Experge factique sequuntur inania saepe
Cervorum simulacra, fugae quasi dedita cernant:
Dones discussis redeant erroribus ad se.
{Часто охотничьи собаки, погруженные в спокойную дремоту, вдруг или
вcкакивают на ноги, или внезапно начинают лаять, нюхая воздух кругом, как
если бы они напали на след зверя. Иногда, даже проснувшись, они продолжают
преследовать призрак якобы убегающего оленя до тех пор, пока обман не
рассеется и они не придут в себя [155] (лат. ).}
Нередко приходится наблюдать, как сторожевые псы рычат во сне, потом
вдруг, громко тявкнув, внезапно просыпаются и вскакивают, словно бы они
заметили приближение кого-то чужого; этот чужак, который им привиделся, -
человек бесплотный, неосязаемый, лишенный объема, цвета и плоти:
At consueta domi catulorum blanda propago
Degere, saepe levem ex oculis volucremque saporem
Discutere, et corpus de terra corripere instant,
Proinde quasi ignotas facies atque ora tuantur.
{Часто привыкшие к хозяйскому дому ласковые щенята, стряхнув с себя
легкий сон, внезапно поднимаются с земли, словно они увидели незнакомые лица
[156] (лат. ).}
Что касается телесной красоты, то, прежде чем перейти к дальнейшему, я
хотел бы знать, есть ли между нами согласие в определении ее. Похоже на то,
что мы не знаем, что такое природная красота и красота вообще, ибо
приписываем человеческой красоте самые различные черты, а между тем, если бы
существовало какое-нибудь естественное представление о ней, мы все узнавали
бы ее так же, как мы узнаем жар, исходящий от огня. Но каждый из нас рисует
себе красоту по-своему:
Turpis Romano Belgicus ore color.
{Цвет лица белгов постыден для римлянина [157] (лат. ).}
Индийцы изображают красавиц [158] черными и смуглыми, с широкими и
плоскими носами, пухлыми и оттопыренными губами, с толстыми золотыми
кольцами, продетыми через нос и свисающими до рта, а также с широкими
кольцами, украшенными камнями и продетыми через нижнюю губу и свешивающимися
над подбородком; при этом особенно привлекательным у них считается оскалить
зубы до самых десен. В Перу наиболее красивыми считаются самые длинные уши,
и перуанцы искусственно вытягивают их до предела, а некий наш современник
сообщает [159], что у одного восточного народа придается большое значение
этому увеличению размеров ушей и украшению их тяжелыми драгоценностями, что
он мог продеть свою руку в перчатке через отверстие их ушной мочки.
Некоторые народы тщательно красят зубы в черный цвет и с презрением
относятся к белым зубам [160], в других местах зубы красят в красный цвет.
Не только в стране басков, но и во многих других местах красивыми считаются
женщины с бритыми головами; поразительно, что такое мнение, как утверждает
Плиний [161], распространено и в некоторых областях на крайнем севере. У
мексиканок считается красивым низкий лоб, поэтому они отращивают волосы на
лбу и прикрывают ими лоб, во бреют волосы на всех остальных частях тела; у
них так ценятся большие груди, что они стараются кормить своих младенцев,
забрасывая груди за плечи [162]. У нас , это считалось бы уродством.
Итальянцы изображают - грудь крепкой и пышной, испанцы - тощей и дряблой; у
нас же одни изображают ее белой, другие - смуглой, одни - мягкой и нежной,
другие - крепкой и сильной, одни требуют от нее грации и нежности, другие -
больших размеров и силы. Сходным образом Платон считал [163] самой
совершенной по красоте шаровидную форму, а эпикурейцы - пирамидальную или
квадратную, и не могли представить себе бога в виде шара.
Как бы то ни было, природа не наделила нас большими преимуществами по
сравнению с животными ни в отношении телесной красоты, ни в смысле
подчинения ее общим законам. И если мы как следует понаблюдаем себя, то
убедимся, что хотя и есть некоторые животные, обделенные по сравнению с нами
телесной красотой, но зато есть немало и таких, которые наделены богаче, чем
мы, - а multis animalibus decore vincimur {Многие животные превосходят нас
красотой [164] (лат. ).}, - даже среди живущих рядом с нами, наземных; ибо
что касается морских животных, то (оставляя в стороне общую форму тела,
которая не может идти ни в какое сравнение с нашей, настолько она отлична)
мы значительно уступаем им и в окраске, и в правильности линий, и в
гладкости, и в строении, точно так же мы по всем статьям значительно
уступаем птицам и другим летающим животным. То преимущество, которое так
прославляют поэты, а именно наше вертикальное положение и взгляд,
устремленный к небу, нашей прародине, -
Pronaque cum spectant animalia cetera terram,
Os homini sublime dedit, caelumque videre
Iussit, et erectos ad sidera tollere vultus -
{В то время как взгляд других животных устремлен долу, (бог) дал
человеку высокое чело, повелев глядеть прямо в небо и подымать взор к
светилам [165] (лат. ).}
есть всего лишь поэтическая метафора; ибо имеется много животных с
устремленным вверх взглядом, а если взять шеи верблюда или страуса, то они
еще прямее, чем у нас, и более вытянуты.
У каких животных взгляд не обращен так же, как и у нас, вверх и вперед?
А разве по положению своего тела животные не обращены так же, как и человек,
и к небу и к земле?
Разве многие наши телесные свойства не присущи, как показывают Платон и
Цицерон, тысячам других видов животных [166]?
На нас наиболее похожи самые некрасивые и противные животные: ведь как
раз обезьяны наиболее походят на нас и головой и всем своим внешним видом:
Simia quam similis, turpissima bestia, nobis**,
{Как похожа на нас обезьяна, безобразнейшее животное [167] (лат. ).}
а по внутреннему строению и устройству органов - свиньи. Действительно,
когда я мысленно представляю себе человека совершенно нагим (и именно того
пола, который считается наделенным большей красотой), когда представляю себе
его недостатки и изъяны, его природные несовершенства, то нахожу, что у нас
больше оснований, чем у любого другого животного, прикрывать свое тело. Нам
простительно подражать тем, кого природа наделила щедрее, чем нас в этом
отношении, украшая себя их красотой, прятаться под тем, что мы отняли у них,
и одеваться в шерсть, перья, меха и шелка.
Заметим, кроме того, что мы являемся единственным видом животных,
недостатки которого неприятно поражают наших собственных собратьев, мы
единственные, которым приходится скрываться при удовлетворении наших
естественных потребностей. Достойно внимания, что опытные люди рекомендуют
для излечения от любовной страсти увидеть безвозбранно желанное тело нагим,
полагая, что для охлаждения страсти достаточно увидеть то, что любишь, в
неприкрытом виде:
Ille quod obscoenas in aperto corpore partes
Viderat, in cursu qul fuit, haesit amor.
{Иной, увидев обнаженными сокровенные части женского тела, вдруг
остывает в своей закипавшей было страсти [168] (лат. ).}
И если даже допустить, что подобное изречение высказано человеком,
чрезмерно утонченным и пресыщенным, все же то обстоятельство, что привычка
вызывает у нас охлаждение между супругами, является неопровержимым
доказательством нашего несовершенства. То, что наши дамы не разрешают нам
входить к ним, пока они не будут одеты, причесаны и готовы показаться на
люди, объясняется не столько их стыдливостью, сколько хитростью и
предусмотрительностью.
Nec Veneres nostras hoc fallit; quo magis ipsae
Omnia summo opere hos vitae postscaenia celant,
Quos retinere volunt adstrictosque esse in amore.
{Это не тайна для наших любовниц: они усиленно прячут закулисную
сторону своей жизни от тех, кого стремятся удержать в своих любовных сетях
[169] (лат. ).}
Между тем у многих животных нет ничего такого, чего мы не любили бы,
что нам не нравилось бы; ведь известно, что некоторые наши лакомые блюда,
самые лучшие духи и дорогие украшения изготовляются из их выделений или даже
из экскрементов.
Эти рассуждения относятся, однако, только к обычному течению нашей
жизни и не касаются - что было бы кощунством - тех божественных,
сверхъестественных и необычайных красот, которые иногда, как звезды, сияют
среди нас в земной и телесной оболочке.
Как бы то ни было, даже те блага природы, которыми мы, по нашему
собственному признанию, наделяем животных, представляют большие
преимущества. А самим себе мы либо приписываем воображаемые и фантастические
блага, ожидаемые в будущем и пока что отсутствующие, блага, которые не
зависят от человеческих способностей, либо же по самонадеянности нашей ложно
приписываем себе такие блага, как разум, знание, честь; животным же мы
отдаем в удел такие важные, реальные и ощутимые блага, как мир, покой,
безопасность, простота и здоровье; подумайте, даже здоровье, которое
является самым прекрасным и щедрым даром природы! Недаром философы, и даже
стоики, утверждают, что если бы Гераклит и Ферекид [170] имели возможность
променять свою мудрость на здоровье и избавиться путем этой сделки - один от
водянки, другой от мучащей его ломоты в ногах, то они с радостью пошли бы на
это. Из другого высказывания стоиков также явствует, как они расценивают
мудрость, сравнивая и противопоставляя ее здоровью. Так, они утверждают, что
если бы Цирцея [171] предложила Улиссу на выбор два напитка: один -
превращающий глупца в мудреца, другой - превращающий мудрого в глупца, то
Улисс, наверное, предпочел бы напиток глупости, лишь бы не быть превращенным
в животное, и что сама мудрость должна была сказать ему так: "Оставь меня!
Лучше расстанься со мной, но не вселяй меня в тело осла". Как! Неужели же
философы расстаются с великой и божественной мудростью ради того, чтобы
сохранить свой земной и телесный облик? Значит, мы превосходим животных не
разумом, не способностью суждения и наличием души, а нашей красотой, нашим
приятным цветом лица и прекрасным сложением? И оказывается, что ради этого
стоит отказаться и от нашего ума, и от нашей мудрости и всего прочего?
Что ж, я согласен с этим откровенным и искренним признанием! Они
несомненно знали, что наши преимущества, с которыми мы так носимся, - чистая
фантазия. Значит, если бы даже животные обладали всей добродетелью, знанием,
мудростью и совершенством стоиков, они все же оставались бы животными и их
нельзя было бы сравнивать даже с жалким глупым и дурным человеком. Итак,
все, что не похоже на нас, ничего не стоит. И сам бог, для того чтобы чтили
его, должен, как мы сейчас покажем, походить на нас. Из этого явствует, что
мы ставим себя выше других животных и исключаем себя из их числа не в силу
истинного превосходства разума, а из пустого высокомерия и упрямства.
Но, возвращаясь к прерванной нити рассуждения, рассмотрим, какие блага
приходятся на долю человека. Наш удел - это непостоянство, колебания,
неуверенность, страдание, суеверие, забота о будущем - а значит, и об
ожидающем нас после смерти, - честолюбие, жадность, ревность, зависть,
необузданные, неукротимые и неистовые желания, война, ложь, вероломство,
злословие и любопытство. Да, мы несомненно слишком дорого заплатили за этот
пресловутый разум, которым мы так гордимся, за наше знание и способность
суждения, если мы купили их ценою бесчисленных страстей, во власти которых
мы постоянно находимся. Ведь нам нечего хвалиться, как справедливо указывает
Сократ [172], тем замечательным преимуществом по сравнению с другими
животными, что в то время как животным природа отвела для любовных утех
определенные сроки и границы, человеку она предоставила в этом отношении
полную свободу.
Ut vinum aegrotis, quia prodest raro, nocet saepissime, melius est non
adhibere omnino, quam, spe dubiae salutis, in apertam perniciem incurrere:
sic haud scio an melius fuerit humano generi motum istum celerem
cogitationis, acumen, solertiam, quam, rationem vocamus, quoniam pestifera
sint multis, admodum paucis salutaria, non dari omnino, quam tam munifice et
tam large dari.
{Лучше вовсе запретить давать вино больным, так как оно лишь изредка
помогает им, а чаще вредит, чем идти на явный риск в надежде на сомнительное
исцеление; и точно так же не знаю, не лучше ли было бы совсем не давать
человеческому роду той быстрой сообразительности, остроты и
проницательности, которые в совокупности составляют разум и которыми мы так
обильно и щедро одарены, ибо эти качества благодетельны для немногих,
большинству же идут во вред [173] (лат. ).}
Какая польза была Аристотелю и Варрону [174] от того, что они обладали
такими огромными познаниями? Избавило ли это их от человеческих бедствий?
Были ли они благодаря этому свободны от припадков, которыми страдает
какой-нибудь грузчик? Способно ли было их мышление доставить им какое-нибудь
облегчение от подагры? Меньше ли были их страдания от того, что они знали,
что эта болезнь гнездится в суставах? Примирились ли они со смертью, узнав,
что некоторые народы встречают ее с радостью, или, например, с неверностью
жен, узнав, что в некоторых странах существует общность жен? И хотя оба они
были перворазрядными учеными - один в Риме, а другой в Греции, - в пору
наивысшего процветания наук в их странах, нам тем не менее неизвестно, чтобы
они в своей жизни пользовались какими-нибудь особыми преимуществами;
наоборот, Аристотелю, например, стоило немалых усилий освободиться от
некоторых возведенных на него обвинений.
Было ли кем-нибудь установлено, что наслаждение и здоровье доставляют
большую радость тому, кто сведущ в астрологии и грамматике -
Illiterati num minus nervi rigent?
{Разве мускулы невежды сокращаются хуже [175] (лат. ).}
или, что он легче переносит бедность и позор?
Scilicet et morbis et debilitate carebis
Et luctum et curam effugies, et tempora vitae
Longa tibi post haec fato mellore dabuntur.
{Значит, ты избежишь болезней и дряхлости; не будешь знать ни забот, ни
печалей, и напоследок благосклонный рок наградит тебя долголетней жизнью
[176] (лат. ).}
Я видел на своем веку сотни ремесленников и пахарей, которые были более
мудры и счастливы, чем ректоры университетов, и предпочел бы походить на
этих простых людей [177]. Знание, по-моему, относится к вещам, столь же
необходимым в жизни, как слава, доблесть, высокое звание или же - в лучшем
случае - как красота, богатство и тому подобные качества, которые, конечно,
имеют в жизни значение, но не решающее, а гораздо более отдаленное и скорее
благодаря нашему воображению, чем сами по себе.
Для нашей обыденной жизни нам требуется гораздо больше правил,
установлений и законов, чем журавлям и муравьям для их жизни, а между тем мы
видим, что они живут по строго заведенному порядку, не имея никакого
представления о науке. Если бы человек был мудр, он расценивал бы всякую
вещь в зависимости от того, насколько она полезна и нужна ему в жизни.
Если судить о нас по нашим поступкам и поведению, то гораздо больше
превосходных людей (имею в виду во всякого рода добродетелях) окажется среди
лиц необразованных, чем среди ученых. Древний Рим, на мой взгляд, проявил
больше доблести как в делах мира, так и в делах войны, чем тот ученый Рим,
который сам себя погубил. Если бы во всех остальных отношениях оба этих Рима
были совершенно сходны, то во всяком случае в том, что касается чистоты и
нравственности, преимущество было на стороне древнего Рима, ибо эти качества
как нельзя лучше вяжутся с простотой.
Но я лучше прерву здесь это рассуждение, которое могло бы завести меня
слишком далеко. Добавлю только еще, что смирение и послушание отличают
добродетельного человека. Нельзя предоставлять каждому человеку судить о
своих обязанностях: ему следует их предписать, а не давать возможность
выбирать по своему усмотрению. В противном случае мы способны по неразумию и
бесконечному многообразию наших мнений прийти под конец к заключению, что мы
обязаны, как выражается Эпикур [178], поедать друг друга. Первейшей
заповедью, которую бог дал человеку, было беспрекословное повиновение; это
было простое и ясное предписание; человеку не надо было ни знать ничего, ни
рассуждать, поскольку повиновение есть главная обязанность разумной души,
признающей верховного небесного благодетеля. Из повиновения и смирения
рождаются все другие добродетели, из умствования же - все греховные помыслы.
Знание было первым искушением, которым дьявол соблазнил человека, первым
ядом, который мы впитали, поверив тому, что он обещал наделить нас высшим
знанием и пониманием, сказав: Eritis sicut dei, scientes bonum et malum {И
вы будете, как боги, знающие добро и зло [179] (лат. ).}. Ведь, согласно
Гомеру [180], даже сирены, желая обмануть Улисса и завлечь его в свои
гибельные и опасные воды, обещали ему в дар знание. Бич человека - это
воображаемое знание. Вот почему христианская религия так настойчиво
проповедует нам неведение, являющееся лучшей основой для веры и покорности:
Cavete, ne quis vos decipiat per philosophiam et inanes seductiones secundum
elementa mundi {Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым
обольщением к стихиям мира [181] (лат. ).}.
Философы всех школ согласны в том, что высшее благо состоит в
спокойствии души и тела. Но где его найдешь?
Ad summum sapiens uno minor est Iove: dives
Liber, honoratus, pulcher, rex denique regum;
Praecipue sanus, nisi cum pituita molesta est.
{Словом, мудрец ниже одного лишь Юпитера: он и богат, и волен, и в
почете, и красив; в довершение он царь над царями, он здоров, как никто,
если только не схватит насморк случайно [182] (лат. ).}
Право, похоже на то, что природа, видя нашу несчастную и жалкую долю,
дала нам в утешение лишь одно высокомерие. Это и утверждает Эпиктет [183],
говоря: "У человека нет ничего своего, кроме мнений". Наш удел - лишь дым и
пепел. Философы утверждают, что боги обладают подлинным здоровьем и
воображаемыми болезнями, человек же, наоборот, подвержен подлинным болезням,
а все получаемые им блага - лишь мнимые. Мы вправе гордиться силою нашего
воображения, ибо все наши блага являются плодом его. Послушаем, как это
жалкое и злополучное создание прославляет свое состояние: "Нет ничего
прекраснее, - заявляет Цицерон [184], - занятий науками: с их помощью мы
познаем бесконечное множество окружающих нас предметов, необъятность
природы; они раскрывают нам небо, моря и землю; наука внушила нам веру,
скромность и величие духа, она вывела нашу душу из тьмы и показала ей всякие
вещи - возвышенные и низменные, Первоначальные, конечные и промежуточные;
наука учит нас жить хорошо и счастливо; руководясь ею, мы можем беспечально
и безмятежно прожить свой век". Уж не говорит ли здесь наш автор о каком-то
бессмертном и всемогущем боге? Ибо в действительности тысячи самых
бесхитростных деревенских женщин прожили жизнь более мирную, счастливую и
спокойную, чем наш автор.
Deus ille fuit, deus, inclute Memmi,
Qui princeps vitae ratlonem invenit eam, quae
Nunc appellatur saplentia, quique per artem
Fluctibus e tantis vitam tantisque tenebris
In tam tranquilla et tam clara luce locavit.
{Поистине богом, доблестный Меммий, был тот (Эпикур), кто впервые
открыл ту разумную основу жизни, которую мы называем теперь мудростью; он,
кто так искусно сумел ввести в жизнь на смену стольким волнениям и
глубочайшему мраку полное, озаренное ярким светом спокойствие [185] (лат.
).}
Таковы были возвышенные и прекрасные речи великого поэта, но, несмотря
на эту божественную мудрость и божественные наставления, достаточно было
ничтожной случайности, чтобы разум этого человека померк и стал слабее
разума самого простого пастуха [186]. Тем же человеческим высокомерием
проникнуто обещание, данное Демокритом в его работе [187]: "Я собираюсь
судить обо всем", и чванный титул, которым наделяет нас Аристотель,
именующий нас смертными божествами, а также суждение Хрисиппа, заявлявшего,
что Дион был так же добродетелен, как бог. А мой Сенека признает, что бог
даровал ему жизнь, но что уменье жить добродетельно исходит от него самого.
Это вполне соответствует утверждению другого автора: In virtute vere
gloriamur; quod non contingeret, si id donum a deo, non а nobis haberemus
{Мы по праву гордимся добродетелью: но этого никак не могло бы быть, если бы
она была даром богов, а не зависела от нас самих [188] (лат. ).}. А вот еще
одно суждение Сенеки [189] в том же роде: мудрец обладает мужеством, не
уступающим богу, но наряду с человеческой слабостью; в этом отношении
человек превосходит бога. Подобные безрассудные утверждения весьма обычны.
Все мы менее возмущаемся сравнением нас с богом, чем низведением нас на
положение других животных: настолько более мы печемся о своей славе, чем о
славе нашего создателя!
Но необходимо ниспровергнуть это безрассудное высокомерие и разрушить
те нелепые основания, на которых покоятся такого рода вздорные притязания.
Пока человек будет убежден, что сам обладает какой-то силой и средствами, он
никогда не признает, чем он обязан своему владыке; он, как говорится, всегда
будет раздуваться в вола, и следует его несколько развенчать.
Посмотрим на каком-нибудь наглядном примере, что дала человеку его
философия.
Посидоний [190], страдавший от тяжкой болезни, которая заставляла его
корчиться от боли и скрежетать зубами, желая обмануть свою боль, кричал ей:
"Можешь делать со мной все, что тебе угодно, но все же я не скажу, что ты -
боль". Он испытывал такие же страдания, как и мой слуга, но старался, чтобы
по крайней мере его язык оставался верен наставлениям его школы; однако
разве это не пустые слова? Re succumbere non oportebat verbis gloriantem {Не
следовало сдаваться на деле, если на словах был героем [191] (лат. ).}.
Аркесилай [192] был измучен подагрой. Однажды, когда Карнеад пришел его
навестить и, весьма огорченный, уже собирался уходить, Аркесилай позвал его
и, указывая на свои ноги и грудь, сказал: "Знай, что ничего из ног не
поднялось сюда". Это, конечно, было неплохо сказано: хотя Аркесилай терзался
болью и рад был бы от нее избавиться, все же эта боль не сломила его сердца,
не обессилила его. Посидоний, боюсь, сохранял непреклонность скорее на
словах, чем на деле. А Дионисий Гераклейский [193] под влиянием мучительной
болезни глаз был вынужден совсем отречься от своих стоических принципов.
Но даже если наука действительно, как утверждают философы, сглаживает и
притупляет остроту испытываемых нами страданий, то не происходит ли это с
еще большим успехом и более очевидным образом при отсутствии всяких знаний?
Философ Пиррон [194], будучи застигнут разразившимся на море сильнейшим
штормом, указал своим спутникам как на образец для подражания на спокойствие
и невозмутимость находившейся с ним на корабле свиньи, которая переносила
бурю без малейшего страха. Уроки, которые мы можем извлечь из философии,
сводятся в конечном счете к примерам о каком-нибудь силаче или погонщике
мулов, которые, как правило, несравненно меньше боятся смерти, боли и других
бедствий и проявляют такую твердость, какой никогда не могла внушить наука
человеку, который не был подготовлен к этому от рождения и в силу
естественной привычки. Разве не благодаря своему неведению дети меньше
страдают, когда делают надрезы на их нежной коже, чем взрослые? А разве
лошадь по этой же причине не страдает меньше, чем человек? Сколько больных
породила одна лишь сила воображения! Постоянно приходится видеть, как такие
больные делают себе кровопускания, очищают желудок и пичкают себя
лекарствами, стремясь исцелиться от воображаемых болезней. Когда у нас нет
настоящих болезней, наука награждает нас придуманными ею. На основании
изменившегося цвета лица или кожи тела у вас находят катаральный процесс;
жаркая погода сулит вам лихорадку; определенный завиток линии жизни на вашей
левой руке предвещает вам в ближайшем времени некое серьезное заболевание
или даже полное разрушение вашего здоровья. Нельзя оставить в покое даже
веселую бодрость молодости, надо убавить у нее крови и сил, чтобы они на
беду как-нибудь не обратились против нее же самой. Сравните жизнь человека,
находящегося во власти таких выдумок, с жизнью крестьянина, который следует
своим природным склонностям, который расценивает все вещи только с точки
зрения того, чего они стоят в данный момент, которому неведомы ни наука, ни
предвещания, который болен только тогда, когда он действительно болен, в
отличие от первого, у которого камни иной раз возникают раньше в душе, чем в
почках, и который своим воображением предвосхищает боль и сам бежит ей
навстречу, словно боясь, что ему не хватит времени страдать от нее, когда
она действительно на него обрушится.
То, что я говорю здесь о медицине, может быть применено ко всякой
науке. Отсюда мнение тех древних философов, которые считали высшим благом
признание слабости нашего разума. В отношении моего здоровья мое невежество
дает мне столько же оснований надеяться, как и опасаться, и потому, не
располагая ничем, кроме примеров, которые я вижу вокруг себя, я выбираю из
множества известных мне случаев наиболее меня обнадеживающие.
Безукоризненное и крепкое здоровье я приветствую с распростертыми объятиями
и тем полнее им наслаждаюсь, что в настоящее время оно для меня стало уже не
обычным, а довольно редким явлением; я не хочу поэтому нарушать его
сладостного покоя горечью какого-нибудь нового и стеснительного образа
жизни. Мы можем видеть на примере животных, что душевные волнения вызывают у
нас болезни.
Говорят, что туземцы Бразилии умирают только от старости [195], и
объясняют это действием целительного и превосходного воздуха их страны, я же
склонен скорее приписывать это их безмятежному душевному покою, тому, что
душа их свободна от всяких волнующих страстей, неприятных мыслей и
напряженных занятий, тому, что эти люди живут в удивительной простоте и
неведении, без всяких наук, без законов, без королей и религии.
И чем иным объясняется то, что мы наблюдаем повседневно, а именно, что
люди совсем необразованные и неотесанные являются наиболее подходящими и
пригодными для любовных утех, что любовь какого-нибудь погонщика мулов
оказывается иногда гораздо более желанной, чем любовь светского человека, -
как не тем, что у последнего душевное волнение подрывает его физическую
силу, ослабляет и подтачивает ее?
Душевное волнение ослабляет и подрывает обычно и телесные силы, а
вместе с тем также и саму душу. Что делает ее болезненной, что доводит ее
так часто до маний, как не ее собственная порывистость, острота, пылкость и
в конце концов ее собственная сила? Разве самая утонченная мудрость не
превращается в самое явное безумие? Подобно тому, как самая глубокая дружба
порождает самую ожесточенную вражду, а самое цветущее здоровье - смертельную
болезнь, точно так же глубокие и необыкновенные душевные волнения порождают
самые причудливые мании и помешательства; от здоровья до болезни лишь один
шаг. На поступках душевнобольных мы убеждаемся, как непосредственно безумие
порождается нашими самыми нормальными душевными движениями. Кто не знает,
как тесно безумие соприкасается с высокими порывами свободного духа и с
проявлениями необычайной и несравненной добродетели? Платон утверждает, что
меланхолики - люди, наиболее способные к наукам и выдающиеся. Не то же ли
самое можно сказать и о людях, склонных к безумию? Глубочайшие умы бывают
разрушены своей собственной силой и тонкостью. А какой внезапный оборот
вдруг приняло жизнерадостное одушевление у одного из самых одаренных,
вдохновенных и проникнутых чистейшей античной поэзией людей, у того великого
итальянского поэта, подобного которому мир давно не видывал [196]? Не обязан
ли был он своим безумием той живости, которая для него стала смертоносной,
той зоркости, которая его ослепила, тому напряженному и страстному влечению
к истине, которое лишило его разума, той упорной и неутолимой жажде знаний,
которая довела его до слабоумия, той редкостной способности к глубоким
чувствам, которая опустошила его душу и сразила его ум? Я ощутил скорее
горечь, чем сострадание, когда, будучи в Ферраре, увидел его в столь жалком
состоянии, пережившим самого себя, не узнающим ни себя, ни своих творений,
которые без его ведома были у него на глазах изданы в изуродованном и
неряшливом виде.
Если вы хотите видеть человека здоровым и уравновешенным, в спокойном и
нормальном расположении духа, позаботьтесь, чтобы он не был мрачным, ленивым
и вялым. Нам следует поглупеть, чтобы умудриться, и ослепить себя, чтобы
дать вести себя.
Если мне скажут, что преимущество иметь притупленную и пониженную
чувствительность к боли и страданиям связано с той невыгодой, что
сопровождается менее острым и менее ярким восприятием радостей и
наслаждений, то это совершенно верно; но, к несчастью, мы так устроены, что
нам приходится больше думать о том, как избегать страданий, чем о том, как
лучше радоваться, и самая ничтожная боль ощущается нами острее, чем самое
сильное наслаждение. Segnius homines bona quam mala sentiunt {Люди более
чувствительны к боли, чем к наслаждению [197] (лат. ).}. Мы ощущаем
несравненно острее самое пустяковое заболевание, чем самое полное здоровье:
pungit
In cute vix summa violatum plagula corpus
Quando valere nihil quemquam movet. Нос luvat unum
Quod me non torquet latus aut pes: cetera quisquam
Vix queat aut sanum sese, aut sentire valentem.
{Мы остро ощущаем самый легкий укол и не испытываем никакого
наслаждения от того, что здоровы. С нас достаточно, чтобы у нас не болел бок
или нога, но мы почти не отдаем себе отчета в том, что здоровы и хорошо себя
чувствуем [198] (лат. ).}
Наше хорошее самочувствие означает лишь отсутствие страдания. Вот
почему та философская школа, которая особенно превозносила наслаждение,
рассматривала его как отсутствие страдания. Не испытывать страдания значит
располагать наибольшим благом, на какое человек может только надеяться; как
сказал Энний,
Nimium boni est, cui nihil est mali [199].
Действительно, то острое и приятное ощущение, которое присуще некоторым
наслаждениям и которое как будто выше простого ощущения здоровья и
отсутствия боли, то действенное и бурное наслаждение, жгучее и жалящее, -
ведь даже оно имеет целью лишь устранить страдание. Даже вожделение,
испытываемое нами к женщине, направлено лишь к стремлению избавиться от
мучения, порождаемого пылким и неистовым желанием; мы жаждем лишь утолить
его и успокоиться, освободившись от этой лихорадки. Так же обстоит и в
других случаях.
Поэтому я и говорю, что если простота приближает нас к избавлению от
боли, то она тем самым приближает нас к блаженному состоянию, учитывая то,
как мы по природе своей устроены.
Однако отсутствие боли не следует представлять себе столь тупым, чтобы
оно равносильно было полной бесчувственности. Крантор [200] справедливо
оспаривал эпикуровскую бесчувственность, доказывая, что ее нельзя расширять
настолько, чтобы в ней отсутствовал даже всякий намек на страдание. Я совсем
не преклоняюсь перед такой бесчувственностью, которая и нежелательна и
невозможна. Я рад, если я не болен, но если я болен, то хочу это знать; и
если мне делают прижигание или разрез, я хочу ощущать их. В самом деле,
уничтожая ощущение боли, одновременно уничтожают и ощущение наслаждения, и в
конечном счете человек перестает быть человеком. Istud nihil dolere, non
sine magna mercede contingit immanitatis in animo, stuporis in corpore {Это
бесчувствие достигается немалой ценой, за счет очерствения души и оцепенения
тела [201] (лат. ).}.
Страдание тоже должно занимать свое место в жизни человека. Человек не
всегда должен избегать боли и не всегда должен стремиться к наслаждению.
Большая честь для неведения - то, что само знание бросает нас в его
объятия в тех случаях, когда знание оказывается бессильным помочь нам
облегчить наши страдания. В таких случаях знание вынуждено идти на эту
уступку; оно принуждено предоставлять нам свободу и возможность укрыться в
лоне неведения, спасаясь от ударов судьбы и ее напастей. Действительно, что
иное означает проповедуемый знанием совет отвращаться мыслью от переживаемых
злоключений и воспоминаний об утраченных благах и, в утешение от зол
сегодняшнего дня, думать о прошедших радостях, призывать на помощь
исчезнувшее душевное довольство в противовес тому, что нас сейчас удручает:
Levationes aegritudinum in avocatione a cogitanda molestia et revocatione ad
contemplandas voluptates ponit {Для облегчения наших страданий, - говорит
(Эпикур), - следует избегать тягостных мыслей и думать о приятном [202]
(лат. ).}? Разве это не значит, что там, где знание оказывается бессильным,
оно пускается на хитрость и проявляет гибкость там, где ему недостает силы?
В самом деле, что за утешение не только для философа, но и просто для
разумного человека, если в тот момент, когда он страдает от мучительного
приступа лихорадки, предложить ему предаться воспоминаниям о превосходном
греческом вине? Это означало бы скорее обострить его мучение:
Che ricordarsi il ben doppia la noia.
{Воспоминание о былом счастье усугубляет горе [203] (ит. ).}
Такого же порядка и другой даваемый философами совет - помнить только о
радостных событиях прошлого и изглаживать воспоминание о пережитых
злоключениях, как если бы искусство забвения было в нашей власти. А вот еще
малоутешительный совет:
Suavis est laborum praeteritorum memoria.
{Сладостна память о минувших трудностях [205] (лат. ).}
Я не понимаю, как философия, которая обязана вооружить меня для борьбы
с судьбой, внушить мне мужество и научить попирать ногами все человеческие
бедствия, может дойти до такой слабости, чтобы с помощью этих нелепых и
трусливых изворотов заставить меня сдаться? Ведь память рисует нам не то,
что мы выбираем, а что ей угодно. Действительно, нет ничего, что так сильно
врезывалось бы в память, как именно то, что мы желали бы забыть; вернейший
способ сохранить и запечатлеть что-нибудь в нашей душе - это стараться
изгладить его из памяти. Неверно утверждение: Est situm in nobis, ut et
adversa quasi perpetua oblivione obruamus, et secunda iucunde et suaviter
meminerimus {В нашей власти почти полностью вытравить из памяти наши
злоключения и с радостью вспоминать только о счастливых часах [206] (лат.
).}, но зато верно другое: Memini etiam quae nolo, oblivisci non possum,
quae volo {Я вспоминаю о вещах, которые хотел бы забыть: я не в состоянии
забыть того, о чем желал бы не помнить [207] (лат. ).}. Кому принадлежит
этот совет? Тому, qui se unus sapientem profiteri sit ausus {Единственному
человеку, который осмелился назвать себя мудрецом [208](лат. ).}.
Qui genus humanum ingenio superavit et omnis Praestrinxit stellas,
exortus ut aetherius sol {Он, превзошедший своим дарованием людей и всех
затмивший, подобно восходящему солнцу, заставляющему померкнуть звезды [209]
(лат. ).}.
Но разве вычеркнуть и изгладить из памяти не есть вернейший путь к
неведению? Iners malorum remedium ignorantia est { Незнание - негодное
средство избавиться от беды [210] (лат. ).}. Мы встречаем немало подобных
наставлений которые предлагают нам в тех случаях, когда разум бессилен,
довольствоваться пустенькими и плоскими утешениями, лишь бы они давали нам
душевное спокойствие. Там, где философы не в силах залечить рану, они
стараются усыпить боль и прибегают к другим паллиативам. Мне думается, они
не будут отрицать того, что если бы им удалось наладить людям спокойную и
счастливую жизнь, хотя бы и основанную на поверхностной оценке вещей, они не
отказались бы от этого:
potare et spargere flores
Incipiam, patiarque vel inconsultus haberi.
{Начну пить и рассыпать цветы, хотя бы под страхом прослыть
безрассудным [211] (лат. ).}
Многие философы согласились бы с Ликасом, который, ведя добродетельную
жизнь, живя тихо и спокойно в своей семье, выполняя все свои обязанности по
отношению к чужим и своим и умело охраняя себя от всяких бедствий, вдруг,
впав в душевное расстройство, вообразил, что он все время находится в театре
и смотрит там представления, пьесы и самые прекрасные спектакли. Едва лишь
врачи исцелили его от этого недуга, как он стал требовать, чтобы они вернули
его во власть этих чудесных видений:
Polr те occidistis amici,
Non servastis, ait, cui sic extorta voluptas
Et demptua per vim mentis gratissimus error.
{О, друзья, не спасли вы меня, а убили, - вскричал тот, чье наслаждение
разрушили, насильно лишив его самого приятного для его души обмана [212]
(лат. ).}
Подобное же произошло с Трасилаем, сыном Пифодора, возомнившим, будто
все корабли, приходящие в Пирей и бросающие якорь в его гавани, состоят у
него на службе: он радостно встречал их, поздравляя с благополучным
прибытием. Когда же его брат Критон исцелил его от этой фантазии, Трасилай
непрерывно сокрушался об утрате того блаженного состояния, в котором он
пребывал, не зная никаких горестей [213]. Это самое утверждается в одном
древнегреческом стихе, где говорится, что не в мудрости заключается сладость
жизни [214]: en tv fronein gar mhden hdiotoz bioz.
Да и в "Екклезиасте" сказано: "Во многой мудрости много печали; и кто
умножает познания - умножает скорбь" [215].
И, наконец, к тому же самому сводится последнее наставление,
разделяемое почти всеми философами и гласящее, что, если из-за изобилия
бедствий жизнь делается невыносимой, надо положить ей конец: Placet? pare.
Non placet? quacunque vis, exi {Мила тебе она? В таком случае терпи! Не
нравится? Тогда любым способом уходи [216] (лат. ).}; Pungit dolor? Vel
fodiat sane Si nudus es, da iugulum; sin tectus armis Vulcaniis, id est
fortitudine, resiste {Тебя мучит боль? Она терзает тебя? Согни выю, если ты
беззащитен, если же ты прикрыт щитом Вулкана, т. е. мужеством,
сопротивляйся! [217] (лат. )}, а также девиз, который применяли в этом
случае сотрапезники в древней Греции, - Aut bibat, aut abeat; {Пусть либо
пьет, либо уходит [218] (лат. ).} (изречение, которое у гасконца,
произносящего обычно "v" вместо "b", звучит еще лучше, чем у Цицерона):
Vivere si recte nescis, decede peritis;
Lusisti satis, edisti satis atque bibisti;
Tempus abire tibi est, ne potum largius aequo
Rideat et pulset lasciva decentius aetas;
{Если ты не умеешь как следует пользоваться жизнью, уступи место тем,
кто умеет. Ты уже вдоволь поиграл, вдоволь поел и выпил, настало время тебе
уходить, чтобы молодежь, которой это больше пристало, не подняла тебя на
смех и не прогнала тебя, если ты хватил лишнего [219] (лат. ).}
разве и то и другое не означает признания своего бессилия и попытку
искать спасения даже не в неведении, а в самой глупости, в бесчувствии и в
небытии?
Democritum postquam matura vetustas
Admonuit memorem motus languescere mentis,
Sponte sua leto caput obvius obtulit ipse.
{Когда зрелая старость уже предупредила Демокрита о том, что разум его
ослабел, он сам, памятуя о неизбежном, добровольно пошел навстречу смерти
[220] (лат. ).}
В этом же смысле высказывался и Антисфен [221], заявлявший, что надо
запастись либо умом, чтобы понимать, либо веревкой, чтобы повеситься. В этом
же духе истолковывал Хрисипп следующие слова поэта Тиртея [222]:
Приблизиться либо к добродетели, либо к смерти.
Кратет [223], со своей стороны, утверждал, что если не время, то голод
исцеляет от любви, а кому оба эти средства не по вкусу, пусть запасается
веревкой.
Тот самый Секстий [224], о котором Сенека и Плутарх отзываются с таким
глубоким почтением, отказался от всего и погрузился в изучение философии;
увидев, что успехи его слишком медленны и требуют слишком длительных усилий,
он пришел к выводу, что ему остается только броситься в море. Не будучи в
состоянии овладеть наукой, он кинулся в объятия смерти.
Вот как гласит закон по этому поводу: если с кем-нибудь приключится
большая и непоправимая беда, то прибежище к его услугам, и можно найти
спасение, расставшись с телом, как с ладьей, которая дала течь, ибо лишь
страх смерти, а вовсе не жажда жизни, привязывают глупца к телу.
