Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 8.

Напрасно различать, подобно Бергсону, два типа узнавания, один — видящей траву коровы, другой — человека, зовущего свои воспоминания; ни первый, ни второй не могут служить моделью того, что значит мыслить. Мы уже говорили, что следует бы судить об Образе мышления по правомерным притязаниям, а не по фактическим противоречиям. Но образ мышления следует упрекнуть именно в обосновании своего предполагаемого права экстраполированием некоторых фактов, особенно ничтожных, повседневных, воплощенной банальности, а также узнаванием, как будто модель мышления не следует искать в более необычных и компрометирующих приключениях. Возьмем пример Канта: из всех философов именно Кант открывает великую область трансцендентального. Он подобен великому исследователю, но не другого мира, а вершин и подземелий нашего мира. И что же он делает? В первом издании Критики чистого разума он детально описывает три синтеза, соизмеряющие соответствующий вклад мыслительных способностей и достигающие высшей точки в третьем, синтезе узнавания, выражающемся в форме некоторого объекта как коррелята Я мыслю, с которым соотносятся все способности. Очевидно, что так называемые трансцендентальные структуры Кант, копирует с эмпирических актов психологического сознания: трансцендентальный синтез восприятия непосредственно выведен из эмпирического восприятия, и так далее. Во втором издании Кант снимает этот текст, чтобы скрыть столь прозрачный прием. Тем не менее метод калькирования с присущим ему "психологизмом" сохраняется в скрытом виде.

Во-вторых, узнавание мало значимо лишь в качестве спекулятивной модели, но оно значимо в связи с теми целями, которым служит, увлекая и нас. Узнанное — объект и связанные с ним ценности (ценности выявляются в основном при распределениях, производимых здравым смыслом). Если конечная практическая цель узнавания — в "установленных ценностях", то в соответствии с этой моделью образ мышления в целом как Cogitatio natura* свидетельствует о тревожащем нас попустительстве. Как говорит Ницше, Истина кажется "удобным и добродушным созданием, которое непрерывно уверяет все существующие власти, что оно никому не хочет причинять никаких хлопот — ведь оно есть лишь «чистая наука»"3. Что же это за мышление, не причиняющее вреда ни мыслящему, ни остальным? Знаком узнавания отмечено чудовищное обучение, в котором мышление "обретает" Государство, обретает "Церковь", обретает все ценности времени, тонко введен-

___________

3 Ницше Ф. Несвоевременные размышления. Шопенгауэр как воспитатель, § 3. Странник и его тень. Перев. С. Л. Франка. М., 1994. С. 19.

170

денные в чистой форме некоторого вечного, и вечно благословенного объекта. Когда Ницше различает создание новых ценностей и узнавание утвердившихся ценностей, то это различение разумеется, не следует понимать с относительной исторической точки зрения, как будто общепринятые ценности в свое время были новыми, а новые ценности как бы просто требуют времени для утверждения. В действительности речь идет о формальном и сущностном различии: новое навсегда остается новым начинания и его возобновления, так же как установленное является установленным с самого начала, даже если требуется немного эмпирического времени для его признания. То, что устанавливается в новом, доподлинно новым не является. Особенностью нового, то есть различия, является способность пробуждать в мышлении силы, не являющиеся силами узнавания ни сегодня, ни завтра; но силами совсем другого образца в никогда не узнанной и неузнаваемой terra incognita. Какие же силы вводят его в мышление — какая дурная природа, главенствующая злая воля, главный крах — лишают мышление "врожденности" и каждый раз обращаются с ним как с тем, что существовало не всегда, но вынуждено, насильственно, начинается? Как смешна по сравнению с этим добровольная борьба за узнавание. Борьба всегда идет в обыденном сознании, за установленные ценности ради присвоения или получения расхожих ценностей (почет, богатство, власть). Странная борьба сознаний за овладение трофеем, учрежденным cogitatio natura universalis, трофеем чистых узнавания и представления. Ницше смеялся при одной мысли, что об этом якобы шла речь в том, что он назвал волей к власти. Не только Гегеля, но и Канта он называл "рабочими философии", потому что их философия оставалась отмеченной этой неизгладимой моделью узнавания.

Казалось, что Кант был достаточно вооружен для ниспровержения Образа мышления. Понятие заблуждения он заменял понятием иллюзии: внутренние иллюзии, внутренние для разума, вместо заблуждений, пришедших извне только как результат каузальности тела. Субстанциальный мыслящий субъектом с глубокой трещиной от линии времени; в едином движении Бог и мыслящий субъект находили своего рода спекулятивную смерть. Но, несмотря ни на что, Кант не захотел отказаться от имплицитных допущений, даже ценой компрометации концептуального аппарата трех Критик. Мышление должно было по-прежнему быть сущностно правдивым, а философия — выходить за рамки обыденного сознания или "обыденного народного разума", не двигаться в других направлениях; тогда Критика состоит не более чем в придании гражданского состояния мышлению, рассматриваемому с точки зрения естественного закона: работа

171

Канта подкрепляет обыденное сознание, создает обыденное сознание, соответствующие числу интересов разумного мышления; ведь, если верно, что обыденное сознание вообще всегда включает сотрудничество способностей ради формы Одинакового и модели узнавания, то по крайней мере одна из активных. способностей призвана соответственно поставлять ту форму или модель, в которую вносят свой вклад остальные. Так воображение, разум способность суждения сотрудничают в познании, образуя "логическое обыденное сознание"; но именно способность суждения является здесь закономерной способностью, дающей спекулятивную модель, с которой призваны сотрудничать две другие способности. В практической же модели узнавания, напротив, именно рассудок управляет моральным обыденным сознанием. Кроме того, есть третья модель, где способности достигают свободной согласованности в собственно эстетическом обыденном сознании. Если верно, что все способности сотрудничают в узнавании вообще, то формы этого сотрудничества различаются исходя из состояний узнаваемого объекта познания, моральной ценности, эстетического эффекта... Кант далеко не опроверг, а только умножил форму обыденного сознания. (Не относится ли то же самое к феноменологии? Не открывает ли она четвертое обыденное сознание, основанное на этот раз на восприимчивости как пассивном синтезе и, строя Urdoxa, остается, тем не менее, пленницей формы доксы4?) Заметим, до какой степени кантовская Критика в конечном счете уважительна: никогда не ставятся под сомнение познание, мораль, рефлексия, вера как таковые; считается, что они соответствуют естественным интересам разума: критикуется лишь применение способностей, которое объявляется законным или нет в связи с теми или иными интересами. Изменчивая модель узнавания всегда определяет верное применение, соответствие определенных способностей, доминирующей способности под знаком обьщенного сознания. Поэтому незаконное применение (иллюзия) объясняется только следующим: мышление в своем естественном состоянии путает интересы и позволяет своим областям вторгаться друг в

_________________

4 Об обыденном сознании и стойкости модели узнавания см.: Merleau-Ponty М. Phenomenologie de la perception N.R.F. P. 276 и след., 336 и след. О квантовской теории обьщенного сознания см. в особенности Критику способности суждения § 18—22 и 40, и принципиальные заявления Критики чистого разума: "...в отношении существенных целей человеческой природы высшая философия может вести не иначе как путем, предначертанным природой также и самому обыденному рассудку"; "...только злоупотребление ими (идеями чистого разума — Э. Ю.) приводит к тому, что они вызывают иллюзии, вводящие в заблуждение; в самом деле эти идеи заданы нам природой нашего разума, и это высшее судилище само никак не может быть источником первоначальных заблуждений и фикций" // Кант И. Соч. в шести томах. М., 1964. Т. 3. С. 679, 569.

172

друга. Что не препятствует его в основном доброй природе, хорошему естественному закону, граждански санкционируемому Критикой; области, интересы, пределы и особенности остаются священными, основанными на неотчуждаемом праве. В Критике есть все — суд мирового судьи, место регистрации, кадастр — кроме силы новой политики, которая опрокинула бы образ мышления. Даже мертвый Бог и надтреснутое Я — лишь спекулятивный, преходящий неприятный момент; они воскресают — сплоченные и определенные как никогда, более уверенные в себе, но уже в других интересах — практических или моральных.

Таков мир представления вообще. Мы уже говорили, что представление определяется некоторыми элементами: тождеством в понятии, противоречиями в определении понятия, аналогией в суждении, подобием в объекте. Тождественность какого-либо понятия образует в узнавании форму Одинакового. Определение понятия включает сравнение возможных предикатов с их противоположностями в двойном прогрессивном и регрессивном ряду, с одной стороны пронизанном припоминанием, а с другой — воображением, чья цель — найти, воссоздать (воспроизведение памятью-воображением). Аналогия распространяется либо на высшие определяемые понятия, либо на отношения определенных понятий с соответствующими объектом, она обращена к силе распределения в суждении. Что касается объекта понятия самого по себе или в отношении с другими объектами, то он отсылает к подобию как залогу преемственности восприятия. Каждый элемент взывает, таким образом, к частной способности, но и возникает между способностями в лоне обьщенного сознания (например, сходство между восприятием и припоминанием). Я мыслю — наиболее общий принцип представления, то есть источник элементов и единство всех этих способностей: я считаю, я сужу, я воображаю и вспоминаю, я воспринимаю — вот четыре ветви cogito. Именно на этих ветвях распято различие. Учетверенные узы, где тождественное, подобное, аналогичное и противоположное только и могут мыслиться как различное; различие всегда становится объектом представления лишь по отношению к полагаемому тождеству, аналогии в суждении воображаемой противоположности, воспринятому подобию5. Совокупность этих четырех обличий придает различию достаточное основание как principium comparationis*. Поэтому мир представления характеризуется неспособностью мыслить различие в себе, а заодно и мыслить повторение для себя, поскольку

________________

5 О двойном подчинении различия полагаемому тождеству и воспринятому подобию в "классическом" мире представления см.: Фуко М. Слова и вещи. СПб., 1994. С. 86—87, 102.

173

последнее постигается уже только через узнавание, распределение, воспроизводство, подобие, как отчуждающих суффикс РЕ в простых общностях репрезентации. Постулат узнавания был, таким образом, первым шагом к гораздо более общему постулату представления.

* * *

"Кое-что в наших восприятиях не побуждает наше мышление к дальнейшему исследованию, потому что достаточно определяется самим ощущением; но кое-что решительно требует такого исследования, поскольку ощущение не дает ничего надежного. — Ясно, что ты говоришь о предметах, видных издалека, как бы в смутной дымке. — Не очень-то ты схватил мою мысль!"6. В этом тексте различается два вида вещей: не затрагивающие мышление и (Платон скажет об этом ниже) заставляющие мыслить. Первые — объекты узнавания. Мышление и все его способности могут найти здесь полное применение; мышление может работать, но эта озабоченность и применение не имеют ничего общего с размышлением. Мышление наполнено здесь только своим собственным образом, и оно узнает себя тем лучше, чем лучше узнает вещи: это палец, это — стол, здравствуй Теэтет. Отсюда и вопрос собеседника Сократа: когда не узнают вещи или когда затрудняются их узнать, разве при этом не мыслят по-настоящему? Собеседник уже почти что картезианец. Итак ясно, что сомнительное не заставляет нас отказаться от точки зрения узнавания. И оно вызывает лишь локальный скептицизм или обобщенный метод при условии, что мышление уже хочет узнать, в чем состоит сущностное отличие уверенности от сомнения. Есть вещи сомнительные и точные: они предполагают добрую волю мыслящего и добрую природу мышления, понятых как идеал узнавания — мнимое сходство с истиной, этой philia*, предопределяющей одновременно образ мышления и понятие философии. Но вещи, в которых мы уверены, побуждают мыслить не больше, чем сомнительные. То, что три угла треугольника с необходимостью равны двум прямым углам, предполагает мышление, желание мыслить, мыслить треугольник и даже его углы: Декарт замечал, что нельзя отрицать это равенство, если о нем думают, но можно с успехом думать, даже о треугольнике, не думая об этом равенстве. Все истины такого рода гипотетичны, поскольку они не способны вызвать акт размышления в мышлении, так как они уже предполагают все, о чем спрашивается. Во-

____________

6 Платон. Государство. Книга VII, 523 b. // Платон. Соч. в трех томах. М., 1971. Т. 3. С.332.

174

истину, концепты всегда обозначают лишь возможности. Не хватает власти абсолютной необходимости, то есть первичного насилия над мышлением, странности, враждебности, единственно способной вывести мышление из его естественного оцепенения и вечной возможности: таким образом, существует только невольная мысль, вынужденно вызванная в мышлении, тем более совершенно необходимая, что рождается она путем взлома, из случайного в этом мире. В мысли первичны взлом, насилие, враг, ничто не предполагает философию, все идет от мизософии7. Для обоснования относительной необходимости мыслимого не будем полагаться на мышление, возможность встречи с тем, что принуждает мыслить, поднимая и выпрямляя абсолютную необходимость акта мышления, страсти к мышлению. Условия подлинной критики и подлинного творчества одинаковы: разрушение образа мышления —как собственного допущения, генезиса акта размышления в самом мышлении.