Простота делает жизнь не только более приятной, но, как я только что
сказал, и более чистой и прекрасной. Простые и бесхитростные мира сего, по
словам апостола Павла, возвысятся и обретут небо, мы же, со всей нашей
мудростью, обречены бездне адовой [225]. Не буду распространяться ни о
Валентиане [226], этом отъявленном враге науки и всякого образования, ни о
Лицинии, двух римских императорах, называвших знание ядом и бичом всякого
государства; не буду останавливаться и на Магомете, который, как мне
довелось слышать, запретил своим приверженцам заниматься науками; сошлюсь
только на пример великого Ликурга, огромный авторитет которого не подлежит
сомнению, на стяжавший всеобщее уважение замечательный государственный строй
Спарты, где долгое время Царили добродетель и благоденствие и где не
существовало никакого обучения наукам. Люди, побывавшие в Новом Свете,
который на памяти наших отцов открыт был испанцами, могут
засвидетельствовать, насколько тамошние народы, не знающие ни властей, ни
законов, ни способов управления, живут более примерно и честно, чем наши
европейские народы, у которых больше чиновников и законов, чем других
граждан и деяний:
Di cittatorie piene e di libelli,
D'esamine e di carte, di procure
Hanno le mani e il seno, et gran fastelli
Di chiose, di consigli e di letture:
Per cui le f aculta de poverelli
Non sono mal ne le citta sicure;
Hanno dietro e dinanzi, e d'ambi ilati,
Notai, procuratori e awocati.
{Повесток, исков, вызовов на суд И актов о взыскании убытков Полны все
руки у нее - и груд Различных кляуз, толкований свитков. Из-за которых
бедняки живут. Дрожа за целость нищенских пожитков; И множество
сопутствовало ей Нотариусов, стряпчих и судей [227] (ит. ).}
Некий сенатор времен упадка Рима [228] говаривал, что от его предков
разило чесноком, но их нутро благоухало доблестью, между тем как его
современники, наоборот, снаружи надушены духами, внутри же пропитаны вонью
всяких пороков; это должно было означать, как мне кажется, что они были
людьми больших познаний и способностей, но далеко не безукоризненной
нравственности. Неотесанность, необразованность, невежество, простота
нередко прикрывают невинность и чистоту, меж тем как любопытство,
изощренность, знание порождают влечение к злу. Смирение, боязнь, покорность,
благочестие (являющиеся важнейшим залогом сохранения человеческого общества)
требуют души, ничем не отягченной, послушной и лишенной самомнения.
Христиане особенно хорошо знают, что любопытство есть первородный грех
и исконное зло в человеке. Стремление умножить свои познания, тяга к
мудрости с самого начала были на пагубу человеческому роду; это и есть путь,
который привел человека к вечному осуждению. Гордыня - вот источник гибели и
развращения человека; она побуждает человека уклоняться от проторенных
путей, увлекаться новшествами; она порождает стремление возглавлять людей
заблудших, ставших на стезю гибели; она заставляет человека предпочитать
быть учителем лжи и обмана, чем учеником в школе истины, который дает вести
себя за руку другому по проложенному и праведному пути. Именно это имеет в
виду древнегреческое изречение, гласящее, что суеверие следует за гордыней,
повинуясь ей, как отцу [229]: h deisidaimonia kauaper patri tv tufv peitetai.
О, мышление, какая ты помеха для людей! Сократ был изумлен, узнав, что
бог мудрости присвоил ему прозвание мудреца; разобравшись в себе, он не
нашел никаких оснований для этого божественного постановления [230]. Он знал
людей столь же справедливых, выдержанных, мужественных и ученых, как он сам,
притом еще более красноречивых, более прекрасных и более полезных отечеству.
В конце концов он пришел к выводу, что он не лучше других и мудр только тем,
что не считает себя мудрецом, и что его бог видит большую глупость в том,
что человек так превозносит свое знание и мудрость, ибо наилучшей наукой для
человека является наука незнания и величайшей мудростью - простота.
Священное Писание зовет жалкими тех людей, которые много мнят о себе.
"Чем гордится земля и пепел? Чем ты - говорит оно человеку [231]. А в другом
месте Писания сказано: "Бог сделал человека подобным тени; И кто сможет
судить о ней, когда с заходом солнца она исчезнет?" [232]. От нас
действительно ничего не останется. Мы далеки еще от понимания божьего
величия и меньше всего понимаем те творения нашего создателя, которые
явственно носят на себе его печать и являются всецело делом его рук. Для
христиан натолкнуться на вещь невероятную - повод к вере. И это тем
разумнее, чем сильнее такая вещь противоречит человеческому разуму. Если бы
она согласовалась с разумом, то не было бы чуда, и если бы она была на
что-нибудь похожей, то в ней не было бы чего-то необыкновенного. Melius
scitur deus nesciendo {Бог лучше познается неведением [233] (лат. ).}, -
говорит блаженный Августин; и Тацит заявляет: Sanctius est ас reverentius de
actis deorum credere quam scire {Относительно деяний богов благочестивее и
почтительнее верить, нежели знать [234] (лат. ).}.
Платон полагает [235], что нечестиво слишком углубляться в исследование
вопроса о боге, о мире и первопричине всего сущего.
Atque illum quidem quasi parentem huius universitatis invemre
difficile; et cum iam inveneris, indicare in vulgus, nefas {Трудно познать
того, кто создал вселенную; если же тебе удалось познать его, то описывать
его ко всеобщему сведению нечестиво [236] (лат. ).}, - заявляет Цицерон.
Мы часто говорим: "могущество, истина, справедливость". Все это слова,
означающие нечто великое, но мы не имеем представления об этом величии, не
понимаем его. Мы говорим, что бог боится, гневается, любит, -
Immortalia mortali sermone notantes, -
{Выражая смертными словами бессмертные вещи [237] (лат. ).}
но все это чувства и страсти, которые не могут быть у бога такими же,
как у нас, и мы не в состоянии себе представить, каковы они у него. Только
сам бог может познать себя и истолковать свои творения.
Желая приблизить бога к нам, свести его на землю, где мы распростерты
во прахе, мы неправильно применяем к нему наши слова. Возьмем, к примеру,
слово "благоразумие", означающее способность различать добро и зло; может ли
это слово иметь отношение к нему, которому чуждо всякое зло [238]? Или еще
"разум" и "понимание", которыми мы пользуемся для уяснения непонятных нам
вещей, - разве эти понятия применимы к богу, для которого нет ничего
непонятного? Или еще: "справедливость", воздающая каждому должное и
установленная для людей и человеческого общежития, - какова она в боге? Что
представляет, далее, в применении к богу "умеренность", означающая
ограничение телесных наслаждений, если им вообще нет места в боге? И столь
же мало относится к нему "стойкость" в перенесении боли, опасностей и
тяжелых трудов, поскольку все эти вещи ему чужды. Вот почему Аристотель
утверждает, что бог одинаково свободен как от добродетели, так и от порока
[239]. Neque gratia neque ira teneri potest, quod quae talia essent,
imbecilla essent omnia {Ни гнев, ни милость ему неведомы: ибо если бы он был
подвержен им, это означало бы в нем слабость [240] (лат. ).}.
Какова бы ни была наша доля познания истины, мы достигли ее не нашими
собственными усилиями. Бог достаточно открыл нам истину через апостолов,
выбранных им из народа, из людей простых и темных, чтобы просветить нас в
отношении его удивительных тайн: наша вера не есть приобретение, сделанное
нами самими, она - дар щедрости другого. Нашу религию мы получили не путем
размышления или усилий нашего разума, а по воле другого, его властью. В
делах веры слабость нашего разума больше нам помогает, чем его сила, и наша
слепота ценнее нашей прозорливости. Божественная истина открывается нам
больше с помощью нашего неведения, чем наших познаний. Нет ничего
удивительного в том, что мы не в состоянии постигнуть это сверхъестественное
и небесное знание с помощью наших земных и естественных средств; поэтому
отнесемся к нему со смирением и покорностью, ибо сказано в Писании: "погублю
мудрость мудрецов и разум разумных отвергну" [241]. Где он, мудрец? Где
писатель? Где спорщик века сего? Разве не сделал бог глупой мудрость мира
сего? Так как мир не в состоянии был путем мудрости постигнуть бога, то богу
угодно было спасти верующих с помощью проповеди.
Перейду теперь к рассмотрению вопроса, в силах ли человек найти то, что
он ищет, и обогатили ли его каким-нибудь новым знанием или установлением
незыблемой истины те поиски, которые он вел на протяжении стольких веков.
Я полагаю, что, если говорить по совести, человек должен будет
сознаться, что весь итог столь долгих исканий свелся к тому, что они
заставили его понять и признать его слабость. В результате длительного
изучения мы пришли лишь к подтверждению и оправданию того неведения, которое
было присуще нам от природы. С подлинно учеными людьми случилось то же, что
происходит с колосьями пшеницы: они гордо высятся, пока стоят пустые, но
стоит им созреть и наполниться семенами, как они начинают клониться долу и
никнуть. Точно так же и люди: после того как они все испробовали,
исследовали и убедились, что нет ничего прочного и устойчивого во всем этом
хаосе наук и ворохе разнородных накопленных знаний, что все это суета, - они
отреклись от своей гордыни и оценили свое естественное состояние.
Именно в этом Веллей упрекает Котту и Цицерона; у Филона они научились
- говорит он, - тому, что ничему не научились [242].
Один из семи мудрецов, Ферекид, перед смертью написал фалесу следующее
[243]: "Я велел моим близким, когда меня не станет, передать тебе мои
рукописи. Если ты и другие мудрецы сочтете их достойными внимания, можешь их
обнародовать, в противном случае - уничтожь их; они лишены достоверности,
которая удовлетворяла бы меня самого". Я тоже не утверждаю, что владею
истиной или способен овладеть ею. Я не столько открываю вещи, сколько
показываю их. Самый мудрый человек в мире на вопрос, что он знает, ответил,
что знает только то, что ничего не знает [244]. Он подтвердил этим ту
истину, которая гласит: "Большая часть того, что мы знаем, представляет
собой лишь ничтожную долю того, чего мы не знаем"; иными словами: даже то,
что мы знаем, есть лишь часть - и притом ничтожная часть - того, чего мы не
знаем.
"Мы знаем вещи в сновидении, - говорит Платон, - а в действительности
ничего не знаем" [245].
Omnes paene veteres nihil cognosci, nihil percipi, nihil sciri posse
dixerunt; angustos sensus, imbecillos animos, brevia curricula vitae {Почти
все древние философы утверждали, что нельзя ничего постигнуть, узнать,
изучить, ибо чувства наши ограниченны, разум слаб, а жизнь коротка [248]
(лат. ).}.
Даже Цицерон, который всем своим авторитетом обязан был своим
познаниям, по словам Валерия, на старости лет стал проникаться презрением к
науке [247]. А в те времена, когда он занимался ею, он не принадлежал ни к
какому определенному направлению, но в зависимости от того, что ему казалось
правильным, склонялся на сторону то одного течения, то другого, неизменно
придерживаясь при этом сомнения, свойственного Академии [248].
Dicendum est sed ita ut nihil affirmem, quaeram omnia, dubitans
plerumque et nihil diffidens {Я буду говорить, ничего, однако, не утверждая;
буду все исследовать, но в большинстве случаев сомневаясь и не доверяя себе
[249] (лат. ).}.
Я слишком бы облегчил себе задачу, если бы для проверки того, что дало
человеку знание, взял среднего человека и судил по большинству людей; между
тем я мог бы поступить именно так, руководясь принятым правилом, гласящим,
что судить об истине следует не по весу того или иного голоса, а по
большинству голосов. Оставим в стороне обычных людей,
Qui vigilans stertit,
Mortua cui vita est prope iam vivo atque videnti,
{Кто, бодрствуя, храпит; чья жизнь, хоть он живой и зрячий, подобна
смерти [250] (лат. ).}
которые не анализируют себя, не разбираются в себе и природные
способности которых дремлют. Я хочу взять для рассмотрения самую высокую
разновидность людей. Посмотрим, что представляет собой человек из того
небольшого круга выдающихся и избранных людей, которые, будучи наделены
превосходными и исключительными природными способностями, еще развили их и
усовершенствовали с помощью воспитания, науки и искусства, достигнув вершины
мудрости. Они изощрили свою душу во всех отношениях, укрепили ее всякой
посторонней помощью, какая только была ей на пользу, обогатили и украсили ее
всем, что только можно было позаимствовать в мире для ее блага; в этих
людях, таким образом, воплощены высшие достижения человеческой природы. Эти
люди установили в обществе законы и порядки, обучили людей с помощью наук и
искусств и вдобавок воспитали их примером своих замечательных нравов. Я
приму в расчет при рассмотрении интересующего меня вопроса эту категорию
людей, их показания и их опыт. Посмотрим же, к чему они пришли, каковы их
достижения. Пороки и недостатки, которые мы найдем у такого рода людей, все
остальные смело смогут признать присущими и им.
Всякий, ищущий решения какого-нибудь вопроса, в конце концов приходит к
одному из следующих заключений: он либо утверждает, что нашел искомое
решение, либо - что оно не может быть найдено, либо - что он все еще
продолжает поиски. Вся философия делится на эти направления [251]. Ее задача
состоит в искания истины, знания и достоверности. Перипатетики, эпикурейцы,
стоики и представители других философских школ полагали, что им удалось
найти истину. Они ввели существующие у нас науки и трактовали их как
достоверные знания. Клитомах [252], Карнеад и академики отчаялись в своих
поисках в пришли к мысли, что нашими средствами нельзя познать истину.
Конечный вывод их - признание человеческой слабости и неведения; это течение
имело наибольшее число приверженцев и самых выдающихся последователей.
Пиррон и другие скептики, или эпехисты (многие стороны учения которых
восходят к глубокой древности, к Гомеру, семи мудрецам, Архилоху, Еврипиду,
а также Зенону, Демокриту и Ксенофану [253]), утверждали, что они все еще
находятся в поисках истины. Они считали, что бесконечно ошибаются те, кто
полагает, что открыли ее, и находили слишком смелым даже вышеуказанное
утверждение, что человеческими средствами невозможно познать истину. Ибо, по
их мнению, установить пределы наших возможностей, познать и судить о
трудностях вещей уже само по себе - большая и сложная наука, которая вряд ли
под силу человеку.
Nil sciri quisquis putat, id quoque nescit
An sciri possit quo se nil scire fatetur.
{Тот, кто полагает, что нельзя ничего знать, не знает и того, можно ли
знать, почему он утверждает, что он ничего не знает [254] (лат. ).}
Неведение, которое сознает себя, судит и осуждает себя, уже не есть
полное неведение; чтобы быть таковым, оно не должно сознавать себя. Поэтому
высший принцип пирронистов - это всегда колебаться, сомневаться, искать, ни
в чем не быть уверенным и ни за что не ручаться. Из трех способностей души -
воображения, желания и утверждения - они признают только первые две; что же
касается третьей, то они высказываются о ней неопределенно, не принимая и не
отвергая ее, - настолько они считают ее ненадежной.
Свое представление об этом разделении душевных способностей Зенон
изобразил в жестах: открытая и протянутая рука выражала вероятие; согнутая в
локте, с несколько загнутыми пальцами, выражала согласие; сжатый кулак -
понимание; если же при этом он сжимал в кулак еще и левую руку, это означало
достоверное знание. Такая прямая и непреклонная манера суждения, принимающая
все без утверждения и применения, приводила пирронистов к их атараксии
[255], то есть к спокойному и размеренному образу жизни, свободному от
волнений, проистекающих от нашего мнения о вещах и воображаемого знания их.
Это предполагаемое знание вещей порождает страх, жадность, зависть,
необузданные желания, честолюбие, надменность, суеверие, страсть к новизне,
возмущение, неповиновение, упрямство и большинство физических зол.
Придерживаясь своего учения, пирронисты были свободны от нетерпимости и
довольно вяло спорили со своими противниками. Они не боялись возражений и
опровержений. Когда они утверждали, что тяжелые тела падают вниз, они были
недовольны, если с ними соглашались в этом, и хотели, чтобы им
противоречили, дабы таким путем посеяно было сомнение, которое повлекло бы
за собой воздержание от суждения, являвшееся их конечной целью. Они
выдвигали свои положения лишь для того, чтобы опровергать те, в которых
другие, по их мнению, были уверены. Если бы вы приняли их положения, они
столь же охотно стали бы доказывать обратное, ибо им было все равно: ведь
они не делали выбора между той и другой точкой зрения. Если бы вы вздумали
утверждать, что снег черен, они, наоборот, стали бы доказывать, что он бел.
Если вы стали бы говорить, что он и не черен и не бел, они стали бы
утверждать, что он и черен и бел. Если бы вы начали уверенно отстаивать, что
ничего не знаете о данном предмете, они стали бы доказывать, что вы его
знаете. Если же, основываясь на утвердительном суждении, вы начали бы
уверять, что вы в этом сомневаетесь, они стали бы спорить с вами и
доказывать, что вы в этом не сомневаетесь. Этой чрезмерностью сомнения,
которое само себя опровергает, пирронисты отличались от представителей
других точек зрения и даже от тех, кто отстаивал разные другие виды сомнения
и неведения.
Почему им нельзя сомневаться, спрашивали пирронисты, - ведь можно же
одним догматикам уверять, что данная вещь зеленая, а другим - что она
желтая. Существует ли такая вещь, относительно которой можно высказываться
только либо в утвердительном, либо в отрицательном смысле и относительно
которой нельзя было бы высказываться двояким образом? Почему, если одним
можно склоняться в пользу той или иной философской школы, либо следуя обычаю
своей страны, либо наставлению родителей, либо же просто наобум и без
всякого основания, даже в большинстве случаев не достигнув разумного
возраста, становиться на сторону стоиков или эпикурейцев, за которыми они
слепо следуют, как бы клюнув на удочку, от которой они не в состоянии
освободиться, - ad quamcunque disciplinam velut tempestate delati, ad eam
tanquam ad saxum adhaerescunt {Они цепляются за первое попавшееся учение,
как за скалу, к которой их прибило бурей [256] (лат. ).}, - почему в таком
случае и пирронистам нельзя сохранять полную свободу и рассматривать вещи
без всякого принуждения и обязательства? Hoc liberiores et solutiores quod
integra illis est iudicandi potestas {Они тем более свободны и независимы,
что их способность суждения остается совершенно незатронутой [257] (лат.
).}. Разве нет известного преимущества в свободе от необходимости делать
выбор, так затрудняющий других? Не лучше ли вовсе воздержаться от суждения,
чем выбирать среди множества заблуждений, порожденных человеческим
воображением? Не лучше ли воздержаться от суждения, чем ввязываться в
нескончаемые распри и споры? Что мне выбрать? Что угодно, лишь бы был сделан
выбор [258]. Вот глупый ответ, к которому, однако, приводит всякий
догматизм, не разрешающий нам не знать того, чего мы в самом деле не знаем.
Возьмите самую прославленную философскую систему - даже и она не прочна
настолько, чтобы для укрепления ее положений нам не было бы необходимо
оспаривать и опровергать сотни других систем. Не лучше ли оставаться в
стороне от этой схватки? Почему, если вам разрешается защищать, словно вашу
жизнь и честь, учение Аристотеля о бессмертии души, отвергая и опровергая
мнение на этот счет Платона, - почему, говорю я, вашим противникам не
дозволяется спорить с вами и сомневаться? Если Панэцию [259] дозволено было
высказать свое собственное суждение относительно гадания по внутренностям
животных, снов, оракулов, прорицаний - вещей, в которых стоики нисколько не
сомневались, - то почему мудрецу нельзя, подобно Панэцию, высказываться о
вещах, которые он усвоил у своих учителей и о которых существует
установившееся мнение школы, последователем и приверженцем коей он является?
Если о чем-нибудь берется судить ребенок, то он не знает, о чем говорит,
если же это ученый, то он судит предвзято. Пирронисты, избавив себя от
необходимости защищаться, создали себе замечательное преимущество в борьбе.
Им неважно, если их бьют, лишь бы они сами наносили удары, и они пользуются
любым оружием. Если они побеждают, значит ваше положение хромает, и
наоборот. Если они ошибаются, они подтверждают этим свое незнание; если же
вы ошибаетесь, то вы подтверждаете его. Они будут удовлетворены, если сумеют
доказать вам, что нельзя ничего познать, но они будут удовлетворены и в том
случае, если не смогут этого доказать. Ut, cum in eadem re paria contrariis
in partibus momenta inveniuntur, facilius ab utraque parte assertio
sustineatur {Так как по поводу всякой вещи можно привести одинаково сильные
доводы в пользу и против нее, то легче воздержаться от всякого суждения
[260] (лат.).}.
Для них важнее доказать вам, что данная вещь неверна, чем то, что она
верна; или доказать, что она не является тем-то, чем то, что она является
этим; они охотнее скажут вам, чего они не думают, чем то, что они думают.
Пирронисты обычно выражались так: "Я ничего не утверждаю; он ни то, ни
другое; я не понимаю этого; и то и другое одинаково вероятно; можно с равным
основанием говорить и за и против любого утверждения. Нет ничего истинного,
что не могло бы казаться ложным" [261]. Их излюбленное слово - это epecw
[262], т. е. я воздерживаюсь, я не склоняюсь ни в ту, ни в другую сторону.
Они постоянно повторяли его или что-нибудь в этом роде. Их целью являлся
ясный, полный и совершенный отказ от суждения или воздержание от него. Они
пользовались своим разумом для поисков истины и споров о ней, но не для
того, чтобы что-нибудь решать и производить выбор. Тот, кто может
представить себе постоянное признание неведения, кто может представить себе
суждение, не склоняющееся ни в ту, ни в другую сторону, чего бы это ни
касалось, тот поймет, что такое пирронизм. Я излагаю воззрения пирронистов,
как умею; но многие находят, что взгляды их трудно понять и даже сами
пирронисты излагают их не совсем ясно и по-разному.
В обыденной жизни пирронисты ведут себя, как все люди [263]. Они
подчиняются естественным склонностям и влечениям, голосу страстей, велениям
законов и обычаев, требованиям житейской деятельности. Non enim nos Deus
ista scire, sed tantum modo uti voluit {Бог наделил нас не знанием этих
вещей, а умением пользоваться ими [264](лат. )}. Они руководствуются этими
вещами в своем практическом поведении, не рассуждая о них, не критикуя их.
Но я никак не могу согласовать с этим то, что рассказывают о Пирроне. Его
изображают человеком тяжеловесным и упрямым, жившим нелюдимо и необщительно,
легко переносившим все неудобства, любившим все дикое и сумрачное,
отказывавшимся повиноваться законам. Это значило бы идти дальше его системы.
Он не желал превратиться в камень или пень; он хотел быть живым человеком,
думающим и рассуждающим, наслаждающимся всеми естественными благами и
удовольствиями, правильно и по назначению применяющим и использующим все
свои физические и духовные силы. А что касается ложных вымышленных и
фантастических привилегий, присвоенных себе человеком, а именно
предписывать, устанавливать истину и поучать ей, то он с легким сердцем
отверг их и отрекся от них.
Да и нет такой философской школы, которая не была бы вынуждена
разрешить своим приверженцам, если только они хотят участвовать в жизни,
выполнять множество вещей, для них непонятных, необъяснимых и неприятных.
Так, когда мудрец предпринимает морское путешествие, он следует этому
принципу, не зная, пойдет ли он ему на пользу: он рассчитывает на то, что
судно в порядке, что его ведет опытный кормчий, что погода благоприятна, то
есть полагается на обстоятельства лишь возможные, но не обязательные; после
чего он отдается на волю случая, если только нет явных признаков опасности.
Он обладает телом и душой, чувства толкают его на те или иные действия,
разум побуждает к тому или иному. Хотя он и не признает у себя наличия
особой способности суждения и помнит, что не должен ничего утверждать,
поскольку вместо безусловной истины может столкнуться с ложным ее подобием,
тем не менее он целиком и полностью выполняет свои житейские обязанности. А
сколько есть разных наук, которые в гораздо большей степени опираются на
догадки, чем на знание, которые не судят о том, что истинно и что ложно, а
следуют лишь тому, что представляется вероятным. Существует, говорят
пирронисты, и истинное, и ложное, и мы обладаем способностью доискиваться,
но не способностью в точности определять. Мы предпочитаем без размышления
следовать установленному в мире порядку. Душе, свободной от всякой
предвзятости, гораздо легче достичь спокойствия. Люди, которые судят и
проверяют суждения других людей, никогда его не обретут. Насколько же
простые и нелюбопытные умы более послушны политическим законам и
установлениям религии и легче поддаются руководству, чем умы, кичащиеся
знанием человеческих и божественных причин и поучающие им [265].
Среди человеческих измышлений нет ничего более истинного и полезного,
чем пирронизм. Он рисует человека нагим и пустым; признающим свою природную
слабость; готовым принять некую помощь свыше; лишенным человеческого знания
и тем более способным вместить в себя божественное знание; отказывающимся от
собственного суждения, чтобы уделить больше места вере; ни неверующим, ни
устанавливающим какую-либо догму, противоречащую принятым взглядам;
смиренным, послушным, уступчивым, усердным; заклятым врагом ереси;
свободным, следовательно, от пустых и нечестивых взглядов, введенных ложными
сектами; это - чистая доска, готовая принять от перста божия те письмена,
которые ему угодно будет начертать на ней. Чем больше мы отдаемся на волю
божию и поручаем себя ей, отказываясь от собственной воли, тем достойнее ее
становимся. Принимай, говорит Екклезиаст, за благо вещи такими, как они
представляются тебе и видом и вкусом своим повседневно, все остальное выше
твоих познаний [266]. Dominus novit cogitationes hominum, quoniam vanae sunt
{Господь знает мысли человеческие, что они суетны [267] (лат. ).}.
Таким образом, из трех основных философских школ две открыто исповедуют
сомнение и неведение; что же касается приверженцев третьей школы -
догматиков, то нетрудно убедиться, что большинство их прикрывалось
уверенностью лишь из желания придать себе лучший вид. Они заняты были не
столько тем, чтобы установить какую-то достоверность, сколько стремлением
показать, как далеко они зашли в поисках истины: quam docti fingunt, magis
quam norunt {Что ученые скорее предполагают, чем знают [268] (лат. )}.
Тимей, желая поведать Сократу все то, что ему известно о богах, о мире
и о людях, намерен говорить об этом как человек с человеком, полагая, что
достаточно, если его мнения будут столь же достоверны, как и мнения всякого
другого человека; ибо он не имеет точных доказательств, как не имеет их ни
один смертный [269]. Подражая этому, один из последователей Платона [270],
касаясь вопроса о презрении к смерти, вопроса естественного и доступного
всякому, формулировал эту мысль следующим образом: Ut potero, explicado; nec
tamen, ut Pythius Apollo, certa ut sint et fixa, quae dixero; sed ut
homunculus probabilia coniectura sequens {Объясню, как смогу: но не буду
говорить ничего окончательного и определенного, словно я - Аполлон
Пифийский, а, будучи всего лишь человеком, обращусь к правдоподобным
предположениям [271] (лат. ).}.
В другом месте Цицерон даже перевел дословно мысль Платона по этому
поводу: Si forte, de deorum natura ortuque mundi disserentes, minus id quod
habemus animo consequimur, haud erit mirum, Aequum est enim meminisse et me
qui disseram, hominem esse, et vos qui iudicetis; ut, si probabilia
dicentur, nihil ultra requiratis {Если, рассуждая о природе богов и
происхождении вселенной, мы не достигнем желанной нашему уму цели, то в этом
нет ничего удивительного. Ведь следует помнить, что и я, говорящий, и вы,
судьи - всего лишь люди; так что, если наши соображения будут правдоподобны,
не следует стремиться ни к чему большему [272] (лат. ).}.
Аристотель обычно приводит множество чужих мнений и взглядов для того,
чтобы, сопоставив с ними свою точку зрения, показать нам, насколько он пошел
дальше и в какой мере он приблизился к правдоподобию, - об истине нельзя
судить на основании чужого свидетельства или полагаясь на авторитет другого
человека. Поэтому Эпикур тщательнейшим образом избегал в своих сочинениях
ссылаться на них. Аристотель - царь догматиков, и тем не менее мы узнаем от
него, что чем больше знаешь, тем больше у тебя поводов к сомнению [273]. Он
часто умышленно прикрывается до того темными и запутанными выражениями, что
совершенно невозможно разобраться в его точке зрения. Его учение в
действительности - пирронизм, только скрытый под видом утверждений.
Послушаем заявление Цицерона, который разъясняет нам чужие взгляды с
помощью своей точки зрения: Qui requirunt quid de quaque re ipsi sentiamus,
curiosius id faciunt quam necesse est. Haec in philosophia ratio contra
omnia disserendi nullamque rem aperte iudicandi, profecta а Socrate,
repetita ab Arcesila, confirmata a Carneade, usque ad nostram viget aetatem.
Hi sumus qui omnibus veris falsa quaedam adiuncta esse dicamus, tanta
similitudine ut in iis nulla insit certe iudicandi et assentiendi nota {Те,
кто хотят узнать, что мы думаем о всякой вещи, более любопытны, чем нужно.
Вплоть до настоящего времени все еще процветает в философии метод, созданный
Сократом, воспринятый Аркесилаем и подтвержденный Карнеадом, который состоит
в том, чтобы все критиковать и ни о чем не высказывать безусловных суждений.
Мы полагаем, что во всякой истине всегда есть нечто ложное и что сходство
между истиной и ложью столь велико, что нет такого отличительного признака,
на основании которого можно было бы судить наверняка и которому можно
довериться [274] (лат. ).}.
С какой целью не только Аристотель, но и большинство других философов
прибегали к запутанным выражениям, как не для того, чтобы повысить интерес к
бесплодному предмету и возбудить любопытство нашего ума, предоставив ему
глодать эту сухую и голую кость? Клитомах утверждал, что он никогда не в
состоянии был понять из сочинений Карнеада, каковы его взгляды [275]. Почему
Эпикур избегал ясности в своих сочинениях, а Гераклит был прозван за свою
манеру изложения skoteinos {Темный [276] (греч. ).}! Непонятное изложение, к
которому прибегают ученые, это тот же прием, который применяют фокусники,
чтобы скрыть ничтожество своего искусства, прием, на который легко
попадается человеческая глупость:
Clarus, ob obscuram linguam, magis inter inanis,
Omnia enim stolidi magis admirantur amantque
Inversis quae sub verbis latitantia cernunt.
{[Гераклит], стяжавший себе славу темнотой своего языка по преимуществу
среди невежд. Ибо глупцы дивятся и встречают с любовным почтением все, что,
по их мнению, скрывается за двусмысленными выражениями [277] (лат. ).}
Цицерон упрекает некоторых своих друзей за то, что они уделяли
астрономии, юриспруденции, диалектике и геометрии больше времени, чем эти
науки заслуживают, и пренебрегали из-за этого более стоящими и более важными
обязанностями в жизни [278]. Равным образом и философы-киренаики не
придавали цены физике и диалектике [278]. Зенон в самом же начале своих книг
"О государстве" объявлял бесполезными все свободные науки [280].
Хрисипп утверждал, что все написанное Платоном и Аристотелем о логике
писалось ими в шутку и ради упражнения; он не мог поверить, чтобы они
серьезно говорили о таких пустяках [281]. Плутарх утверждает то же самое
относительно метафизики [282]. Эпикур сказал бы то же самое и о риторике,
грамматике, поэзии, математике и всех прочих науках, кроме физики. Сократ со
своей стороны признал бы это относительно всех наук, за исключением лишь
той, которая занимается вопросами нашей жизни и нравов. О чем бы его ни
спросили, он всегда заставлял спрашивающего прежде всего разобраться в
обстоятельствах его прошлой и настоящей жизни; только эти обстоятельства он
исследовал и по ним судил, считая всякое иное знание второстепенным по
сравнению с этим и излишним. Parum mihi placeant eae litterae quae ad
virtutem doctoribus nihil profuerunt {Я мало ценю те науки, которые ничего
не сделали для добродетели ученых [283] (лат. ).}.
Таким образом, большинство наук находилось в пренебрежении у самих
ученых, но они не считали излишним изощрять свой ум и упражнять его хотя бы
на вещах заведомо недостоверных и мало полезных.
Одни называли Платона догматиком, другие - сомневающимся скептиком,
третьи считали, что он в некоторых вопросах догматик, в иных скептик [284].
Главное лицо в его диалогах, Сократ, всегда направляет беседу, ставя
вопросы и возбуждая споры; он никогда не обрывает обсуждения, никогда не
бывает удовлетворен и говорит, что не владеет никакой иной наукой, кроме
науки противоречия. Их любимый автор, Гомер, в равной мере заложил основания
всех философских школ, желая показать, что совершенно безразлично, каким
путем мы пойдем [285]. Уверяют, что Платон был родоначальником десяти
различных философских школ [286], и поэтому, на мой взгляд, ни одно учение
не было в такой степени проникнуто колебаниями и сомнениями, как его. Сократ
говорил [287], что повивальные бабки, избрав своим ремеслом принимать детей
у других, сами перестают рожать; так и он, получив от богов звание знатока
повивального искусства в делах мудрости, тоже, подобно повивальным бабкам,
отказался сам рождать. Преисполнившись любовью, он принимает у мужчин, а не
у женщин и присматривает за рождением их душ. Он довольствуется тем, что
оказывает рожающим поддержку и покровительство, помогает их естеству
раскрыться, смазывает пути, по которым идет плод, и облегчает родовые муки;
в дальнейшем он помогает судить о новорожденном, наладить его питание, рост,
пеленание и обрезание; таким образом, он применяет свое искусство на пользу
другому, ради его блага и устранения грозящих ему опасностей.
Точно так же обстоит дело и с сочинениями большинства философов
третьего направления, как это отметили уже древние авторы относительно
творений Анаксагора, Демокрита, Парменида, Ксенофана и других [288]. Их
манера изложения по существу пронизана сомнением, они умышленно скорее
спрашивают, чем поучают, хотя и перемежают свое изложение догматическими
утверждениями. Это можно так же хорошо проследить на Сенеке, как и на
Плутархе. Те, кто занимается ими вплотную, отлично знают, что они судят о
вещах то с одной точки зрения, то с совершенно противоположной, и
комментаторам следовало бы прежде всего примирить каждого из них с ним
самим.
Мне кажется, что Платон умышленно любил философствовать в диалогической
форме, ибо многообразие и противоречивость его взглядов не так бросались в
глаза, когда их излагали разные собеседники.
Рассматривать предметы с разных точек зрения так же хорошо, как и
рассматривать их под одним углом зрения, или даже еще лучше, ибо такое
рассмотрение шире и полезнее. Возьмем пример из нашей практики: судебные
решения составляют конечный пункт догматического обсуждения дела; однако те
решения, которые наши парламенты представляют в качестве образцов, способных
внушить народу то уважение, которое он обязан питать к этим высоким
учреждениям, главным образом благодаря достоинству заседающих в них лиц, -
хороши не своими заключениями, которые носят обычный характер и которые дает
всякий судья, а тем, что они составляют итог прений и столкновения различных
и противоположных мнений по поводу данного юридического случая.
Наиболее обширную область для взаимных упреков философов представляют
те их расхождения и противоречия, в которых запутывается каждый из них либо
умышленно, с целью показать шаткость человеческого ума в суждении о всяком
предмете, либо, помимо их ведома, вследствие текучести и непонятности
всякого явления.
Это выражено в следующем постоянно повторяемом изречении: "Если вопрос
скользкий и зыбкий, воздержимся от суждения", ибо, как говорит Еврипид,
"творения бога различным образом смущают нас" [289].
Это напоминает Эмпедокла [290], который, как бы охваченный божественным
вдохновением и терзаемый истиной, постоянно твердит в своих писаниях: "Нет,
нет, мы ничего не чувствуем и ничего не видим; все вещи сокрыты для нас, нет
ни одной, о которой мы в состоянии были бы установить, что она такое". Ту же
самую мысль выражают и следующие слова божественного Писания: Cogitationes
mortalium timidae et incertae ad inventiones nostrae et providentiae
{Помышления смертных нетверды, и мысли наши ошибочны [291] (лат. ).}. Не
следует удивляться тому, что люди, отчаявшиеся овладеть истиной, тем не
менее находят удовольствие в погоне за ней, ибо изучение наук - весьма
увлекательное занятие; оно столь приятно, что стоики, например, в числе
различных наслаждений запрещают также и то, которое проистекает от
упражнения ума: они хотят обуздать его и считают невоздержанностью
стремление слишком много знать [292].
Однажды, когда Демокрит ел во время обеда фиги, пахнувшие медом, он
вдруг задумался над тем, откуда взялась у фиг эта необычная сладость, и,
чтобы выяснить это, он встал из-за стола, желая осмотреть то место, где эти
фиги были сорваны. Его служанка, узнав, почему он всполошился, смеясь,
сказала ему, чтобы он не утруждал себя: она просто положила фиги в сосуд
из-под меда. Демокрит был раздосадован тем, что она лишила его повода
произвести расследование и отняла у него предмет, возбудивший его
любознательность. "Уходи, - сказал он ей, - ты причинила мне неприятность; я
все же буду искать причину этого явления так, как если бы оно было
природным" [293]. И он не преминул найти какое-то истинное основание для
объяснения этого явления, хотя оно было ложным и мнимым. Указанное
происшествие с великим и прославленным философом служит ярким примером той
страсти к знанию, которая заставляет нас пускаться в поиски, заведомо
безнадежные. Плутарх рассказывает о сходном случае с одним человеком,
который не желал быть выведенным из сомнения, одолевавшего его по поводу
некоторых вещей, так как это лишило бы его удовольствия доискиваться; другой
человек точно так же не желал, чтобы врач исцелил его от перемежающейся
лихорадки, чтобы не лишиться удовольствия получать облегчение от питья.
Satius est supervacua discere quam nihil {Лучше изучить лишнее, чем ничего
не изучить [294] (лат. )}.
Подобно тому как всякая пища часто доставляет только удовольствие,
между тем как далеко не все то приятное, что мы едим, бывает питательным и
здоровым, - точно так же нам неизменно доставляет наслаждение все то, что
наш ум извлекает из занятий науками, даже когда оно не бывает ни
питательным, ни целебным.
Вот что говорят ученые: "Изучение природы служит пищей для нашего ума;
оно возвышает и поднимает нас, оно заставляет нас презирать низменные и
земные вещи по сравнению с возвышенными и небесными; само исследование вещей
сокрытых и значительных - весьма увлекательное занятие даже для того, кто
благодаря этому проникается лишь благоговением и боязнью судить о них"
[295]. Эти слова выражают убеждение их авторов. Еще более ярким образцом
такой болезненной любознательности является другой пример, на который они
постоянно с гордостью ссылаются. Евдокс [296] умолял богов дать ему
возможность хоть один раз увидеть вблизи солнце и узнать, каковы его форма,
величина и красота, даже ценою того, чтобы быть им тотчас же сожженным. Он
жаждал ценою жизни приобрести знание, которым он не смог бы воспользоваться,
и ради этого мгновенного и мимолетного познания готов был отказаться от всех
имевшихся у него знаний и от тех, которые он мог бы еще приобрести в
дальнейшем.
Меня нелегко убедить в том, что Эпикур, Платон и Пифагор принимали за
чистую монету свои атомы, свои идеи, свои числа: они были слишком умны,
чтобы верить в столь недостоверные и спорные вещи. Но каждый из этих великих
мужей стремился внести какой-то луч света, желая рассеять нашу тьму и
невежество; они тешились измышлениями, которые по крайней мере были
увлекательными и остроумными, и если даже они оказывались ложными, то были
не хуже противоположных убеждений: unicuique ista pro ingenio finguntur, non
ex scientiae vi {Каждый сообразует их [эти учения] с требованиями своего
ума, вместо того чтобы сообразовать их с требованиями науки [297] (лат ).}.
Некий древний мудрец, которого упрекали в том, что он проповедует такую
философию, о которой сам он в душе невысокого мнения, ответил: "Это и значит
философствовать". Философы хотели все исследовать, все взвесить и считали,
что это соответствует присущей нам природной любознательности. Некоторые
вещи они писали ради пользы общества, как, например, о религии, и это было с
их стороны благоразумно, ибо они не хотели разоблачать общепринятые мнения,
опасаясь вызвать этим смуту и нарушить повиновение законам и обычаям своей
страны.
Платон разрешает этот вопрос просто и ясно: когда он говорит от своего
лица, то не предписывает ничего определенного, когда же выступает как
законодатель, то начинает выражаться решительно и властно [298]. При этом
он, не стесняясь, уснащает свое изложение самыми фантастическими
измышлениями, весьма полезными для народа, но смешными в его собственных
глазах, ибо он знает, до какой степени мы склонны поддаваться всяким
внушениям, даже самым диким и нелепым.