В мире есть нечто, заставляющее мыслить. Это нечто — объект основополагающей встречи, а не узнавания. Встреченное может быть Сократом, храмом и демоном. Оно может быть постигнуто в различных эмоциональных тональностях — восхищения, любви, ненависти, боли. Но в своем первичном качестве, независимо от тональности, оно может быть лишь почувствовано. Именно в этом смысле оно противостоит узнаванию. Поскольку чувственное в узнавании вовсе не то, что может быть лишь почувствовано, но то, что непосредственно соотносится с чувствами в объекте, который можно вспомнить, вообразить, постичь. Чувственное не только соотносится с объектом, который может быть не только почувствован — на него могут быть направлены другие способности. Оно предполагает применение чувств и применение других способностей в обыденном сознании. Объект встречи, напротив, реально

Это не качество, а знак. Это не чувствительное существо, но бытие чувственного. Это не данность, но то, чем задана эта данность. И оно также некоторым образом ощутимо. Это неощутимое именно с точки зрения эмпирического применения, при котором чувственность постигает лишь то, что и другие способности, и соотноситься в обыденном сознании с объектом, который должен быть также постигнут другими способностями. Ощутимость того, что может быть только почувствовано (в то же время неощутимого) натыкается на собственную границу — знак — и возвышается до трансцендентного применения — энной силы. Здесь уже нет

____________

7 Misosophie — в буквальном переводе "философоненавистничество"; неологизм Ж. Делёза по аналогии с misogyne (женоненавистник). Прим. ред.

175

обыденного сознания, которое ограничивало бы особый вклад чувственности в условия совместной работы; она вступает тогда в несогласованную игру, ее органы становятся метафизическими. Вторая характерная черта: то, что может быть только почувствовано (sentiendum* или бытие чувственного) волнует душу, "озадачивает" ее, то есть вынуждает ставить задачу. Как если бы объект встречи, знак, был носителем задачи, как если бы он создавал и проблему8. Стоит ли, согласно другим текстам Платона, отождествлять задачу или вопрос с особым объектом трансцендентальной Памяти, делающей возможным обучение в этой области, путем постижения того, что можно только вспомнить? Все на это указывает; действительно, платоновское припоминание претендует на постижение бытия прошлого, незапамятного или одновременно пораженного сущностным забвением соответственно закону трансцендентного применения, согласно которому то, что можно только вспомнить, вспомнить невозможно (в эмпирическом действии). Есть большая разница между таким сущностным забвением и забвением эмпирическим. Эмпирическая память обращается к вещам, которые могут и даже должны быть восприняты иным путем: то, что я вспоминаю, должно быть мной увидено, услышано, представлено или помыслено. Забытое в эмпирическом смысле — то, что не удается вновь постичь памятью, когда мы ищем его во второй раз (это слишком далеко, забвение отделяет меня от воспоминания или стирает его). Но трансцендентальная память постигает то, что в первый раз, с первого раза может быть только вспоминаемым; не возможное прошлое, но бытие прошлого как такового и прошлое всех времен. Забытая — именно таким образом вещь появляется собственной персоной в памяти, сущностно воспринимающей ее. Она не обращается к памяти, не обращаясь к забвению в памяти. Памятное в ней — также и незапамятное, незабвенное. Забвение — уже не случайное бессилие, отделяющее нас от воспоминания самого по себе случайного, оно существует в сущностном воспоминании как энная сила памяти по отношению к своей границе или тому, что можно только вспомнить. То же относилось к ощутимости: случайному неощутимому, слишком малому, слишком далекому от наших чувств в эмпирическом применении, противостоит сущностно неощутимое, совпадающее с тем, что можно ощутить только с точки зрения трансцендентного воздействия. Таким образом, чувственность, вынужденная во

____________

8 См.: Платон. Государство. 524 а, b. Отметим, как Гастон Башляр в "Прикладном рационализме" (Bachelard О. Le rationalisme applique. P., 1949. Р. 51—56.) противопоставляет задачу или объект-носитель проблемы картезианскому сомнению и опровергает модель узнавания в философии.

176

время встречи чувствовать sentiendum, в свою очередь вынуждает память вспомнить памятное, то, что можно только вспомнить. И наконец, третий признак — трансцендентальная память в свою очередь вынуждает мышление постичь то, что может быть только помыслено, cogitandum*,

** Сущность: не интеллигибельное, так как это еще только модус, в котором мыслят то, что может быть не только помыслено, но бытие интеллигибельного как крайнюю силу мышления, нечто к тому же непостижимое. От sentiendum к cogitandum росло насилие того, что заставляет мыслить. Все способности сорвались с петель. Но что такое петли, как не форма обыденного сознания, заставляющего все способности двигаться по кругу и совпадать? Каждая из них по-своему и в свою очередь разбила форму обьщенного сознания, удерживавшую ее в эмпирической стихии докса, чтобы достичь энной силы как парадоксального элемента трансцендентного действия. Вместо совпадения всех способностей, способствующего общему усилию узнавания объекта, налицо расхождения, когда каждая способность поставлена перед лицом "присущего" ей в том, что к ней сущностно относится. Разноголосица способностей, цепь натяжения, бикфордов шнур, когда каждая из них наталкивается на свой предел и получает от другой (или передает ей) только насилие, сталкивающее ее с собственной стихией, как несвязанностью или несоответствием.

Остановимся, тем не менее, на способе, которым Платон в каждом случае определяет сущность границ. Текст Государства определяет то, что особенно часто встречается и должно отличаться от всякого узнавания, как объект "одновременно противоположного ощущения". Тогда как палец — всегда лишь палец, требующий узнавания, твердое твердо, только будучи также и мягким, поскольку оно неотделимо от становления или отношения, вкладывающих в него противоположное (то же самое относится к большому и малому, единому и множественному). Таким образом, это сосуществование противоположностей, сосуществование большего и меньшего в качественно неограниченном становлении, образующем знак или исходную точку того, что вынуждает мыслить. Зато узнавание отмеряет и ограничивает качество, с чем-то соотнося его; таким образом, оно прекращает необузданное становление. Не путает ли уже Платон, определяя первую инстанцию как форму оппозиции или качественной противоположности, бытие ощутимого с простым чувственным бытием, с качественно чистым бытием ( )? Это подозрение крепнет, когда дело касается второй инстанции, инстанции припоминания. Ведь это только кажется, что припоминание порывает с моделью узнавания. Оно, скорее, довольствуется усложнением его схемы: в то время как

177

узнавание направлено на воспринимаемый или воспринятый объект, припоминание направлено на объект, предположительно связанный с первым или скорее упакованный в него, требующий признания независимо от четкости восприятия. Эта другая вещь, упакованная в знак, должна быть одновременно никогда невиданным и при этом уже-узнанным, тревожной странностью. И очень соблазнительно поэтически сказать, что это уже было видено, но в другой жизни, в мифическом настоящем: ты — подобие ... Но это все меняет: прежде всего сущность встречи, так как она не ставит узнавание перед слишком сложным испытанием, слишком сложной, трудно снимаемой упаковкой, но противостоит всякому возможному узнаванию. Меняется также сущность трансцендентальной памяти и того, что можно только вспомнить; ведь вторая инстанция лишь задумана как форма подобия в припоминании. Так что возникает все то же возражение — припоминание путает бытие прошлого с прошедшим бытием, и поскольку не может указать эмпирический момент, когда это прошлое было настоящим, взывает к первоначальному или мифическому настоящему. Величие концепта припоминания состоит в том (в этом его радикальное отличие от картезианского концепта врожденности), что оно вводит время, длительность времени в мышление как таковое: тем самым он устанавливает присущую мышлению непрозрачность, свидетельствуя о злой природе как злой воле, которые необходимо стряхнуть извне, с помощью знаков. Но поскольку, как мы уже видели, время вводится здесь только как физический цикл, а не в чистой форме или сущности, все еще предполагается, что у мышления — добрая природа, сияющая ясность, просто потемневшие или потерявшиеся в превращениях естественного цикла. Припоминание остается укрытием модели узнавания. Не в меньшей степени, чем Кант, Платон копирует действие трансцендентальной памяти с образа эмпирического действия (это хорошо видно в изложении Федона).

Что касается третьей инстанции, чистого мышления или того, что может быть только помыслено, то Платон определяет ее как: Величие лишь велико, Малость только мала, Тяжесть всего лишь тяжела, Единство просто едино. Вот что мы вынуждены думать под давлением припоминания. Следовательно, по Платону, форма реального тождества (Единое понятое как *) определяет сущность. Все увенчивается великим принципом: несмотря ни на что и прежде всего существует родство, преемственность (filiation) или вернее, филиация (philiation) мышления и истины, короче — добрая природа и доброе желание, основанные в конечном счете на форме аналогии в Благе. Так что Платон, написавший текст Государства, первым обрисовал догматический и морализа-

178

торский образ мышления, нейтрализующий этот текст и позволяющий ему функционировать лишь в качестве "раскаяния". Открыв высшее или трансцендентное применение способностей, Платон подчиняет его формам оппозиции в чувственном, подобия в припоминании, тождества в сущности, аналогии в Благе; тем самым он готовит мир представления, осуществляет первичное распределение элементов и уже придает работе мышления догматический образ, допускающий и выражающий его.

Трансцендентальная форма способности совпадает с ее разрозненным, высшим или трасцендентным применением. Трансцендентное отнюдь не означает, что способность адресуется объектам вне мира; напротив, она постигает в мире то, что относится исключительно к ней и порождает ее в этом мире. Трансцендентное действие не следует копировать с эмпирического именно потому, что оно воспринимает то, что не может быть схвачено с точки зрения обыденного сознания, мерящего эмпирическое использование всех способностей тем, что приходится на каждую из них в форме сотрудничества. Вот почему трансцендентальное, со своей стороны, подсудно высшему эмпиризму, единственно способному исследовать его сферу и области, поскольку, в противоположность тому, что полагал Кант, оно не может быть наделено обычными эмпирическими формами, какими они предстают при определении их обыденным сознанием. Та немилость, в которую сегодня впало учение о способностях — тем не менее совершенно необходимый раздел в системе философии — объясняется недооценкой этого собственно трансцендентального эмпиризма, который тщетно заменяли копированием трансцендентального с эмпирического. Следует довести каждую способность до крайнего предела ее расстройства, где она становится добычей тройного насилия — насилия того, что принуждает ее работать; того, что она вынуждена постигать и что только она может постичь, в тем числе и непостижимое (с точки зрения эмпирического применения). Третий последний силовой предел. Каждая способность открывает здесь присущую ей страсть, то есть свое радикальное различие и вечное повторение: свою дифференциальную стихию повторения, подобную внезапному порождению действия и вечному повторению объекта, свой способ рождаться, уже повторяя. Мы спрашиваем, например, что заставляет чувственность чувствовать? и что может быть только почувствовано? и что одновременно неощутимо? Мы должны поставить этот вопрос не только применительно к памяти и мышлению, но и к воображению тоже: существует ли imaginandum*, **,одновременно являющийся и непредставимой границей? есть ли в языке lоquendum***, и молчание одновременно? а для других способностей, которые нашли бы свое место в целостной доктрине — витальность,

179

чей трасцендентный объект был бы также чудовищем; общительность, чьим трансцендентным объектом была бы анархия — и, наконец, даже для еще неведомых способностей, ждущих своего открытия9. Ведь ничего нельзя сказать заранее, нельзя заранее судить об исследовании: возможно, некоторые способности, хорошо и даже слишком хорошо известные, окажутся лишенными собственной границы, отглагольнного прилагательного (d'adjectif verbal), потому что они устанавливаются и применяются лишь в форме обыденного сознания; и наоборот: возможно, откроются новые способности, скрытые заранее под формой обыденного сознания. Что касается доктрины в целом, не стоит сожалеть о неуверенности в результатах исследований и сложности в изучении частного случая каждой способности; напротив, трансцендентальный эмпиризм — единственный способ, при котором трансцендентальное не копируется с образов эмпирического.