Вот почему в своих "Законах" он тщательно предусматривает [299], что в
общественных местах должны распеваться только такие гимны, баснословные
вымыслы которых могут послужить какой-нибудь полезной цели. Будучи убежден,
что человеческий ум легко поддается внушению, он считал, что уж лучше питать
его полезными вымыслами, чем бесполезными или даже вредными. В своем
"Государстве" он прямо заявляет, что для пользы людей часто бывает
необходимо их обманывать [300]. Нетрудно заметить, что одни философские
школы больше стремились к истине, другие же - к пользе, благодаря чему
последние и получили большее распространение. Беда наша в том, что нередко
вещи, кажущиеся нам наиболее истинными, не являются наиболее полезными для
нашей жизни. Даже эпикурейцы, пирронисты и приверженцы Новой Академии [301],
то есть представители самых смелых философских школ, в конечном счете
вынуждены склоняться перед гражданским законом.
Есть еще и другие вопросы, которые они тщательно обсуждали, выворачивая
их так и этак, причем каждый старался сказать свое слово, удачное или
неудачное. Так как они исходили из того, что нет ничего столь сокровенного,
чего им нельзя было бы расследовать, то им часто приходилось строить
несостоятельные и нелепые догадки, которые они сами не считали
основательными, и выдвигали их не для того, чтобы установить истину, а
только чтобы поупражнять свой ум. Non tam id sensisse quod dicerent, quam
exercere ingenia materiae difficultate videntur voluisse {Они, кажется, не
столько заботились о достоверности, сколько хотели поупражнять свой ум на
трудном предмете [302] (лат. ).}.
В противном случае было бы непонятно, как могли эти выдающиеся и
замечательные люди обнаружить такое необычайное непостоянство, такую
разноголосицу и легковесность в своих воззрениях? Так, например, что может
быть нелепее, чем желать представить себе бога с помощью наших уподоблений и
догадок; или пытаться подчинить его и мир нашим законам и мерить их нашими
силами; или пользоваться в применении к божеству той крупицей способностей,
которые ему угодно было уделить человеческой природе; или желать низвести
его на землю и сделать столь же тленным и жалким, как мы сами, только
потому, что мы не в состоянии простереть своих взоров до его славного
престола?
Из всех человеческих - и притом самых древних - религиозных воззрений
наиболее правдоподобным и находящим оправдание мне представляется то,
которое признает бога непостижимой силой, источником и хранителем всех
вещей, считает, что бог - весь благо, весь совершенство и что он
благосклонно принимает почести и поклонение людей, в какой бы форме, под
каким бы именем и каким бы способом люди их ни выражали [303].
Iuppiter omnipotens rerum, regumque deumque
Progenitor gemtrixque.
{Всемогущий Юпитер, отец и вместе с тем мать вещей, царей и богов [304]
(лат. ).}
Небо всегда благосклонно взирало на это рвение. Все правительства
извлекали пользу из благочестия верующих [305]; нечестивые люди и их
поступки повсюду получали соответствующее воздаяние. Писавшие о языческих
народах признают достоинство, правопорядок, справедливость, истинность чудес
и оракулов, служащих им на пользу, и наставления, которые заключены в их
баснословных религиях, поскольку бог, по своему милосердию, пожелал с
помощью этих благодеяний укрепить слабые ростки весьма грубого познания его,
достигнутого их естественным разумом, хотя и сквозь оболочку лживых выдумок.
Но те выдумки, которые измышлял человек, были не только ложными, но и
нечестивыми и безнравственными.
Из всех святынь, почитавшихся в Афинах, святой Павел счел наиболее
допустимой ту, где был жертвенник с надписью: "Неведомому и невидимому богу"
[306].
Пифагор ближе всего подошел к истине, считая, что познание этой
первопричины, этой сущности всего сущего, не подлежит никакому ограничению,
никаким предписаниям и никакому внешнему выражению, ибо это познание есть не
что иное, как крайнее усилие нашего воображения, стремящегося к
совершенству, причем каждый по своим способностям составляет себе идею этого
существа. Но когда Нума решил приспособить к такому пониманию религию своего
народа [307] и привязать его к чисто духовной вере, не имеющей определенного
предмета поклонения и лишенной всякой материальности, то это оказалось
бесплодной попыткой, ибо человеческому уму не за что было ухватиться в этой
безбрежности смутных мыслей, ему необходимо было уплотнить их в некий образ,
созданный им по своему подобию. Божественное величие, таким образом,
позволило до известной степени ограничить себя ради нас телесными границами.
Его сверхъестественные и небесные таинства носят на себе печать земной
природы человека, и почитание бога выражается в молитвах и звучащих словах,
ибо при этом верует и молится человек. Я оставляю в стороне другие доводы,
которые приводят в данном случае; но вряд ли меня можно убедить в том, что
наши распятия и изображение жалостных крестных мук, вид церковных украшений
и обрядов, пение, выражающее наши благочестивые помыслы, и общее связанное с
этим возбуждение наших чувств не воспламеняют души народов религиозной
страстью, оказывающей весьма полезное действие [308].
Из религий, в основе которых лежало поклонение телесному божеству, -
что необходимо было при царившем в те времена всеобщем невежестве, - я бы,
мне кажется, охотнее всего примкнул к тем, кто поклонялся солнцу.
О солнце...... Всеобщий светоч,
Глаз мира; если бог с небес глядит на нас,
То солнца жаркий свет - сиянье божьих глаз:
Всему дарит он жизнь, и все он охраняет
И все дела людей в широком мире знает.
Да, солнце дивное, блюдя святой черед,
В двенадцати домах на небесах живет,
Для нас, живых людей, меняя лики года,
И тают облака в лучах его восхода.
Вселенной мощный дух, горячий, огневой,
Оно за краткий день, кочуя над землей.
Всю твердь небесную огромным плотным шаром
Сумеет обежать в своем стремленье яром.
Трудов не ведает - а счесть не может их, -
Природы старший сын, отец существ живых [309].
Ибо, помимо своего величия и красоты, солнце представляет собой
наиболее удаленную от нас и потому наименее известную нам часть вселенной,
так что вполне простительно испытывать по отношению к нему чувство
восхищения и благоговения.
Фалес, который первым исследовал такие вопросы, считал бога духом,
который создал все из воды; Анаксимандр считал, что боги рождаются и умирают
через известные промежутки времени и что миров и их богов существует
бесконечное множество; Анаксимен признавал, что бог есть воздух, что он
возникает, что он безмерен и всегда находится в движении; Анаксагор первый
считал, что устройство и мера всех вещей определяются и совершаются силой и
прозорливостью бесконечного разума [310]. Алкмеон [311] приписывал
божественность солнцу, луне, звездам и душе. Пифагор учил, что бог есть дух,
который пребывает в природе всех вещей и от которого исходят наши души;
Парменид [312] считал, что горящий световой круг, опоясывающий небо и
сохраняющий своей теплотой вселенную, и есть бог. Эмпедокл полагал, что
богами являются четыре стихии, из которых созданы все вещи; Протагор [313]
говорил, что о богах он ничего не знает, существуют они или нет и каковы
они. Демокрит то утверждал, что боги - это "образы" [314] и их
круговращения, то - что они представляют собой природу, которая излучает эти
образы, то, наконец, что боги - это наше знание и разум. Платон по-разному
излагает свои воззрения; в "Тимее" он утверждает, что невозможно назвать
отца мира; в "Законах" он говорит, что не следует допытываться, что такое
бог; но в других местах тех же сочинений он называет богами мир, небо,
звезды, землю и наши души, а кроме того, признает всех тех богов, которые
приняты были в древности в каждом государстве. Ксенофонт, излагая учение
Сократа, отмечает такую же путаницу: то Сократ утверждал, что не следует
доискиваться, каков образ бога; то он считал богом солнце, то - душу; иногда
он говорил, что существует единый бог, иногда же - что их много. Племянник
Платона, Спевсипп [315], считал, что бог есть некая одушевленная сила,
которая всем управляет. Аристотель иногда признавал, что бог - это дух, а
иногда - что это вселенная, в некоторых же случаях он ставил над нашим миром
другого владыку, а иногда полагал, что бог - это небесный огонь. Ксенократ
[316] насчитывал восемь богов, из которых первые пять - это планеты, шестой
бог - все неподвижные звезды, вместе взятые, а седьмым и восьмым богами
являются солнце и луна. Гераклид Понтийский [317] колеблется между
различными точками зрения: он признает, что бог лишен чувств, и придает ему
то один образ, то другой, а под конец заявляет, что боги - это небо и земля.
Такое же непостоянство в своих взглядах обнаруживает и Феофраст [318]: он
приписывает управление миром то разуму, то небу, то звездам.
Огратон [319] полагал, что бог - это бесформенная и бесчувственная
природа, обладающая способностью порождать, увеличивать и уменьшать. Зенон
полагал, что бог - это естественный закон, повелевающий творить добро и
запрещающий делать зло; закон этот, по его мнению, - нечто одушевленное;
Зенон не причисляет к богам Юпитера, Юнону, Весту, обычно называемых богами.
Диоген Аполлонийский [320] полагал, что бог - это воздух. Ксенофан [321]
считал, что бог шарообразен, видит и слышит, но неодушевлен и не имеет
ничего общего с человеческой природой. Аристон [322] полагал, что образ бога
непознаваем и что бог лишен чувств; он сомневался, есть ли бог нечто
одушевленное или нет. Клеанф [323] признавал богом иногда разум, иногда
вселенную, иногда душу природы, иногда небесный жар, который окружает и
охватывает все. Ученик Зенона, Персей [324], считал, что звания богов
удостоились все те, кто сделал что-нибудь полезное для человеческого
общежития. Хрисипп нагромоздил в одну кучу все предшествующие высказывания о
богах и, наделив их тысячью различных образов, причислил к ним также людей,
которые обессмертили себя. Диагор и Феодор [325] полностью отрицали
существование богов. Эпикур полагал, что боги светоносны, прозрачны и
воздушны; они обитают между небосводами, как бы между двумя укреплениями,
обладают человеческим обликом и имеют такие же, как у нас, части тела, хотя
телом своим никак не пользуются [326].
Ego deum genus esse semper dixi, et dlcam caelitum;
Sed eos non curare opinor, quid agat humanum genus.
{Я говорил всегда и буду говорить, что род небожителей существует, но я
не считаю, будто их заботит, как идут дела у рода людского [327] (лат. )}
И вот при виде этой полнейшей неразберихи философских мнений попробуйте
положиться на вашу философию, попробуйте уверить, что вы нашли изюминку в
пироге! Убедившись в этом хаосе, я пришел к выводу, что нравы и мнения,
отличающиеся от моих, не столько мне неприятны, сколько поучительны;
сопоставление их дает мне основание не к тому, чтобы возгордиться, а к тому,
чтобы почувствовать свое ничтожество: мне кажется, что ни одно мнение не
имеет преимущества перед другим, за исключением тех, которые внушены мне
божьей волей. Я оставляю в стороне образ жизни необычный и
противоестественный. Наблюдаемые в мире политические порядки противоречат
друг другу в не меньшей степени, чем философские школы: мы можем, таким
образом, убедиться, что сама фортуна не более изменчива и многолика, чем наш
разум, что она не более слепа и безрассудна.
То, что мы меньше всего знаем, лучше всего годится для обожествления
[328]; вот почему делать из нас богов, как поступали древние, значит
доказывать полнейшее ничтожество человеческого разума. Я бы скорее понял
тех, кто поклоняется змее, собаке или быку, поскольку, меньше зная природу и
свойства этих животных, мы можем с большим основанием думать о них все, что
нам хочется, и приписывать им необычайные способности. Но делать богов из
существ, обладающих нашей природой, несовершенство которой нам должно быть
известно; приписывать богам желания, гнев, мстительность; заставлять их
заключать браки, иметь детей и вступать в родственные связи, испытывать
любовь и ревность; наделять их частями нашего тела, нашими костями, нашими
недугами и нашими наслаждениями, нашими смертями и нашими похоронами - все
это можно объяснить лишь чрезмерным опьянением человеческого разума.
Quae procul usque adeo divino ab numine distant,
Inque deum numero quae smt indigna videri.
{Вещи, весьма далекие божественной природе и недостойные того, чтобы их
приписывали богам [329] (лат. )}
Formae, aetates, vestitus, ornatus noti sunt: genera, coniugia,
cognationes ommaque traducta ad similitudinem imbecillitatis humanae: nam et
perturbatis animis inducuntur; accipimus enim deorum cupiditates,
aegritudines, iracundias**.
{Известны облик богов, их возраст, одежды, убранство, родословные,
браки, родственные связи и все прочее перенесено на них по аналогии с
человеческой немощью; нам изображают их испытывающими волнения, знаем же мы
о страстях богов, об их болезнях, гневе [330] (лат. )
Это все равно, что обожествлять не только веру, добродетель, честь,
согласие, свободу, победу, благочестие, но и вожделение, обман, смертность,
зависть, старость, страдания, страх, лихорадку, злополучие и другие напасти
нашей изменчивой и бренной жизни.
Quid iuvat hoc, temphs nostros mducere mores?
О curvae in terris animae et caelestium inanes.
{К чему вводить в храм наши дурные нравы? О души, погрязшие в земных
помыслах и неспособные мыслить возвышенно! [331] (лат. ).}
Египтяне без стеснения предусмотрительно запрещали под страхом смерти
говорить о том, что их боги Серапис и Изида были когда-то людьми, хотя это
было всем известно. Их изображали с прижатым к губам пальцем, что, по словам
Варрона, означало таинственное приказание жрецам хранить молчание об их
смертном происхождении, - иначе они неминуемо лишились бы всякого почитания
[332].
Раз уж человек желает сравняться с богом, говорит Цицерон [333], он
поступил бы лучше, наделив себя божественными свойствами и совлекши их на
землю, вместо того чтобы воссылать на небо свою тленную и жалкую природу;
но, говоря по правде, человек, побуждаемый тщеславием, делал на разные лады
и то и другое.
Я не могу поверить, что философы говорят серьезно, когда устанавливают
иерархию своих богов и вдаются в описание их союзов, их обязанностей и их
могущества. Когда Платон говорит о жезле Плутона и о телесных наградах и
наказаниях, которые ожидают нас после распада наших тел, сообразуя эти
воздаяния с тем, что мы испытываем в этой жизни [334], -
Secreti celant calles, et myrtea circum
Silva tegit; curae non ipsa in morte relinquunt,
{Тайные тропинки прячут их, и миртовый лес прикрывает кругом; сама
смерть не избавляет их от забот [335] (лат. )}
или когда Магомет обещает своим единоверцам рай, устланный коврами,
украшенный золотом и драгоценными камнями, рай, в котором нас ждут девы
необычайной красоты и изысканные вина и яства, то для меня ясно, что это
говорят насмешники, приспособляющиеся к нашей глупости: они стремятся
привлечь и соблазнить нас этими описаниями и обещаниями, доступными нашим
земным вкусам. Ведь впадают же некоторые наши единоверцы в подобное
заблуждение и надеются после воскресения вернуться к земной и телесной жизни
со всеми мирскими благами и удовольствиями. Можно ли поверить, чтобы Платон
- с его возвышенными идеями и столь близкий к божеству, что за ним
сохранилось прозвище божественного, допускал, что такое жалкое создание, как
человек, имеет нечто общее с этой непостижимой силой? Можно ли представить
себе, чтобы он считал наш разум и наши слабые силы способными участвовать в
вечном блаженстве или терпеть вечные муки? От имени человеческого разума
следовало бы сказать ему: если те радости, которые ты сулишь нам в будущей
жизни, такого же порядка, как и те, которые я испытывал здесь на земле, то
это не имеет ничего общего с бесконечностью. Даже если все мои пять чувств
будут полны веселья и душа будет охвачена такой радостью, какой она только
может пожелать и на какую может надеяться, это еще ничего не значит, ибо
меру ее возможностей мы знаем. Если в этом есть хоть что-нибудь
человеческое, значит в этом нет ничего божественного. Если оно не отличается
от нашего земного существования, то оно ничего не стоит. Все радости
смертных тоже смертны. Если нас еще может трогать и радовать в будущем мире
то, что мы узнаем наших родителей, наших , детей и наших друзей, если мы еще
ценим такие удовольствия, то это показывает, что мы находимся еще во власти
земных и преходящих радостей. Мы не в состоянии достойным образом оценить
величие этих возвышенных и божественных обещаний, если способны их как-то
понять; ибо для того, чтобы представить их себе надлежащим образом, их
следует мыслить невообразимыми, невыразимыми, непостижимыми и глубоко
отличными от нашего жалкого опыта. "Не видел того глаз, - говорит апостол
Павел, - не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что
приготовил Бог любящим Его" [336]. И если для того, чтобы сделать нас к
этому способными, потребуется преобразовать и изменить наше существо (как ты
этому учишь, Платон, путем описанных тобой очищений), то это изменение
должно быть таким коренным и всесторонним, что мы перестанем быть в
физическом смысле тем, чем были:
Hector erat tunc cum bello certabat; at ille,
Tractus ab Aemonio, non erat Hector, equo,
{Гектором был тот, кто воевал, но тот, кого влекли кони Ахиллеса, не
был больше Гектором [337] (лат. ).}
и эти награды на том свете получит уже какое-то другое существо:
quod mutatur, dissolvitur; interit ergo:
Traiciuntur enim partes atque ordine migrant.
{Что меняется, то разрушается и, следовательно, гибнет: ведь части
смещаются и выходят из строя [338] (лат. ).}
Ибо когда мы говорим о метемпсихозе Пифагора и о том, как он
представлял себе переселение душ, то разве мы думаем, что лев, в котором
воплотилась душа Цезаря, испытывает те же страсти, которые волновали Цезаря,
или что лев и есть Цезарь! Если бы это было так, то были бы правы те, кто,
оспаривая это мнение Платона [339], упрекали его в том, что в таком случае
могло бы оказаться, что превратившаяся в мула мать возила бы на себе сына, и
приводили другие подобные нелепости. И разве новые существа, возникшие при
этих превращениях одних животных в других того же вида, не будут иными, чем
их предшественники? Говорят, что из пепла феникса рождается червь, а потом
другой феникс [340]; можно ли думать, что этот второй феникс не будет
отличаться от первого? Мы видим, что шелковичный червь умирает и засыхает и
из него образуется бабочка, а из нее в свою очередь другой червь, которого
нелепо было бы принимать за первого. То, что однажды прекратило
существование, того больше нет [341]:
Nec, si materiem nostram collegerit aetas
Post obitum, rursumque redegerit, ut sita nunc est,
Atque iterum nobis fuerint data lumina vitae,
Pertineat quidquam tamen ad nos id quoque factum,
Interrupta semel cum sit repetentia nostra.
{Да и если бы после смерти вещество нашего тела было вновь собрано
временем и приведено в нынешний вид и если бы нам дано было вторично явиться
на свет, то это все-таки не имело для нас никакого значения, так как память
о прошлом была бы уже прервана [342] (лат. ).}
И когда в другом месте, ты, Платон [343], говоришь, что этими
воздаяниями в будущей жизни будет наслаждаться духовная часть человека, то
ты говоришь нечто маловероятное.
Scilicet, avolsis radlcibus, ut nequit ullam
Dispteere ipse oculus rem, seorsum corpore toto.
{Вырванный из орбиты и находящийся вне тела глаз не в состоянии узреть
никакого предмета [344] (лат. ).}
Ибо тот, кто будет испытывать это наслаждение, не будет больше
человеком, а следовательно, это будем не мы; ведь мы состоим из двух
основных частей, разделение которых и есть смерть и разрушение нашего
существа:
Inter enim iacta est vitai pausa, vageque
Deerrarunt passim motus ab sensibus omnes.
{Тут наступил перерыв бытия, и тела в беспорядочном движении блуждали,
лишенные чувств [345] (лат. ).}
Не говорим же мы, что человек страдает, когда черви точат части его
бывшего тела или когда оно гниет в земле:
Et nihil hoc ad nos, qui coitu coniugioque
Corporis atque anlmae consistimus uniter apti.
{Это не имело бы значения для нас, поскольку мы в нашем существовании
составляем некое единство благодаря связи и союзу душ и тела [346] (лат. ).}
Далее, на каком основании боги могут вознаграждать человека после его
смерти за его благие и добродетельные поступки, раз они сами побудили его к
этому и совершили их через него? И почему они гневаются и мстят ему за его
порочные деяния, раз они же сами наделили его этой несовершенной природой,
между тем как самое ничтожное усилие их воли могло бы предохранить его от
этого? Разве не это самое возражение Эпикур приводил с большей
убедительностью против Платона, прикрываясь нередко следующим изречением:
"Обладая лишь смертной природой, нельзя установить ничего достоверного о
природе бессмертной. Она всегда сбивает нас с толку, в особенности, когда
вмешивается в божественные дела". Кто яснее понимает это, чем мы? Ибо хотя
мы и даем нашему разуму точные и непогрешимые наставления, хотя мы и
освещаем путь его святым светочем истины, которым богу угодно было наделить
нас, однако мы каждодневно видим, что стоит ему хоть немного уклониться от
обычной тропы, свернуть с пути, проторенного и проложенного церковью, как он
тотчас же запутывается и начинает блуждать без руля и без ветрил в
безбрежном море зыбких и смутных человеческих мнений. Как только разум
теряет эту верную столбовую дорогу, он устремляется по тысяче различных
путей.
Человек может быть только тем, что он есть, и представлять себе все
только в меру своего понимания. Когда те, кто всего-навсего люди, - говорит
Плутарх [347], - берутся судить и рассуждать о богах и полубогах, это еще
большая самонадеянность, чем когда человек, ничего не смыслящий в музыке,
берется судить о тех, кто поет; или когда человек, никогда не бывавший на
поле боя, пробует рассуждать об оружии и способах ведения войны, полагая,
что с помощью легковесных догадок можно разобраться в существе того
искусства, которое выше его понимания. На мой взгляд, древние думали, что
возвеличивают божество, приравнивая его к человеку, наделяя его
человеческими способностями, самыми затейливыми прихотями и самыми
низменными потребностями; предлагая ему в пищу наше мясо; забавляя его
нашими плясками, шутками и фокусами; предлагая ему наши одеяния и наши дома;
услаждая его запахом благовоний и звуками музыки, празднествами и цветами.
Наделяя божество нашими порочными страстями, они льстиво приписывали его
правосудию бесчеловечную мстительность и увеселяли его зрелищем разрушения и
разорения того, что оно само создало и охраняло. Так поступил, например,
Тиберий Семпроний [348], предав огню и принеся в жертву Вулкану богатую
военную добычу и оружие, захваченное им у неприятеля в Сардинии. Павел
Эмилий [349] принес в жертву Марсу и Минерве добычу, доставшуюся ему в
Македонии. Александр, придя к Индийскому океану [350], бросил в его воды в
честь Фетиды несколько больших золотых сосудов и устроил, кроме того, на
своих алтарях бойню, принеся в жертву не только невинных животных, но и
людей. Человеческие жертвоприношения были обычными у многих народов, в том
числе и у нашего; я думаю, что ни один народ не представлял исключения в
этом отношении.
Sulmone creatos
Quattuor hic iuvenes, totidem quos educat Ufens,
Viventes rapit, inferias quos immolet umbris.
{Он [Эней] схватил четырех юношей, сыновей Сульмоны, и еще четырех
сыновей Уфента, чтобы принести их живыми в жертву теням преисподней [351]
(лат. ).}
Геты [352] считали себя бессмертными; умереть значило для них
отправиться к своему божеству Салмоксису. Каждые пять лет геты посылали к
Салмоксису кого-либо из своих соплеменников, чтобы попросить его о самом
необходимом. Посланца избирали по жребию, и обряд этот совершался таким
образом: сначала ему устно передавали то или иное поручение, после чего трое
воинов выстраивались в ряд с тремя копьями в руках, а другие со всего
размаху бросали обреченного на них. Если он при этом получал смертельную
рану и тотчас же умирал, это считалось верным признаком божественного
благоволения. Если же вестник не умирал сразу, геты считали, что он порочный
и недостойный человек, и избирали другого посланца вместо него.
Когда Аместрида, мать Ксеркса [353], состарилась, то, следуя религии
своей страны и желая умилостивить какого-то подземного бога, приказала
однажды закопать в землю живыми четырнадцать персидских юношей знатного
происхождения.
Еще и поныне идолы Темикститана обагряются кровью младенцев; им угодны
жертвы только этих невинных детских душ: правосудие жаждет крови невинных!
Tantum religio potult suadere malorum!"
{Вот к каким злодеяниям побуждала религия! [354] (лат. ).}
Карфагеняне приносили в жертву Сатурну своих собственных детей; а
бездетные покупали для этой цели чужих детей; отец и мать обязаны были
присутствовать при обряде жертвоприношения с веселыми и довольными лицами
[355]. Странной фантазией было платить за милость богов нашими страданиями;
так поступали, например, лакедемоняне, услаждавшие свою Диану истязаниями
юношей, которых они в угоду ей часто бичевали до смерти [356]. Дикой
прихотью было благодарить зодчего разрушением его созданий и карать
невинных, чтобы предотвратить наказание, заслуженное виновными. Дико было
думать, что заклание и смерть бедной Ифигении в Авлиде очистит греческое
войско от обиды, нанесенной богам [357].
Sed casta mceste, nubendi tempore in ipso,
Hostia concideret mactatu moesta parentis.
{Ее влекут к алтарю, чтобы ей, непорочной, в самое время свершения
брачного обряда печальною жертвою пасть, преступно закланной отцом [358]
(лат. ).}
А что сказать о двух прекрасных и благородных Дециях [359], отце и
сыне, которые, чтобы расположить богов в пользу римлян, бросились в самую
гущу неприятельских войск!
Quae fuit tanta deorum iniquitas, ut placari populo Romano non possent,
nisi tales viri occidissent" {Какова же несправедливость богов, если их
нельзя было умилостивить на пользу римского народа иначе, как убийством
столь добродетельных мужей [360] (лат. ).}. Добавляю, что отнюдь не дело
преступника определять меру и час своего наказания; только судья засчитывает
в наказание ту кару, которую он назначает, но он не устанавливает наказание
по выбору того, кто сам себя подвергает ему. Божественная кара предполагает
наше полное несогласие как с нашим осуждением, так и с налагаемым на нас
наказанием.
Нелепым было ухищрение Поликрата [361], тирана самосского, когда он,
желая нарушить свое постоянное благоденствие и искупить его, бросил в море
самое дорогое и ценное сокровище, в надежде, что этой искупительной жертвой
ему удастся предотвратить непостоянство фортуны, избежать ее превратностей;
она же, насмехаясь над его глупостью, сделала так, что брошенная в море
драгоценность снова вернулась в его руки, будучи найдена в желудке рыбы. А
кому нужны были те мучения и терзания, которые причиняли себе корибанты и
менады [362]? Или те шрамы на лице, животе и конечностях, которые еще в наше
время наносят себе магометане, желая угодить своему пророку? Ведь
оскорбление, наносимое богу, коренится в нашей воле, а вовсе не в груди, не
в глазах, не в половых органах, не в плечах или гортани! Tantus est
perturbatae mentis et sedibus suis pulsae furor, ut sic dii placentur,
quemadmodum ne homines quidem saeviunt {Таково уж неистовство их
расстроенного и сбитого с толку ума, что в угоду богам они совершают такие
зверства, каких не делают промеж себя даже люди [363] (лат. )}.
Наше тело призвано служить не только нам, но также и богу и другим
людям; поэтому умышленно терзать его столь же недопустимо, как и лишать себя
жизни под каким бы то ни было предлогом. Уродовать и калечить
бессознательные и непроизвольные отправления нашего тела ради того, чтобы
избавить душу от необходимости разумно руководить ими, значит проявлять
большую трусость и предательство.
Ubi iratos deos timent, que sic propitios habere merentur? In regiae
libidinis voluptatem castrati sunt quidam; sed nemo sibi, ne vir esset,
iubente, domino, manus intulit {Чем же боятся прогневать богов те, кто
рассчитывает таким способом расположить их к себе? Бывало, что некоторых
людей оскопляли в угоду царскому распутству, но никто по приказу господина
не брал сам в руки нож, чтобы перестать быть мужчиной [364] (лат. ).}. Так,
религия приводила людей ко многим дурным поступкам:
saepius illa
Religio peperit scelerosa atque impia facta.
{Религия нередко порождала преступные и нечестивые деяния [365] (лат.
).}
{Немудрое божие премудрее человеков и немощное божие сильнее человеков
[366] (лат. ).}
Ничто, присущее нам, ни в каком отношении не может быть приравнено к
божественной природе или отнесено к ней, ибо это накладывало бы на нее
отпечаток несовершенства. Как может эта бесконечная красота, бесконечное
могущество и бесконечная благость без ущерба для своего божественного
величия допустить какое-либо соответствие или сходство с таким существом,
как человек?
Infirmum dei fortius est hominibus, et stultum dei sapientius est
hominibus {Немудрое божие премудрее человеков и немощное божие сильнее
человеков [366] (лат. ).}.
Когда кто-то спросил философа Стильпона [367], радуют ли богов
воздаваемые им почести и приносимые им жертвы, он ответил: "Ты неразумен;
давай уединимся, если ты хочешь поговорить об этом".
И тем не менее мы предписываем богу определенные пределы; мы
ограничиваем его могущество доводами нашего разума (я называю разумом наши
домыслы и фантазии и исключаю отсюда философию, которая утверждает, что даже
безумный или злой вынуждены действовать по разумным основаниям; но это разум
особого рода), хотим подчинить его, который создал нас и наше знание, пустым
и ничтожным доводам нашего рассудка. Мы говорим: "Бог не мог создать мир без
материи, ибо из ничего нельзя ничего создать". Как! Разве бог вручил нам
ключи своего могущества и открыл нам тайны его? Разве он обязался не
выходить за пределы, поставленные нашей наукой? Допустим, о человек, что ты
сумел заметить здесь на земле некоторые следы его действий, - думаешь ли ты,
что он применил при этом все свои силы и воплотил в этом творении все свои
помыслы, что он исчерпал при этом все формы? Ты видишь в лучшем случае
только устройство и порядки того крохотного мирка, в котором живешь; но
божественное могущество простирается бесконечно дальше его пределов; эта
частица - ничто по сравнению с целым:
omnia cum caelo terraque marique
Nil sunt ad summam summai totius omnem.
{Все сущее, вместе с небом, землей и морем, ничто по сравнению с целой
вселенной [368] (лат. ).}
Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий. Ты
можешь связывать себя с тем, чему ты подчинен, но его ты не свяжешь; он тебе
не собрат, не земляк или товарищ. Если он как-то вступает в общение с тобой,
то не для того, чтобы сравняться с твоим ничтожеством или вручить тебе
надзор над своей властью. Тело человека не может витать в облаках - таков
закон для тебя. Солнце непрерывно движется по своему пути; моря и земли
имеют свои границы; вода текуча и жидка; сплошная стена непроницаема для
твердого тела; человек не может не сгореть в пламени; он не может физически
одновременно находиться на небе, на земле и в тысяче других мест. Все эти
правила бог установил для тебя; они связывают только тебя. Он показал
христианам, что может нарушать все эти законы, когда ему заблагорассудится.
Действительно, для чего ему, раз он всемогущ, ограничивать свои силы
определенными пределами? В угоду кому будет он отказываться от своих
преимуществ? Твой разум с полным основанием и величайшей вероятностью
доказывает тебе, что существует множество миров:
Terramque, et solem, lunam, mare, cetera quae sunt,
Non esse unica, sed numero magis innumerali.
{Земля, солнце, луна, море и все прочие вещи не единственны, но
существуют, надо думать, в неисчислимом множестве [369] (лат. ).}
В это верили, побуждаемые доводами разума, самые выдающиеся умы прошлых
веков и даже некоторые наши современники; тем более что в нашем мироздании
нет ни одного предмета, который существовал бы в единственном числе:
cum in summa res nulla sit una,
Unica quae gignatur, et unlca solaque crescat,
{Нет во вселенной ни единой вещи, которая могла бы возникнуть и расти
одна [370] (лат. ).}
и все вещи существуют во множественном числе; поэтому представляется
невероятным, чтобы бог сотворил только один этот мир, не создав подобных
ему, и чтобы вся материя была полностью истрачена на это единственное
творение:
Quare etiam atque etiam talis fateare necesse est
Esse alios alibi congressus material,
Qualis hic est avido complexu quem tenet aether,
{Следует признать, что где-то должны существовать другие скопления
материи, сходные с теми, которые цепко держит эфир [371] (лат. ).}
в особенности, если существо это одушевленное, как можно предполагать
по его движениям и как уверяет Платон [372]; некоторые наши ученые [373]
подтверждают это мнение, другие же не осмеливаются опровергать его. А может
быть, правильно то старинное воззрение, согласно которому небо, звезды и
другие части вселенной представляют собой создания, состоящие из тела и
души, которые смертны по своему составу, но бессмертны по решению создателя.
В случае же если существует множество миров, как полагали Демокрит, Эпикур и
почти все философы, то откуда мы знаем, что принципы и законы нашего мира
приложимы также и к другим мирам? Эти миры, может быть, имеют другой вид и
другое устройство [374]? Эпикур представлял их себе то сходными между собой,
то несходными [375]. Ведь даже в нашем мире мы наблюдаем бесконечное
разнообразие и различия в зависимости от отдаленности той или иной страны.
Так, например, в том Новом Свете, который открыт был нашими отцами, не
известны ни хлеб, ни вино, ни одно из наших животных; все там иное. А в
скольких странах света в прежние времена не имели представления ни о Вакхе,
ни о Церере [376]? Если верить Плинию и Геродоту [377], то в некоторых
странах есть люди, очень мало на нас похожие.
Существуют смешанные породы людей, представляющие собой нечто среднее
между человеческой природой и животной. Есть страны, где люди рождаются без
головы, а глаза и рот помещаются у них на груди; где все люди - двуполые
существа; где люди ходят на четвереньках; где у людей только один глаз во
лбу, а голова более похожа голову собаки, чем человека; где люди наполовину
- в нижней части тела - рыбы и живут в воде; где женщины рожают в пятилетнем
возрасте и живут только до восьми лет; где у людей лоб так тверд и кожа на
нем так толста, что железо не в состоянии пробить их и сгибается; где у
мужчин не растет борода; есть народы, которые не знают употребления огня; и
другие, у которых сперма черного цвета.
Существуют люди, которые с легкостью превращаются в волков или в кобыл,
а затем снова становятся людьми. И если верно утверждение Плутарха [378],
что в некоторых частях Индии имеются люди без рта, питающиеся лишь запахами,
то многие наши описания неправильны; такие люди отнюдь не смешнее, чем мы,
их разум, может быть, нисколько не уступает нашему, и они в такой же мере,
как мы, способны к общественной жизни, и тогда может оказаться, что наше
внутреннее устройство и законы не применимы к большинству людей.
Далее, сколько мы знаем вещей, противоречащих тем прекрасным правилам,
которые мы установили для природы и предписали ей! А мы еще хотим связать
ими самого бога! Сколько явлений мы называем сверхъестественными и
противоречащими природе! Каждый человек и каждый народ называет так вещи,
недоступные его пониманию. А сколько мы наблюдаем таинственных свойств и
квинтэссенций [379]? Ибо для нас "поступать согласно природе" значит
"поступать согласно нашему разуму", насколько он в состоянии следовать за
ней и насколько мы в состоянии распознать этот путь; все, что выходит за
пределы разума, чудовищно и хаотично. Но с этой точки зрения наиболее
проницательным и изощренным людям все должно представляться чудовищным, ибо
человеческий разум убедил их, что нет никаких серьезных оснований утверждать
даже то, что снег бел (Анаксагор заявлял, что он черен) [380]. Все неясно:
существует ли что-нибудь или ничего не существует? Знаем ли мы что-либо или
ничего не знаем? (Метродор Хиосский отрицал за человеком возможность
ответить на этот вопрос) [381]. Живем ли мы или нет? Ибо Еврипид сомневался,
"является ли наша жизнь жизнью или же жизнь есть то, что мы называем
смертью":
FONT FACE="Symbol">tiVd oiden ei to zhn men eoti katuanein to katuanein de zhn [382]
Еврипид сомневался не без основания; действительно, почему называть
жизнью тот миг, который является только просветом в бесконечном течении
вечной ночи и очень кратким перерывом в нашем постоянном и естественном
состоянии, ибо смерть занимает все будущее и все прошлое этого момента, да
еще и немалую часть его самого? Другие уверяют, что нет никакого движения и
что ничто не движется, как утверждают последователи Мелисса [383] (ибо,
если существует только единое, то оно не может ни обладать сферическим движением, ни передвигаться с места на место, как это доказывает Платон
[384]), и что в природе нет ни рождения, ни истлевания.
Протагор утверждал, что в природе нет ничего, кроме сомнения, и что обо
всех вещах можно спорить с одинаковым основанием и даже о том, можно ли
спорить с одинаковым основанием обо всех вещах; Навсифан [385] заявлял, что
из тех вещей, которые нам кажутся, ни одна не существует с большей
вероятностью, чем другая, и что нет ничего достоверного, кроме
недостоверности; Парменид утверждал, что ничто из того, что нам кажется, не
существует вообще и что существует только единое [386]; Зенон утверждал, что
даже единое не существует и что не существует ничего.
Если бы существовало нечто, то оно находилось бы либо в другом, либо в
самом себе; если бы оно находилось в другом, в таком случае их было бы два,
а если бы оно находилось в самом себе, то и в этом случае их было бы два:
содержащий и содержимое. Природа вещей, согласно этим учениям, есть не что
иное, как ложная или пустая тень [387].
Мне всегда казались безрассудными и непочтительными в устах христианина
выражения вроде следующих: бог не может умереть, бог не может себе
противоречить, бог не может делать того или этого. Я нахожу неправильным
подчинять божественное всемогущество законам нашей речи. То предположение,
которое мы вкладываем в эти слова, следовало бы выражать более почтительно и
более благочестиво.
Наша речь, как и все другое, имеет свои слабости и свои недостатки.
Поводами к большинству смут на свете являлись споры грамматического
характера. Наши судебные процессы возникают только из споров об истолковании
законов; большинство войн происходит из-за неумения ясно формулировать
мирные договоры и соглашения государей. А сколько препирательств - и притом
каких ожесточенных - было вызвано сомнением в истолковании слога "hoc"
[388]. Возьмем формулу, которая со стороны логической представляется нам
совершенно ясной. Если вы говорите "стоит хорошая погода" и если при этом вы
говорите правду, значит погода действительно хорошая. Разве это не
достоверное утверждение? И тем не менее оно способно нас обмануть, как это
видно из следующего примера. Если вы говорите "я лгу" и то, что вы при этом
утверждаете, есть правда, значит вы лжете [389]. Логическое построение,
основательность и сила этого умозаключения совершенно не схожи с
предыдущими, и тем не менее мы запутались. Я убеждаюсь, что
философы-пирронисты не в состоянии выразить свою основную мысль никакими
средствами речи; им понадобился бы какой-то новый язык! Наш язык сплошь
состоит из совершенно неприемлемых для них утвердительных предложений,
вследствие чего, когда они говорят "я сомневаюсь", их сейчас же ловят на
слове и заставляют признать, что они по крайней мере уверены и знают, что
сомневаются [390]. Это побудило их искать спасения в следующем медицинском
сравнении, без которого их способ мышления был бы необъясним: когда они
произносят "я не знаю" или "я сомневаюсь", то они говорят, что это
утверждение само себя уничтожает, подобно тому как ревень, выводя из
организма дурные соки, выводит вместе с ним и самого себя [391].
Этот образ мыслей более правильно передается вопросительной формой:
"Что знаю я?", как гласит девиз, начертанный у меня на коромысле весов
[392].
Посмотрите, как злоупотребляют этой насквозь неблагочестивой манерой
выражаться! Если в происходящих у нас теперь религиозных спорах вы станете
теснить своих противников, то они прямо скажут вам, что не во власти бога
сделать так, чтобы его тело находилось одновременно и в раю, и на земле, и в
нескольких разных местах [393]. А как ловко пользуется этим аргументом наш
древний насмешник [394]! "Для человека, - говорит он, - немалое утешение
видеть, что бог не все может: так, он не может покончить с собой, когда ему
захочется, что является наибольшим благом в нашем положении; не может
сделать смертных бессмертными; не может воскресить мертвого; не может
сделать жившего нежившим, а того, кому воздавались почести, не получавшим
их, - так как он не имеет никакой иной власти над прошлым, кроме забвения".