Нашей темой здесь не является выработка подобной теории способностей. Нам хотелось бы только определить природу ее требований. Платоновские определения не могут быть в этом отношении удовлетворительными, ведь это не образы, уже опосредованные и соотнесенные с представлением, но, напротив, свободные дикие состояния различия в себе, которые могут довести каждую из способностей до пределов. Это не качественная оппозиция в чувственном, но элемент, являющийся различием в-себе, создающий одновременно качество в чувственном и трансцендентное действие в чувственности; этим элементом является интенсивность, как чистое различие в себе, но при этом неощутимое для эмпирической ощутимости, постигающей интенсивность, лишь когда она уже покрыта или опосредована качеством, что может быть только почувствовано с точки зрения трансцендентной ощутимости, которая непосредственно воспринимает встречу. Когда же чувственность понуждает воображение, а воображение, в свою очередь,

____________

9 Случаи воображения: это единственный случай, когда Кант рассматривает способность, освобожденную от формы обыденного сознания, и находит для нее законное, по-настоящему "трансцендентное" применение. Действительно, схематизирующее воображение в Критике чистого разума находится еще под влиянием так называемого ложного обыденного сознания; отражающее воображение в суждении о прекрасном — еще во власти эстетического обыденного сознания. Но возвышенное, по Канту, заставляет, вынуждает воображение дойти до собственного предела, своего , максимума — непредставимого, сущностно бесформенного, деформированного (Критика способности суждения, § 26). Оно передает свое принуждение мышлению, в свою очередь вынужденному мыслить сверх-чувственное как обоснование сущности и способности мышления: мышление и воображение здесь сущностно не согласованы, наступают друг на друга, что обусловливает новый тип согласия (§ 27). Так что модель узнавания или форма обыденного сознания в возвышенном отсутствуют, в пользу совсем другой концепции мышления (§ 29) // Кант И. Соч. в шести томах. М., 1966. Т. 5. С. 257, 264, 273.

180

поднимается до трансцендентного действия, фантазм, несогласованность фантазма упреждает , то, что можно только воооразить, эмпирически невообразимое. Наступление момента памяти — не подобие в припоминании, а, напротив, несходство в чистой форме времени, учреждающей незапамятное трасцендентной памяти. Это Я, надломленное формой времени, вынужденное, наконец, мыслить то, что может быть только помыслено: не Одинаковое, но трансцендентную "точку алеаторики", всегда сущностно Другую, где все сущности упаковываются как дифференциалы мышления; она означает высочайшую способность мышления лишь указывая одновременно на немыслимое или неспособность мыслить ради эмпирического применения. Вспомним глубокие тексты Хайдеггера, показывающего, что пока мышление ограничивается допущением своей доброй природы и доброй воли в форме обыденного сознания, ratio, cogitatio natura universalis, оно вообще не мыслит, будучи пленником общественного мнения, застывшего в абстрактной возможности...: "Человек может мыслить тогда, поскольку имеет такую возможность, но возможное еще не гарантирует того, что мы будем на это способны"; мышление мыслит лишь насильно, вынужденно встречая то, что "заставляет задуматься", того, что следует обдумать — а обдумать нужно и немыслимое или не-мысль, то есть тот постоянный факт, что "мы еще не мыслим" (следуя чистой форме времени)10.

Действительно, путь, ведущий к тому, что следует мыслить, начинается с чувственности. Мысль приходит к нам интенсивно; от интенсивности — к мышлению. Преимущество чувственности как первоначала проявляется в том, что то, что вынуждает чувствовать и может быть только почувствовано, совершенно одинаковы при встрече, хотя в других случаях обе эти инстанции различаются. Действительно, интенсивность и различие в интенсивности — одновременно объект встречи и объект, до которого встреча возвышает чувственность. При этом встречаются не боги, даже скрытые, боги — только формы узнавания. Встречаются демоны, силы прыжка, интервала, интенсивного или мгновенного, восполняющие различие лишь различным: это знаки-носители. И это самое

____________

10 Хайдеггер М. Что значит мыслить? //Хайдеггер М. Разговор на проселочной дороге. Перев. А. С. Солодовниковой. М., 1991. С. 135. Действительно, Хайдеггер сохраняет тему желания или philia, скорее, гомологии между мыслью и тем, что следует мыслить. То есть он сохраняет примат одинакового, даже если оно должно вобрать и включить различие как таковое. Отсюда метафоры дара, вместо насилия. В любом случае Хайдеггер не отказывается от того, что мы ранее называли субъективными допущениями. Как видно из Бытия и времени, действительно имеется доонтологическое имплицитное понимание бытия, хотя, уточняет Хайдеггер, из этого не должен вытекать эксплицитный концепт.

181

главное: от чувственности к воображению, от воображения к памяти, от памяти к мышлению, когда каждая отдельная способность передает другой принуждение, доводящее ее до собственного предела — каждый раз это свободный лик различия, пробуждающий способность как различное этого различия. Таковы различие в интенсивности, несхожесть в фантазме, отсутсвие подобия в форме времени, дифференциал в мышлении. Противоположность, подобие, тождество и даже аналогия являются лишь результатами этих проявлений различия, а не условия, подчиняющие себе различие и превращающие его в то, что можно представить. Никогда нельзя говорить о рhilia, свидетельствующей о желании, любви, доброй природе и доброй воле, с чьей помощью способности обладали бы или стремились к объекту, до которого их возвышает насилие, представляя его аналогию или свою гомологию. У каждой способности, включая мышление, лишь невольное приключение; волевое применение остается погруженным в эмпирическое. Логос разбивается на иероглифы, каждый из которых говорит на трансцендентном языке способности. Даже исходный пункт, чувственность при встрече с тем, что побуждает чувствовать, не предполагает ни близости, ни предназначения. Напротив, именно случай, случайные обстоятельства встречи гарантируют необходимость того, о чем она заставляет думать. Это не дружба подобного с одинаковым, объединяющая противоположности, соединяющая чувственность с sentiendum. Достаточно темного предшественника, сообщающего различное как таковое, связывающего его с различием: темный предшественник — совсем не друг. Президент Шребер по-своему повторил три положения Платона, возвращая им первоначальное связующее насилие: нервы и захват нервов, изученные души и умерщвление души, вынужденное мышление или принуждение мыслить.

Сам принцип коммуникации, даже насильственный, как бы поддерживает форму обыденного сознания. Тем не менее, это не так. Действительно, существует упорядоченная последовательность способностей. Но ни порядок, ни последовательность не предполагают сотрудничества относительно формы предположительно одинакового объекта, либо субъективного единства сущности Ямыслю. Это разбитая, порванная цепь, на которую нанизаны куски распавшегося мыслящего субъекта и края надтреснутого Я. Трансцендентное применение способностей в прямом смысле парадоксально , противоположно их применению по правилам обыденного сознания. И согласованность способностей может возникнуть только как несогласное согласие, поскольку каждая сообщает другой только принуждение, сталкивающее с собственным раз-

182

личием и расхождением с другими11. Кант первым дал пример такого согласия посредством несогласия на примере соотношения воображения и мышления в возвышенном. Итак, есть нечто, передающееся от одной способности к другой, но претерпевающее при этом метаморфозу, не формируя обыденного сознания. Можно также сказать, что есть Идеи, пронизывающие все способности, не будучи объектом ни одной из них в частности. Возможно следует, как мы увидим, сохранить название Идей не за чистыми cogitanda *, но скорее за инстанциями, переходящими от чувственности к мышлению, от мышления к чувственности, способные порождать в каждом случае, следуя свойственному им порядку, объект-предел или трансцендентное каждой способности. Идеи — задачи, но задачи задают только условия, при которых способности достигают своего высшего применения. В этом отношении Идеи, далекие от среды здравого смысла и обыденного сознания, отсылают к пара-смыслу, определяющему единственную коммуникацию несогласованных способностей. Не освещены Идеи и естественным светом; они скорее сверкают, как блуждающие, переменчивые разрозненные огоньки. Сама концепция естественного света неотделима от некоторой предполагаемой ценности Идеи — "ясности и отчетливости" и предполагаемого происхождения, "врожденности". Но врожденность представляет всего лишь добрую природу мышления с точки зрения христианской теологии или, шире, требований сотворения (поэтому Платон противопоставлял припоминание врожденности, упрекая последнюю в игнорировании роли формы времени в душе в связи с чистым мышлением, или необходимости формального различения До и После, способного обосновать забвение того, что побуждает мыслить). Само "ясное и отчетливое" неотделимо от модели узнавания как инструмента любой ортодоксии, хотя бы и рациональной. Ясное и отчетливое — это логика узнавания, подобно тому как врожденность — теология обыденного сознания; они уже нацелили Идею на представление. Восстановление Идеи в теории способностей влечет за собой порыв ясного и отчетливого, или открытие дионисийской ценности, согласно которой Идея, будучи четкой, необходимо является смутной, тем более смутной, чем она четче. Отчетливо-смутное становится здесь подлинной тональностью философии, симфонией несогласованной Идеи.

______________

11 Понятие "несогласное согласие" удачно определено Костасом Акселосом, применяющим его к миру и пользующимся особым знаком (или/и), чтобы показать в этом смысле онтологическое различие. См.: Axelos К. Vers la pensee planetaire. P., 1964.

183

Нет ничего более показательного, чем обмен письмами между Жаком Ривьером и Антоненом Арто. Ривьер поддерживает образ автономной мыслительной функции, по праву обладающей сущностью и волей. Несомненно, с мышлением у нас возникают большие фактические затруднения: нехватка метода, техники или прилежания, и даже здоровья. Но это благоприятные затруднения: не только потому, что они мешают природе мышления поглотить нашу собственную природу не только потому, что они соотносят мышление с препятствиями как "фактами", без которых невозможно ориентироваться; но потому, что наши усилия по их преодолению позволяют нам поддерживать в чистом мышлении идеал мыслящего субъекта, как "высшей степени тождественности нам самим" во всех изменениях, различиях и неравенствах, которые фактически нас постоянно захватывают. Удивленный читатель констатирует, что, чем больше Ривьер считает себя близким к Арто, понимающим его, тем больше он от него отдаляется, говоря о другом. Это редкостное недоразумение. Ведь Арто говорит не просто о своем "случае", но уже в юношеских письмах предчувствует, что его случай выявляет обобщенный процесс мышления, не укладывающегося в успокоительный догматический образ, а, наоборот, совпадающего с полным разрушением этого образа. Трудности, испытываемые им, следует понимать не как факты, но как сложности, по праву касающиеся и затрагивающие сущность того, что значит мыслить. Арто говорит, что (его) проблема состоит не в ориентации мышления, не в совершенном выражении того, что он думает, не в старании и обретении метода или совершенстве стихов, но просто в том, чтобы что-либо мыслить. Это для него единственно постижимое "произведение"; оно предполагает порыв, сосредоточенность мышления, которое проходит через разного рода бифуркации, отправляется от нервов, и сообщается с душой для того, чтобы прийти к мысли. Тогда мышление вынуждено мыслить свой полный крах, надлом, собственную естественную неспособность, совпадающую с наибольшей силой, то есть с cogitanda, ее несложившимися силами, побочными порывами и вторжениями мысли. Во всем этом Арто преследует цель страшного открытия мышления без образа и завоевания нового права, которое не поддается репрезентации. Он знает, что трудность как таковая со свитой задач и вопросов — не столько фактическое состояние, сколько структура мышления по праву. Что есть безглавие в мысли, как и амнезия в памяти, афазия в языке, агнозия в чувственности. Он знает, что мысль — не врожденная, она должна быть порождена мышлением. Он знает, что задача не в том, что бы направить или методично применить предсуществующую по природе и праву мысль, а в том, чтобы породить еще не существующее

184

(иного произведения нет, все остальное — произвольное украшательство). Думать, значит творить, иного творчества не существует; но творить значит прежде всего побуждать "мыслить" в мышлении. Вот почему Арто противопоставляет в мышлении гениталъностъ — врожденности, а так же припоминанию, выдвигая тем самым принцип трансцендентального эмпиризма: "Я — врожденно половой ... Есть дураки, которые считающие себя существами, врожденными существами. Я же — тот, кто должен подстегивать свою врожденность, чтобы существовать. Тот, кто благодаря врожденности должен быть существом, то есть все время подстегивать нечто вроде паршивой псарни, о, сучья невозможность ... Под грамматикой всегда есть мышление, не идущая на бесчестие девственница, гораздо более неуступчивая, если ее принимают за врожденный факт. Мысль — это матрона, которая существовала далеко не всегда"12.

* * *

Речь идет не о противопоставлении догматическому образу мышления другого образа, заимствованного, например, у шизофрении. Но скорее о напоминании, что шизофрения — не только человеческий факт; это и возможность мышления, проявляющеюся как таковое только в упразднении образа. Примечательно, что со своей стороны, догматический образ считает только ошибку злоключением мышления, сводя все к фигуре ошибки. Это уже пятый постулат, который нам следует учесть; ошибка как единственный "негатив" мысли. Этот постулат, несомненно, связан с другими, как и они с ним: что может случиться с Cogitatio natura miversalis, предполагающим добрую волю мыслителя в качестве доброй природы мышления, кроме ошибки, то есть принятия ложного за истинное (ложное по природе за истинное по собственной воле). Разве сама ошибка не свидетельствует о форме обыденного сознания, потому что одна единственная способность не может ошибаться, нужны по меньшей мере две, действующие совместно, когда объект первой совпадает с другим объектом второй? И что такое ошибка, как не всегда ложное узнавание? И откуда берется ошибка, как не из ложного распределения элементов представления, из ложной оценки оппозиции, аналогии, подобия и тождества? Заблуждение —лишь изнанка рациональной ортодоксии, она свидетельствует в пользу того, от чего оно отклоняется — в пользу

_____________

12 Artaud A. Correspondance avec Riviere // (Oeuvres completes, N.R.F. T. 1. P. 9— 11). В отношении этой переписки сошлемся также на комментарии Мориса Бланшо: Blanchot M., Le livre a venir. P., 1959.