Наконец, - чтобы довершить это сравнение человека с богом забавным примером
- он добавляет, что бог не может сделать, чтобы дважды десять не было
двадцатью. Вот что он говорит! Но всем этим не должен был бы осквернять свои
уста христианин. А между тем люди, наоборот, пользуются этой безумной
дерзостью языка, с тем чтобы низвести бога до своего уровня:
cras vel atra
Nube polum pater occupato,
Vel sole puro; non tamen irritum
Quodcumque retro est, efficiet, neque Diffinget infectumque reddet Quod
fugiens semel hora vexit.
{Пусть завтра Юпитер покроет небо черной тучей или наполнит его сияющим
солнцем: не в его власти повернуть назад то, что свершилось, или отменить и
сделать небывшим то, что унесло с собой быстротекущее время [395] (лат. ).}
Когда мы говорим, что для бога бесчисленный ряд веков, как прошлых, так
и будущих, только одно мгновение, что его благость, мудрость, могущество -
то же самое, что и его сущность, то мы произносим слова, которых наш ум не
понимает. И тем не менее наше самомнение побуждает нас мерить божество своим
аршином. Отсюда проистекают все обманы и заблуждения, которыми охвачены
люди, желающие свести к своим размерам и взвесить на своих весах существо,
столь их превосходящее. Mirum quo procedat improbitas cordis humani, parvulo
aliquo invitata successu {Поразительно видеть, до чего доходит бесстыдство
человеческого сердца, влекомого самой ничтожной выгодой [396] (лат. ).}.
Стоики сурово упрекали Эпикура за то, что он только бога считал истинно
благим и блаженным существом, а мудреца всего лишь тенью и подобием его
[397]. Как кощунственно связали они бога с судьбой (я бы хотел, чтобы ни
один христианин не последовал за ними в этом!) - а Фалес, Платон и Пифагор
подчинили его необходимости! Это нескромное желание узреть бога нашими
глазами побудило одного из наших великих христиан [398] приписать божеству
телесную форму. По этой же причине мы постоянно приписываем божьей воле
важные события, имеющие для нас особое значение; поскольку эти события много
значат для нас, нам кажется, что они важны и для него и что он относится к
ним серьезнее и внимательнее, чем к событиям, для нас мало значащим или
обычным. Magna dii curant, parva negligunt {Боги заботятся о важных делах и
не пекутся о малых [399] (лат. ).}. Послушайте, какой пример Цицерон
приводит, - это разъяснит вам ход его мыслей: Nec in regnis quidem reges
omnia minima curant {Государи не вдаются во все незначительные дела в их
государствах [400](лат. ).}.
Как будто для бога имеет большее значение сокрушить империю, чем
шелохнуть листок на дереве! Как будто его промысел осуществляется иначе,
когда дело идет об исходе сражения, чем когда дело идет о прыжке блохи! Его
рука управляет всем с одинаковой твердостью и постоянством. Наши интересы не
имеют при этом никакого значения; наши побуждения и наши оценки его не
трогают.
Deus ita artifex magnus in magnis, ut minor non sit in parvis {Бог
великий мастер как в большим, так и в малом [401] (лат. ).}. Наше
высокомерие всегда склоняет нас кощунственно сравнивать себя с богом. Так
как дела обременяют людей, то Стратон освободил богов от всяких
обязанностей, как освобождены были от них и священнослужители [402]. Он
заставляет природу творить и сохранять все вещи и из их масс и движений
создает все части мира, освобождая человека от страха перед божьим судом.
Quod beatum aeternumque sit, id nec habere negotii quicquam, nec exhibere
Alteri {Блаженное и вечное существо само не имеет никаких обязанностей и ни
на кого их не налагает [403] (лат. ).}. Природе угодно, чтобы сходные вещи
имели и сходные отношения; поэтому бесконечное число смертных заставляет
заключать о таком же числе бессмертных; бесконечное число вещей, несущих
смерть и разрушение, заставляет предполагать такое же число целебных и
полезных вещей. Подобно тому как души богов, не имея дара речи, глаз, ушей,
чувствуют все одинаково и знают о наших мыслях, так и души людей, когда они
свободны или оторваны от тела сном или состоянием экстаза, прорицают,
предсказывают и предвидят такие вещи, которых они не могли бы увидеть,
будучи соединены с телом [404].
Люди, говорит апостол Павел [405], "называя себя мудрыми, обезумели, и
славу нетленного Бога изменили в образ, подобный тленному человеку... "
Присмотритесь, каким шарлатанством было обставлено обожествление у
древних [406]. После пышной и торжественной церемонии похорон, когда пламя
касалось уже верхушки сооружения и охватывало ложе умершего, они выпускали
орла, полет которого ввысь означал, что душа покойника отправилась в рай. У
нас имеются тысячи медалей - в том числе и выбитая в память благонравной
супруги Фаустины [407], - на которых изображен орел, возносящий к небу эти
обожествленные души.
Жалкое зрелище! Мы сами себя обманываем нашими собственными
измышлениями и притворством:
Quod finxere, timent,
{Боятся того, что сами выдумали [408] (лат. ).}
словно дети, вымазавшие сажей лицо одного из своей ватаги и потом сами
пугающиеся его. Quasi quicquam infelicius sit homine cui sua figmenta
dominantur {Есть ли кто несчастнее человека, ставшего рабом своих
собственных измышлений [409] (лат. ).}. Почитать того, кто создал нас,
далеко не одно и то же, что почитать того, кого создали мы сами. Августу
было воздвигнуто более храмов, чем Юпитеру; ему поклонялись с таким же
рвением и верили в совершаемые им чудеса. Жители Тасоса, желая отблагодарить
Агесилая за оказанные им благодеяния, пришли однажды объявить, что они
причислили его к сонму богов. "Разве во власти народа, - сказал он им, -
делать богом кого вам заблагорассудится? В таком случае сделайте это для
примера с одним из вас; а потом, когда я увижу что с ним приключится, я
воздам вам великую благодарность за ваше предложение" [410].
Человек крайне неразумен; он не в состоянии создать клеща, а между тем
десятками создает богов.
Послушайте, как восхваляет наши способности Трисмегист [411]: из всех
удивительных вещей самая поразительная та, что человек сумел изобрести
божественную природу и создать ее. Послушайте рассуждения философов:
Nosse cui divos et caeli numina soli,
Aut soli nescire, datum.
{Кому лишь одному дано познать богов и небесные силы или не познать их
[412] (лат. ).}
"Если бог есть, то он живое существо; если он живое существо, то
обладает чувствами; если он обладает чувствами, то подвержен тлению. Если он
не имеет тела, то не имеет и души, а следовательно, неспособен действовать;
если же он имеет тело, то он тленен" [413]. Разве это не убедительное
умозаключение? Мы неспособны создать мир; следовательно, существует более
совершенная природа, которая создала его. Было бы глупым высокомерием с
нашей стороны считать себя самыми совершенными существами во вселенной;
следовательно, имеется некое существо, более совершенное, чем мы: это бог.
Когда вы видите богатое и роскошное здание, то даже не зная, кто хозяин его,
вы все же не скажете, что оно предназначено для вас. Не должны ли мы в таком
случае думать, что это божественное сооружение, этот созерцаемый нами
небесный дворец является жилищем существа более возвышенного, чем мы? Разве
все находящееся вверху не является всегда и более достойным? А ведь мы
помещены внизу. Ничто, лишенное души и разума, не может породить что-либо
одушевленное и обладающее разумом. Мир порождает нас; следовательно, он
имеет душу и разум. Любая наша часть меньше, чем мы, мы - часть мира;
следовательно, наделен мудростью и разумом в большей степени, чем мы.
Прекрасная вещь - быть великим правителем, следовательно, управление миром
принадлежит некоей блаженной природе. Светила не причиняют нам вреда;
следовательно, они полны благости. Мы нуждаемся в пище; следовательно, боги
тоже в ней нуждаются и питаются парами, поднимающимися ввысь. Мирские блага
не являются благами для бога; следовательно, они не являются благами и для
нас. Наносить оскорбление и быть оскорбленным в одинаковой мере
свидетельствует о слабости; следовательно, безумие - бояться бога. Бог благ
по своей природе; человек же благ в меру своих стараний, а это выше.
Божественная мудрость отличается от человеческой лишь тем, что она вечна; но
длительность ничего не прибавляет к мудрости, следовательно, мы сотоварищи.
Мы обладаем жизнью, разумом и свободой, почитаем благость, милосердие и
справедливость, следовательно, эти качества присущи богу. Словом, когда
человек приписывает божеству какие-либо свойства или отказывает ему в них,
он делает это по собственной мерке. Хорош пример! Хорош образец! Сколько бы
мы ни усиливали, ни возвеличивали, ни раздували человеческие качества, это
бесполезно; жалкий человек может пыжиться сколько ему угодно:
Non, si te ruperis, inquit.
{Нет, хоть лопни! - ответил [414] (лат. ).}
Profecto non Deum, quem cogitare non possunt, sed semetipsos pro illo
cogitantes, non illum sed se ipsos, non illi sed sibi comparant {Когда они
думают о боге, которого не в состоянии постигнуть, то в действительности
думают о самих себе, а не о нем; они сравнивают не его, но себя, и не с ним,
а с собой [415] (лат. ).}.
Даже в естественных случаях следствия лишь отчасти раскрывают причину;
- что же сказать о данной причине, когда речь идет о божестве? Она выше
естественного порядка вещей; она слишком возвышенна, слишком далека от нас и
слишком могущественна, чтобы наши заключения могли связывать и сковывать ее.
К пониманию божества можно прийти не через нас, это слишком низменный путь.
Находясь на Монсенисе [416], мы не ближе к небу, чем находясь на дне
морском. Можете убедиться в этом с помощью астролябии. Люди низводят бога до
того, что приписывают ему - как это делалось не раз - даже плотское
соединение с женщинами: Паулина, жена Сатурнина, матрона, славившаяся в Риме
своей добродетелью, полагая, что сочетается с богом Сераписом, очутилась в
объятиях одного из ее поклонников, что было подстроено жрецами этого храма
[417]. Варрон, самый проницательный и самый ученый из латинских авторов, в
своих книгах о божествах сообщает [418], что служка храма Геркулеса играл в
кости попеременно обеими руками - одной рукой за самого себя, а другой - за
Геркулеса, с условием, что если выиграет он сам, то на доходы приготовит
себе ужин и приведет любовницу, если же проиграет, то предложит за свой счет
и то и другое Геркулесу. Он проиграл и расплатился своим ужином и молодой
девушкой. Ее звали Лаурентиной; ночью она увидела во сне, будто очутилась в
объятиях Геркулеса, который, между прочим, сказал ей, что первый же человек,
которого она на следующий день встретит, щедро с нею расплатится за него. Им
оказался богатый юноша Тарунций, который взял ее к себе и впоследствии
сделал своей наследницей. Она же в свою очередь, желая сделать угодное этому
богу, завещала свое наследство римскому народу и за это ее удостоили
божеских почестей.
Считалось, что Платон был божественного происхождения как по отцовской,
так и по материнской линии, причем предком его в обоих случаях был Нептун,
но мало того: в Афинах считалась достоверной следующая версия его
происхождения. Аристон не знал, как овладеть прекрасной Периктионой; во сне
бог Аполлон возвестил ему, чтобы он не прикасался к ней, пока она не
разрешится от бремени: это и были отец и мать Платона [419].
Сколько существует подобных побасенок о том, как боги наставляли рога
бедным смертным, и о мужьях, несправедливо оклеветанных ради детей [420]?
У магометан народ верит, что есть много таких Мерлинов [421], т. е.
детей, не имеющих отцов, зачатых духовно и рожденных божественным образом из
чрева девственниц; они носят имя, означающее это понятие на их языке [422].
Следует помнить, что для всякого существа нет ничего прекраснее и лучше
его самого (лев, орел и дельфин выше его ценят себе подобных) [423] и всякий
сравнивает качества всех других существ со своими собственными. Эти качества
можем усиливать или ослаблять, но мы не можем сделать ничего большего, ибо
дальше этого сопоставления и ; этого принципа наше воображение не способно
пойти; оно не состоянии вообразить ничего иного, оно не может выйти за эти
пределы и переступить их! Так возникли следующие древние умозаключения:
"Самый прекрасный из всех обликов - это человеческий; следовательно, богу
присущ этот облик. Никто не может быть блаженным без добродетели; не может
быть добродетели без разума, а разум нигде, кроме человеческого тела,
находиться не может; следовательно, бог имеет человеческий облик" [424].
Ita est informatum anticipatum mentibus nostris ut homini, cum de deo
cogitet, forma occurrat humana.
{Таковы привычка и предубеждение нашего ума, что если человек начнет
размышлять о боге, то представляет себе его в виде человека [425] (лат. ).}
Ксенофан [426], шутя, заявлял, что если животные создают себе богов (а
это вполне правдоподобно!), то они, несомненно, создают их по своему подобию
и так же превозносят их, как и мы. Действительно, почему, например, гусенок
не мог бы утверждать о себе следующее [427]: "Внимание вселенной устремлено
на меня; земля служит мне, чтобы я мог ходить по ней; солнце - чтобы мне
светить; звезды - чтобы оказывать на меня свое влияние; ветры приносят мне
одни блага, воды - другие; небосвод ни на кого не взирает с большей
благосклонностью, чем на меня; я любимец природы. Разве человек не ухаживает
за мной, не дает мне убежище и не служит мне? Для меня сеет и мелет он
зерно. Если он съедает меня, то ведь то же самое делает он и со своими
сотоварищами - людьми, а я поедаю червей, которые точат и пожирают его".
Сходным образом мог бы рассуждать о себе журавль и даже более красноречиво,
ибо он свободно летает в этой прекрасной небесной выси и владеет ею: tam
blanda conciliatrix et tam sui est lena ipsa natura {Насколько природа -
ласковая примирительница, настолько она благоприятствует тому, что ею
создано! [428] (лат. ).}.
Рассуждая подобным же образом, мы утверждаем, что все предназначено для
нас: для нас существует вселенная, для нас - свет, для нас гремит гром, как
творец, так и все твари существуют для нас. Мы - цель всего, мы - центр, к
которому тяготеет все сущее. Посмотрите летопись небесных дел, отмеченных
философами на протяжении более двух тысячелетий; боги действовали и
говорили, имея в виду только человека; у них не было никаких других забот и
занятий. То они воевали против людей:
domitosque Herculea manu
Telluris iuvenes, nnde periculum
Fulgens contremuit domus
Saturni veteris,
{Сыновья Земли, от которых, трепеща, ждал гибели сверкающий дом
древнего Сатурна, были укрощены рукой Геракла [429] (лат. ).}
то участвовали в наших смутах, воздавая нам за то, что мы много раз
бывали участниками в их распрях:
Neptunus muros magnoque emota tridenti
Fundamenta quatit, totamque a sedibus urbem
Eruit. Hic Iuno Scaeas saevissima portas
Prima tenet.
{Здесь Нептун потрясает стены и основания, выворачивая их огромным
трезубцем, и весь город рушит до основания. Там беспощадная Юнона первая
завладевает Скейскими воротами [430] (лат. ).}
Желая обеспечить поклонение одним лишь богам своих отцов, все кавнии,
вооружившись до зубов, бегут по своей земле, ударяя мечами по воздуху, чтобы
поразить и изгнать из своих пределов чужеземных богов [431]. Боги наделяются
теми способностями, которые нужны человеку: один исцеляет лошадей, другой -
людей; один лечит чуму, другой - паршу, третий - кашель; один лечит такой-то
вид чесотки, другой - такой-то (adeo minimis etiam rebus prava religio
inserit deos {Так суеверие связывает богов с самыми ничтожными делами [432]
(лат. ).}). Один бог содействует произрастанию винограда, другой - чеснока;
один покровительствует разврату, другой - торговле; у ремесленников всякого
рода - свой особенный бог; каждый бог имеет свою область: один чтится на
востоке, другой - на западе:
hic illius arma Hic currus fuit.
{3десь были ее [Юноны] оружие и колесница [433] (лат. ).}
О sancte Apollo, qui umbilicum certum terrarum obtines!
{О святой Аполлон, обитающий в самом центре земли [434]! (лат. ).}
Pallada Cecropidae, Minoia Creta Dianam, Vulcanum tellus Hypsipylea
colit,
Iunonem Sparte Pelopeladesque Mycenael Pinigerum Fauni Moenalis ora
caput;
Mars Latio venerandus erat.
{Афиняне чтят Палладу, миносский Крит - Диану, Лемнос - Вулкана, Спар
та и Микены - Юнону, Менал - голову Пана в сосновом венке; Марса же почитают
в Лациуме [435] (лат. ).}
Некоторые боги имеют в своем распоряжении всего лишь какую-нибудь
деревню или владеют всего-навсего одним семейством; некоторые боги живут в
одиночестве, другие - в добровольном или вынужденном союзе друг с другом.
Iunctaque sunt magno templa nepotis avo.
{Храм внука соединен с храмом знаменитого предка [436] (лат. ).}
Есть среди богов и столь захудалые (ибо число их было очень велико,
достигая тридцати шести тысяч [437]), что для произрастания одного колоса
пшеницы требовалось не менее пяти или шести богов, и все они имели разные
имена. У каждой двери было три божества: один у порога, другой у петель,
третий у косяка; четыре божества были при колыбели ребенка: один ведал его
пеленками, другой - его питьем, третий - пищей, четвертый - сосанием. Были
божества известные, неизвестные и сомнительные, а иные не допускались даже в
рай:
Quos quoniam caeli nondum dignamur honore,
Quas dedimus certe terras habitare sinamus.
{Так как мы не считаем их еще достойными неба, то позволим им по
крайней мере обитать на дарованных им землях [438] (лат. ).}
Были божества, введенные поэтами, физиками, гражданскими властями;
некоторые божества, обладая наполовину божественной, наполовину человеческой
природой, являлись посредниками между нами и богом, нашими заступниками
перед ним. Им поклонялись с меньшим почтением, как божествам второго ранга;
иные божества имели бесчисленное количество званий и обязанностей; иные
почитались добрыми, иные - злыми. Были божества старые и дряхлые, были и
смертные. Хрисипп полагал, что при последнем мировом пожаре все боги
погибнут, кроме Юпитера [439]. Человек придумывает тысячу забавных связей
между собой и богом: не бывает ли он иной раз его земляком?
Iovis incunabula Creten.
{Крит - колыбель Громовержца [440] (лат. ).}
Вот как объясняли это дело великий понтифик Сцевола и великий теолог
тех времен Варрон: народ не должен знать многого из того, что есть истина, и
должен верить во многое такое, что есть ложь [441]: cum veritatem qua
liberetur, inquirat; credatur ei expedire, quod fallitur. {В то время как он
ищет истину, которая открыла бы ему все пути, мы считаем, что ему лучше
обманываться [442] (лат. ).}
Человеческий глаз может воспринимать вещи лишь в меру его способностей.
Вспомним, какой прыжок совершил несчастный Фаэтон [433], когда захотел
смертной рукой управлять конями своего отца. Наш разум рушится в такую же
бездну и терпит крушение из-за своего безрассудства. Если вы спросите
философов, из какого вещества состоят небо и солнце, то разве они не скажут
вам, что из железа или (вместе с Анаксагором) из камня [444], или из
какого-нибудь другого знакомого нам вещества? Если спросить у Зенона [445],
что такое природа, он ответит, что она - изумительный огонь, способный
порождать и действующий согласно твердым законам. Архимед [446], величайший
знаток той науки, которая приписывала себе наибольшую истинность и
достоверность по сравнению с другими, утверждает: "Солнце - это бог,
состоящий из раскаленного железа". Неплохая выдумка, к которой приводит
уверенность в красоте и неизбежной принудительности геометрических
доказательств! Однако они не так уж неизбежны и полезны; недаром Сократ
считал [447], что достаточно знать из геометрии лишь столько, чтобы уметь
правильно измерить участок земли, который отдают или получают; а
превосходный и знаменитый в этой области ученый Полиэн стал пренебрежительно
относиться к геометрическим доказательствам, считая их ложными и
призрачными, после того как он вкусил сладких плодов из безмятежных садов
Эпикура.
Как рассказывает Ксенофонт [448], Сократ утверждал по поводу
вышеприведенного суждения Анаксагора о солнце и небе (последний в древности
ценился выше всех философов своим знанием небесных и божественных явлений),
что он помутился рассудком, как это случается со всеми теми, кто слишком
глубоко вдается в исследование недоступных им вещей. Анаксагор, заявляя, что
солнце есть раскаленный камень, не сообразил того, что камень в огне не
светит и - что еще хуже - разрушается в пламени; далее, он считал, что
солнце и огонь одно и то же, а между тем те, кто смотрит на огонь, не
чернеют, и люди могут пристально смотреть на огонь, но не могут смотреть на
солнце; не учел он и того, что растения и травы не могут расти без солнечных
лучей, но погибают от огня. Вместе с Сократом я держусь того мнения, что
самое мудрое суждение о небе - это отсутствие всякого суждения о нем.
Платон заявляет в "Тимее" по поводу природы демонов следующее [449]:
это дело превосходит наше понимание. Тут надо верить тем древним, которые
сами, по их словам, произошли от богов. Неразумно не верить детям богов,
хотя бы их рассказы и не опирались на убедительные и правдоподобные
доказательства, ибо они повествуют нам о своих домашних и семейных делах.
Посмотрим, имеем ли мы более ясное представление о человеческих делах и
делах, касающихся природы.
Разве не смешно приписывать вещам, которых наша наука, по нашему
собственному признанию, не в состоянии постигнуть, другое тело и наделять их
ложной, вымышленной нами формой. Так, поскольку наш ум не может представить
себе движение небесных светил и их естественное поведение, мы наделяем их
нашими материальными, грубыми и физическими двигателями:
temo aureus, aurea summae
Curvatura rotae, radiorum argenteus ordo.
{Дышло и ободья вокруг больших колес были золотые, а спицы - серебряные
[450] (лат. ).}
Похоже на то, как если бы у нас были возчики, плотники и маляры,
которых мы отправили на небо, чтобы они там соорудили машины с различными
движениями и наладили кругообращение небесных тел, отливающих разными
цветами и вращающихся вокруг веретена необходимости, о коем писал Платон
[451].
Mundus domus est maxima rerum,
Quam quinque altitonae fragmine zonae
Cingunt, per quam limbus pictus bis sex signis
Stellimicantibus, altus in obliquo aethere, lunae
Bigas acceptat.
{Мир - это гигантский дом, опоясанный пятью зонами, из которых каждая
имеет особое звучание, и пересеченных поперек каймой, украшенной двенадцатью
знаками из сияющих звезд и увенчанный упряжью луны [452] (лат. ).}
Все это - грезы и безумные фантазии. Если бы в один прекрасный день
природа захотела раскрыть нам свои тайны и мы увидели бы воочию, каковы те
средства, которыми она пользуется для своих движений, то, боже правый, какие
ошибки, какие заблуждения мы обнаружили бы в нашей жалкой науке! Берусь
утверждать, что ни в одном из своих заявлений она не оказалась бы права.
Поистине, единственное, что я сколько-нибудь знаю, - это то, что я полнейший
невежда во всем.
Разве не Платону принадлежит божественное изречение, что природа есть
не что иное, как загадочная поэзия [453]! Она подобна прикрытой и
затуманенной картине, просвечивающей бесконечным множеством обманчивых
красок, над которой мы изощряемся в догадках.
Latent ista omnia crassis occultata et circumfusa tenebris, ut nulla
acies humani ingenii tanta sit, quae penetrare in caelum, terram intrare
possit {Все эти вещи скрыты и погружены в глубокий мрак, и нет столь
проницательного человеческого ума, который смог бы проникнуть в тайны неба и
земли [454] (лат. ).}.
Поистине, философия есть не что иное, как софистическая поэзия. Разве
все авторитеты древних авторов не были поэтами? Да и сами древние философы
были лишь поэтами, излагавшими философию поэтически. Платон - всегда лишь
расплывчатый поэт. Тимон, насмехаясь над ним, называет его великим
кудесником [455].
Подобно тому как женщины, потеряв зубы, вставляют себе зубы из слоновой
кости и вместо естественного цвета лица придают себе с помощью красок
искусственный, делают себе накладные груди и бедра из сукна, войлока или
ваты и на глазах у всех создают себе поддельную и мнимую красоту, не пытаясь
никого ввести в заблуждение, - совершенно так же поступает наука (включая
даже правоведение, ибо оно пользуется юридическими функциями, на которых
зиждется истинность его правосудия); она выдает нам за истины и вероятные
гипотезы вещи, которые она сама признает вымышленными. Действительно, все
эти концентрические и эксцентрические эпициклы, которыми астрономия
пользуется для объяснения движения светил, она выдает нам за лучшее, что она
могла по этому поводу придумать; и точно так же философы рисуют нам не то,
что есть, и не то, что они думают, а то, что они измышляют как наиболее
правдоподобное и привлекательное. Так, Платон, объясняя строение тела у
человека и у животных, говорит [456]: "Мы бы утверждали истинность того, что
мы сейчас изложили, если бы получили на этот счет подтверждение оракула;
поэтому мы заявляем, что это лишь наиболее правдоподобное из того, что мы
могли сказать".
Философы не только наделяют небо своими канатами, колесами и
двигателями. Послушаем, что они говорят о нас самих и о строении нашего
тела. У планет и небесных тел не больше всяких отклонений, сближений,
противостояний, скачков и затмений, чем они приписывали жалкому крохотному
человеческому телу. Они действительно с полным основанием могли назвать
человеческое тело микрокосмом, поскольку употребили для создания его столько
различных частей и форм. На сколько частей разделили они нашу душу, чтобы
объяснить движения человека, различные функции и способности, которые мы
ощущаем в себе, в скольких местах они поместили ее! А помимо естественных и
ощутимых нами движений, на сколько разрядов и этажей разделили они
несчастного человека! Сколько обязанностей и занятий придумали для него! Они
превращают его в якобы общественное достояние: это предмет, которым они
владеют и распоряжаются; им предоставляется полная свобода расчленять его,
соединять и вновь составлять по своему усмотрению; и тем не менее они все
еще не разобрались в нем. Они не в состоянии постигнуть его не только на
деле, но даже и своей фантазией; какой-то штрих, какая-то черта всегда
ускользает от них, как ни грандиозно придуманное ими сооружение,
составленное из тысячи фиктивных и вымышленных частей. Но это не основание к
тому, чтобы извинять их; в самом деле, если живописцы рисуют небо, землю,
моря, горы и отдаленные острова, то мы готовы удовлетвориться, чтобы они
изображали нам лишь нечто слегка им подобное; поскольку это вещи нам
неизвестные, мы довольствуемся неясными и обманчивыми очертаниями; но когда
они берутся рисовать нам с натуры какой-нибудь близкий и знакомый нам
предмет, мы требуем от них точного и правильного изображения линий и красок,
и презираем их, если они не в состоянии этого сделать [457].
Я одобряю ту остроумную служанку-милетянку, которая, видя, что ее
хозяин философ Фалес постоянно занят созерцанием небесного свода и взор его
всегда устремлен ввысь, подбросила там, где он должен был проходить,
какой-то предмет, чтобы он споткнулся [458]; она хотела дать ему понять, что
он успеет насладиться заоблачными высями после того, как обратит внимание на
то, что лежит у его ног. Она таким образом правильно посоветовала ему
смотреть больше на себя, чем на небо, ибо, как говорит Демокрит устами
Цицерона,
Quod est ante pedes, nemo spectat; caeli scrutantur plagas.
{Никто из исследующих беспредельность небесного свода не смотрит на то,
что у него под ногами [459] (лат. ).}
Но мы устроены так, что даже познание того, что лежит у нас в руках, не
менее удалено от нас и не менее для нас недосягаемо, чем познание небесных
светил. Как говорит Сократ у Платона [460], всякого, кто занимается
философствованием, можно упрекнуть в том же, в чем эта женщина упрекнула
Фалеса, а именно - что он не замечает того, что у него под носом. Такой
философ действительно не знает ни того, что представляет собой его сосед, ни
того, что он сам собой представляет; он не знает даже, являются ли они оба
людьми или животными.
Не приходилось ли тем людям, которые находят доводы Раймунда
Сабундского слишком слабыми [461], для которых нет ничего неизвестного,
которые воображают, будто управляют миром и все понимают:
Quae mare compescant causae; quid temperet annum;
Stellae sponte sua iussaeve vagentur et errent;
Quid premat obscurum Lunae, qui proferat orbem;
Quid velit et possit rerum concordia discors,
{Что укрощает море и регулирует год; блуждают ли звезды по своей воле
или движение их предопределено; почему серп луны то растет, то убывает; к
чему стремятся и на что способны гармония и раздор в мире? [462] (лат. ).}
сталкиваться в своих книгах с трудностями, встающими перед всяким, кто
хочет познать свое собственное существо? Мы ясно видим, что палец двигается
и что нога двигается; что некоторые наши органы двигаются сами собой, без
нашего ведома, другие же, наоборот, приводятся в движение по нашему
повелению; что одно представление заставляет нас краснеть, другое -
бледнеть; что одно впечатление действует только на селезенку, другое - на
мозг; что одно заставляет нас смеяться, другое - плакать, а бывает и такое,
которое поражает все наши чувства и останавливает движение всех наших
членов; что одно представление приводит в движение наш желудок, а другое -
орган, находящийся пониже. Но для человека всегда оставалось неизвестным,
каким образом умственное впечатление вызывает такие изменения в телесном и
материальном предмете, какова природа этой связи и сочетания этих
удивительных сил.
Omnia incerta ratione et in naturae maiestate abdita {Все эти вещи
сокрыты от нас вследствие слабости нашего ума и величия природы [463] (лат.
).}, - говорит Плиний. А блаженный Августин заявляет: Modus quo corporibus
adhaerent spiritus, omnino mirum est, nec comprehendi ab homine potest: et
hoc ipse homo est {Ведь способ, каким соединяются души с телами, весьма
поразителен и решительно непонятен для человека; а между тем это и есть сам
человек [464] (лат. ).}.
И тем не менее эта связь никем не ставится под сомнение, ибо суждения
людей покоятся на авторитете древних; их принимают на веру, как если бы это
были религия или закон. То, что общепризнано, воспринимается как некий
условный язык, непонятный непосвященным: такую истину принимают вместе со
всей цепью ее доводов и доказательств, как нечто прочное и нерушимое, не
подлежащее дальнейшему обсуждению. Всякий старается, наоборот, укрепить и
приукрасить эту принятую истину в меру сил своего разума, являющегося гибким
и подвижным орудием, прилаживающимся к любой вещи. Так мир переполняется
нелепостью и ложью. Во многих вещах не сомневаются потому, что общепринятых
мнений никогда не проверяют; никогда не добираются до основания, где
коренится ошибка или слабое место; спорят не о корешках, а о вершках;
задаются не вопросом, правильно ли что-нибудь, а лишь вопросом, понималось
ли это таким или иным образом. Спрашивают не о том, сказал ли Гален [465]
нечто ценное, а сказал ли он так или иначе. Вполне естественно поэтому, что
это подавление свободы наших суждений, эта установившаяся по отношению к
нашим взглядам тирания широко распространилась, захватив наши философские
школы и науку. Аристотель - это бог схоластической науки [466]; оспаривать
его законы - такое же кощунство, как нарушать законы Ликурга в Спарте. Его
учение является у нас незыблемым законом, а между тем оно, быть может, столь
же ошибочно, как и всякое другое. Я не вижу оснований, почему бы мне не
принять с такой же готовностью идеи Платона [467], атомы Эпикура, полное и
пустое Левкиппа и Демокрита, воду Фалеса, бесконечную природу Анаксимандра,
воздух Диогена, числа и симметрию Пифагора, бесконечное Парменида, единое
Мусея, воду и огонь Аполлодора, сходные частицы Анаксагора, раздор и любовь
Эмпедокла, огонь Гераклита или любое другое воззрение из бесконечного хаоса
взглядов и суждений, порождаемых нашим хваленым человеческим разумом, его
проницательностью и уверенностью во всем, во что он вмешивается. Я не вижу,
почему я должен принимать учение Аристотеля об основах природных вещей; эти
принципы, по мысли Аристотеля, сводятся к материи, форме и "лишенности"
формы [468]. Может ли быть что-нибудь более нелепое, чем считать само
отсутствие формы, "лишенность" ее, причиной происхождения вещей? Ведь
"лишенность" есть нечто отрицательное; по какой же прихоти ее можно считать
причиной и началом вещей, которые существуют? Но решиться оспаривать это
можно только ради упражнения в логике, ибо об этом спорят не для того, чтобы
что-нибудь поставить под- сомнение, а лишь для того, чтобы защитить главу
школы от возражений противников: его авторитет - это та цель, которая выше
всяких сомнений.
Из общепризнанных положений нетрудно построить все, что угодно, так как
остальная часть сооружения строится легко, без препятствий, по тому же
закону, что и основание. Действуя таким путем, мы находим, что наши
соображения твердо обоснованы, и рассуждаем уверенно; ибо наши учителя
настолько завоевывают наперед наше доверие, что могут потом выводить все,
что им угодно, по примеру геометров, исходящих из принятых ими постулатов.
То, что мы согласны с нашими учителями и одобряем их, дает им возможность
склонять нас то вправо, то влево и заставляет нас плясать под их дудку. Тот,
чьим гипотезам верят, становится нашим учителем и богом: он строит столь
обширный и на вид ясный план своих сооружений, что по ним он может, если
захочет, легко поднять нас до облаков.
Применяя такой подход к науке, мы приняли за чистую монету изречение
Пифагора, что всякий знаток должен пользоваться доверием в своей науке.
Диалектик обращается к знатоку грамматики по вопросу о значении слов; знаток
риторики заимствует у диалектика его аргументы; поэт заимствует у музыканта
его ритмы, геометр - у знатока арифметики его пропорции; метафизик же
принимает за основу гипотезы физики. Всякая наука имеет свои признанные
принципы, которыми человеческое суждение связано со всех сторон. Если вы
захотите разрушить этот барьер - главную причину заблуждений, вы тотчас же
услышите исходящее из их уст поучение, что не следует спорить с теми, кто
отрицает принципы.
Но у людей не может быть принципов, если божество не открыло им их. А
все остальное - начало, середина и конец - не что иное, как бесплодная
фантазия. Те, кто спорит против предвзятых положений, явно исходят из таких
же предвзятых положений, которые можно оспаривать. Ибо всякое положение,
высказываемое человеком, имеет такую же опору в авторитете, как и любое
другое, если только разум не сделает между ними различия. Поэтому необходимо
все их взвешивать и в первую очередь наиболее распространенные и властвующие
над нашими умами. Уверенность в несомненности есть вернейший показатель
неразумия и крайней недостоверности; и нет людей более легкомысленных и
менее философских, чем филодоксы [469] Платона. Надо исследовать все: горяч
ли огонь, бел ли снег, можем ли мы признать что-либо твердым или мягким. Что
же касается вздорных ответов, какие давались в древности, - вроде, например,
того, что ставившему под сомнение тепло предлагали броситься в огонь, а не
верившему, что снег холоден, советовали положить его себе на грудь, - то они
совершенно недостойны истинных философов. Если бы нас оставили в нашем
естественном состоянии, при котором мы воспринимали бы вещи так, как они
представляются нашим чувствам, и если бы нам предоставили возможность
следовать нашим простым потребностям, определяемым условиями нашего
происхождения, то эти умники имели бы основание рассуждать таким образом; но
у них мы научились считать себя судьями мира; от них мы восприняли
представление, что человеческий разум является главным смотрителем всего,
что находится вне и внутри небесного свода, что он способен все охватить,
все может, что с помощью его все познается и постигается. Такой ответ
годился бы для каннибалов, которые наслаждаются долгой, спокойной и мирной
жизнью, не зная правил Аристотеля и даже самого названия физики. В этом
случае такой ответ был бы лучше и убедительнее всех почерпнутых ими из
разума или придуманных ими. Такой ответ могли бы дать вместе с нами все
животные и все те, кто живет еще под властью простого и безыскусственного
естественного закона; но философы отказались от этого. Мне не нужно, чтобы
они говорили мне: "Это истинно потому, что вы так видите и чувствуете"; мне
нужно, чтобы они мне сказали, чувствую ли я действительно то, что мне
кажется; и если я действительно это чувствую, пусть они объяснят мне
название, происхождение, все свойства и следствия тепла и холода, все
качества действующего начала и начала, на которое воздействуют. В противном
случае пусть они откажутся от своего звания философов, требующего принимать
и одобрять только то, что доказано разумом; это их пробный камень при всех
испытаниях; но он, разумеется, приводит к ошибкам и заблуждениям, ибо он
слаб и недостаточен.
Чем мы можем лучше всего испытать разум как не посредством его же
самого? Но если не следует верить его показаниям о самом себе, то как можно
верить его суждениям о посторонних ему вещах? Если разум что-либо знает, то
по крайней мере он знает, какова его собственная сущность и где его
местонахождение. Он находится в душе и составляет часть ее или ее действие;
ибо подлинный и главный разум, название которого мы неправильно присваивали
нашему, находится в лоне бога: там его обиталище и убежище; оттуда он
выходит, когда богу угодно дать нам узреть какой-нибудь луч его, подобно
Палладе, вышедшей из головы своего отца, чтобы приобщиться к миру [470].
Посмотрим же, чему человеческий разум учит нас о самом себе и о душе:
не о душе вообще, которою почти вся философия наделяет небесные тела и
важнейшие элементы, и не о той душе, которую Фалес, ссылаясь на действие
магнита, приписывал даже неодушевленным предметам; но о той душе, которая
находится в нас и которую мы поэтому должны лучше всего знать:
Ignoratur enim quae sit natira animai,
Nata sit, an contra nascentibus insinuetur,
Et simul intereat nobiscum morte dirempta,
An tenebras Orci visat, vastasque lacunas,
An pecudes alias divinitus insinuet se*.
{Природа души неизвестна, неизвестно, рождается ли она вместе с телом
или потом внедряется в тех, кто родился, погибает ли она вместе с нами,
прекращая существование со смертью, спускается ли она во тьму к Орку и в
пустынные пространства или же по воле богов вселяется в других животных
[471] (лат. ).}
Опираясь на соображения разума, Кратет и Дикеарх [472] учили, что души
вообще не существует и что тело приводится в движение естественным
движением, Платон - что душа есть самодвижущаяся субстанция, Фалес - что она
представляет собой естество, лишенное покоя, Асклепиад - что она есть
упражнение чувств, Гесиод и Анаксимандр - что она есть вещество, состоящее
из земли и воды, Парменид - что она состоит из земли и огня, Эмпедокл - что
она из крови:
Sanguineam vomit ille animam,
{Он изрыгнул свою кровавую душу [473] (лат. ).}
Посидоний, Клеант и Гален - что душа представляет собой тепло или
теплородное тело:
Igneus est ollis vigor, et caelestis origo***,
{Она [душа] обладает огненной силой и имеет небесное происхождение
[474] (лат. ).}
Гиппократа человеческий разум учил тому, что душа - это дух, разлитый в
теле; Варрона - что она воздух, вдыхаемый ртом, согревающийся в легких,
превращающийся в сердце в жидкость и распространяющийся по всему телу;
Зенона - что она есть сущность четырех стихий; Гераклита Понтийского - что
она есть свет; Ксенократа и египтян - что она переменное число; халдеян -
что она есть сила, лишенная определенной формы:
habitum quendam vitalem corporis esse,
Harmoniam Graeci quam dicunt.
{Телу присуще некое жизненное состояние, которое греки называют
гармонией [475] (лат. ).}
Не забудем и Аристотеля, согласно которому душа есть то, что
естественно заставляет тело двигаться и что он называет энтелехией [476]; но
это название ничего не объясняет, ибо оно ничего не говорит ни о сущности,
ни о происхождении, ни о природе души, а лишь о ее действии. Лактанций,
Сенека и большинство догматиков признавали, что душа есть нечто для них
непонятное. Изложив все эти взгляды, Цицерон заявляет: Harum sententiarum
quae vera sit, deus aliquis viderit. {Какое из этих мнений истинно, ведомо
одному только богу [477] (лат. ).} "Я знаю по себе, - говорит святой Бернард
[478], - насколько бог непостижим, ибо я не в состоянии понять даже, что
представляют собой части моего собственного существа". Гераклит, полагавший,
что все полно душ и демонов, утверждал [479], однако, что, как бы далеко мы
ни подвинулись в познании души, мы все же никогда не узнаем ее до конца -
так глубока ее сущность.