185

прямоты, доброй природы и доброй воли того, кого считают ошибшимся. Итак, ошибка воздает должное "истине" в той степени, в какой она, не имея формы, дает форму истины ложному. Именно в этом смысле Платон в Теэтете, с внешне совсем иным намерением, чем в Государстве, строит позитивную модель узнавания или обыденного сознания, и отрицательную модель ошибки одновременно. Не только мышление заимствует идеал "ортодоксии", не только обыденное сознание находит свой объект в категориях оппозиции, подобия, аналогии и тождества: но ошибка содержит трансценденцию обыденного сознания на ощущения, а души — на все способности, чье взаимодействие ( *) в форме одинакового она определяет, л не могу перепутать две вещи, воспринимаемые или постигаемые мною, я всегда могу спутать вещь, которую постигаю или вспоминаю, с другой, как будто я вкладываю настоящий объект ощущения в остаточную возбудимость другого объекта моей памяти— например, "здравствуй, Теодор", когда мимо идет Теэтет. Итак, нищета ошибки все же свидетельствует в пользу трансцендентности Cogitatio natura. Можно сказать, что ошибка — вид сбоя здравого смысла в форме обыденного сознания, остающегося нетронутым, целостным. Она подтверждает тем самым предыдущие постулаты догматического образа, поскольку вытекает из него и является его доказательством от противного.

Правда, такое доказательство совершенно не эффективно, так как действует в той же стихии, что и сами постулаты. Что же касается согласования текстов Теэтета и Государства, то это проще, чем может показаться. Не случайно Теэтет — это диалог апорий: и именно та апория, которой заканчивается диалог, является апорией различия или diaphora** (насколько мышление требует трасцендентности для различия относительно "мнения", настолько мнение требует для себя имманентности различия). Теэтет — первая великая теория обыденного сознания, узнавания и представления, а также ошибки как их коррелята. Но апория различия изначально свидетельствует о неудаче и необходимости искать доктрину мышления в совсем другом направлении: быть может, указанном в VII-ой книге Государства?... Но с той оговоркой, что модель Теэтета продолжает действовать подспудно, стойкие элементы представления все еще компрометируют новое видение в Государстве.

Ошибка — "негатив", естественно проявленный в гипотезе Cogitatio natura universalis. Тем не менее догматический образ вовсе не исключает того, что кроме ошибки у мышления есть и другие злоключения: позор, который труднее смыть; негативы, которое гораздо труднее проявлять. Ему известно, что безумие, глупость,

186

злобность — ужасная троица, не сводящаяся к одинаковому, также не сводится к ошибке. Но для догматического образа это снова факты. Глупость, злобность, безумие рассматриваются как факты внешней причинности, задействующие в свою очередь внешние силы, способные извне исказить прямоту мышления в той мере, в какой мы является не только мыслителями. Но как раз само воздействие этих сил на мышление отождествляется с ошибкой, призванной по праву вобрать все последствия каузальности внешних фактов. Таким образом, сведение глупости, злобности и безумия к единственной фигуре ошибки следует воспринимать по праву. Отсюда гибридный характер этого пресного концепта, который не относился бы к чистому мышлению, если бы оно не было извращено извне, но и не вытекал бы из внешнего, если бы был внутри чистого мышления. Вот почему мы, со своей стороны, не можем довольствоваться приведением неких фактов, направленных против образа мышления, догматического по праву. Как в случае с узнаванием, мы должны продолжить дискуссию в области права, задаваясь вопросом о законности того распределения эмпирического и трансцендентального, которое производит догматический образ. Нам скорее представляется, что существуют факты ошибки. Но какие факты? Кто говорит "здравствуй, Теодор", когда проходит Теэтет, кто говорит "сейчас три", когда уже половина четвертого, или 7+5=13? Близорукий, рассеянный, малыш в школе? Это показательные примеры ошибок, отсылающих, как и большинство "фактов", к совершенно искусственным или детским ситуациям и выставляющих мышление в гротескном виде, соотнося его с очень простыми вопросами, на которые можно и должно отвечать отдельными предложениями13. Ошибка обретает смысл только тогда, когда игра мышления перестает быть спекулятивной, чтобы стать чем-то вроде радиофонической игры. Следует все перевернуть: ошибка —это произвольно экстраполированный, произвольно спроецированный в трансцендентальный факт; что же касается подлинно трансцендентальных структур мышления и "скрывающего" их "негатива", их, быть может, следует искать в другом месте, в образах, отличных от образа ошибки.

_______________

13 См. Гегель Г. В. Ф. Феноменология духа II Система наук. Перев. Г. Т. Шпета. Часть первая. Феноменология духа. Спб., 1994. С. 21. "Догматический способ мышления в знании и изучении философии есть не что иное, как мнение, будто истинное состоит в положении, которое есть прочный результат, или также в положении, которое знают непосредственно. На вопросы: когда родился Цезарь, сколько футов содержалось в стадии и т. д., — ответ должен быть дан безукоризненный... Но природа такой так называемой истины отличается от природы философских истин".

187

Философы некоторым образом всегда живо осознавали такую необходимость. Лишь немногие не испытывали потребности обогатить концепт ошибки определениями иного порядка. (Приведем несколько примеров: понятие суеверия, каким оно было выработано Лукрецием, Спинозой и философами XVIII-го века, в частности Фонтенелем. "Абсурдность" суеверия, очевидно, не сводится только к ошибке как его сердцевине. Так, у Платона незнание или забвение отличаются от ошибки так же, как само припоминание — от врожденности. Понятие стоиков stultitia — одновременно безумие и глупость. Кантовская идея внутренней иллюзии — внутренней для разума — в корне отличается от внешнего механизма заблуждения. Отчуждение гегельянцев предполагает глубокое изменение соотношения истинное-ложное. Шопенгауэровские понятия вульгарности и глупости полностью опровергают соотношение воля — способность суждения.) Но саморазвитию более богатых определений препятствует сохранение, несмотря ни на что, догматического образа и сопутствующих ему постулатов обыденного сознания, узнавания и представления. Поэтому коррективы могут появиться лишь как "раскаяние", на миг усложняющие или замутняющие этот образ, не опровергая его внутренний принцип.