Не меньше разногласий и споров существует по вопросу о местопребывании
души. Гиппократ и Герофил [480] помещают ее в желудочке мозга, Демокрит и
Аристотель - во всем теле:
Ut bona saepe valetudo cum dicitur esse
Corporis, et non est tamen haec pars ulla valentis,
{Часто говорят о здоровье, что оно является свойством тела, однако оно
не составляет у здорового человека отдельной части [481] (лат. ).}
Эпикур помещает ее в желудке:
Hic exultat enim pavor ас metus, haec loca circum
Laetitae mulcent.
{Там трепещут страх и ужас, в этом же месте бурлят радости [482](лат.
).}
Стоики помещают душу в сердце и вокруг него [483], Эрасистрат [484] - в
черепной оболочке, Эмпедокл - в крови, так же как и Моисей, запретивший
поэтому употреблять в пищу кровь животных, с которою соединена их душа;
Гален полагал, что всякая часть тела имеет свою душу; Стратон помещал ее
между бровями! Qua facie quidem sit animus aut ubi habitet, ne quarendum
quidem est {Не следует даже доискиваться, какой вид имеет душа и где она
обитает [485] (лат. ).}, - говорит Цицерон. Я охотно привожу его собственные
слова, не желая искажать его манеру выражаться, тем более что мало смысла
присваивать себе его мысли: они встречаются нередко, довольно тонки и
небезызвестны. Не следует также забывать причину, по которой Хрисипп и
другие его последователи помещают душу в области сердца. Это потому, говорит
он, что, когда мы хотим сказать нечто утвердительное, мы кладем руку на
сердце, а когда мы хотим произнести egw, что по-гречески означает "я", наша
нижняя челюсть опускается к сердцу. Нельзя не отметить нелепость этого
рассуждения, хотя оно и принадлежит столь выдающемуся философу: ибо, помимо
того, что приведенные доводы чрезвычайно легковесны, второй из них мог бы
доказывать только, что у греков, а не у других народов, душа находится в
этом месте. Даже самая неутомимая человеческая мысль впадает иногда в
дремоту!
Что сказать обо всем этом? Мы видим, что даже стоики, эти
родоначальники человеческой мудрости, считают, что душа, подавленная
разрушением тела, долгое время томится и всячески старается вырваться из
него, как мышь, попавшая в мышеловку [486].
Некоторые полагают, что мир был сотворен для того, чтобы в виде
наказания наделить телами падших ангелов, лишившихся по своей вине той
чистоты, в которой они были созданы, ибо первоначальные существа были
бестелесными; и в зависимости от того, насколько они отдалились от своей
духовности, они обретают более легкие или более грузные тела. Отсюда
проистекает разнообразие созданной материи. Но тот ангел, который в виде
наказания облечен был в тело солнца, должен был претерпеть чрезвычайно
редкое и сильное изменение. Подобно тому, как это имеет место, по словам
Плутарха (в предисловии к его жизнеописаниям [487]), на картах мира, где
крайние границы известных нам земель окружены болотами, густыми лесами и
пустынными и необитаемыми пространствами, - области, находящиеся у пределов
нашего исследования, покрыты глубоким мраком. Вот почему самые грубые и
вздорные выдумки возникают большей частью у тех, кто занимается самыми
возвышенными и трудными вопросами; любознательность и высокомерие заставляют
их погружаться в глубокие бездны. Но и у истоков науки, и у конечных
пределов ее мы одинаково встречаем глупость: вспомните, как устремляется
ввысь мысль Платона в его поэтических мечтаниях; послушайте, как он говорит
на языке богов. Однако о чем он думал, определяя человека как двуногое
бесперое животное [488]! Ведь этим он доставил великолепный случай желающим
посмеяться над ним: ощипав живого каплуна, они потом называли его "человеком
Платона".
А что сказать об эпикурейцах? Сначала они наивно воображали, что мир
создан из атомов, которые они считали телами, обладающими известным весом и
естественным тяготением книзу. Но потом их противники указали им на то, что
раз, согласно их описанию, атомы падают вниз прямо и перпендикулярно,
образуя при этом параллельные линии, они не могут соединяться и связываться
друг с другом. Чтобы исправить свою ошибку, им пришлось прибавить еще
боковое, случайное движение и наделить, кроме того, свои атомы кривыми и
изогнутыми концами, чтобы они могли соединяться и цепляться друг за друга!
Но после этой поправки их противники высказали следующую мысль, которая
ставит эпикурейцев в весьма затруднительное положение [489]. Если атомы
могли составить такое множество различных фигур, то почему они никогда не
расположились так, чтобы образовать дом или башмак? Почему точно так же
нельзя себе представить, что достаточно высыпать бесчисленное множество букв
греческого алфавита, чтобы получить текст Илиады? То, что имеет разум,
говорит Зенон, лучше, чем то, что не имеет его; но нет ничего лучше мира,
следовательно, он наделен разумом. Путем такого же рассуждения Котта делает
мир математиком; затем, опираясь на другой аргумент того же Зенона,
гласящий: "целое больше части; мы способны к мудрости и являемся частью
мира, следовательно, мир мудр", делает мир музыкантом и органистом.
Можно было бы привести бесчисленное множество подобного рода доводов -
не только ложных, но и нелепых, совершенно несостоятельных и говорящих не
столько о невежестве, сколько о вздорности тех философов, которые выдвигали
эти доводы в спорах между собой и представляемыми ими школами. Можно было бы
сделать поразительный подбор таких несуразностей, именующих себя
человеческой мудростью.
Я охотно собираю подобные образцы, изучать которые в некоторых
отношениях не менее полезно, чем рассматривать высказывания здравые и
умеренные. По ним можно судить, что мы должны думать о человеке, его
чувствах и его разуме, если у таких выдающихся людей, поднявших дарования
человека на огромную высоту, встречаются столь грубые ошибки. Что касается
меня, то я склонен думать, что они занимались наукой между прочим и
пользовались ею, как игрушкой, годной для всех; они забавлялись разумом как
легким развлекательным инструментом, придумывая всякого рода малозначащие
или совсем пустые измышления и фантазии. Тот самый Платон, который дал
человеку определение, годящееся для каплуна, в другом месте [490] устами
Сократа говорит, что он поистине не знает, что такое человек и что человек -
одна из наиболее труднопознаваемых вещей в мире. Обнаруживая такое
непостоянство и шаткость своих взглядов, они как бы за руку, невольно
приводят нас к выводу об отсутствии у них всяких прочных выводов. Они
стараются не высказывать своих взглядов открыто и ясно; они прикрывают их то
баснословными вымыслами поэзии, то какой-нибудь другой маской, ибо наша
слабость проявляется в том, что сырое мясо не всегда годится для нашего
желудка; его надо сначала прокоптить, просолить или как-то еще иначе
приготовить. Именно так поступают и они. По большей части они затемняют и
искажают свои подлинные взгляды и суждения, стремясь сделать их пригодными
для общего пользования. Чтобы не пугать детей, они не хотят открыто признать
слабости и безумия нашего разума; но они достаточно раскрывают нам это,
показывая непостоянство и противоречивость науки.
Находясь в Италии, я дал одному человеку, плохо изъяснявшемуся
по-итальянски, следующий совет: раз он хочет только, чтобы его понимали, а
не стремится хорошо говорить на этом языке, пусть употребляет первые
попавшиеся слова - латинские, французские, испанские или гасконские, -
прибавляя к ним итальянские окончания; в таком случае его речь непременно
совпадет с каким-нибудь наречием страны: тосканским, римским, венецианским,
пьемонтским или неаполитанским, или с какой-нибудь из их разновидностей. То
же самое я мог сказать и о философии: она выступает в столь разнообразных
обличиях и содержит столько разных положений, что в ней можно найти любые
домыслы и бредни. Человеческое воображение не в состоянии придумать ничего
хорошего или плохого, чего в ней уже не было бы кем-нибудь сказано. Nihil
tam absurde dici potest quod non dicatur ab aliquo philosophorum {Нет
величайшей нелепости, которая не была бы сказана кем-либо из философов [491]
(лат. ).}. Я с тем большей готовностью выпускаю в свет плоды моих причуд,
что, хотя они являются моим порождением и ни с кого не списаны, я все же
убежден, что нечто подобное найдется у какого-нибудь древнего автора, и
тогда наверное кто-нибудь скажет: "Вот откуда он почерпнул их!"
Мои правила жизни естественны, и для выработки их я никогда не прибегал
к учению какой-либо школы. Но, так как они были очень просты, то, когда у
меня явилось желание изложить их, я, стремясь выпустить их в свет в
несколько более приличном виде, вменил себе в обязанность подкрепить их
рассуждениями и примерами и сам был крайне удивлен, когда оказалось, что они
случайно совпали со столькими философскими примерами и рассуждениями. Каков
был строй моей жизни, я узнал только после того, как она была прожита и
близка к завершению; вот новая фигура непредвиденного и случайного философа!
Но вернемся к вопросу о нашей душе. Когда Платон помещал [492] разум в
мозгу, гнев в сердце, а вожделение в печени, он, по-видимому, скорее хотел
дать истолкование наших душевных движений, нежели разгораживать и разделять
душу, подобно телу, на множество частей. Наиболее правдоподобным из
философских взглядов является тот, согласно которому существует только одна
душа, которая с помощью различных частей тела рассуждает, вспоминает,
понимает, судит, желает и совершает все другие свои действия, подобно тому,
как кормчий управляет кораблем, применяя на деле весь свой опыт, - то
натягивая или отпуская какой-нибудь канат, то ставя парус, то налегая на
весло, причем все эти различные действия исходят только от него одного. Мне
представляется также наиболее правдоподобным, что душа помещается в мозгу;
это явствует из того, что ранения и несчастные случаи, поражающие мозг,
тотчас же отражаются на душевных способностях; нет ничего невероятного в
том, что из мозга душа проникает во все остальные части тела:
medium non deserit unquam
Caeli Phoebus iter; radiis tamen omnia lustrat,
{Солнце никогда не уклоняется от своего пути среди небесного свода, но
своими лучами оно освещает все [493] (лат. ).}
подобно солнцу, которое излучает свой свет и тепло, наполняя им
вселенную:
Cetera pars aminae per totum dessita corpus
Paret, et ad numen mentis nomenque movetur.
{Остальная часть души рассеяна по всему телу и движется волею ума и по
его повелению [494] (лат. ).}
Некоторые утверждали, что первоначально существовала общая душа,
подобная огромному телу, от которой отделились затем все отдельные души и в
которую они возвращаются, постоянно смешиваясь с этой всеобщей материей:
Deum namque ire per omnes
Terrasque tractusque maris caelumque profundum:
Hinc pecudes, armenta, viros, genus omne ferarum,
Quemque sibi tenues nascentem arcessere vitas;
Scilicet huc reddi deinde ac resoluta referri
Omnia: nec morti esse locum.
{Бог наполняет все - земли, моря и бездонное небо; и стада, и все дикие
звери, и люди, и рождающиеся существа требуют от него немного жизни; а под
конец, все, вновь распавшись, возвращается туда же, и для смерти не остается
места [495] (лат. ).}
Одни полагали, что души вновь возвращаются в эту общую душу и
воссоединяются с ней; другие утверждали, будто души были созданы из
божественной субстанции; третьи - что они созданы ангелами из огня и
воздуха. Одни уверяли, что души существуют от века, другие - что только с
того момента, как они воплотились в тело; третьи полагали, что души
спускаются с луны и возвращаются туда же. Большинство древних считало, что
души переходят от отца к сыну и что это совершается так же естественно, как
и всякие другие явления в природе; они доказывали это сходством детей с
отцами:
Instillata patris virtus tibi:
..............................
{Доблесть твоего отца передалась тебе [496] (лат. ).}
Fortes creantur fortibus et bonis
{Храбрых рождают люди храбрые и честные [497] (лат. ).}
ссылаясь на то, что дети перенимают от отцов не только телесное
сходство, но и одинаковый нрав и одинаковые душевные склонности:
Denique cur acris violentia triste leonum
Seminium sequitur; dolus vulpibus, et fuga cervis
A patribus datur, et patrius pavor incitat artus;
Si non certa, sua quia semina semina seminioque
Vis amini pariter crescit cum corpore quoque?.
{Наконец, почему свирепая лютость переходит по наследству к львиному
роду, почему передается от отцов лисе - коварство, а оленям - прыткость и
отцовский страх, трепещущий в их членах? Несомненно, потому, что вследствие
действия семени вместе с ростом всего тела развиваются и душевные свойства
[498] (лат. ).}
Они указывали, что на этом покоится божественное правосудие, карающее
детей за грехи отцов [499], ибо отцовские пороки как-то заражают души детей
и накладывают на них свой отпечаток, вследствие чего испорченность воли
отцов отражается на детях. Некоторые утверждали, что если бы души возникали
не естественным путем, а как-то иначе и, находясь вне тела, были бы чем-то
иным, то, обладая естественными способностями: мыслить, рассуждать и
вспоминать, они должны были бы сохранить воспоминание о своем первоначальном
существовании:
si in corpus nascentibus insinuatur,
Cur superante actam aetatera meminisse nequimus,
Nec vestigia gestarum rerum ulla tenemus?
{Если душа внедряется в тело при рождении, то почему же в таком случае
мы не помним о прошлой жизни, почему не сохраняем никаких воспоминаний о
совершившихся раньше событиях? [500] (лат. ).}
Ведь для того чтобы оценить способности наших душ столь высоко, как нам
хотелось бы, следует предположить, что, пребывая в своем естественном
состоянии простоты и невинности, они были всеведущими. И такими они должны
были быть, пока пребывали свободными от телесного плена, до того, как вошли
в тело; и мы надеемся, что они опять станут такими после того, как покинут
его. Но и находясь в теле, они должны были бы сохранять воспоминание об этом
знании, как утверждал Платон, согласно которому то, чему мы научаемся, есть
лишь воспоминание о том, что мы уже знали раньше. Однако всякий может по
своему опыту доказать ложность этого положения; во-первых, потому, что мы
вспоминаем только то, чему нас научили; и если бы сущность души сводилась
только к памяти, то мы по крайней мере должны были бы узнать кое-что сверх
того, чему нас научили; а во-вторых, то, что душа знала, пребывая в своей
чистоте, было совершенным знанием, ибо благодаря своему божественному
пониманию душа познавала вещи такими, каковы они в действительности, между
тем как, обучая ее здесь, ей прививают ложь и порок! Поэтому она не может
воспользоваться своей способностью воспоминания, ибо эти образы и
представления никогда не находились в ней раньше. Утверждать, что пребывание
в теле до такой степени подавляет первоначальные способности души, что все
они глохнут, прежде всего противоречит тому другому убеждению, а именно, что
силы души столь велики и ее действия, которые люди испытывают в этой жизни,
столь удивительны, что отсюда можно сделать вывод о ее божественном
происхождении и существовании от века, а также о предстоящем ей бессмертии:
Nam si tanto opere est anlmi mutata potestas
Omnis ut actarum ut exciderit retinentia rerum,
Non, ut opinor, ea ab leto iam longior errat.
{Если же душа способна настолько измениться, что совершенно утрачивает
память обо всем минувшем, то это, по-моему, мало отличается от смерти [501]
(лат. ).}
Кроме того, силы и действия души следует рассматривать здесь, у нас на
земле, а не в другом месте, ибо все прочие ее совершенства тщетны и
бесполезны: ее бессмертие должно признаваться на основании того, чем она
является в настоящем, и на основании того, что она значит в жизни человека.
Было бы несправедливо отнять у души ее силы и способности, обезоружить ее
тем, чтобы на основании того срока, когда она будет находиться в плену,
будет заточена в теле, будет слаба и больна, будет вынуждена терпеть насилие
и принуждение, - чтобы на основании ее действий за этот срок вынести
приговор, обрекающий ее на вечные муки; было бы несправедливо принять в
расчет этот краткий срок, который - длится ли он несколько часов или, самое
большое, сотню лет - есть лишь один миг по сравнению с бесконечностью, и на
основании того, что сделано в этот промежуток времени, вынести душе
окончательное решение ее участи. Было бы большой несправедливостью получить
вечное воздаяние за столь краткую жизнь.
Платон, желая устранить это несоответствие, считал [502], что
посмертное воздаяние должно ограничиваться сроком в сто лет, ибо таков
примерно срок человеческой жизни, и многие христианские авторы также
ограничивали воздаяние определенным временем.
Вместе с Эпикуром и Демокритом, чьи взгляды на природу души были
наиболее приняты, философы считали, что жизнь души разделяет общую судьбу
вещей, в том числе и жизни человека; они считали, что душа рождается так же,
как и тело; что ее силы прибывают одновременно с телесными; что в детстве
она слаба, а затем наступает период ее зрелости и силы, сменяющийся периодом
упадка и старостью, и под конец душа впадает в дряхлость:
gigni pariter cum corpore, et una
Crescere sentimus, pariterque senescere mentem.
{Мы видим, что душа рождается вместе с телом, что она растет вместе с
ним и одновременно стареет [503] (лат. ).}
Они считали, что душа способна испытывать различные страсти и
переживать разные мучительные волнения, повергающие ее в усталость или
причиняющие ей страдания; она способна испытывать превращения и изменения,
чувствовать радость, впадать в дремоту и в апатию; она подвержена болезням и
может быть поранена, подобно желудку или ноге:
mentem sanari, corpus ut aegrum
Cernimus, et flecti medicina posse videmus.
{Мы видим, что душу можно точно так же врачевать, как и больное тело, и
что она вполне поддается лечению [504] (лат. ).}
Душа бывает возбуждена и омрачена под влиянием вина, теряет равновесие
под влиянием лихорадки, засыпает под влиянием одних лекарств и пробуждается
под влиянием других:
corpoream naturam animi esse necesse est
Corporeis quoniam telis ictuque laborat.
{Значит, природа души должна быть телесна, раз она страдает от оружия и
телесных ударов [505] (лат. ).}
Достаточно укуса бешеной собаки, чтобы потрясти душу до основания и
привести все ее способности в расстройство; от действия этих случайностей ее
не может избавить никакая сила разума, никакие способности, никакая
добродетель, никакая философская решимость или напряжение всех сил. Слюна
паршивой дворняжки, забрызгав руку Сократа, может погубить всю его мудрость,
все его великие и глубокомысленные идеи, уничтожить их дотла, не оставив и
следа от всего его былого знания:
vis animal
Conturbatur ....... et divisa seorsum
Disiectatur, eodem illo distracta veneno.
{Способности души помрачены... поражены и надломлены действием этого
яда [506] (лат. ).}
Его душа столь же бессильна перед этим ядом, как душа четырехлетнего
ребенка; этот яд способен превратить всю воплотившуюся в человека философию
в бешеную и безумную; он действует так, что Катон, который смело бросал
вызов судьбе и самой смерти, после того как он заразился от бешеной собаки и
заболел тем, что врачи называют водобоязнью, не мог смотреть без страха и
ужаса на зеркало или на воду:
vis morbi distracta per artus
Turbat agens animam, spumantes aequore salso
Ventorum validis fervescunt viribus undae.
{Душа поражена силой болезни, распространяющейся по всему телу, подобно
тому как под напором неистового ветра волны бурлят и пенятся на поверхности
бушующего моря [507] (лат. ).}
Правда, раз уж мы завели об этом речь, надо признать, что философия
хорошо научила человека переносить всякого рода несчастия, вооружив его либо
терпением, либо если уж очень трудно вытерпеть, то самым верным средством:
полнейшим бесчувствием. Однако все эти способы годятся лишь для души
здоровой, которая владеет своими силами, способна рассуждать и решать, но
они совершенно бессильны, когда душа - даже если это душа философа - впадает
в безумие, когда она потрясена, надломлена. Так бывает во многих случаях,
когда душа испытывает слишком бурное волнение, вызванное какой-нибудь
сильной страстью, либо ранением какой-нибудь части тела, либо вздутием
желудка, приводящим к помрачению сознания и головокружению:
mordis in corporis, avius errat
Saepe animus: dementit enim, deliraque fatur;
Interdumque gravi lethargo fertur in altum
Aeternumque soporem, oculis nutuque cadenti.
{Часто при болезнях тела душа блуждает, не зная пути, лишается разума и
начинает говорить вздор: а иногда под влиянием глубокой летаргии она впадает
в непробудный сон; глаза смежаются и голова поникает [508] (лат. ).}
Философы, как мне кажется, никогда не касались этой темы, а равным
образом и другой, имеющей не менее важное значение. Чтобы утешить нас перед
лицом неминуемой смерти, у них всегда на устах следующая дилемма: душа либо
смертна, либо бессмертна. Если она смертна, то избавлена от наказаний; если
она бессмертна, то будет все & более и более совершенствоваться. Они никогда
не ставят себе вопроса: "А что, если она будет все время ухудшаться?", и
предоставляют поэтам расписывать загробные кары. Но они слишком облегчают
себе этим дело. Я постоянно замечаю в их рассуждениях два слабых пункта.
Сначала скажу о первом.
Такая душа теряет влечение к высшему благу стоиков, столь, казалось бы,
постоянное и незыблемое. В этом случае нашей хваленой мудрости приходится
сдаться и сложить оружие. Впрочем, философы, увлекаемые суетным человеческим
разумом, считали, что нельзя представить себе смешения и сосуществования
двух столь разных вещей, как смертное тело и бессмертная душа:
Quippe etenim mortale aeterno iungere, et una
Consentire putare, et fungi mutua posse
Desipere est. Quid enim diversius esse putandum est,
Aut magis inter se disiunctum discrepitansque
Quam mortale quod est, immortali atque perenni
Iunctum, in concilio saevas tolerare procellas?
{Какое безумие - сочетать смертное с бессмертным, думать, что они могут
чувствовать и действовать заодно! Что можно представить себе более
различное, несоединимое, не вяжущееся друг с другом, чем смертное,
соединенное с вечным и бессмертным, чтобы в этом соединении выносить
неизбежные жестокие и бурные столкновения? [509] (лат. ).}
Поэтому они считали, что душа умирает подобно телу:
simul aevo fessa fatiscit,
{Она погибает вместе с ним под бременем старости [510] (лат. ).}
что достаточно убедительно доказывается сном, который, согласно Зенону,
является прообразом смерти, ибо Зенон полагал, что сон представляет собой
изнеможение и угасание души, равно как и тела. Contrahi animum et quasi labi
putat atque concidere {Он полагает, что во сне душа сжимается, как-то
обмякает и угасает [511] (лат. ).}. А то, что некоторые люди до конца своих
дней сохраняют силу и бодрость души, философы связывали с теми или иными
болезнями, которыми страдают люди. Так, мы замечаем, что у некоторых людей
до конца жизни сохраняется без изменений одно чувство, у других - другое, у
одного - слух, у другого - обоняние; но мы никогда не видим такого
одновременного ослабления всех чувств, чтобы у человека не оставалось
каких-нибудь здоровых и не затронутых болезнью органов:
Non alio pacto quam si, pes cum dolet aegri,
In nullo caput interea sit forte dolore.
{Так же, как может болеть больная нога, между тем как голова может не
испытывать никакого страдания [512] (лат. ).}
Как говорит Аристотель [513], наш разум так же не способен созерцать
истину, как глаз совы не выносит сияния солнца. Наличие столь грубых
заблуждений при таком ярком свете лучше убеждает нас в этом.
Противоположное мнение о бессмертии души, которое, по словам Цицерона,
было впервые введено, по крайней мере по книжным свидетельствам, Ферекидом
Сиросским в царствование Тулла [514] (другие приписывают его Фалесу, а иные
еще кому-то), является той проблемой, о которой обычно высказываются с
наибольшей осторожностью и сомнениями. Даже самые закоренелые догматики
вынуждены, рассматривая ее, укрываться под сенью Академии, Никому не
известно, как же, в сущности, решил этот вопрос Аристотель, а равным образом
и все древние авторы, рассуждавшие о бессмертии души с оговорками и
колебаниями: rem gratissimam promittentium magis quam probantium {Нам скорее
обещают, чем доказывают столь приятную вещь [515] (лат. ).}. Аристотель
укрылся за туманом слов и темных, непонятных намеков, предоставив своим
последователям спорить как относительно его мнения на этот счет, так и по
поводу самого бессмертия души. Они считали бессмертие души правдоподобным по
двум соображениям: во-первых, потому, что без бессмертия души утратила бы
всякую опору та суетная надежда на славу, которая имеет такую огромную
власть над людьми; во-вторых, потому, что это, как утверждает Платон [516],
чрезвычайно полезное воззрение, ибо пороки, которые остаются скрытыми от
несовершенного человеческого правосудия, могут получить возмездие от
божественного правосудия, которое преследует виновных даже после их смерти.
Человек необычайно озабочен тем, чтобы продлить свое существование; он
предусмотрел все в этом отношении: для сохранения тела должны служить
гробницы, для увековечения имени - слава.
Заботясь о своей участи, он все свои помыслы направляет к тому, чтобы
воссоздать себя, и старается подбодрить себя своими выдумками. Душа, не
будучи в состоянии из-за своего смятения и своей слабости опереться на себя,
ищет утешений, надежд и поддержки во внешних обстоятельствах. Какими бы
легковесными и фантастическими ни были эти придуманные ею подспорья, она
опирается на них увереннее и охотнее, чем на себя.
Но поразительно, что даже люди, наиболее убежденные в бессмертии души,
которое кажется им столь справедливым и ясным, оказывались все же не в силах
доказать его своими человеческими доводами: Somnia sunt non docentis, sed
optantis {Это мечты человека желающего, а не доказывающего [517] (лат. ).},
как выразился один древний автор. Человек может убедиться на основании этого
свидетельства, что той истиной, которую он сам открывает, он обязан только
случаю; ибо, если даже она дается ему в руки, ему нечем схватить и удержать
ее, и его разум не в состоянии воспользоваться ею. Все созданное нашим
собственным умом и способностями, как истинное, так и ложное, недостоверно и
спорно. Чтобы наказать нашу гордыню и показать нам наши ничтожество и
слабость, бог произвел при постройке древней вавилонской башни
столпотворение и смешение языков. Все, что мы делаем без его помощи, все что
мы видим без светоча его благодати, суетно и безумно; даже когда счастливый
случай помогает нам овладеть истиной, которая едина и постоянна, мы, по
своей слабости, искажаем и портим ее. Какой бы путь человек ни избрал сам,
бог всегда приводит его к тому самому смятению, незабываемым примером
которого является справедливое наказание, которому он подверг дерзость
Нимврода [518], расстроив все его попытки соорудить башню. Perdam sapientiam
sapientium, et prudentiam prudentium reprobabo {Погублю мудрость мудрецов и
разум разумных отвергну [519] (лат. ).}.
Чем пестрота языков и наречий, погубившая это предприятие, отличается
от нескончаемых споров и разногласий, которые сопровождают и запутывают
сооружение суетного здания человеческой науки? И хорошо, что запутывают его,
ибо кто мог бы нас сдержать, если бы мы обладали хоть каплей познания? Мне
очень по душе следующее изречение святого Августина: Ipsa utilitatis
occultatio aut humilitatis exercitatio est, aut elationis attritio {Само
сокрытие пользы есть или испытание нашего смирения, или уничижение гордости
[520] (лат. ).}. Нет пределов высокомерию и заносчивости, до которых доводят
нас наше ослепление и наша глупость.
Но возвращаюсь к моему рассуждению. Было бы безусловно правильно, если
бы мы всего ожидали только от бога, от его благодати и истинности столь
возвышенной веры, ибо только его щедрость дает нам бессмертие, которое
состоит в обладании вечным блаженством.
Признаем чистосердечно, что бессмертие обещают нам только бог и
религия; ни природа, ни наш разум не говорят нам об этом. И тот, кто захочет
испытать внутренние и внешние способности человека без этой божественной
помощи, кто посмотрит на человека без лести, не найдет в нем ни одного
качества, ни одного свойства, которые не отдавали бы тленом и смертью. Чем
больше мы принимаем от бога, чем больше мы ему обязаны и чем больше воздаем
ему, тем больше мы выказываем себя христианами.
Не лучше ли было бы в вопросе о бессмертии души опираться на бога, чем,
подобно стоическому философу, опираться на случайное согласие человеческих
мнений? Cum de animarum aeternitate disserimus, non leve momentum apud nos
habet consensus hominum aut timentium inferos, aut colentium. Utor hac
publica persuasione {Когда мы рассуждаем о бессмертии души, то немалое
значение для нас имеет единодушное мнение людей, боящихся или почитающих
обитателей преисподней. Я использую это всеобщее мнение [521] (лат. ).}.
Слабость человеческих доводов в этом вопросе особенно ясно видна из тех
фантастических подробностей, которые они добавили в подкрепление своего
мнения, желая установить, какова природа этого нашего бессмертия. Оставим в
стороне стоиков - usuram nobis largiuntur tanquam cornicibus: diu mansuros
aiunt animos; semper negant {Они признают, что наши души столь же живучи,
как вороны: они долговечны, но не бессмертны [522] (лат. ), - утверждающих,
что и после смерти человека душа его продолжает жить, но лишь определенное
время. Наиболее распространенным и общепринятым мнением, существующим во
многих местах до наших дней, является то, создателем которого считался
Пифагор, - не потому, что оно было впервые им высказано, а потому, что оно
приобрело вес и популярность, получив его авторитетное одобрение; оно
сводится к тому, что души, покинув нас, переселяются из одного тела в
другое, из льва в лошадь, из лошади в царя, непрерывно кочуя таким образом
из одного обиталища в другое.
О самом себе Пифагор говорил [523], будто он помнит, что раньше был
Эталидом, потом Эвфорбом, потом Гермотимом и, наконец, от Пирра перешел в
Пифагора, сохраняя таким образом память о себе на протяжении двухсот шести
лет. Некоторые добавляли, что иногда души возносятся на небо, а затем снова
спускаются на землю:
О pater, anne aliquas ad caelum hinc ire putandum est
Sublimes animas iterumque ad tarda reverti Corpora?
Quae lucis miseris tam dira cupido?
{Верно ли, отец, что некоторые возвышенние души возносятся на небо, а
затем снова возвращаются в бренные тела? Откуда такая страстная жажда жизни
у этих несчастных [524]? (лат ).}
Согласно Оригену [525], души непрерывно переходят из лучшего состояния
в худшее. Варрон высказал мнение [526], что души по истечении четырехсот
сорока лет возвращаются в то же тело, с которым первоначально были
соединены. Хрисипп считал, что это возвращение совершается по истечении
какого-то неопределенного времени. Платон говорит [527], что он заимствовал
у Пиндара и у древних поэтов представление о бесконечных превращениях,
предстоящих душе, поскольку наказания и награды, получаемые ею в другом
мире, только временные, как и сама жизнь ее на земле была временной. Отсюда
Платон делает вывод, что душа обладает превосходным знанием того, что
совершается на небе, в аду и на земле, где она множество раз переселялась из
одного тела в другое; на этом и основано его учение о воспоминаниях.
Вот как в другом месте он развивает свое учение [528]. Кто жил
добродетельно, соединяется с предназначенной ему звездой, а кто жил во зле,
превращается в женщину; но если он и после этого не исправляется, то затем
он превращается в такое животное, характер которого наиболее соответствует
его порочным наклонностям. Конец его карам наступает лишь тогда, когда он
возвращается в свое первоначальное состояние, избавившись, благодаря разуму,
от своих грубых и низменных земных свойств.
Но я не могу умолчать о возражении, выдвигаемом эпикурейцами против
учения о переселении душ из одного тела в другое. Оно очень забавно. Они
спрашивают: каков будет порядок перехода душ, если число умирающих окажется
больше, чем число новорожденных? Ведь души, покинувшие свои обиталища,
начнут скопляться и теснить друг друга, ибо каждая захочет первой войти в
новую оболочку. Эпикурейцы спрашивают далее: как будут души проводить то
время, пока им придется ждать, чтобы для них приготовлено было новое
обиталище? Или наоборот, если число рождающихся превысит число умерших, то,
по их словам, тела окажутся в тяжелом положении, ибо они должны будут ждать,
пока в них вселятся души, и может случиться, что некоторые из них умрут еще
до того, как могли бы начать жить:
Denique connubia ad Veneris partusque ferarum
Esse ammas praesto deridiculum esse videtur,
Et spectare immortalis mortalia membra
Irmumero numero, certareque praeproperanter
Inter se, quae prima potissimaque insinuetur
{Не смешно ли думать, что и при любовных объятиях и при рождении
животных души стоят наготове, и, бессмертные, ожидают смертного тела,
бесчисленные числом; и что, спеша, они спорят между собой, какая, обойдя
других, водворится первой [529] (лат. ).}
Иные полагали, что души задерживаются в телах умерших и вселяются потом
в змей, червей и других животных, зарождающихся, как говорят, в нашем
разлагающемся теле или даже возникающих из нашего пепла. Некоторые различают
в душе смертную и бессмертную части. Другие считают, что она телесна и тем
не менее бессмертна. Иные думают, что она бессмертна, но не обладает ни
знанием, ни пониманием. Есть и такие писатели, которые полагают, что души
осужденных превращаются в бесов (это мнение разделяют и некоторые из
новейших писателей [530]), - вроде того, как Плутарх считает, что души
праведников превращаются в богов. Этот последний автор лишь об очень
немногих вещах говорит столь решительным тоном, как об этой, и во всех
других случаях придерживается иной манеры выражаться - двусмысленной и
таящей в себе сомнение. Следует считать, говорит он [531], и твердо верить,
что души людей добродетельных, согласно природе и божественному правосудию,
переходят в святых людей, затем из святых в полубогов, а из полубогов, после
того как они подвергнутся, путем очистительных жертв, полному очищению,
освободятся от всякой подверженности страданию и смерти, они делаются - не
по какому-нибудь судебному постановлению, а в действительности и на самых
правдоподобных основаниях - полными и совершенными богами и получат
преблаженный и преславный удел. Но Плутарх, который, как правило, является
одним из наиболее сдержанных и умеренных авторов, становится, когда дело
касается этого вопроса, необычайно решительным и неистощимым в сообщении
различных чудес на эту тему. Тому, кто захотел бы удостовериться в этом, я
могу указать на его рассуждения о луне или о демоне Сократа. На этих
примерах легче всего убедиться в том, что тайны философии имеют много общего
с фантастическими вымыслами поэзии. Человеческий разум, желающий до всего
доискаться и все решительно проверить, под конец теряется и вынужден
сдаться, подобно тому как и вообще человек, утомленный и измученный долгим
жизненным путем, снова впадает в детство. Таковы достоверные и прочные
выводы, которые можно извлечь из рассмотрения человеческой науки по вопросу
о нашей душе!
Не меньше неразумия в том, чему она учит нас о нашем теле. Выберем один
или два примера, иначе мы рискуем потеряться в бурном и безбрежном море
медицинских заблуждений. Установим, согласны ли медики по крайней мере в
том, каково то вещество, из которого происходят люди, ибо что касается
первого появления человека на земле, то нет ничего удивительного, что
человеческий ум теряется перед таким возвышенным и исконным вопросом. Физик
Архелай, учеником и любимцем которого был Сократ, утверждал, согласно
Аристоксену, что люди и животные созданы из млечного сока, выступившего из
земли под действием тепла [532]. Пифагор утверждал, что наше семя есть пена
из лучшей части нашей крови; Платон - что оно представляет собой
спинномозговую жидкость, в подтверждение чего он ссылался на то, что именно
в спине мы прежде всего ощущаем усталость после полового акта; Алкмеон
полагал, что семя является частью мозгового вещества, и в доказательство
ссылался на то, что у тех, кто злоупотребляет этим делом, помрачается
зрение; Демокрит считал семя веществом, выделяемым всем телом; Эпикур
полагал, что оно выделяется и душой, и телом; Аристотель считал его
выделением из вещества, питающего кровь, которая распространяется по всем
нашим членам; другие считали его кровью, изменившейся под действием тепла
половых органов; они доказывали это тем, что при крайних усилиях выделяются
капли чистой крови; последнее мнение представляется несколько более
вероятным, если можно вообще говорить о вероятности при такой путанице. А
сколько существует противоположных мнений по вопросу об оплодотворении этим
семенем! Аристотель и Демокрит полагали, что у женщин нет семенной жидкости
и что под влиянием тепла, вызываемого наслаждением и движениями, у них
выступает испарина, не играющая никакой роли при оплодотворении. Гален и его
последователи, напротив, полагали, что не может быть зачатия, если не
происходит встречи мужского и женского семени. А сколько споров ведут
медики, философы, юристы и теологи между собой и вперемешку с женщинами по
вопросу о сроках беременности женщин! Я же, основываясь на примере из моей
жизни, поддерживаю тех, кто считает, что беременность может продолжаться
одиннадцать месяцев. Мир полон подобного рода примерами; и нет такой глупой
бабенки, которая не готова была бы высказать свое твердое мнение по поводу
всех этих споров, а между тем мы никак не можем прийти к единомыслию.
Приведенных примеров достаточно, чтобы убедиться, что человек знает о
своем теле не больше, чем о душе. Мы намеренно предложили ему высказаться о
самом себе; мы предложили его разуму судить о самом себе, желая посмотреть,
что он нам скажет по этому поводу. Мне кажется, я показал достаточно, как
мало он себя знает. А как может понимать что-либо тот, кто не понимает
самого себя? Quasi vero mensuram ullius rei possit agere, qui sui nesciat
{Как если бы тот, кто не знает собственной меры, мог знать меру какой-либо
другой вещи [533] (лат. ).}. В хорошенькой небылице хотел уверить нас
Протагор, утверждавший, будто мерой всех вещей является тот самый человек,
который никогда не мог познать даже своей собственной меры. Если же не сам
человек является этой мерой, то его достоинство не позволяет ему наделить
этим преимуществом какое-нибудь другое создание. Но поскольку человек так
противоречив и одно утверждение постоянно опровергается у него другим,
приходится признать, что лестное для человека суждение Протагора является
лишь насмешкой: оно неизбежно приводит нас к выводу о негодности как
предлагаемой меры, так и того, кто производит измерение.
Когда Фалес утверждает, что человеку очень трудно познать самого себя,
он тем самым учит его тому, что познание всякой другой вещи для человека
невозможно [534].
Вы, для которой я, вопреки своему обыкновению, взялся написать столь
пространное рассуждение [535], не должны отказываться защищать вашего
Раймунда Сабундского с помощью обычных доказательств, которыми вы
пользуетесь повседневно; упражняйте на этом ваш ум и ваши знания. Ибо тем
приемом борьбы, к которому я прибегнул здесь, следует пользоваться только
как крайним средством. Это отчаянный прием, заключающийся в том, что мы
отказываемся от собственного оружия, лишь бы только выбить оружие из рук
противника; это тонкая уловка, которой следует пользоваться лишь изредка и
осторожно. Большая смелость - рисковать собой ради уничтожения другого.
Не следует идти на смерть, как сделал Гобрий, только для того, чтобы
отомстить врагу; ибо когда Гобрий бился с одним персидским вельможей, а
Дарий, устремившийся к нему на помощь с мечом в руках, стоял в
нерешительности, боясь ударить, чтобы не ранить Гобрия, тот крикнул ему:
"Рази мечом хотя бы по обоим" [536].
Мне известны случаи, когда отвергались такие вызовы на единоборство,
условия которых почти не оставляли надежды, что хотя бы один из противников
останется в живых. Когда однажды португальцы в Индийском океане взяли в плен
четырнадцать турок, последние, не желая мириться со своей участью, решили
взорвать корабль, на котором они находились, и погубить таким образом и себя
и захвативших их португальцев, и сам корабль; с этой целью они принялись
тереть один о другой гвозди корабля, пока вылетевшая искра не попала в
стоявшие рядом бочки с порохом [537].
Прибегая к таким средствам, мы преступаем границы знания, последние
пределы его; а между тем крайности в этом отношении так же вредны, как и в
добродетели. Придерживайтесь средней дороги; нехорошо быть столь утонченным
и изысканным. Помните тосканскую пословицу, которая гласит: Chi troppo
s'assotiglia si scavezza {При чрезмерной утонченности рискуешь впасть в
ошибку [538] (ит ).}. Придерживайтесь, советую вам, в ваших взглядах и
суждениях, а также в нравах и во всем прочем умеренности и осмотрительности;
избегайте новшеств и экстравагантности. Всякие крайние пути меня раздражают.
Пользуясь своим высоким положением, а еще более теми преимуществами, которые
дают вам ваши собственные достоинства, вы можете одним взглядом приказывать
кому угодно; вы должны были бы поэтому поручить это дело какому-нибудь
опытному литератору, который гораздо лучше, чем я, развил бы и украсил бы
эту мысль. Во всяком случае этого намека достаточно, чтобы вы поняли, как
вам надлежит поступить.
Эпикур утверждал, что людям необходимы даже самые дурные законы, ибо,
не будь их, люди пожрали бы друг друга [539]. Платон подтверждает это почти
теми же словами, говоря, что без законов мы жили бы как дикие звери [540].
Наш разум - это подвижный, опасный, своенравный инструмент; его нелегко
умерить и втиснуть в рамки. И в наше время мы замечаем, что те, кто
выделяется каким-нибудь особым превосходством по сравнению с другими или
необычайным умом, обнаруживают полнейшее своеволие как в своих мнениях, так
и в поведении. Встретить степенный и рассудительный ум - просто чудо.
Правильно делают, что ставят человеческому уму самые тесные пределы. Как в
науке, так и во всем остальном, следует учитывать и направлять каждый его
шаг; нужно умело ставить границы его исканиям. Его пытаются обуздать и
связать предписаниями религии, законами, обычаями, знанием, наставлениями,
временными и вечными наказаниями и наградами; и все же он благодаря своей
изворотливости и распущенности ускользает от всех этих пут. Разум - это
такая скользкая вещь, что ее ни за что не ухватишь и никак не удержишь, он
столь многолик и изменчив, что невозможно ни поймать его, ни связать.
Поистине мало таких уравновешенных, сильных и благородных душ, которым можно
было бы предоставить поступать по их собственному разумению и которые,
благодаря своей умеренности и осмотрительности, могли бы свободно
руководствоваться своими суждениями, не считаясь с общепринятыми мнениями.
Но все же надежнее и их держать под опекой. Разум - оружие, опасное для
самого его владельца, если только он не умеет пользоваться им благоразумно и
осторожно. Нет такого животного, которому с большим основанием, чем
человеку, надлежало бы ходить в шорах, чтобы глаза его вынуждены были
смотреть только туда, куда он ступает, и чтобы он не уклонялся ни в ту, ни в
другую сторону и не выходил из колеи, указанной ему законами и обычаем. Вот
почему вам лучше держаться обычного пути, каков бы он ни был, чем
предаваться необузданному своеволию. Но если кто-нибудь из этих новых
учителей [541] в ущерб спасению своей души и вашей захочет умничать в вашем
присутствии, то это предохранительное средство в крайнем случае поможет вам
избавиться от той чумы, которая все шире распространяется при ваших дворах,
и предотвратить действие этого яда на вас и ваших приближенных.
Свобода мнений и вольность древних мыслителей привели к тому, что как в
философии, так и в науках о человеке образовалось несколько школ и всякий
судил и выбирал между ними. Но в настоящее время, когда люди идут одной
дорогой - qui certis quibusdam destinatisque sententiis addicti et
consecrati sunt, ut etiam quae non probant, cogantur defendere {Те, кто
связали и посвятили себя определенным, строго установленным учениям,
вынуждены теперь защищать то, чего не одобряют [542] (лат. ).} - и когда
изучение наук ведется по распоряжению властей, когда все школы сходны между
собой и придерживаются одинакового способа воспитания и обучения, - уже не
обращают внимания на вес и стоимость монеты, а всякий принимает их по
общепринятой цене, по установленному курсу. Спорят не о качестве монеты, а о
том, каков в отношении ее обычай; таким образом, у нас на все одна мерка.
Медицину принимают так же, как и геометрию; шарлатанство, колдовство,
сношение с духами умерших, предсказания, астрологические таблицы - все,
вплоть до нелепых поисков философского камня, принимается без возражений.
Нужно только знать, что Марс помещается посередине треугольника на ладони,
Венера - у большого пальца, а Меркурий - у мизинца и что когда поперечная
линия пересекает бугорок указательного пальца, то это признак жестокости,
когда же она проходит под средним пальцем, а средняя природная линия
составляет угол с линией жизни в том же месте, то это указывает на смерть от
несчастного случая, и, наконец, если у женщины природная линия видна и не
образует угла с линией жизни, то это указывает на то, что она не будет
отличаться целомудрием. Всякий подтвердит, что человек, обладающий подобными
знаниями, пользуется уважением и хорошо принят во всех кругах общества.
Теофраст утверждал, что человеческий разум, руководясь показаниями
чувств, может до известной степени судить о причинах вещей, но что когда
дело доходит до самых основ или первопричин, ему необходимо остановиться и
отступить, либо из-за его слабости, либо из-за трудности предмета. Мнение,
что наш разум может привести нас к познанию некоторых вещей, но что есть
определенные рамки, за пределами которых безрассудно пользоваться им, нельзя
не признать умеренным и осмотрительным. Это мнение вполне правдоподобно и
выдвигалось выдающимися людьми. Однако нелегко установить границы нашему
разуму: он любознателен, жаден и столь же мало склонен остановиться, пройдя
тысячу шагов, как и пройдя пятьдесят. Я убедился на опыте, что то, чего не
удалось достичь одному, удается другому, что то, что осталось неизвестным
одному веку, разъясняется в следующем; что науки и искусства не отливаются
сразу в готовую форму, но образуются и развиваются постепенно, путем
повторной многократной обработки и отделки, подобно тому как медведицы,
неустанно облизывая своих детенышей, придают им определенный облик. Так вот
и я не перестаю исследовать и испытывать то, чего не в состоянии открыть
собственными силами; вновь и вновь возвращаясь все к тому же предмету и
поворачивая и испытывая его на все лады, я делаю этот предмет более гибким и
податливым, создавая таким образом для других, которые последуют за мной,
более благоприятные возможности овладеть им:
ut Hymettia sole
Cera remollescit, tractataque pollice, multas
Vertitur in facies, ipsoque fit utilis usu.
{Так размягчается на солнце гиметский воск и под нажимом большого
пальца становится более податливым, принимая тысячи разных форм [543] (лат.
).}
То же самое сделает и мой преемник для того, кто последует за ним.
Поэтому ни трудность преследования, ни мое бессилие не должны приводить меня
в отчаяние, ибо это только мое бессилие. Человек столь же способен познать
все, как и отдельные вещи; и если он, как уверяет Теофраст, признается в
незнании первопричин и основ, то он должен решительно отказаться от всей
остальной науки; ибо если он не знает основ, то его разум влачится по праху;
ведь целью всех споров и всякого исследования является установление
принципов, а если эта цель не достигнута, то человеческий разум никогда не
может ничего решить [544]. Non potest aliud alio magis minusve comprehendi,
quoniam omnium rerum una est definitio comprehendendi {Нельзя понять одну
вещь больше или меньше, чем другую, так как есть только одно определение
понимания всякой вещи [545] (лат. ).}.
Весьма вероятно, что если бы душа что-нибудь знала, то она в первую
очередь знала бы самое себя; если же она знала бы что-либо помимо себя, то
она прежде всего знала бы свое тело и оболочку, в которую она заключена.
Однако мы видим, что светила медицины по сей день спорят по поводу нашей
анатомии -
Mulciber in Troiam, pro Troia stabat Apollo*",
{Мульцибер ополчился на Трою, Аполлон стоял за нее [546] (лат. ).}
и сколько нам придется ждать, пока они сговорятся? Вопрос о нас самих
нам ближе, чем вопрос о белизне снега или тяжести камня; но если человек не
знает самого себя, то как он может осознать свои силы и свое предназначение?
Иногда нас осеняют некоторые проблески истинного познания, но это бывает
только случайно, и так как наша душа тем же путем воспринимает заблуждения,
то она не в состоянии отличить их и отделить истину от лжи.
Академики считали возможным приходить к некоторым суждениям и находили
слишком решительным заявлять, будто утверждение, что снег бел, не более
правдоподобно, чем то, что он черен; или что мы не можем быть более уверены
в движении камня, брошенного нашей рукой, чем в движении восьмой сферы.
Желая устранить эти заблуждения и избежать подобных странных утверждений, не
укладывающихся в нашей голове, академики хотя и считали, что мы не способны
к познанию и что истина скрыта на дне глубокой пропасти [547], куда
человеческий взор не в состоянии проникнуть, тем не менее признавали, что
одни вещи более вероятны, чем другие. Поэтому они допускали способность
человеческого разума склоняться скорее к одной видимости, чем к другой; они
разрешали ему эту склонность, но запрещали какие бы то ни было
категорические утверждения.
Точка зрения пирронистов более решительна и вместе с тем более
правдоподобна. Действительно, разве эта признаваемая академиками склонность,
это влечение к одному положению больше, чем к другому, не равносильны
признанию, что в одном утверждении больше видимой истины, чем в другом? Если
бы наш разум способен был воспринимать форму, очертания и облик истины, то
он с таким же успехом способен был бы воспринимать всю ее целиком, как и
половину ее, растущую и незавершенную. Увеличьте эту видимость
правдоподобия, которая заставляет людей склоняться скорее вправо, чем влево;
умножьте во сто или в тысячу раз эту унцию правдоподобия, которая заставляет
весы склоняться в какую-либо сторону, и вы увидите, что в конце концов весы
полностью склонятся в одну сторону, выбор будет произведен, и истина будет
установлена полностью. Но как могут они судить о подобии, если им неизвестна
сущность? Одно из двух: либо мы способны судить о вещах до конца, либо мы
совершенно не способны судить о них. Если наши умственные и чувственные
способности лишены опоры и основы, если они так неустойчивы, так колеблемы
ветром из стороны в сторону, то ни к чему выносить суждение о какой-нибудь
части их действий, какую бы видимость правдоподобия она ни представляла; в
таком случае наиболее правильным и наилучшим для нашего разума было бы
держаться спокойно и недвижимо, не колеблясь и не склоняясь ни в какую
сторону: Inter visa vera aut falsa ad animi assensum nihil interest {Разуму
нечего выбирать, если выбор нужно производить между истинной и ложной
видимостью [548] (лат. ).}.
Всякому должно быть ясно, что воспринимаемые нами вещи не сохраняют
свою форму и сущность их не входит в наше сознание сама, своей властью; ибо,
если мы знали вещи, как они есть, мы воспринимали бы их одинаково: вино
имело бы такой же вкус для больного, как и для здорового; тот, у кого пальцы
потрескались и окоченели от холода, должен был бы ощущать твердость дерева
или куска железа, который он держит в руках, так же как и всякий другой
человек. Восприятие сторонних предметов зависит от нашего усмотрения, мы
воспринимаем их как нам угодно. Ведь если бы мы воспринимали вещи, не
изменяя их, если бы человек способен был бы улавливать истину своими
собственными средствами, то, поскольку эти средства присущи всем людям,
истина переходила бы из рук в руки, от одного к другому. И нашлась бы по
крайней мере хоть одна вещь на свете, которую все люди воспринимали бы
одинаково. Но тот факт, что нет ни одного положения, которое не оспаривали
бы или которого нельзя было бы оспаривать, как нельзя лучше доказывает, что
наш природный разум познает вещи недостаточно ясно; ибо восприятие моего
разума не обязательно для моего соседа - а это доказывает, что я воспринял
данный предмет не с помощью естественной способности, которая присуща мне
наравне со всеми прочими людьми, а каким-то другим способом.
Но оставим в стороне этот нескончаемый хаос мнений, который царит даже
у философов, оставим этот нескончаемый всеобщий спор о познаваемости вещей.
Ибо совершенно справедливо признано, что нет такой вещи, относительно
которой люди - а я имею в виду даже самых крупных и самых выдающихся ученых
- были бы согласны между собой, даже относительно того, что небо находится
над нашей головой; ибо те, кто сомневается во всем, сомневаются и в этом; а
те, кто отрицает, что мы способны понять что бы то ни было, утверждают, что
мы не знаем и того, находится ли небо над нашей головой; эти две точки
зрения несомненно самые убедительные.
Но, кроме этих бесконечных расхождений и разногласий, нетрудно заметить
по тому смятению, которое наш разум вызывает в нас самих, и по той
неуверенности, которую каждый из нас в себе ощущает, что наш разум занимает
далеко не прочную позицию. Как разно мы судим в разное время о вещах! Как
часто меняем наши мнения! Я вкладываю всю свою веру в то, во что верю и чего
придерживаюсь сегодня; все мои средства и способности удерживают это
воззрение и отвечают мне с его помощью на все, что могут. Никакую другую
истину я не в состоянии был бы постигнуть лучше и удерживать с большей
силой, чем эту; я весь целиком на ее стороне. Но не случалось ли со мной - и
не раз, а сотни, тысячи раз, чуть ли не ежедневно, - что я принимал с
помощью тех же средств и при тех же условиях какую-нибудь другую истину,
которую потом признавал ложной? Следует по крайней мере учиться на своих
ошибках. Если я неоднократно обманывался в этом отношении, если показания
моего пробного камня обычно оказывались неверными, а мои весы неточными и
неправильными, то как могу я быть в данном случае более уверен, чем в
предыдущих? Не глупо ли с моей стороны давать себя столько раз обманывать
одному и тому же руководителю? И, однако, сколько бы раз судьба ни бросала
нас из стороны в сторону, сколько бы раз она ни заставляла нас, подобно
непрерывно наполняемому и опустошаемому сосуду, менять наши мнения, вытесняя
их все новыми и новыми, тем не менее то последнее мнение, которого мы
держимся в данный момент, всегда представляется нам самым достоверным и
безошибочным. Ради него следует жертвовать своим имуществом, жизнью и
спасением, одним словом, всем:
posterior ... res illa reperta
Perdit, et immutat sensus ad pristina quaeque.
{Новое мнение губит предшествующее и всегда меняет устарелые вкусы
[549] (лат. ).}
Следует всегда помнить - что бы нам ни проповедовали и чему бы нас ни
учили, - что тот, кто открывает нам что-либо, как и тот, кто воспринимает
это, всего лишь человек; рука, что дает нам истину, смертная, и смертная же
рука принимает ее. Между тем только то, что исходит от неба, имеет право и
силу быть убедительным; только оно отмечено печатью истины, хотя мы ее не
видим наши ми глазами и не воспринимаем нашими чувствами. Мы не могли бы
вместить в нашем бренном существе священный и великий образ этой истины,
если бы бог не подготовил нас к этой цели, если бы он не преобразовал и не
укрепил нас своей благодатью, своей особой и сверхъестественной милостью.
Наше несовершенное состояние должно было бы по крайней мере побудить
нас быть настороже, когда мы меняем наши взгляды. Нам следовало бы помнить,
что мы часто воспринимаем нашим умом ложные вещи, причем теми самыми
средствами, которые часто изменяют себе и обманывают нас.
Впрочем, нет ничего удивительного, что они изменяют себе, поскольку так
легко уклоняются и сворачивают с пути под действием самых ничтожных
случайностей. Несомненно, что наши суждения, наш разум и наши душевные
способности всегда зависят от телесных изменений, которые совершаются
непрерывно. Разве мы не замечаем, что, когда мы здоровы, наш ум работает
быстрее, память проворнее, а речь живее, чем когда мы больны? Разве, когда
мы радостны и веселы, мы не воспринимаем вещи совсем по-иному, чем когда мы
печальны и удручены? Разве стихи Катулла или Сапфо [550] доставляют такое же
удовольствие скупому и хмурому старцу, как бодрому и пылкому юноше? Когда
Клеомен [551], сын Анаксандрида, заболел, друзья стали упрекать его в том,
что у него появились совсем новые и необычные желания и мысли. "Это,
конечно, верно, - ответил он им, - но я и сам уже не тот, что прежде, когда
был здоров; а когда я стал другим, то изменились и мои мысли и желания". В
наших судах в ходу одно выражение, применяемое к преступнику, которому
посчастливилось наткнуться на судью в благодушном и кротком настроении; про
него говорят: Gaudeat te bona fortuna - "Пусть он радуется своей удаче"; ибо
известно, что судьи в одних случаях склонны к осуждению и более суровым
приговорам, а в других - к оправданию обвиняемого и более легким и мягким
решениям. Судья, который, придя из дому, принес с собой свои подагрические
боли или свои муки ревности или душа которого пышет гневом против
обокравшего его слуги, несомненно более склонен будет к вынесению сурового
приговора. Почтенный афинский сенат - ареопаг - судил обычно ночью, чтобы
вид обвиняемых не повлиял на его правосудие. На нас действуют даже солнце и
ясное небо, как гласит известный греческий стих в переводе Цицерона:
Tales sunt hominun mentes, quali pater ipse
Iuppiter auctifera lustravit lampade terras*.
{Мысли людей меняются так же, как и плодоносный свет, которым отец
Юпитер озаряет земли [552] (лат. )}
Наши суждения изменяются не только под влиянием лихорадки, крепких
напитков или каких-нибудь крупных нарушений в нашем организме - достаточно и
самых незначительных, чтобы перевернуть их. Если непрерывная лихорадка
способна сразить нашу душу, то нет сомнения, что и перемежающаяся производит
на нас - хотя бы мы этого и не чувствовали - соответствующее действие. Если
апоплексический удар вызывает полное помрачение или ослабление наших
умственных способностей, то на них действует и простой насморк; и,
следовательно, вряд ли можно найти хотя бы час в нашей жизни, когда бы наше
суждение не подвергалось тому или иному воздействию, поскольку наше тело
подвержено непрерывным изменениям и имеет столь сложное устройство, что я
согласен с врачами, утверждающими, будто трудно уловить мгновение, когда
хоть какой-нибудь из его винтиков не был неисправен.
Впрочем, эту болезнь не так-то легко обнаружить, если она не доведена
до крайности и не неизлечима; тем более что разум всегда идет нетвердой
походкой, ковыляя и прихрамывая. Он всегда перемешан как с ложью, так и с
истиной, поэтому нелегко обнаружить его неисправность, его расстройство.
Разумом я всегда называю ту видимость логического рассуждения, которую
каждый из нас считает себе присущей; этот разум, обладающий способностью
иметь сто противоположных мнений об одном и том же предмете, представляет
собой инструмент из свинца и воска, который можно удлинять, сгибать и
приспособлять ко всем размерам: нужно только умение владеть им [553]. Какие
бы благие намерения ни были у судьи, все же на него оказывают влияние
дружеские отношения, родственные связи, красота, мстительность; но даже и не
такие важные вещи, а просто случайное влечение побуждает нас иной раз
отнестись более благоприятно к одному делу, чем к другому, и, без ведома
разума, произвести выбор между двумя сходными вещами; бывает, что
какое-нибудь совсем незначительное обстоятельство может незаметно повлиять
на наш приговор в положительном или отрицательном смысле и склонить чашу
весов в определенную сторону.
Я, следящий за собой самым пристальным образом, неустанно
всматривающийся в себя самого, подобно тому, кто не имеет других забот,
quis sub Arcto
Rex gelidae metuatur orae,
Quid Tyridaten terreat, unice
Securus,
{Меня нисколько не заботит, какого владыки ледяных пределов под
Медведицей следует опасаться, и что страшит Тиридата [554] (лат. ).}
едва ли в состоянии буду сознаться во всех тех слабостях и изъянах,
которые мне присущи. Я столь нетверд на ногах и шаток и так плохо соображаю
и разбираюсь в вещах, что натощак я ни на что не годен и чувствую себя лучше
только когда поем; если у меня прекрасное самочувствие и надо мною ясное
небо, то я обходительный человек; если меня мучит мозоль на ноге, я
становлюсь хмурым, нелюбезным и необщительным. Один и тот же аллюр лошади
иногда кажется мне короче, другой раз длиннее; один и тот же вид кажется мне
то более, то менее привлекательным. То я готов сделать все, что угодно, то
не хочу делать ничего; вещь, которая в данный момент доставляет мне
удовольствие, в другое время мне тягостна. Я обуреваем тысячью безрассудных
и случайных волнений; то я нахожусь в подавленном состоянии, то в
приподнятом; то печаль безраздельно владеет мной, то веселье. Читая книги, я
иногда наталкиваюсь в некоторых местах на красоты, пленяющие мою душу; но в
другие разы, когда я возвращаюсь к этим местам, они остаются для меня ничего
не говорящими, тусклыми словами, сколько бы я на все лады ни читал и ни
перечитывал их.
Даже в моих собственных писаниях я не всегда нахожу их первоначальный
смысл: я не знаю, что я хотел сказать, и часто принимаюсь с жаром править и
вкладывать в них новый смысл вместо первоначального, который я утратил и
который был лучше. Я топчусь на месте; мой разум не всегда устремляется
вперед; он блуждает и мечется,
velut minuta magno
Deprensa navis in mari vesaniente vento.
{Подобно утлому суденышку, застигнутому в открытом море неистовым
ветром [555] (лат. ).}
Желая развлечь и поупражнять свой ум, я не раз (что мне случается
делать с большой охотой) принимался поддерживать мнение, противоположное
моему; применяясь к нему и рассматривая предмет с этой стороны, я так
основательно проникался им, что не видел больше оснований для своего
прежнего мнения и отказывался от него. Я как бы влекусь к тому, к чему
склоняюсь, - что бы это ни было - и несусь, увлекаемый собственной тяжестью.
Всякий, кто, как я, присмотрится к себе, сможет сказать о себе примерно
то же самое. Проповедники хорошо знают, что волнение, охватывающее их при
произнесении проповеди, усиливает их веру, а по себе мы хорошо знаем, что,
объятые гневом, мы лучше защищаем свои мнения, внушаем их себе и принимаем
их горячее и с большим одобрением, чем находясь в спокойном и уравновешенном
состоянии. Когда вы просто излагаете ваше дело адвокату и спрашиваете его
совета, он отвечает вам, колеблясь и сомневаясь: вы чувствуете, что ему все
равно, поддержать ли вас или противную сторону; но когда вы, желая
подстрекнуть и расшевелить его, хорошо ему заплатите, не заинтересуется ли
он вашим делом, не подзадорит ли это его? Его разум и его опытность примутся
все более усердствовать - и вот уму уже начнет представляться явная и
несомненная истина; все дело представится ему в совершенно новом свете, он
добросовестно уверует в вашу правоту и убедит себя в этом. Уж не знаю,
происходит ли от строптивости и упорства, заставляющих противиться насилию
властей, или же от стремления к славе тот пыл, который принуждает многих
людей отстаивать вплоть до костра то мнение, за которое в дружеском кругу и
на свободе им бы и в голову не пришло чем-либо пожертвовать.
На нашу душу сильно действуют потрясения и переживания, вызываемые
телесными ощущениями, но еще больше действуют на нее ее собственные страсти,
имеющие над ней такую власть, что можно без преувеличения сказать, что ими
определяются все ее движения и что, не будь их, она оставалась бы недвижима,
подобно кораблю в открытом море, не подгоняемому ветром. Не будет большой
ошибкой, следуя за перипатетиками, защищать это утверждение; ибо известно,
что многие самые благородные душевные суждения обусловлены страстями и
нуждаются в них. Так, храбрость, по их словам, не может проявиться без
содействия ярости:
Semper Aiax fortis, fortissimus tamen in furore.
{Аякс был храбр всегда, но всего храбрее в ярости [556] (лат. ).}
Человек никогда не нападает на злодеев или на врагов с большей силой,
чем когда он в ярости; говорят, что даже адвокат должен разгорячить судей
для того, чтобы они судили по справедливости. Страсти определяли поступки
Фемистокла [557], так же как и Демосфена; страсти заставляли философов
трудиться, проводить бессонные ночи и пускаться в странствия; они же толкают
нас на достижение почестей, знаний, здоровья, всего полезного. Та самая
душевная робость, которая заставляет нас терпеть тяготы и докуку, побуждая
нашу совесть к раскаянию и покаянию, заставляет нас воспринимать бичи божьи
как ниспосылаемые нам наказания, ведущие к исправлению нашего общественного
устройства. Сострадание пробуждает в нас милосердие, а страх обостряет наше
чувство самосохранения и самообладания. А сколько прекрасных поступков
продиктовано честолюбием! Сколько - высокомерием? Всякая выдающаяся и смелая
добродетель не обходится в конечном счете без какого-нибудь отрицательного
возбудителя. Не это ли одна из причин, заставившая эпикурейцев освободить
бога от всякого вмешательства в наши дела, поскольку сами проявления его
благости по отношению к нам не могут совершаться без нарушающих его покой
страстей? Ведь страсти являются как бы стрекалами для души, толкающими ее на
добродетельные поступки. Или, может быть, они смотрели иначе и считали их
бурями, постыдно нарушающими душевный покой? Ut maris tranquillitas
intelligitur, nulla ne minima quidem aura fluctus commovente; sic animi
quietus et placatus status cernitur, cum perturbatio nulla est qua moveri
queat {Подобно тому как о спокойствии моря судят по отсутствию малейшего
ветерка, колышащего его гладь, точно так же спокойствие и невозмутимость
души узнаются по тому, что никакое волнение не в состоянии их нарушить [558]
(лат. ).}.
Какие различные чувства и мысли вызывает в нас многообразие наших
страстей! Каких только ни порождает оно противоречивых представлений! Какую
уверенность можем мы почерпнуть в столь непостоянном и переменчивом явлении,
как страсть, которая по самой своей природе подвластна волнению и никогда не
развивается свободно и непринужденно? Какой достоверности можем мы ждать от
нашего суждения, если оно зависит от потрясения и болезненного состояния,
если оно вынуждено получать впечатления от вещей под влиянием исступления и
безрассудства?
Не дерзость ли со стороны философии утверждать, будто самые великие
деяния людей, приближающие их к божеству, совершаются ими тогда, когда они
выходят из себя и находятся в состоянии исступления и безумия? Лишившись
разума или усыпив его, мы становимся лучше. Исступление и сон являются двумя
естественными путями, которые вводят нас в обитель богов и позволяют
предвидеть судьбы грядущего. Забавная вещь: из-за расстройства нашего
разума, причиняемого страстями, мы становимся добродетельными; и благодаря
тому, что исступление или прообраз смерти разрушают наш разум, мы становимся
пророками и прорицателями! С величайшей охотой готов этому поверить.
Благодаря подлинному вдохновению, которым святая истина осеняет философский
ум, она заставляет его, вопреки его собственным утверждениям, признать, что
спокойное и уравновешенное состояние нашей души, то есть самое здоровое
состояние, предписываемое философией, не является ее наилучшим состоянием.
Наше бодрствование более слепо, чем сон. Наша мудрость менее мудра, чем
безумие. Наши фантазии стоят больше, чем наши рассуждения. Самое худшее
место, в котором мы можем находиться, это мы сами. Но не полагает ли
философия, что мы можем заметить по этому поводу следующее: ведь голос,
утверждающий, что разум безумного человека является ясновидящим, совершенным
и могучим, а разум здорового человека низменным, невежественным и темным,
есть голос, исходящий от разума, который является частью низменного,
невежественного и темного человека, и по этой причине есть голос, которому
нельзя доверять и на который нельзя полагаться.
Будучи от природы вялым и нескоропалительным, я не имею обширного опыта
в тех бурных увлечениях, большинство которых внезапно овладевает нашей
душой, не давая ей времени опомниться и разобраться. Но та страсть, которая,
как говорят, порождается в сердцах молодых людей праздностью и развивается
размеренно и не спеша, являет собой для тех, кто пытался противостоять ее
натиску, поучительный пример полного переворота в наших суждениях, коренной
перемены в них. Желая сдержать и покорить страсть (ибо я не принадлежу к
тем, кто поощряет пороки, и поддаюсь им только тогда, когда они увлекают
меня), я когда-то пытался держать себя в узде; но я чувствовал, как она
зарождается, растет и ширится, несмотря на мое сопротивление, и под конец,
хотя я все видел и понимал, она захватила меня и овладела мною до такой
степени, что, точно под влиянием опьянения, вещи стали представляться мне
иными, чем обычно, и я ясно видел, как увеличиваются и вырастают достоинства
существа, к которому устремлялись мои желания; я наблюдал, как раздувал их
вихрь моего воображения, как уменьшались и сглаживались мои затруднения в
этом деле, как мой разум и мое сознание отступали на задний план. Но лишь
только погасло это любовное пламя, как в одно мгновение душа моя, словно при
вспышке молнии, увидела все в ином свете, пришла в иное состояние и стала
судить по-иному; трудности отступления стали казаться мне огромными,
непреодолимыми, и те же самые вещи приобрели совсем иной вкус, иной вид, чем
они имели под влиянием пыла моего желания. Какой из них более истинный,
этого Пиррон не знает. В нас всегда таится какая-нибудь болезнь. При
лихорадке жар перемежается с ознобом; после жара пламенной страсти нас
кидает в ледяной холод.
Я с не меньшей силой бросаюсь вперед, чем подаюсь потом назад:
Qualis ubi alterno procurrens gurgite pontus
Nunc ruit ad terras, scopulisque superiacit undam,
Spumeus, extremamque sinu perfundit arenam;
Nunc rapidus retro atque aestu revoluta resorbens
Saxa fugit, litusque vado labente relinquit.
{Так море, набегая чередующимися потоками, то в пене обрушивается на
землю, перебрасывая волны через скалы и заливая песок изгибающейся линией;
то стремительно убегает назад, таща за собой увлекаемые течением камни, и
покидает берег, унося свои воды [559] (лат. ).}
Познав эту изменчивость, я как-то выработал в себе известную
устойчивость взглядов и старался не менять своих первых и безыскусственных
мнений. Ибо, какую бы видимость истины ни имело новое мнение, я нелегко
меняю свои старые взгляды из опасения, что потеряю на обмене; и так как я не
умею сам выбирать, то принимаю выбор другого и держусь того, что мне
определено богом. В противном случае я не мог бы остановиться и без конца
менял бы свои взгляды. Благодаря этой устойчивости, я, не вступая в борьбу
со своей совестью, сохранил, божьей милостью, верность старым формам нашей
религии, вопреки множеству возникших в наше время сект и религиозных учений.
Творения древних авторов - я имею в виду первоклассные и значительные
произведения - всегда пленяют меня и как бы влекут меня куда им вздумается;
последний прочитанный мной автор всегда кажется мне наиболее убедительным; я
нахожу, что каждый из них по очереди прав, хотя они и противоречат друг
другу. Та легкость, с какой умные люди могут сделать правдоподобным все, что
захотят, благодаря чему нет ничего столь необычного, чего они не сумели бы
преобразить настолько, чтобы обмануть такого простака, как я, - лучше всего
доказывает слабость их доводов. В течение трех тысячелетий небосвод со всеми
светилами вращался вокруг нас; весь мир верил в это, пока Клеанф Самосский
[560] - или, согласно Теофрасту, Никет Сиракузский - не вздумал уверять, что
в действительности земля движется вокруг своей оси по эклиптике зодиака; а в
наше время Коперник так хорошо обосновал это учение, что весьма убедительно
объясняет с его помощью все астрономические явления. Какое иное заключение
можем мы сделать отсюда, как не то, что не нам устанавливать, какая из этих
двух точек зрения правильна? И кто знает, не появится ли через тысячу лет
какая-нибудь третья точка зрения, которая опровергнет обе предыдущие?
Sic volvenda aetas commutat tepora rerum:
Quod fuit in pretio, fit nullo denique honore;
Porro aliud succedit, et e contemptibus exit,
Inque dies magis appetitur, floretque repertum
Laudibus, et miro est mortales inter honore.
{Так вместе с ходом времени меняется значение вещей: что раньше было в
цене, то вовсе перестает быть в почете; следом появляется другая вещь,
которую до этого презирали, теперь она с каждым днем становится все более
для всех желанной, ее все более прославляют и люди окружают ее особым
уважением [561] (лат. )}
Поэтому, когда появляется какое-нибудь новое учение, у нас есть много
оснований не доверять ему, памятуя, что до его появления процветало
противоположное учение; и подобно тому, как оно было отвергнуто новой точкой
зрения, точно так же в будущем может возникнуть еще какое-нибудь третье
учение, которое отвергнет это второе. До того, как получили распространение
принципы, введенные Аристотелем, человеческий разум довольствовался другими
учениями, так же как нас теперь удовлетворяют его принципы. Почему мы
обязаны больше им верить? Какой они обладают особой привилегией,
гарантирующей им, что ничего другого не может быть измышлено человеческим
умом и потому отныне мы будем доверять им до конца веков? Ведь они могут
быть вытеснены так же, как учения, им предшествовавшие. Когда мне навязывают
какую-нибудь новую мысль, против которой я не нахожу возражений, то я
считаю, что то, чего я не в состоянии опровергнуть, может быть опровергнуто
другим; ведь надо быть большим простаком, чтобы верить всякой видимости
истины, в которой мы не в состоянии разобраться. Иначе получится, что
простые люди - а мы все принадлежим к их числу - будут постоянно менять свои
взгляды, подобно флюгерам; ибо, будучи податливы и не способны к
сопротивлению, они вынуждены будут непрерывно усваивать все новые и новые
воззрения, причем последнее всегда будет уничтожать следы предшествовавшего.
Кто сам слаб, должен, как водится, ответить, что будет судить о новом
взгляде в меру своего понимания; либо же он должен обратиться к более
знающим людям, у которых учился. Медицина существует на свете немало лет. И
вот, говорят, появился некто, именуемый Парацельсом [562], который меняет и
переворачивает вверх дном все установленные старые медицинские представления
и утверждает, что до сих пор медицина только и делала, что морила людей. Я
полагаю, что ему нетрудно будет доказать это; но считаю, что было бы не
слишком благоразумно, если бы я рискнул своей жизнью ради подтверждения его
новых опытов.
Не всякому верь, - говорит пословица, - ибо всякий может сказать все,
что ему вздумается.
Один из таких новаторов и реформаторов в области физики недавно
рассказывал мне, что все древние авторы явно ошибались в вопросе о природе
ветров и их движения; он брался неопровержимо доказать мне это, если я
захочу его выслушать. Набравшись немного терпения и выслушав его доводы,
звучавшие очень правдоподобно, я сказал ему: "А как же те, кто плавал по
закону Феофраста? Неужели они двигались на запад, когда направлялись на
восток? Как они плыли - вперед или назад?" - "Случай им помогал, - ответил
он мне; - но они безусловно ошибались". Я сказал ему, что в таком случае
предпочитаю лучше полагаться на наш опыт, чем на наш разум. Однако эти две
вещи нередко противоречат друг другу; мне говорили, что в геометрии
(которая, по мнению геометров, достигла более высокой степени достоверности
по сравнению с другими науками) имеются несомненные доказательства,
опровергающие истинность опыта. Так, будучи у меня, Жак Пелетье рассказывал
мне, что он открыл две линии, которые непрерывно приближаются друг к другу,
но тем не менее никогда, до бесконечности, не могут встретиться [563]. Или
взять пирронистов, которые пользуются своими аргументами и своим разумом
только для опровержения истинности опыта: поразительно, до какой логической
изворотливости они дошли в своем стремлении опровергнуть очевидные факты!
Так, с не меньшей убедительностью, чем мы доказываем самые несомненные вещи,
они доказывают, что мы не двигаемся, не говорим, что нет ни тяжелого, ни
теплого. Великий ученый Птолемей [564] установил границы нашего мира; все
древние философы полагали, что знают размеры его, если не считать нескольких
отдельных островов, которые могли остаться им неизвестными. Поставить под
сомнение науку космографии и те взгляды, которые были в ней общеприняты,
значило бы тысячу лет тому назад записаться в пирронисты. Считалось ересью
признавать существование антиподов [565]: а между тем в наше время открыт
огромный континент, не какой-нибудь остров или отдельная страна, а часть
света, почти равная по своим размерам той, что нам известна. Современные
географы не перестают уверять, будто в настоящее время все открыто и все
обследовано:
Nam quod adesi praesto, placet, et pollere videtur.
{Ибо то, что у нас под рукой, нравится нам и наделяется нами
достоинствами [566] (лат. ).}
Если Птолемей в свое время ошибся в расчетах, внушенных ему разумом, то
не глупо ли было бы с моей стороны в настоящее время верить тому, что
утверждают нынешние ученые? И не правдоподобнее ли, что то огромное тело,
которое мы называем миром, совсем не таково, каким мы его считаем?
Платон считал, что мир меняет свой облик во всех смыслах [567], что
небо, звезды и солнце по временам меняют свой путь, видимый нами, и движутся
не с востока на запад, а наоборот. Египетские жрецы говорили Геродоту [568],
что за одиннадцать с лишним тысяч лет, протекших со времени их первого царя
(при этом они показали ему статуи всех своих царей, высеченные с них при
жизни), солнце меняло свой путь четыре раза; они утверждали, что море и суша
попеременно менялись местами и что неизвестно, когда возник мир; так же
думали Аристотель и Цицерон. Иные из христианских авторов считают [569], что
мир существует от века, что он погибал и возрождался через известные
промежутки времени; они ссылаются при этом на Соломона и Исайю, желая
опровергнуть доводы тех, кто доказывал, будто бог некоторое время был
творцом без творения и пребывал в праздности, но затем, отрекшись от своего
бездействия, приступил к творению и что он, следовательно, способен
меняться. Приверженцы самой знаменитой из греческих философских школ [570]
считали, что мир - это бог, созданный другим, высшим богом и состоящий из
тела и души, которая расположена в центре этого тела и посредством
гармонических сочетаний распространяется на периферию; что он божественный,
всеблаженный, превеликий, премудрый и вечный. В мире существуют и другие
боги - суша, море, звезды, - которые общаются друг с другом путем
гармонического и непрерывного движения и божественного танца, то встречаясь,
то удаляясь друг от друга, то скрываясь, то показываясь, меняя строй,
двигаясь то вперед, то назад. Гераклит считал [571], что мир создан из огня
и по воле судеб должен в какой-то момент воспламениться и распасться, а
потом возродиться. Апулей говорит о людях: Sigillatim mortales, cunctim
perpetui {Каждый человек в отдельности смертен, но в своей совокупности люди
вечны [572] (лат. ).}. Александр в письме к своей матери [573] передал
рассказ одного египетского жреца, почерпнутый из египетских памятников;
рассказ этот свидетельствовал о глубочайшей древности египтян и содержал
правдивую историю возникновения и развития других стран. Цицерон и Диодор
сообщают, что в их времена халдеи имели летописи, охватывавшие свыше
четырехсот тысяч лет [574]; Аристотель, Плиний и другие утверждают, что
Зороастр [575] жил за шесть тысяч лет до Платона. Платон сообщает [576], что
жрецы города Саиса хранили летописи, охватывающие восемь тысячелетий, и что
город Афины был основан на тысячу лет раньше названного города Саиса. Эпикур
утверждал, что вещи, какими мы их видим вокруг нас, существуют совершенно в
таком же виде и во множестве других миров. Он говорил бы это с еще большей
уверенностью, если бы ему суждено было увидеть на самых странных примерах,
какое сходство и какие совпадения существуют между недавно открытым миром
Вест-Индии и нашим миром в его прошлом и настоящем.
Учитывая успехи, достигнутые нашей наукой в течение веков, я часто
поражался, видя, что у народов, отделенных друг от друга огромными
расстояниями и веками, существует множество одинаковых и широко
распространенных чудовищных воззрений, диких нравов и верований, которые
никак не вытекают из нашего природного разума. Поистине человеческий ум -
большой мастер творить чудеса, но в этом сходстве есть нечто еще более
поразительное; оно проявляется даже в совпадении имен, отдельных событий и в
тысяче других вещей. Действительно существовали народы [577], ничего о нас,
насколько нам известно, не знавшие, у которых широко распространено было
обрезание; существовали целые цивилизации и государства, где управление
находилось в руках женщин, а не мужчин; были народы, соблюдавшие такие же,
как у нас, посты и правила, ограничивавшие сношения с женщинами; были и
такие, которые различным образом поклонялись кресту; в одних местах кресты
ставили на могилах, в других - крестами пользовались (например, крестом
святого Андрея [578]) для защиты от ночных призраков и при родах, чтобы
охранить новорожденного от колдовских чар; а еще в одном месте, в глубине
материка, нашли высокий деревянный крест, которому поклонялись как богу
дождя. Встречались здесь также точные подобия наших духовников, ношение
жрецами митр и соблюдение ими безбрачия, гадание по внутренностям жертвенных
животных, воздержание от употребления в пищу мяса и рыбы; обнаружены были
народы, у которых во время богослужения жрецы пользовались особым, а не
народным языком, а также такие, у которых распространено было странное
верование, будто первый бог был изгнан вторым, его младшим братом. Некоторые
народы верили, что при своем сотворении они были наделены всеми качествами,
но потом, из-за своей греховности, были лишены целого ряда своих
первоначальных способностей, вынуждены были покинуть прежнее
местопребывание, и их природные свойства ухудшились. Были найдены народы,
полагавшие, что когда-то они были затоплены водами, хлынувшими из хлябей
небесных, что от этого потопа спаслось только немного людей, укрывшихся в
высоких горных ущельях, которые они загородили так, чтобы вода не могла
проникнуть туда, и взявших с собой в эти ущелья животных разных пород; когда
они заметили, что ливень прекратился, они выпустили собак, которые вернулись
обратно чистыми и мокрыми, на основании чего они сделали вывод, что уровень
воды еще недостаточно снизился; некоторое время спустя они выпустили других
животных, и когда те вернулись, покрытые грязью, то люди решили выйти из
своих укрытий и вновь населить мир, в котором они нашли одних только змей. В
некоторых местах народы верили в наступление Судного дня и были чрезвычайно
возмущены, когда испанцы, при раскопке могил в поисках сокровищ,
разбрасывали кости умерших; они убеждены были, что этим мертвым костям
нелегко будет вновь соединиться. Они знали только меновую торговлю; для этой
цели устраивались ярмарки и рынки. Карлики и уроды служили развлечением на
княжеских пирах; у них был принят обычай соколиной охоты, сообразуясь с
природой этих птиц; с покоренных племен деспотически взималась дань; они
выращивали самые изысканные плоды; распространены были танцы, прыжки
плясунов, музыкальные инструменты; приняты были гербы, игра в мяч, игра в
кости и в метание жребия, причем они часто приходили в такой азарт, что
проигрывали себя и свою свободу; вся врачебная наука сводилась к
заклинаниям; писали не буквами, а изображениями; верили в существование
первого человека, являвшегося отцом всех народов; поклонялись богу, который
некогда был человеком и жил в совершенном целомудрии, посте и покаянии,
проповедуя закон природы и выполнение религиозных обрядов, а потом исчез из
мира, не умерши естественной смертью; верили в гигантов; любили напиваться
допьяна крепкими напитками, а иной раз пить в меру; в качестве религиозных
украшений им служили разрисованные кости и черепа покойников; существовали
духовные облачения, святая вода и кропила; жены охотно выражали желание
взойти на костер и быть похороненными вместе с умершими мужьями, а равно и
слуги со своим покойным господином; существовал закон, согласно которому все
имущество наследовал старший сын, а младшему не выделялось никакой доли,
причем он обязан был повиноваться старшему; был обычай, согласно которому
тот, кто назначался на какую-либо высокую должность, принимал новое имя и
отказывался от прежнего; существовал обычай посыпать колени новорожденного
известью, приговаривая при этом: "Из праха ты родился и в прах
превратишься"; существовало искусство гадания по полету птиц. Эти примеры
слабого подражания нашей религии свидетельствуют о ее достоинстве и
божественности. Христианская религия не только сумела вызвать подражания и
распространиться среди язычников Старого Света, но и по какому-то как бы
сверхъестественному наитию передаться варварам Нового Света. Действительно,
у них можно было встретить веру в чистилище, хотя и в другой форме; то, что
мы приписываем огню, они приписывают холоду и воображают, что души очищаются
и наказываются действием сильного холода. Этот пример расхождения во мнениях
напоминает мне о другом, весьма забавном случае такого происхождения: наряду
с найденными в Новом Свете народами, которые стремятся освободить кончик
мужского детородного органа, совершая, подобно евреям и магометанам,
обрезание крайней плоти, были обнаружены другие народы, которые, напротив,
стараются всячески скрыть его и для этой цели тщательно завязывают тонкими
тесемочками крайнюю плоть, чтобы только она как-нибудь не выглянула наружу.
Различие обычаев различается еще в следующем: в отличие от нашего обычая
наряжаться на праздниках и при чествованиях государей в самые лучшие одежды,
в некоторых краях подданные, желая показать владыке дистанцию, отделяющую их
от него, и свою покорность, предстают пред ним в самых скверных одеждах и,
входя во дворец, надевают поверх своего хорошего платья какое-нибудь другое,
поношенное и изорванное, желая подчеркнуть, что весь блеск и вся роскошь
принадлежат только властелину.
Но вернемся к прерванной нити изложения.
Если природа в своем непрерывном движении ограничивает определенными
сроками, как и все другие вещи, также взгляды и суждения людей, если они
также только известное время бывают в ходу и имеют, подобно овощам, свой
сезон, свои сроки рождения и смерти, если на них влияют небесные светила,
направляющие их по своей воле, то какое постоянное и неизменное значение
можем мы им приписывать? Мы знаем по опыту, что на нас оказывает влияние
воздух, климат, почва того места, где мы родились; причем они влияют не
только на цвет нашей кожи, на наш рост, телосложение и осанку, но и наши
душевные качества: et plaga caeli non solum ad robur corporum, sed etiam
animorum facit, - говорит Вегеций {Климат придает силу не только нашему
телу, но и духу [579] (лат. ).}: как рассказывали египетские жрецы Солону,
богиня - основательница города Афин выбрала для закладки его место с таким
климатом, который делает людей мудрыми: Athenis tenue caelum, ex quo etiam
acutiores putantur Attici; crassum Thebis, itaque pingues Thebani et
valentes {В Афинах воздух легкий и чистый - вот почему, как полагают,
афиняне так сообразительны; в Фивах же воздух тяжелый - вот почему фиванцы
тупы, но выносливы [580] (лат. ).}. Таким образом, подобно тому как плоды и
животные бывают неодинаковыми от рождения, точно так же и люди, в
зависимости от климата того места, где они живут, бывают либо менее
воинственными, либо более, либо менее справедливыми, либо более, либо менее
умеренными и послушными; в одном месте они склонны к вину, в другом - к
воровству и распутству; в одних краях - к свободе, в других - к рабству; в
одних местностях они бывают способны к наукам и искусствам; бывают
невежественны или изобретательны; покорны или мятежны; добры или злы. Люди
меняют свой нрав, если их переселить в другое место, совершенно так же, как
и деревья; вот почему Кир не хотел разрешить персам покинуть свою суровую,
гористую страну и переселиться в равнину с мягким климатом, ссылаясь на то,
что тучные нивы делают людей изнеженными, а плодородная земля делает умы
бесплодными [581]. Если мы видим, что под влиянием какого-то действия
небесных светил процветает то одно искусство, то другое; или что каждый век
порождает определенных людей и наделяет их определенными склонностями; что
люди бывают то способными, то бесплодными, как бывают поля, - во что в таком
случае превращаются все те прекрасные преимущества, которыми мы якобы
обладаем? Поскольку ошибаться может и один умный человек, и сто умных людей,
и целые народы, иначе говоря, поскольку, по нашему мнению, человеческий род
в течение многих веков ошибается в том или ином вопросе, какая может быть у
нас уверенность, что он когда-нибудь перестанет ошибаться и что именно в
этом веке он не ошибается?
Мне кажется, что среди показателей нашей слабости нельзя забывать и
того, что даже при всем желании человек не умеет определить, что ему нужно.
Мы не в состоянии прийти к соглашению, даже в нашем воображении и в наших
пожеланиях, относительно того, что нам необходимо для нашего удовлетворения.
Если даже предоставить нашему уму полную свободу выбирать, что ему угодно,
он и тогда не сможет пожелать того, что действительно нужно для его
удовлетворения:
quid enim ratione timemus
Aut cupimus? quid tam dextro pede concipis, ut te
Conatus non poeniteat votique peracti?
{Чего мы разумно боимся или хотим? Что когда-либо так удачно замыслили,
чтобы после, когда желание исполнилось, нам не приходилось жалеть [582]?
(лат. ).}
Вот почему Сократ просил богов дать ему только то, что они сами считают
полезным для него [583]. И точно так же лакедемоняне в своих общественных и
домашних молитвах просили богов лишь о том, чтобы те даровали им все
прекрасное и благое, а выбор и определение того, что является для них
действительно прекрасным и благим, предоставляли самим богам [584]:
Coniugium petimus partumque uxoris; at illi
Notum qui pueri qualisque futura sit uxor.
{Мы стремимся к браку и хотим иметь потомство от жены, но богу
известно, каковы будут эти дети и какова будет эта жена [585] (лат. ).}
И христианин также молит бога: "да будет воля твоя", страшась того, как
бы его не постигла беда, в которую, по уверению поэтов, впал царь Мидас
[586]. Он просил у богов, чтобы все, к чему бы он ни прикасался,
превращалось в золото. Его молитва была услышана: и вот его хлеб, его вино,
его рубашка, его одежды, все, вплоть до перьев в его подушке, превратилось в
золото. Он был подавлен исполнением своего желания, получив в дар несносное
богатство, и ему пришлось взять свои слова обратно:
Attonitus novitate mali, divesque miserque,
Effugere optat opes, et quae modo voverat, odit.
{Пораженный этой нежданной бедой и богатый и бедный одновременно, он
жаждет бежать от своих сокровищ и ненавидит то, чего алкал [587] (лат. ).}
Скажу о себе самом: в молодости я молил судьбу больше всего о том,
чтобы мне был пожалован орден святого Михаила, ибо он считался тогда у
французской знати высшим и весьма редким знаком почета. Судьба забавно
удовлетворила мою просьбу: вместо того чтобы поднять и возвысить меня до
него, она поступила со мной необычайно милостиво, снизив его и опустив до
уровня моих плеч и даже ниже.
Клеобис и Битон просили у своей богини, а Трофоний и Агамед у своего
бога [588], достойной награды за их благочестие: боги послали им смерть; вот
до чего мнения небожителей о том, что нам нужно, отличны от наших!
Когда бог дарует нам богатство, почести, жизнь и даже здоровье, то это
иной раз бывает нам во вред; ибо не всегда то, что нам приятно, благотворно
для нас. Если вместо исполнения бог посылает нам смерть или усиление наших
страданий - Virga tua et baculus tuus ipsa me consolata sunt {Твой жезл и
твой посох - они успокаивают [589] (лат. ).}, - то в этом обнаруживается его
премудрость, которая знает гораздо лучше нас, что нам нужно; мы же должны
принимать это за благое, ибо оно исходит от существа всеведущего и весьма к
нам благосклонного:
si consilium vis,
Permittes ipsis expendere numinibus, quid
Conveniat nobis, rebusque sit utile nostris;
Carior est illis homo quam sibi.
{Если хочешь совета, предоставь самим богам выбрать, что подобает тебе
и пойдет тебе на пользу: человек дороже богам, чем сам себе [590] (лат. ).}
Действительно, просить у богов почестей или высоких постов - значит
молить их бросить тебя в бой или заставить тебя ввязаться в игру в кости или
в какое-нибудь другое рискованное мероприятие, исход которого неизвестен и
результаты сомнительны.
Философы ни о чем не спорят так страстно и так ожесточенно, как по
поводу того, в чем состоит высшее благо человека; по подсчетам Варрона,
существовало двести восемьдесят восемь школ, занимавшихся этим вопросом
[591].
Qul autem de summo bono dissentit, de tota philosophiae ratione
dissentit.
{Кто поднимает вопрос о высшем благе, тот перебирает все философские
учения [592] (лат. ).}
Tres mihi convivae prope dissentire videntur,
Poscentes vario multum diversa palato;
Quid dem? quid non dem? Renius tu quod iubet alter;
Quod petis, id sane est invisum acidumque duobus.
{Мне кажется, я вижу трех гостей, которые все расходятся во вкусах и
каждый требует разных блюд. Что же мне им дать? Чего не дать? То, чего ты не
желаешь, просит другой, а то, что требуешь ты, совсем уж противно и
ненавистно двум другим [593] (лат. ).}
Так должна была бы ответить природа философам по поводу их споров.
Одни говорят, что наше высшее благо состоит в добродетели; другие - что
в наслаждении; третьи - в следовании природе; кто находит его в науке, кто в
отсутствии страданий, а кто в том, чтобы не поддаваться видимостям; к этому
последнему мнению как будто примыкает следующее правило древнего Пифагора:
Nil admirari prope res una, Numici,
Solaque quae possit facere et servare beatum.
{Ничему не удивляться, Нумиций, - вот почти единственное средство
сделать тебя счастливым и остаться таким [594] (лат. ).}
являющееся целью школы пирронистов. Аристотель считает проявлением
величия души способность ничему не удивляться [595]. Аркесилай утверждал
[596], что благом является стойкость и невозмутимость, объявляя уступчивость
и податливость злом и пороком. Правда, выдвигая это положение в качестве
бесспорной аксиомы, он отходил от пирронизма, ибо когда пирронисты заявляют,
что высшее благо - это атараксия, то есть невозмутимость духа, то они не
утверждают этого в положительном смысле; но та самая склонность, которая
заставляет их избегать опасностей и укрываться в надежное место, побуждает
их принять эту точку зрения и отвергнуть другие.
Как бы я хотел, чтобы кто-нибудь, например Юст Липсий - самый ученый
человек нашего времени, обладающий остро отточенным умом, поистине
родственным моему Турнебу [597], или кто-нибудь другой, еще при жизни моей
обнаружил желание (имея при этом достаточно сил и времени) свести воедино и
со всей доступной нам тщательностью составить перечень взглядов всех древних
философов по вопросу о нашем благе и нашем поведении, распределив этих
авторов по школам и направлениям, к которым они принадлежали; описал бы нам
их споры, распространенность этих школ и судьбы каждой из них; наконец,
показал бы, как основатели школ и их последователи применяли свои правила на
практике, на примере наиболее замечательных, памятных случаев из жизни!
Какая это была бы прекрасная и полезная книга!
А пока что, поскольку мы сами устанавливаем правила - нашего поведения,
мы обречены на чудовищный хаос. Действительно, правило, которое наш разум
рекомендует нам, как наиболее в этом отношении надежное и правдоподобное,
состоит в том, что каждый должен повиноваться законам своей страны; таково
было воззрение Сократа, внушенное ему, по его словам, свыше. Но что это
значит, как не то, что мы должны руководствоваться случайным правилом?
Истина должна быть общепризнанной и повсюду одинаковой. Если бы человек
способен был познать подлинную сущность справедливости и правосудия, он не
связывал бы их с обычаями той или иной страны: истина не зависела бы от
того, как представляют ее себе персы или индийцы. Ничто так не подвержено
постоянным изменениям, как законы. На протяжении моей жизни наши соседи
англичане три или четыре раза меняли не только свою политику, которая
считается наиболее неустойчивой областью, но и свои убеждения в самом важном
деле - в вопросе о религии [598]. Мне это тем более досадно и стыдно, что
англичане - народ, с которым мои земляки некогда состояли в столь тесном
родстве, что в моем доме еще и по сей день имеется немало следов этого
старого родства.
И у нас во Франции я замечал, что некоторые проступки, которые раньше
карались смертью, некоторое время спустя объявлялись законными; и мы,
которые обвиняем в этом других, можем сами, в зависимости от случайностей
войны, оказаться в один прекрасный день виновными в оскорблении
человеческого и божеского величия, поскольку наша справедливость по
прошествии немногих лет превратится в свою противоположность, оказавшись
несправедливостью.
Мог ли древний бог [599] яснее обличить людей в незнании бога и лучше
преподать им, что религия есть не что иное, как их собственное измышление,
необходимое для поддержания человеческого общества, чем заявив - как он это
сделал - тем, кто искал наставления у его треножника, что истинной религией
для каждого является та, которая охраняется обычаем той страны, где он
родился? О господи! Kaк мы должны благодарить милостивого нашего создателя
за то, что он освободил нашу религию от случайных и произвольных верований и
основал ее на нерушимом фундаменте его святого слова [600]!
Действительно, что может преподать нам в этом случае философия?
Следовать законам своей страны, иначе говоря - ввериться волнующемуся морю
мнений каждого народа или государя, которые будут рисовать мне
справедливость каждый по-своему и придавать ей разные обличил, в зависимости
от того, как будут меняться их страсти? Такая изменчивость суждений не по
мне. Что это за благо, которое я вчера видел в почете, но которое завтра уже
не будет пользоваться им и которое переезд через какую-нибудь речку
превращает в преступление? Что это за истина, которую ограничивают
какие-нибудь горы и которая становится ложью для людей по ту сторону этих
гор [601]?
Но смешно, когда философы, желая придать законам какую-то
достоверность, утверждают, что существуют некоторые незыблемые и постоянные,
неизменные законы нравственности, которые они именуют естественными и
которые в силу самой их сущности заложены в человеческом роде. Одни уверяют,
что таких естественных законов три, другие - что четыре; кто считает, что их
больше, а кто - меньше. Эти разногласия подтверждают только, что указанная
разновидность законов столь же сомнительна, как и все остальные. Эти жалкие
законы (ибо как назвать их иначе, если из бесконечного множества законов нет
ни одного, который по милости судьбы или по случайно выпавшему жребию был бы
повсеместно принят с общего согласия всех народов?) столь ничтожны, что даже
из этих трех или четырех избранных законов нет ни одного, которого не
отвергли бы не то что один какой-нибудь, а многие народы. Между тем всеобщее
признание - это единственный показатель достоверности, который можно было бы
привести в подтверждение некоторых естественных законов: ибо мы, несомненно,
все беспрекословно следовали бы тому, что действительно было бы установлено
природой. И не только целый народ, но и каждый отдельный человек воспринял
бы как насилие или принуждение, если бы кто-нибудь захотел толкнуть его на
действия, противоречащие этому закону. Но пусть мне покажут воочию
какой-нибудь закон, удовлетворяющий этому условию. Протагор и Аристон
считали, что справедливость законов покоится единственно на авторитете и
мнении законодателя, вследствие чего если отнять этот признак, то благое и
почтенное потеряют свои качества и станут пустыми названиями безразличных
вещей. Фрасимах [602] у Платона заявляет, что нет другого права, кроме
интереса сильнейшего. Нет большей пестроты и различий, чем в области обычаев
и законов. Какая-нибудь вещь, которая в одном месте считается гнусной и
предосудительной, в другом одобряется, например умение воровать в
Лакедемоне. У нас под страхом смерти запрещаются браки между близкими
родственниками, в других же местах они, наоборот, в почете:
gentes esse feruntur
In quibus et nato genetrix, et nata parenti
Iungitur, et pietas gemmato crescit amore.
{Говорят, что есть народы, у которых дочь сочетается с отцом, а мать с
сыном, и что почтение к родителям возрастает у них вместе с удвоенной
любовью [603] (лат. ).}
Убийство детей, убийство родителей, общность жен, торговля краденым,
всякого рода распутство - нет такого чудовищного обычая, который не был бы
принят у какого-нибудь народа.
Весьма вероятно, что естественные законы существуют, как они имеются у
некоторых других созданий; однако у нас они утрачены по милости этого
замечательного человеческого разума, который во все вмешивается и повсюду
хочет распоряжаться и приказывать, но вследствие нашей суетности и
непостоянства лишь затемняет облик вещей: Nihil itaque amplius nostrum est:
quod nostrum dico, artis est {Итак, не остается ничего нашего, и то, что я
называю нашим, есть не что иное, как ухищрение [604] (лат. ).}.
Вещи выглядят по-разному и могут восприниматься с различных точек
зрения: отсюда главным образом и проистекает различие в мнениях. Один народ
смотрит на какую-нибудь вещь с одной точки зрения и устанавливает себе о ней
такое-то мнение, другой смотрит на нее иначе.
Нельзя представить себе ничего более ужасного, чем пожирание трупа
собственного отца; и однако те народы, которые придерживались в древности
этого обычая, видели в нем свидетельство благочестия и сыновней любви, ибо
они считали, что таким путем обеспечивают своим родителям наиболее достойное
и почетное погребение. Ведь, пожирая останки своих отцов, они как бы
хоронили их в самой сокровенной глубине своего тела и до какой-то степени
оживляли и воскрешали своих отцов, превращая их путем пищеварения и питания
в свою живую плоть. Нетрудно представить себе, каким жестоким и
отвратительным показался бы людям, проникнутым этим суеверием, обычай
предавать останки своих родителей земле, где трупы гниют и служат пищей
животным и червям.
Ликург считал [605], что для того, чтобы украсть какую-нибудь вещь у
своего соседа, нужно проявить сметливость, проворство, смелость и ловкость;
с другой стороны, он полагал, что для общества будет полезно, если каждый
будет тщательно охранять свое добро; поэтому он решил, что воспитание обоих
этих качеств - умения нападать и умения защищаться - принесет богатые плоды
при обучении военному делу (являвшемуся главной наукой и добродетелью,
которые он хотел привить своему народу) и что это возместит тот ущерб и ту
несправедливость, которые вызываются присвоением чужой вещи.
Тиран Дионисий [606] захотел подарить Платону сшитое по персидскому
образцу, длинное, пестро окрашенное одеяние, пропитанное благовониями, но
Платон отказался принять его, говоря, что, будучи мужчиной, он не хочет
одеваться в женское платье. Аристипп же принял этот подарок, заявив, что
никакой наряд не в состоянии затмить неподдельное мужество. Друзья Аристиппа
упрекали его в трусости за то, что, когда Дионисий плюнул ему в лицо, он
очень легко отнесся к этому. "Ведь терпят же рыбаки, - ответил он им, - и
допускают, чтобы морские волны окатывали их с головы до ног, ради того,
чтобы выловить какого-нибудь пескаря". Однажды, когда Диоген мыл для себя
зелень к обеду, он увидел проходящего мимо Аристиппа и сказал ему: "Если бы
ты умел довольствоваться зеленью, то не пресмыкался бы перед тираном", на
что Аристипп ему ответил: "А если бы ты умел водиться с людьми, тебе не
приходилось бы мыть себе зелень" [607]. Вот как разум оправдывает самые
различные действия! Это - котелок с двумя ручками, который можно ухватить и
с одной и с другой стороны:
Bellum, о terra hospita, portas;
Bello armantur equi, bellum haec armenta minantur.
Sed tamen iidem olim curru succedere sueti
Quadrupedes, et frena iugo concordia ferre;
Spes est pacis.
{Гостеприимный край, ты несешь нам войну. Коней приучают к сражениям, и
эти табуны сулят войну. Но ведь иной раз эти же самые животные влекут
колесницы и ходят под одним ярмом. Будем же надеяться на мир [608] (лат. ).}
Солона уговаривали не проливать слез по поводу смерти его сына, ибо они
бесполезны и бессильны помочь горю; на что он ответил: "Потому-то я и
проливаю их, что они бесполезны и бессильны" [609]. Жена Сократа растравляла
свою скорбь, восклицая: "О, как несправедливо эти злые судьи приговорили
тебя к смерти!" - "А ты предпочла бы, чтобы они осудили меня заслуженно?", -
ответил ей на это Сократ [610]. У нас прокалывают себе ушные мочки; греки же
считали это признаком рабства. Мы таимся во время сношений с женщинами;
индийцы же делают это открыто. Скифы приносили в жертву чужестранцев в своих
храмах; в других же местах, наоборот, храмы служили местом убежища.
Inde furor vulgi quod numina vicinorum
Odit uterque locus, cum solos credat habendos
Esse deos, quos ipse colit.
{Отсюда возникает вражда между народами, ибо повсюду ненавидят богов
соседей и находят, что должны быть только те боги, которых почитают они сами
[611] (лат. ).}
Мне рассказывали об одном судье, что когда он наталкивался на
какой-нибудь вопрос, являвшийся предметом ожесточенных споров между Бартоло
и Бальдом [612], или на какой-нибудь вопрос, по которому существует
несколько различных мнений, то делал следующую пометку на полях своей книги:
"по-приятельски". Это значило, что истина так темна и спорна, что в подобном
случае он мог решить дело в пользу любой из спорящих сторон. Он считал, что
только из-за недостатка остроумия и учености он не во всех случаях мог
сделать свою пометку: "по-приятельски". Современные адвокаты и судьи во всех
спорных случаях находят достаточно уверток, чтобы решить дело как им
заблагорассудится. В такой запутанной науке, как юриспруденция, где
сталкиваются столько авторитетов и столько мнений и где самый предмет
исследования столь произволен, разнобой в суждениях совершенно неизбежен.
Вот почему нет такого судебного дела, которое было бы настолько ясно, что не
вызывало бы разногласий. Одна судебная инстанция решает дело в одном смысле,
другая - в прямо противоположном, а бывает и так, что одна и та же инстанция
во второй раз принимает противоположное решение. Отсюда наблюдаемые нами
повседневно примеры того произвола, когда один за другим выносятся разные
приговоры и когда для решения одного и того же дела перебегают от одного
судьи к другому. Все это сильно подрывает авторитет нашего правосудия и
лишает его всякого блеска.
Что касается разброда философских мнений по вопросу о пороке и
добродетели, то об этом нет нужды распространяться, ибо есть среди них
немало таких взглядов, что лучше о них промолчать, чем делать их достоянием
неискушенных умов. Аркесилай утверждал, что в делах сладострастия неважно,
что именно и как делается: Et obscoenas voluptates, si natura requirit, non
genere, aut loco, aut ordine, sed forma, aetate, figura metiendas Epicurus
putat {Эпикур полагает, что о запретных видах наслаждения, когда природа их
требует, следует судить не по месту, полу и способу, а по возрасту, степени
красоты и сложению возлюбленного [613] (лат ).}.
Ne amores quidem sanctos a sapiente alienos esse arbitrantur {Они
[стоики] считают, что чистые способы любви не возбраняются мудрецу [614]
(лат. ).}. - Quaeramus ad quam usque aetatem iuvenes amandi sint
{Рассмотрим, до какого возраста отроков можно их любить [615] (лат. )}.
Приведенные два положения стоиков и упрек, брошенный по этому поводу
Дикеархом самому Платону, показывают, сколько вольностей и излишеств, идущих
вразрез с общепринятым обычаем, допускает самая здравая философия.
Законы приобретают тем большую силу, чем они древнее и дольше
применяются. Опасно их ограничивать первоначальным их назначением. Они
подобны рекам, которые становятся более мощными и величественными по мере
своего движения вперед; если пройти вверх по течению до истоков, то можно
убедиться, что вначале это едва заметный ручеек, который по мере своего
роста набирается сил и становится полноводной рекой. Приглядитесь, каковы
были первоначальные воззрения, положившие начало этому могучему потоку
мнений, которые ныне внушают почтение и ужас; тогда вы убедитесь, что они
были весьма шаткими и легковесными, и вы не удивитесь тому, что люди,
которые все взвешивают и оценивают разумом, ничего не принимая на веру и не
полагаясь на авторитет, придерживаются суждений, весьма далеких от
общепринятых. Неудивительно, что взгляды людей, которые берут себе за
образец природу, в большинстве случаев весьма уклоняются от общепризнанных;
так, например, лишь очень немногие из них одобрили бы строгость нашего
брака, а большинство из них разрешало общность жен и свободу от всяких
ограничений. Они отвергали также наши приличия: так, Хрисипп утверждал, что
за десяток маслин философ готов десять раз перекувырнуться перед зрителями,
даже без штанов [616]. Он вряд ли посоветовал бы Клисфену отказаться выдать
свою дочь, прекрасную Агаристу, за Гиппоклида, увидев однажды, как тот,
вскочив на стол, встал на голову и растопырил в воздухе ноги [617].
Метрокл [618] однажды во время спора нечаянно выпустил газы в
присутствии своих учеников. Он спрятался со стыда и не выходил из дому, пока
его не навестил Кратет, который стал приводить ему в утешение разные доводы
и наконец, желая показать ему пример своей полнейшей непринужденности,
принялся наперебой с ним выпускать ветры. Ему удалось таким образом не
только рассеять сомнения Метрокла, но и склонить его к стоическому учению,
более свободному в вопросах о нравах, чем перипатетическое, которое Метрокл
разделял раньше и которое больше придерживалось правил вежливости.
То, что мы называем непристойностью, а именно вещи, которые мы не
решаемся делать явно, а делаем тайно, люди раньше называли глупостью, считая
пороком замалчивать и как бы осуждать то, чего от нас требуют природа,
обычай и наши желания. Им казалось, что лишить таинства Венеры их священного
убежища в ее храме и выставить их перед толпой, значило унизить их; что
показать ее игры без занавеса значило осквернить их. Ведь всякая
стыдливость, по их мнению, есть вещь относительная, и решение вопроса о том,
следует ли такие вещи скрывать, утаивать и обходить молчанием, зависит от
точки зрения. Они считали, что отличным примером этого может служить
сладострастие под маской добродетели, которому выгоднее, чтобы его не
выставляли напоказ толпе на улицах и площадях, подвергая публичному позору,
а предлагали ему ютиться в укромных уголках. Вот почему некоторые
утверждают, что уничтожить публичные дома значит не только повсеместно
распространить разврат, который до этого сосредоточен был в определенных
местах, но что это еще значит способствовать разжиганию у мужчин влечения к
пороку с помощью создания на их пути препон:
Moechus es Aufidiae, qui vir, Scaevine, fuisti; Rivalis fuerat qui
tuus, ille vir est.
Cur aliena placet tibi, quae tua non placet uxor?
Numquid securus non potes arrigere?
{Ныне ты, Сцепим, стал возлюбленным Авфидии, - ты, который был ее
мужем, меж тем как она стала женой твоего соперника. Почему она нравится
тебе, став женой другого, и не нравилась тебе, когда была твоей? Не потому
ли, что ты теряешь мужскую силу, когда тебе нечего опасаться [619] (лат. ).}
Тысячи примеров подтверждают это:
Nullus in urbe fuit tota qui tangere vellet Uxorem gratis, Caeciliane,
tuam,
Dum licuit; sed nunc, positis custodibus, ingens Turba fututorum est:
ingeniosus homo es.
{Не было во всем городе никого, кто польстился на твою жену, Цецилиан,
пока она гуляла на свободе. Но с тех пор, как ты приставил к ней стражу,
толпы охотников осаждают ее. Ах, ты, умная голова [620] (лат. ).}
Одного философа, который был застигнут в момент любовного акта,
спросили, что он делает. "Порождаю человека", - ответил он весьма
хладнокровно, нисколько не покраснев, как если бы его застали за посадкой
чеснока [621].
Я полагаю, что великий писатель-богослов [622] одушевлен был весьма
трогательными и почтенными чувствами, когда считал, что этот акт обязательно
должен совершаться стыдливо и втайне и что разнузданные объятия циников не
могут удовлетворить эту потребность до конца; он полагал, что циники
выставляли напоказ свои сладострастные движения лишь для того, чтобы
подтвердить, что их школа не признает стыда, но что в действительности они
удовлетворяли свою потребность в уединении.
Наш мыслитель, однако, недостаточно оценивал степень распутства
циников. Ибо, например, Диоген, открыто предававшийся мастурбации, выражал
перед присутствовавшими свою полную готовность, с помощью растирания живота,
также удовлетворить и другую свою потребность [623]. А тем, кто его
спрашивал, неужели он не может найти, чтобы поесть, более подходящего места,
чем людная улица, он отвечал: "Я на улице почувствовал голод, потому и ем на
улице" [624]. Женщины-философы, принадлежавшие к цинической школе, открыто,
без стыда, отдавались философам; Гиппархия [625] была принята в кружок
Кратета только с условием, что она во всем будет подчиняться его правилам.
Эти философы выше всего ценили добродетель и отказывались признавать все
другие дисциплины, кроме морали; вот почему они приписывали высший авторитет
во всех делах выбранному ими мудрецу, который считался стоящим выше законов.
Они не ставили сладострастию никаких иных границ, кроме умеренности и
соблюдения свободы другого.
На основании того, что вино кажется горьким больному и приятным
здоровому, что весло кажется изогнутым в воде и прямым, когда оно вынуто из
воды, и тому подобных видимых противоречий Гераклит и Протагор доказывали,
что все вещи заключают в себе причины таких явлений; по их мнению, в вине
содержится некая горечь, которая проявляется в ощущении больного, в весле -
некое качество изогнутости, которое открывается тому, кто рассматривает его
в воде, и так далее [626]. Но это означает, что все находится во всем, а
следовательно, ничто - ни в чем; ибо ничто не может быть там, где есть все.
Это мнение напоминает мне то, в чем мы постоянно убеждаемся на опыте, а
именно: что нет такого смысла и значения - прямого или косвенного, приятного
или неприятного, - которых наш ум не обнаружил бы в читаемых нами
произведениях. Сколько ошибок и заблуждений рождается из самого точного,
ясного и совершенного слова! Какая только ересь ни находила в нем
достаточных оснований для своего возникновения и распространения! Вот почему
виновники таких заблуждений ни за что не желают отказаться от этого способа
доказательства, покоящегося на истолковании слов. Один почтенный человек,
всецело погруженный в поиски философского камня, недавно хотел доказать мне
законность этого занятия, ссылаясь на авторитет Библии; он привел мне пять
или шесть мест из Библии, на которые он, по его словам, прежде всего
опирался, чтобы успокоить свою совесть (ибо он был лицом духовного звания);
и действительно, это не была просто смешная выдумка: приведенные им места
были поистине весьма пригодны для защиты этой пресловутой науки.
Путем подобного же столкновения слов получают распространение разные
пророческие вымыслы. Ведь всякого прорицателя, который пользуется таким
влиянием, что к нему часто обращаются и старательно истолковывают все
оттенки его слов и выражений, можно заставить говорить все, что угодно, как
это и делают с сивиллами [627]. Ведь имеется такое множество способов
толкования, что изобретательный ум всякими правдами и неправдами обязательно
найдет в любом изречении тот смысл, который ему на руку.
Вот почему туманная и двусмысленная манера выражаться издавна приобрела
широкое распространение. Пусть только автор сумеет привлечь к себе внимание
потомства и заинтересовать его (что зависит не только от его дарования, но
часто, или даже еще чаще, от интереса, вызываемого данным предметом), пусть
он даже по простоте своей или из хитрости выражается несколько темно и
двусмысленно - не беда! Найдется ряд истолкователей, которые, перелагая и
переиначивая его сочинения, припишут ему множество воззрений - либо
соответствующих, либо подобных, либо противоречащих его собственным, -
которые окружат его имя почетом. Он обогатится за счет своих учеников,
подобно учителям в день ярмарки Сен-Дени [628].
По этой причине стали ценить некоторые пустяковые вещи, приобрели
популярность разные писания и во многие произведения стали вкладывать самое
разнообразное содержание - кому какое вздумается, - вследствие чего одна и
та же вещь приобрела тысячу смыслов и сколько угодно самых различных
значений и толкований. Возможно ли, чтобы Гомер хотел сказать все то, что
ему приписывают, чтобы он придерживался всех тех разноречивых воззрений,
какие вычитывают у него богословы, законодатели, полководцы, философы, люди
самых различных профессий, причастных к самым различным областям знания и
человеческой деятельности? Все они на него опираются и ссылаются на него! Он
мастер на все руки, вдохновитель всех творений, всех создателей! Он главный
советник во всех начинаниях! Всякий, кому нужны были оракулы и предсказания,
находил у него все, что ему нужно. Один ученый человек из числа моих друзей
нашел у Гомера столько поразительных совпадений и превосходных мест,
говорящих в пользу нашей религии, что ему нелегко было отказаться от мысли,
будто именно таково было намерение Гомера (тем более что Гомер был ему столь
же близок, как и человек нашего времени). Беда только в том, что те доводы,
которые, по его мнению, были свидетельством в пользу нашей религии, многими
древними исследователями считались свидетельством в пользу их религий.
А посмотрите, что только выделывают с Платоном! Так как всякий почитает
за честь иметь его на своей стороне, то и истолковывает его в желательном
для себя смысле. Платону приписывают и у него находят все новейшие взгляды,
какие только существуют на свете, и, если потребуется, его противопоставляют
ему же самому. Его заставляют отвергать нравы, принятые в его время, если
только они неприемлемы в наши дни. Все эти истолкования тем убедительнее и
ярче, чем изощреннее и острее ум толкователя.
Из того самого основания, из которого исходил Гераклит, утверждая, что
каждая вещь содержит в себе все те свойства, какие в ней обнаруживают,
Демокрит делал противоположное заключение, говоря, что вещи не содержат в
себе ничего из того, что мы в них обнаруживаем; а из того факта, что мед
сладок для одного и горек для другого, он делал вывод, что мед не сладок и
не горек [629]. Пирронисты сказали бы, что они не знают, сладок ли мед или
горек, или - что он ни то, ни другое, или - что он и то, и другое; ибо они
всегда и во всем стоят на позициях крайнего сомнения.
Киренаики считали, что нельзя ничего познать извне и что мы можем
познать только то, что постигается нами путем внутреннего ощущения, как,
например, боль или наслаждение; по их мнению, мы не познаем ни звука, ни
цвета, а лишь известные, вызываемые ими ощущения, которые и служат
единственным основанием для нашего суждения. Протагор считал, что для
каждого истинно то, что ему кажется. Эпикурейцы полагали, что всякое
суждение покоится на чувствах, на них покоится познание вещей и они же
составляют основу наслаждения. Платон же утверждал, что как суждение об
истине, так и сама истина, в отличие от мнений и чувств, принадлежат уму и
мышлению.
Это приводит меня к рассмотрению вопроса о роли чувств, которые
составляют главное основание и доказательство нашего неведения. Все, что
познается, без сомнения познается благодаря способности познающего; ибо
поскольку суждение получается в результате действия того, кто судит, то
естественно, что он производит это действие своими средствами и по своей
воле, а не по принуждению, как это происходило бы в том случае, если бы мы
познавали вещи принудительно и согласно закону их сущности. Всякое познание
пролагает себе путь в нас через чувства - они наши господа [630]:
via qua munita fidei
Proxima fert humanum in pectus templaque mentis.
{Это ближайший путь, по которому убеждение проникает в сердце и
сознание человека [631] (лат. ).}
Знание начинается с них и ими же завершается. В конце концов мы знали
бы не больше, чем какой-нибудь камень, если бы мы не знали, что существует
звук, запах, свет, вкус, мера, вес, мягкость, твердость, шероховатость,
цвет, гладкость, ширина и глубина. Такова основа, таков принцип всего здания
нашей науки. По мнению некоторых философов, знание есть не что иное, как
чувство [632]. Тот, кто смог бы меня заставить пойти наперекор чувствам,
взял бы меня за горло, и я не мог бы сделать больше ни шагу. Чувства
являются началом и венцом человеческого познания.
Invenies primis ab sensibus esse creatam
Notitiam veri, neque sensus posse refelli...
Quid maiore fide porro quam sensus haberi
Debet?
{Ты сейчас убедишься, что познание истины порождается в нас чувствами,
и их показания нельзя опровергнуть... Что может возбуждать в нас большее
доверие, чем чувства [633]? (лат. )}
Какую бы скромную роль ни отводить чувствам, необходимо признать, что
все наше обучение происходит через них и при помощи их. Цицерон сообщает
[634], что Хрисипп, пытаясь умалить роль чувств и их значение, приводил
самому себе столь сокрушительные возражения, что сам не в состоянии был их
опровергнуть. Карнеад, придерживавшийся противоположной точки зрения,
похвалялся тем, что он побивает Хрисиппа его же оружием и пользуется для его
опровержения его собственными словами; по этому поводу он воскликнул: "О,
несчастный, твоя собственная сила погубила тебя! [635] Нет большей
нелепости, с нашей точки зрения, чем утверждать, что огонь не греет, что
свет не светит, что в железе нет ни тяжести, ни прочности; все это понятия,
которые нам доставляются нашими чувствами, и никакое человеческое знание или
представление не может сравниться с этим по своей достоверности.
Первое имеющееся у меня возражение по поводу чувств состоит в том, что
я сомневаюсь, чтобы человек наделен был всеми естественными чувствами. Я
вижу, что многие животные живут полной и совершенной жизнью, одни без
зрения, другие без слуха. Кто знает, не лишены ли мы одного, двух, трех или
даже многих чувств? Ибо, если у нас не хватает какого-либо чувства, наш
разум не в состоянии заметить этот недостаток. Чувства обладают тем
преимуществом, что являются крайней границей нашего знания, и за их
пределами нет ничего, что бы помогло нам открыть их. Нельзя даже открыть с
помощью одного из чувств другое:
An poterunt oculos aures reprehendere, an aures
Tactus, an hunc porro tactum sapor arguet oris,
An conlutabunt nares oculive revincent?
{Окажется ли в состоянии слух исправить показания зрения или осязание -
показания слуха? Сможет ли вкус уличить осязание в ошибке? Смогут ли зрение
и осязание опровергнуть его [636]? (лат. ).}
Все они являются крайней границей наших способностей:
seorsum cuique potestas
Divisa est, sua vis cuique est.
{Всякому чувству дана своя область и своя сила [637] (лат. ).}
Невозможно объяснить слепорожденному, что он не видит; невозможно
заставить его желать видеть и жалеть о своем недостатке. Вот почему то
обстоятельство, что наша душа довольствуется и удовлетворяется теми
чувствами, которые у нас есть, ничего не доказывает; ибо она не в состоянии
ощутить свою собственную болезнь и свое несовершенство, если они даже
имеются. Невозможно привести слепорожденному какое-либо доказательство,
довод или сравнение, которое вызвало бы в его воображении какое-то
представление о том, что такое свет, цвет или зрение. Нет ничего стоящего за
чувствами, что в состоянии было бы сделать чувства очевидными. Если
слепорожденный выражает желание видеть, то не потому, что он действительно
понимает, чего он хочет; он только слышал от нас, что он должен желать
чего-то такого, чем мы обладаем, такого, что по своему действию, а также по
своим последствиям люди называют благом, - но что же это такое, он все же не
знает и не имеет об этом ни малейшего представления.
Я знал одного дворянина почтенного происхождения, слепорожденного или
во всяком случае ослепшего в таком возрасте, когда он не знал, что такое
зрение. Он до такой степени не понимал, чего ему недоставало, что применял,
как и мы, слова, относящиеся к зрению, но только в особенном, свойственном
лишь ему одному смысле. Однажды к нему подвели мальчика, которому он
приходился крестным; обняв ребенка, он сказал: "Боже, какой прелестный
мальчик! Приятно посмотреть на него! Какое у него очаровательное личико!"
Так же как и мы, он сказал бы: "Этот зал прекрасно выглядит", "Погода
ясная", "Солнечно". Более того, узнав о таких наших развлечениях, как охота,
игра в мяч, стрельба в цель, он пристрастился к ним, стал ими заниматься и
считал, что принимает в них такое же участие, как и мы; он гордился этим,
находил в этом удовольствие, хотя обо всех этих играх знал только
понаслышке. Когда он выезжал на открытое и просторное место, где мог
пришпорить коня, ему кричали: "Вот заяц", а через некоторое время сообщали,
что заяц пойман, и тогда он бывал так же горд своей добычей, как - согласно
тому, что ему рассказывали, - это бывает с настоящими охотниками. При игре в
мяч он брал его левой рукой и ударял по нему ракеткой; он стрелял наудачу из
ружья и бывал доволен, когда его люди сообщали ему, что он попал выше мишени
или рядом с ней.
Кто знает, не совершает ли человеческий род подобную же глупость? Может
быть, из-за отсутствия какого-нибудь чувства сущность вещей большей частью
скрыта от нас? Кто знает, не проистекают ли отсюда те трудности, на которые
мы наталкиваемся при исследовании многих творений природы? Не объясняются ли
многие действия животных, превосходящие наши возможности, тем, что они
обладают каким-то чувством, которого у нас нет? Не живут ли некоторые из
них, благодаря этому, более полной и более совершенной жизнью, чем мы? Мы
воспринимаем яблоко почти всеми нашими чувствами: мы находим в нем красноту,
гладкость, аромат и сладость; но оно может, кроме того, иметь и другие еще
свойства, как, например, способность сохнуть или сморщиваться, для
восприятия которых мы не имеем соответствующих чувств. Наблюдая качества,
которые мы называем во многих веществах скрытыми, - как, например, свойство
магнита притягивать железо, - нельзя ли считать вероятным, что в природе
имеются чувства, которые способны судить о них и воспринимать их, и что,
из-за отсутствия этих способностей у нас, мы не в состоянии познать истинную
сущность таких вещей? Какое-то особое чувство подсказывает петухам, что
наступило утро или полночь, что и заставляет их петь; какое-то чувство учит
кур, еще не имеющих никакого опыта, бояться ястреба; какое-то особое чувство
предупреждает цыплят о враждебности к ним кошек, но не собак, и заставляет
их настораживаться при вкрадчивых звуках мяуканья, но не бояться громкого и
сварливого собачьего лая; оно учит ос, муравьев и крыс выбирать всегда самый
лучший сыр и самую спелую грушу, еще не отведав их; учит оленя, слона и змею
узнавать определенные, целительные для них травы. Нет такого чувства,
которое не имело бы большой власти и не являлось бы средством для
приобретения бесконечного количества познаний. Если бы мы не воспринимали
звуков, гармонии, голоса, это внесло бы невообразимую путаницу во все
остальные наши знания. Ведь, кроме непосредственных показаний каждого
чувства, мы извлекаем множество сведений, выводов и заключений о других
предметах путем сравнения свидетельств одного чувства со свидетельствами
другого. Стоит только разумному человеку вообразить себе человеческую
природу созданной первоначально без зрения и осознать, сколько тревог и
смятений повлек бы за собой такой недостаток, в какой мрак погрузилась бы
наша ослепленная душа, - и мы убедимся, какое важное значение для познания
истины имело бы отсутствие у нас одного, двух или трех чувств. Мы установили
какую-нибудь истину, опираясь и сообразуясь с нашими пятью чувствами, но
может быть, для достоверного познания ее, самой ее сущности, нужно было бы
получить согласие и содействие не пяти, а восьми или десяти чувств?
Философские школы, которые отрицают возможность человеческого знания,
ссылаются главным образом на недостоверность и слабость наших чувств; ибо
поскольку мы приобретаем все наши познания через чувства и благодаря их
посредству, то если их показания, даваемые нам, ошибочны, если они искажают
или изменяют то, что вносят в нас извне, если свет, излучаемый ими в нашу
душу, затмевается при этом переходе, - тогда нам не на что опереться. Из
этой трудности возникли все следующие призрачные представления: будто всякий
предмет заключает в себе все то, что мы в нем находим; будто в нем нет
ничего, что мы рассчитывали бы в нем найти; мнение эпикурейцев, будто солнце
не больше размером, чем оно представляется нашему взору [638]:
Quidquid id est, nihilo fertur maiore figura
Quam nostris oculis quam cernimus, esse videtur;
и мнение, состоящее в том, что тело кажется нам больше, когда оно
находится близко от нас, и меньше, когда оно далеко от нас, - и та и другая
видимость одинаково истинны:
Nec tamen hic oculis falli concedimus hilum...
Proinde animi vitium hoc oculis adfingere noli;
{Мы не допускаем, однако, чтобы глаза хоть слегка ошибались... Не будем
поэтому винить их в том, в чем повинен разум [639] (лат. ).}
и, наконец, решительное заявление, что нет никакого обмана в показаниях
чувств, что следует сдаться на их милость и искать в чем-то другом
объяснение тех разногласий и противоречий, которые мы в них встречаем; они
готовы прибегнуть к любой выдумке (они доходят даже до этого!), лишь бы не
обвинить чувства в неверном изображении предметов. Тимагор [640] клялся,
что, если даже он прищуривал глаз или смотрел искоса, ему никогда не
удавалось увидеть двойного изображения свечи, и потому эта иллюзия
происходит скорее от нашего неправильного мнения, чем от неправильности
нашего органа зрения. По мнению эпикурейцев, нет большей нелепости, чем не
признавать силу и значение чувств.
Proinde quod in quoque est his visum tempore, verum est.
Et, si non potuit ratio dissolvere causam,
Cur ea quae fuerint iuxtim quadrata, procul sint
Visa rotunda, tamen, praestat rationis egentem
Reddere mendose causa utriusque figurae,
Quam manibus manifesta suis emittere quoquam,
Et violare fidem primam, et convdiere tota
Fundamenta quibus nixatur vita salusque.
Non malo enim ratio ruat omnis, vita quoque ipsa
Concidat extemplo, nisi credere sensibus ausis,
Praecipitesque locos vitare, et cetera quae sint
In genere hoc fugienda".
{Поэтому показания чувств всегда верны. Если же разум не способен
разобраться в том, почему предметы, имеющие вблизи квадратную форму, издали
кажутся круглыми, то лучше, за отсутствием истинного объяснения, дать
ошибочное истолкование и того и другого явления, чем пренебречь очевидностью
и, подорвав основное доверие к чувствам, низвергнуть то, на чем держится вся
наша жизнь и нише благополучие. Ибо, если мы, не полагаясь на чувства, не
будем обходить пропасти и другие подобного рода опасности, которых нам
следует избегать, тогда рушится не только всякий разум, но и вся жизнь
тотчас же поставлена будет под угрозу [641] (лат. ).}
Этот отчаянный и совсем не философского порядка совет свидетельствует
лишь о том, что человеческое знание может поддерживаться безрассудными,
несообразными и вымышленными объяснениями, но человеку все же лучше
воспользоваться ими или любым другим средством, каким бы несуразным оно не
было, чем признаться в своей неизбежной слабости: чрезвычайно печальная
истина! Человек не может уйти от того, что чувства являются верховными
повелителями его знания; но они недостоверны, и показания их могут при
всяких обстоятельствах оказаться ошибочными. Вот тут-то и надо бороться не
на жизнь, а на смерть, и, если истинных сил нам не хватает, как это часто
случается, надо пустить в ход упрямство, дерзость, бесстыдство.
Если правы эпикурейцы, утверждающие, что не существует знания, если
чувства лгут, и если правы стоики, утверждающие, что чувства настолько
ложны, что не могут дать нам никакого знания, то отсюда следует, в
соответствии с положениями обеих великих догматических школ, что нет знания.
Что касается ошибочности и недостоверности показаний чувств, то это
настолько обычное явление, что всякий может представить сколько угодно
примеров ошибок и обманов, в которые они нас вводят. Когда, находясь в
долине, мы слышим отраженный звук трубы, то нам кажется, что он раздается не
сзади, а впереди.
Exstantesque procul medio de gurgite montes,
... idem ... apparent longe diversi licet..
Et fugere ad puppim colles campique videntur
Quos agimus propter navim...
... ubi in medio nobis equus acer obhaesit
Flumine, equl corpus transversum ferre videtur
Vis, et in adversum flumen contrudere raptim.
{Горы, высящиеся над морем, издали кажутся слившимися воедино, хотя и
далеко отстоят друг от друга. Кажется, будто к корме убегают холмы и долины,
мимо которых мы плывем, распустив паруса. Если лихой конь заупрямится под
нами посередине реки, то будет казаться, будто стремительной силой тело коня
влечется поперек и уносится против течения [642] (лат. ).}
Если на пулю аркебузы наложить указательный палец, наложив
одновременно, поверх него, еще средний, то нам потребуется сделать усилие,
чтобы признать, что налицо только одна пуля, - до такой степени нам будет
казаться, что это не одна, а две пули. Действительно, на каждом шагу мы
можем видеть, что чувства нередко господствуют над рассудком и заставляют
его воспринимать такие впечатления, которые он считает ложными и знает, что
они таковы. Я оставляю в стороне чувство осязания, которое сообщает нам свои
весьма важные и непосредственные свидетельства и которое посредством боли,
причиняемой нашему телу, так часто переворачивает вверх дном прекрасные
наставления стоиков и заставляет истошным голосом вопить того, кто в душе
решительно придерживается правила, что колика, как и всякая другая болезнь
или страдание, для мудреца ничего не значит и ничего не может изменить в том
высшем блаженстве, в котором он пребывает благодаря своей добродетели. Нет
души столь равнодушной, которая не пришла бы в возбуждение при звуках наших
барабанов и труб, а равно и столь суровой, которую не растрогали бы нежные
звуки музыки. Нет души столь черствой, которая не ощутила бы некоторого
благоговения при виде наших огромных и мрачных соборов, на которую не
подействовали бы пышные церковные украшения и обряды, благочестивый звук
органа, стройная и выдержанная гармония хора. Даже тех, кто входит в храм с
некоторым пренебрежением [643], пронизывает некий трепет, заставляющий их
усомниться в своей правоте.
Что касается меня, то я недостаточно тверд, чтобы оставаться
равнодушным, слушая стихи Горация или Катулла, когда их читает красивый
голос и произносят прекрасные и юные уста.
Зенон был прав, говоря, что голос - это цвет красоты [644]. Меня
уверяли, что один человек, хорошо известный во Франции, просто обольстил
меня, читая мне стихи своего сочинения, что в действительности они на бумаге
совсем не так хороши, как при чтении, и что мои глаза оценили бы их совсем
иначе, чем мои уши, настолько произношение придает очарование тем
произведениям, которые от него зависят. Нетрудно понять Филоксена [645],
который, услышав, как некий чтец плохо читает одно из его произведений,
разбил его горшки и стал топтать их ногами, приговаривая: "Я разбиваю то,
что принадлежит тебе, подобно тому как ты портишь то, что принадлежит мне".
Если зрение не имеет никакого отношения к боли, то почему люди, твердо
решившие покончить с собой, отворачивали голову, чтобы не видеть удара,
который они готовились нанести себе? Или почему те, кто ради своего
исцеления желают и требуют, чтобы их резали и делали им прижигания, не хотят
видеть приготовлений к операции, инструментов и всего того, что делает
хирург? Разве эти примеры не доказывают, какую власть над рассудком имеют
чувства? Мы можем прекрасно знать, что эти локоны взяты у какого-нибудь пажа
или лакея, эти румяна привезены из Испании, а белила и мази из-за Океана, -
и все же это придает девушке такой вид, что, наперекор рассудку, она
покажется нам милее и красивее. Рассудок здесь ни при чем.
Auferimur cultu; gemmis auroque teguntur Crimina: pars minima est ipsa
puella sui.
Saepe, ubi sit quod ames inter tam multa requiras: Decipit hac oculos
Aegide, dives amor.
{Украшения соблазняют нас: золото и драгоценности прикрывают пороки.
Сама девушка - лишь ничтожнейшая часть того, что в ней нравится. Среди
такого множества украшений часто нужно искать, где же то, что ты любишь.
Пышно наряженная любовь ослепляет здесь глаз своей сияющей эгидой [646]
(лат. ).}
Поэты, рисующие нам Нарцисса, безумно влюбленного в свое отражение,
показывают, какую власть имеют над нами чувства.
Cunctaque miratur, quibus est mirabilis ipse;
Se cupit imprudens; et qui probat, ipse probatur;
Dumque petit, petitur; pariterque accendit et ardet.
{Он восхищается всем тем, чем сам восхитителен; безумный, алчет самого
себя; восхваляет самого себя и, умоляя, умоляет себя же; так разжигает он
пламя, в котором сам же сгорает [647] (лат. ).}
А у Пигмалиона при виде сделанной им самим статуи из слоновой кости так
помутился рассудок, что он влюбился в неб и стал поклоняться ей, словно
живой!
Oscula dat reddique putat, loquiturque tenetque,
Et credit tactis digitos insidere membris;
Et metuit pressos veniat ne livor in artus.
{Он целует ее, и ему чудится, что она отвечает на его, поцелуи; он
приникает к ней и обнимает ее; ему представляется, что тело ее трепещет от
прикосновения его пальцев, и, сжимая ее в объятиях, он страшится оставить
синяки [648] (лат. ).}
Если посадить какого-нибудь философа в клетку с решеткой из мелких
петель и подвесить ее к верхушке башни собора Парижской богоматери, то, хотя
он ясно будет видеть, что ему не грозит опасность из нее выпасть, он не
сможет не содрогнуться при виде этой огромной высоты (если только он не
кровельщик). Действительно, нам приходится все время себя подбадривать,
когда мы ходим по открытым галереям наших колоколен, хотя они сделаны из
камня; но есть люди, для которых непереносима даже самая мысль о хождении по
ним. Пусть перебросят между двумя башнями перекладину такой ширины, чтобы
можно было свободно пройти по ней, - все же никакая философcкая мудрость не
в состоянии будет внушить нам пройтись по ней с тем же спокойствием, как
если бы эта перекладина лежала на земле. Я часто испытывал это, когда ходил
по нашим здешним горам (а между тем я из тех людей, которые не особенно
боятся подобных вещей), однако я не мог выносить вида пропасти, и у меня
дрожали поджилки, хотя для того, чтобы очутиться на краю пропасти, мне нужно
было бы растянуться во всю длину, и потому я мог бы свалиться в нее только в
том случае, если бы намеренно подверг себя этой опасности. Я замечал также,
что как бы значительна ни была глубина, но если на склоне виднеются дерево
или выступ скалы, на которых может задержаться наше зрение и которые делят
это пространство, то это доставляет нам облегчение и вселяет в нас некоторую
уверенность, как если бы эти предметы могли нам помочь в случае нашего
падения; но мы не можем смотреть без головокружения на крутые и ничем не
разделенные пропасти: ut despici sine vertigine simul oculorum animique non
possit {Так что нельзя смотреть вниз, не испытывая головокружения [649]
(лат. ).}. Но ведь это - явный обман зрения. Поэтому великий философ выколол
себе глаза, чтобы освободить душу от соблазна чувств и иметь возможность
размышлять более свободно [650].
Но в таком случае он должен был бы также заткнуть себе уши, - ибо, по
словам Теофраста, это наиболее опасный орган, которым мы воспринимаем самые
сильные впечатления, способные смутить и потрясти нашу душу [651], - и в
конце концов лишить себя всех остальных чувств, иными словами, лишить себя
жизни. Ибо все чувства обладают способностью повелевать нашим разумом и
нашей душой: Fit etiam saepe specie quadam, saepe vocum gravitate et
cantibus, ut pellantur animi vehementius; saepe etiam cura et timore {Часто
случается, что какой-нибудь образ, голос или песня производят сильнейшее
действие на умы; но нередко такое же действие производят заботы и страх
[652] (лат. ).}. Врачи утверждают, что есть люди такого склада, которых
определенные звуки и инструменты могут привести не только в возбуждение, но
даже в ярость. Мне приходилось встречать людей, которые, услышав, как собака
грызет кость под столом, настолько страдали от этого звука, что выходили из
себя; не много таких людей, которых не раздражал бы резкий и пронзительный
звук напильника, скоблящего железо; некоторые не выносят, когда рядом с ними
кто-нибудь чавкает; другие приходят в бешенство и готовы возненавидеть
человека, который гнусавит или хрипит. Для чего понадобился бы Гракху тот
флейтист-аккомпаниатор, который придавал различные оттенки его голосу, то
снижая, то усиливая его, когда Гракх произносил свои речи в Риме, если бы
эти переходы из одного тона в другой не были способны трогать слушателей и
влиять на их мысли [652]. Можно поистине гордиться прекрасной устойчивостью
человеческого суждения, которое способно меняться в зависимости от колебаний
звука голоса!
Чувства обманывают наш разум, но и он в свою очередь обманывает их.
Наша душа иногда мстит чувствам; они постоянно лгут и обманывают друг друга.
Будучи охвачены гневом, мы видим и слышим не совсем то, что есть в
действительности:
Et solem geminum, et duplices se ostendere Thebas.
{Видит двойное солнце и удвоившиеся Фивы [654] (лат. ).}
Человек, которого мы любим, кажется нам прекраснее, чем он есть на
самом деле:
Multimodis igitur pravas turpisque videmus
Esse in delitiis, summoque in honore vigere,
{Так, мы видим, что дурные собой и порочные женщины удерживают нашу
любовь я живут, окруженные величайшим почетом [655] (лат. ).
а тот, к которому мы питаем отвращение, - более безобразным. Человеку
огорченному и подавленному ясный день кажется облачным и мрачным. Страсти не
только изменяют наши чувства, но часто приводят их в состояние полного
отупения. Сколько есть вещей, которых мы совершенно не замечаем, когда ум
наш занят чем-то другим!
In rebus quoque opertis noscere possis.
Si non advertas animum, proinde esse, quasi omni
Tempore semotum fuerint, longeque remotum.
{Даже на самых явных вещах ты можешь убедиться, что, если на них не
обращать внимания, они кажутся принадлежащими к давнему прошлому и
находящимися далеко от нас [656] (лат. ).}
Кажется, будто душа уходит в себя и отвлекает к себе все чувства. Таким
образом, человек и снаружи и изнутри полон лжи и слабости.
Те, кто сравнивал нашу жизнь со сном [657], были более правы, чем им
иногда казалось. Когда мы спим, наша душа живет, действует и проявляет все
свои способности не в меньшей мере, чем когда она бодрствует. Правда, во сне
она действует более вяло и смутно; однако разница между этими двумя
состояниями не так велика, как между ночью и днем; она напоминает скорее
разницу между ночью и сумерками: в первом случае она спит, во втором -
дремлет более или менее крепко. Но и то и другое - потемки, киммерийские
сумерки [658].
Мы бодрствуем во сне и спим, бодрствуя. Во сне я вижу все не очень
ясно; но и когда я просыпаюсь, то не нахожу, чтобы все было достаточно ясно
и безоблачно. Сон бывает так глубок, что мы иногда не видим даже снов; но
наша явь никогда не бывает настолько полной, чтобы до конца рассеять
фантазии, которые можно назвать снами бодрствующих и даже чем-то худшим, чем
сны.
Так как наш разум и наша душа воспринимают те мысли и представления,
которые возникают у человека во сне, и так же одобряют поступки, совершаемые
нами во сне, как и те, что мы совершаем наяву, то почему бы нам не
предположить, что наше мышление и наши поступки являются своего рода
сновидениями и наше бодрствование есть лишь особый вид сна?
Если чувства - это наши высшие судьи, то следует учесть показания не
только наших чувств; ибо животные имеют в этом отношении такие же права, как
и мы, или даже большие. Не подлежит сомнению, что некоторые животные имеют
более острый слух, чем человек; другие - зрение, третьи - обоняние,
четвертые - осязание или вкус. Демокрит утверждал, что боги и животные
обладают значительно более совершенными чувствами, чем люди [659]. Но
показания чувств животных сильно расходятся с показаниями наших чувств.
Например, наша слюна очищает и сушит наши раны, но убивает змей:
Tantaque in his rebus distantia differitasque,
Ut quod aliis cibus est, aliis fuat acre venenum.
Saepe etenim serpens, hominis contacta saliva
Disperit, ac sese mandendo conficit ipsa.
{Действие этих вещей весьма различно и разница между ними громадная;
то, что одним служит пищей, для других - смертельный яд. Так, например, если
слюна человека коснется змеи, она погибает, искусав самое себя [660] (лат.
).}
Какое же свойство припишем мы слюне - благотворное, согласно опыту на
людях, или зловредное, в соответствии с опытом на змеях? Каким из этих двух
показаний проверим мы ее подлинную сущность, которую мы хотим установить?
Плиний сообщает [661], что в Индии имеются морские зайцы, которые ядовиты
для нас, как и мы в свою очередь для них, и что самое наше прикосновение для
них смертельно. Возникает вопрос: кто же является действительно ядом -
человек или рыба? Кому следует верить - рыбе, считаясь с ее действием на
человека, или человеку, считаясь с его действием на рыбу? Некое качество
воздуха опасно для человека и совершенно не вредит быку; другое качество
опасно для быка, но совершенно не вредит человеку. Какое же из этих двух
качеств в действительности является вредоносным? Больным желтухой все вещи
кажутся желтоватыми и более бледными, чем нам:
Lurida praeterea fiunt quaecunque tuentur
Arquati.
{На что ни посмотрит больной желтухою, все кажется ему желтоватым [662]
(лат. ).}
Тем, кто страдает болезнью, которую врачи называют гипосфрагмой и
которая представляет собой подкожное кровоизлияние [663], все вещи кажутся
кроваво-красными. Встречаются ли эти жидкости [664], которые так искажают
показания нашего зрения, и у животных и представляют ли они и для них
обычное явление? Ведь видим же мы, что у одних животных глаза желтые, совсем
как у наших больных желтухой, а у других - кроваво-красные; весьма вероятно,
что цвет предметов кажется им иным, чем нам. Какое же из этих двух суждений
будет истинным? Где сказано, что сущность вещей открыта именно человеку?
Твердость, белизна, глубина, кислота - все эти качества имеют такое же
отношение к животным, как и к нам, и так же им известны: природа дала им
возможность пользоваться этими качествами так же, как и нам. Если мы надавим
пальцем на веко, то все предметы покажутся нам продолговатыми и вытянутыми.
У некоторых животных зрачок сужен таким образом: значит, возможно, что
продолговатость, которую видят животные, и есть подлинная форма тела, а
вовсе не та форма, которую придает предметам наш глаз, находясь в нормальном
состоянии. Если мы надавим на нижнее веко, то предметы, находящиеся перед
нами, станут двоиться:
Bina lucernarum florentia lumina flammis,
Et duplices hominum facies, et corpora bina.
{Станет двоиться пламя светильника, станут двоиться лица у людей и их
тела [665] (лат. ).}
Если у нас заложены уши или закупорен слуховой проход, то мы
воспринимаем звук иначе, чем обычно; следовательно, животные, у которых уши
заросли шерстью или у которых вместо уха имеется лишь крохотное слуховое
отверстие, слышат не то, что мы, и воспринимают звук иначе [666]. На
празднествах и в театрах мы наблюдаем следующее: если поставить перед
факелами стекла, окрашенные в определенный цвет, то все предметы в помещении
будут казаться нам окрашенными в зеленый, желтый или фиолетовый цвет в
зависимости от цвета стекол.
Et vulgo faciunt id lutea russaque vela
Et ferrugina, cum magnis intenta theatris
Per malos volgata trabesque trementia pendent.
Namque ibi consessum caveai subter et omnem
Scenai speciem, patrum, matrumque deorvum
Inficiunt coguntque suo volitare colore.
{Часто над зрительным залом бывают натянуты желтые, розовые или
коричневые полотнища. Когда полотнища эти, укрепленные на столбах и шестах,
начинают колыхаться, они все заливают своей цветовой волной и бросают на все
свой отблеск - на сцену, на одежды сенаторов, на женские наряды, на статуи
богов [667] (лат. ).}
Весьма возможно, что животные, у которых глаза иного цвета, чем у нас,
видят предметы окрашенными в те же цвета, что и их глаза.
Таким образом, чтобы судить о роли чувств, надо было бы прежде всего
добиться согласия между показаниями наших чувств и чувств животных, а затем
также единогласия в показаниях чувств различных людей. Но в действительности
этого нет, и мы постоянно затеваем споры о вещах, которые один человек
слышит, видит или ощущает иначе, чем другой; мы спорим, как и о всякой
другой вещи, по поводу различных показаний, которые дают нам чувства.
Ребенок слышит, видит и осязает не так, как тридцатилетний человек, а
тридцатилетний - не так, как шестидесятилетний; таков уж закон природы. У
одних людей чувства более смутны и расплывчаты, у других - более ясны и
остры. Мы по-разному воспринимаем вещи, в зависимости от того, каковы мы
сами и какими вещи нам кажутся. Но так как то, что нам кажется, спорно и
недостоверно, то неудивительно, что мы можем согласиться с тем, что снег нам
кажется белым, но никак не можем поручиться за то, что именно такова его
истинная сущность; а между тем если это основание рушится, то вместе с ним
неизбежно терпит крушение и вся наука. Не вступают ли сами наши чувства в
противоречие друг с другом? Так, картина представляется нам на вид выпуклой,
на ощупь же она плоская; что сказать о том, приятен или неприятен мускус,
который приятен для нашего обоняния, но неприятен на вкус? Некоторые травы и
мази полезны для одной части тела, но вредны для другой; мед сладок на вкус,
но неприятен на вид. Есть перстни, сделанные в виде перьев и известные под
названием "перья без конца"; невозможно на глаз установить их ширину, ибо
всем кажется, что они расширяются с одной стороны и сужаются с другой, даже
если вертеть их вокруг пальца; но на ощупь они имеют одинаковую ширину во
всей окружности.
Не наделяют ли наши чувства различными качествами предметы, которые
имеют на деле всего лишь одно качество? Так, если взять хлеб, который мы
едим, то это всего лишь хлеб; однако, будучи употреблен нами в пищу, он
превращается в кости, кровь, мясо, волосы и ногти:
Ut cibus, in membra atque artus cum diditur omnis,
Disperit atque aliam naturam sufficit ex se.
{Как пища, которая расходится по всем суставам и членам тела и,
разложившись, образует совсем иную природу [668] (лат. ).}
Вода, которая питает корни дерева, становится стволом, листьями и
плодами. Воздух един, но он превращается в тысячу различных звуков, если
начать играть на трубе. Встает вопрос: придают ли наши чувства различные
качества этим предметам или же они сами обладают ими? Как разрешить это
сомнение? Что мы можем сказать о подлинной сущности вещей? Так как людям,
находящимся в состоянии болезни, бреда или сна, вещи представляются иными,
чем людям здоровым, рассудительным и бодрствующим, то нельзя ли допустить,
что, будучи в нормальном состоянии, мы также наделяем вещи определенным
бытием, соответствующим их качествам и вместе с тем сообразованным с нашим
состоянием, подобно тому как мы это делаем, будучи больны? Нельзя ли
допустить поэтому, что, будучи в здравом состоянии, мы так же придаем вещам
определенный вид, как и будучи в болезненном состоянии? Нельзя ли допустить,
что человек сдержанный придает вещам такой вид, который соответствует его
нраву, подобно тому как это делает человек несдержанный, накладывая на них
отпечаток своего характера?
Так, пресыщенный находит вино безвкусным, испытывающий жажду чересчур
сладким, а здоровый по-разному оценивает его аромат.
Так как мы приноравливаем вещи к себе и видоизменяем их, сообразуясь с
собой, то мы в конце концов не знаем, каковы вещи в действительности, ибо до
нас все доходит в измененном и искаженном нашими чувствами виде. Если
неверны циркуль, наугольник и линейка, то все изменения, сделанные с их
помощью, ошибочны, все сооружения, построенные на этих расчетах, неизбежно
плохи. Недостоверность наших чувств делает недостоверным все, что они
порождают:
Denique ut in fabrica, si prava est regula prima,
Normaque si fallax rectis regionibus exit,
Et libelia si ex parte claudicat hilim,
Omnia mendose fieri atque obstipa necesse est,
Prava, cubantia, prona, supina, atque absona tecta,
Iam ruere ut quaedam videantur velle, ruantque
Prodita iudiciis fallacibus omnia primis.
Sic igitur ratio tibi rerum prava necesse est
Falsaque sit, falsis quaecumque a sensibus orta est.
{Так, при постройке здания, если неверна линейка, фальшив наугольник,
не дающий прямого угла, если хромает отвес и хотя бы чуть-чуть он неровен,
все здание непременно получится криво и косо, все будет клониться и
распадаться, точно готово вот-вот завалиться, и вся постройка действительно
часто валится из-за ошибок, сделанных при начальном расчете. Точно так же и
суждение твое о вещах окажется ложным и пустым, если оно исходит из заведомо
ложного чувства [669] (лат. ).}
Кто же будет судьей при решении этих разногласий? Подобно тому как при
религиозных спорах нужно иметь судью, не принадлежащего ни к одной из
борющихся партий, свободного от всякой односторонности и пристрастия, что
для христианина невозможно, точно так же обстоит дело и с нашими чувствами:
ибо, если судья стар, он не может судить о чувствах старика, являясь одной
из сторон в этом споре; то же самое, если он молод, здоров или болен, если
он спит или бодрствует. Нам нужен был бы судья, свободный от всех этих
качеств, чтобы он без всякой предвзятости мог судить обо всех этих
состояниях, совершенно ему безразличных; иными словами, нам нужен был бы
судья, которого не существует.
Чтобы судить о представлениях, получаемых нами от вещей, нам нужно было
бы обладать каким-то оценивающим инструментом; чтобы проверить этот
инструмент, мы нуждаемся в доказательствах, а чтобы проверить
доказательство, мы нуждаемся в инструменте: и вот мы оказываемся в порочном
круге. Так как чувства не в состоянии разрешить наш спор, поскольку они сами
совершенно недостоверны, его должно решить рациональное доказательство; но
всякое рациональное доказательство нуждается в другом доказательстве - и мы,
таким образом, обречены на непрерывное движение вспять. Наша мысль не
проникает в окружающие нас предметы, но возникает через посредство чувств;
чувства же со своей стороны познают не окружающие предметы, а лишь свои
собственные впечатления; таким образом, мысль и представление исходят не из
предмета, а из впечатлений и ощущений наших чувств; но впечатления и самый
предмет - вещи различные; поэтому тот, кто судит по представлению, судит,
отправляясь не от предмета, а от чего-то другого. Нельзя утверждать, что
впечатления наших чувств раскрывают душе сущность окружающих нас предметов
по сходству; ибо как могут душа и разум убедиться в этом сходстве, если они
не имеют никакого общения с окружающими нас предметами? Так, например, тот,
кто не знает лица Сократа, не может, увидев его портрет, сказать, похож ли
он. Однако предположим, что кто-нибудь решил судить о вещах по
представлениям о них; если он захочет отправляться от всех представлений, то
это окажется невозможным, так как они противоречат друг другу и расходятся
между собой, как мы убеждаемся в этом на опыте. Значит ли это, что некоторые
избранные представления управляют всеми остальными? В таком случае этот
отбор следовало бы проверить другим отбором, а этот другой - третьим, и так
далее, а следовательно, наш отбор никогда не был бы закончен.
Итак, нет никакого неизменного бытия, и ни мы, ни окружающие нас
предметы не обладают им. Мы сами, и наши суждения, и все смертные предметы
непрерывно текут и движутся. Поэтому нельзя установить ничего достоверного
ни в одном предмете на основании другого, поскольку и оценивающий, и то, что
оценивается, находятся в непрерывном изменении и движении.
Мы не имеем никакого общения с бытием [670], так как человеческая
природа всегда обретается посередине между рождением и смертью; мы имеем о
себе лишь смутное и прозрачное, как тень, представление и шаткое,
недостоверное мнение. Если вы сосредоточите все усилия своей мысли на том,
чтобы уловить бытие, это будет равносильно желанию удержать в пригоршне
зачерпнутую воду; чем больше вы будете сжимать и задерживать то, что текуче
по своей природе, тем скорее вы потеряете то, что хотели удержать и зажать в
кулаке. Так как все вещи претерпевают непрерывно одно изменение за другим,
то наш разум, ищущий реального бытия, оказывается обманутым; он не может
найти ничего постоянного и неизменного, ибо всякая вещь либо еще только
возникает, но еще не существует, либо начинает умирать еще до своего
рождения. Платон утверждал [671], что тела не имеют никакого бытия, но
только рождаются; он опирался на Гомера, который сделал Океан отцом богов, а
Фетиду - их матерью, желая показать нам, что все вещи находятся в
непрерывном становлении и постоянно меняются. По его словам, это мнение
разделялось всеми философами его времени, за исключением одного лишь
Парменида, которого он высоко ценил и который утверждал, что вещи
неподвижны. Пифагор заявлял, что всякая материя текуча и зыбка; стоики
утверждали, что нет настоящего времени и что то, что мы называем настоящим,
является лишь связью между прошедшим и будущим [672]. Гераклит говорил, что
человек не может дважды войти в одну и ту же реку; Эпихарм [673] считал, что
если кто-то когда-то занял деньги, то он не должен возвращать их в настоящее
время, и что тот, кто был приглашен к обеду вчера, сегодня приходит уже не
приглашенным, так как люди уже не те, они стали иными; он считал, что одна и
та же смертная субстанция не может находиться дважды в том же состоянии;
ибо, ввиду того что она быстро и неожиданно меняется, она то распадается, то
воссоединяется, то появляется, то исчезает. Таким образом, то, что начинает
рождаться, никогда не достигает совершенного бытия, ибо это рождение никогда
не кончается и никогда не останавливается, так как оно не имеет конца;
начиная с семени оно непрерывно изменяется и переходит из одного состояния в
другое. Так, человеческое семя сперва превращается в утробе матери в
бесформенный плод, потом становится ребенком, затем, выйдя из утробы матери,
становится грудным младенцем, а позднее мальчиком, который последовательно
становится юношей, взрослым человеком, потом пожилым человеком и наконец
дряхлым старцем. Таким образом, время и непрерывное рождение постоянно
разрушают и претворяют все предшествующее.
Mutat enim mundi naturam totius aetas,
Ex alioque alius status excipere omnia debet,
Nec manet ulla sui similis res: omnia migrant,
Omnia commutat natura et vertere cogit.
{Время меняет природу всего мироздания, все должно из одного состояния
переходить в другое, ничто не остается незыблемым, все преходяще, природа
все претворяет и все заставляет меняться [674] (лат. ).}
А мы по глупости боимся какой-то смерти, хотя уже прошли и проходим
через ряд смертей. Ибо не только, как говорит Гераклит, смерть огня есть
рождение воздуха, а смерть воздуха есть рождение воды, но мы можем наблюдать
это еще более наглядным образом на себе. Цветущий возраст умирает и
проходит, когда наступает старость; юность обретает конец в цветущем
возрасте взрослого человека; детство умирает в юности, а младенчество - в
детстве; вчерашний день умирает в сегодняшнем, а сегодняшний умрет в
завтрашнем. Ничто не пребывает и не остается неизменным, ибо если бы мы
оставались всегда одними и теми же, то как могло бы нас сегодня радовать
одно, а завтра другое? Как могли бы мы любить противоположные вещи или
ненавидеть их? Как могли бы мы их хвалить или порицать? Как можем мы иметь
различные привязанности и не сохранять того же чувства, когда мысль остается
той же? Ибо неправдоподобно, чтобы, оставаясь неизменными, мы стали
испытывать другие страсти; ведь то, что претерпевает изменения, не пребывает
в том же состоянии, а если оно изменилось, значит оно больше не существует.
Но так как все бытие едино, то и просто бытие меняется, становясь все время
другим. Следовательно, наши чувства обманываются и лгут, принимая то, что
кажется, за то, что есть, так как они не знают, что есть. Но в таком случае,
что же действительно существует? То, что вечно, то есть то, что никогда не
возникало и никогда не будет иметь конца, то, что не претерпевает никаких
изменений во времени. Ибо время - вещь подвижная, которая появляется,
подобно тени, вместе с вечно движущейся и текучей материей; оно никогда не
остается неизменным и постоянным. Ко времени с полным основанием применяют
слова: "раньше", "после", "было" или "будет", которые сразу наглядно
показывают, что время не такая вещь, которая просто "есть"; ибо было бы
большой глупостью и очевидной ложью утверждать, что есть то, чего еще не
существует или что уже перестало существовать. Что же касается понятий
"настоящее", "мгновение", "теперь", на которых, по-видимому, главным образом
покоится понимание времени, то разум, открывая эти понятия, тут же и
уничтожает их; ибо он непрерывно расщепляет и делит время на прошлое и
будущее, как бы желая видеть его непременно разделенным надвое. То же самое,
что со временем, происходит и с природой, которая измеряется временем; ибо в
ней тоже нет ничего такого, что пребывает или существует, но все вещи в ней
или рождены, или рождаются, или умирают. Поэтому было бы грехом по отношению
к богу, который является единственно сущим, утверждать, что он был или
будет, ибо эти понятия означают изменение, становление или конец того, что
лишено устойчивости и неизменного бытия. На основании этого следует
заключить, что только бог есть подлинно сущее и существует он не во времени,
а в неизменной и неподвижной вечности, не измеряемой временем и не
подверженной никаким переменам; что раньше бога ничего нет, как и после него
ничего не будет, ничего более нового, ничего более юного; что он есть
единственное истинно сущее, которое одним только "ныне" наполняет "вовеки";
что, кроме него, нет ничего подлинно сущего и нельзя сказать: "он был" или
"он будет", ибо он не имеет ни начала, ни конца.
К этому столь благочестивому выводу писателя-язычника [675] я хочу - в
заключение моего затянувшегося и скучного рассуждения, которое можно было бы
еще продолжить до бесконечности, - добавить еще следующее замечание другого
писателя, тоже язычника [676]: "Какое презренное и низменное существо
человек, - говорит он, - если он не возвышается над человечеством!" Это
хорошее изречение и полезное пожелание, но вместе с тем оно нелепо: ибо
невозможно и бессмысленно желать, чтобы кулак был больше кисти руки, чтобы
размах руки был больше ее самой или чтобы можно было шагнуть дальше, чем
позволяет длина наших ног. Точно так же и человек не в состоянии подняться
над собой и над человечеством, ибо он может видеть только своими глазами и
постигать только своими способностями. Он может подняться только тогда,
когда богу бывает угодно сверхъестественным образом протянуть ему руку
помощи; и он поднимется, если откажется и отречется от своих собственных
средств и предоставит поднять себя и возвысить небесным силам.
Только наша христианская вера, а не стоическая добродетель может
домогаться этого божественного и чудесного превращения, только она может
поднять нас над человеческой слабостью.
|