Глупость — не черта животного. Животное особым образом защищено от того, чтобы быть "глупым". Часто устанавливали формальное соответствие между человеческим лицом и мордами животных, иными словами между индивидуальными различиями человека и специфическими различиями животного. Однако, только таким путем не понять глупость как собственно человеческую "бестиальность". Когда поэт-сатирик перебирает все степени ругательств, он не останавливается на животных формах, а погружается на большую глубину, от плотоядных к травоядным, и заканчивает выходом в клоаку, на общем пищеварительном растительном фоне. Внутренний процесс пищеварения, перистальтические движения глупости глубже внешнего жеста нападения или хищного движения. Поэтому тиран предстает не только с головой быка, но и с головой-грушей, капустой или картофелиной. Никто никогда не может быть выше того, чем пользуется отстраненнее: тиран институирует Глупость, но он — первый слуга и назначение своей системы, это всегда раб, командующий рабами. И разве концепт ошибки может свидетельствовать о союзе глупости и жестокости, гротескного и ужасного — дойнике мирового движения? Трусость, жестокость, низость, глупость — не просто телесные силы или черты характера и общества, но — структуры мышления как такового. Пейзаж трансцендентального оживает; в нем следует отвести место тирану, рабу и дураку, но так, чтобы место не было похоже на того, что его занимает, и чтобы трансцендентальное не было концепцией

188

эмпирических образов, которые оно делает возможными. Вера в постулаты Cogitatio не позволяет нам превратить глупость в трансцендентальную проблему: глупость может быть лишь эмпирическим определением, отсылающим к психологии или анекдоту, или того хуже — к полемике и ругательствам, сборникам шутливьк изречений, как особо омерзительному жанру псевдолитературы. Кто в этом виноват? Не виновата ли прежде всего философия, которая дала убедить себя посредством концепта ошибки, хотя и заимствовала его из фактов, — но незначительных и весьма произвольных? Самая скверная литература создает сборники шуток; а лучшую преследовала проблема глупости, которую она сумела подвести к вратам философии, придав ей космическое, энциклопедическое и гносеологические измерение (Флобер, Бодлер, Блуа). Философии достаточно было бы собственными средствами, с необходимой скромностью заняться этой проблемой, полагая, что глупость никогда не является глупостью других: это объект чисто трансцендентального вопроса: как возможна глупость (а не ошибка)?

Она возможна благодаря связи мысли с индивидуацией. Эта связь гораздо глубже, чем та, что проявляется в Я мыслю: она завязывается в поле интенсивности, уже создающем чувствительность мыслящего субъекта. Поскольку Я или мыслящий субъект являются, быть может, лишь признаками вида: человечество как вид и органы. Безусловно, вид в человеке уже перешел в имплицитное состояние: так что Я как форма может служить универсальным принципом узнавания и представления, в то время как специфические эксплицитные формы им только признаются, а спецификация является лишь правилом одного из элементов представления. Итак, Я— не вид, но скорее потому, что имплицитно содержит то, что роды и виды развивают эксплицитно, а именно — представленное становление формы. У Евдокса и Эпистемона общая судьба. Напротив, индивидуация не имеет ничего общего со спецификацией, даже продленной. Она не только сущностно отличается от всякой спецификации, но, как мы увидим, делает ее возможной и предшествует ей. Она состоит из полей интенсивных текучих факторов, не принимающими форму Я, ни форму мыслящего субъекта. Индивидуация как таковая, действуя во всех формах, неотделима от извлекаемой и увлекаемой чистой основы. Трудно описать эту основу, вызываемый ею ужас, ее притягательность. Потревожить основу — самое опасное, но и самое соблазнительное занятие в минуты оцепенения тупой воли. Ведь это бесформенное, лишенное очертаний дно поднимается на поверхность вместе с индивидом. Безглазое, оно здесь, уставилось на нас. Индивид отличается от него, но оно себя от индивида не отличает, продолжая брак с тем, кто с ним Разводится. Оно неопределенно, но прилипает к определению, как

189

земля к ботинку. А вот эксплицитные формы животных предохраняют их от этой основы. Не так, однако, обстоит дело с Я и мыслящим субъектом, заминированными мучающими их полями индивидуации, беззащитными перед поднимающимся дном, протягивающим им свое искаженное или искажающее зеркало, где расплываются все ныне мыслимые формы. Глупость — не основа и не индивид, но именно то отношение, при котором индивидуация извлекает основу, не в силах придать ей форму (она поднимается через Я, как можно глубже проникая в способность мышления, создавая неузнанное всякого узнавания). Все определения становятся жестокими и неверными: созидающее и изобретающее их мышление может теперь постичь их — ободранных, отделенных от живой формы, плавающих в мрачной глубине. На этом пассивном фоне все превращается в насилие. А на пищеварительном фоне — в нападение. Там происходит шабаш глупости и злобности. Может быть это исток меланхолии, омрачающей самые прекрасные человеческие лица: предчувствие свойственного человеческому лицу уродства, приступа глупости, злобного извращения, безумного отражения. Ибо с точки зрения философии природы безумие возникает тогда, когда индивид отражается на этом свободном фоне, и, следовательно, вследствие этого — глупость отражается в глупости, жестокость — в жестокости, становясь уже невыносимой. "Тогда в их мозгу развилась досадная способность видеть глупость и больше ее не переносить..."14 Верно, однако, что эта самая жалкая способность становится способностью королевской, когда она воодушевляет философию как философию духа, то есть когда она приводит все способности к тому трансцендентному действию, которое делает возможным резкое примирение индивида, содержания и мышления. Тогда факторы интенсивной индивидуации принимают себя за объекты, образуя высший элемент трансцендентной чувственности, sentiendum; от одной способности к другой содержание переносится в мышление, все еще не-мыслимое и не-мыслящее, но это не-мыслимое становится необходимой эмпирической формой, в которой мышление надтреснутого Я (Бувар и Пекюше) мыслит, наконец, cogitandum, то есть тот трансцендентный элемент, который может быть только помыслен ("тот факт, что мы еще не думаем" или Что такое глупость?).

____________

14 Флобер Г. Бувар и Пекюше. — О зле (глупость и злобность), его истоках, ставших автономными в качестве содержания, (сущностной связи с индивидуацией) и вытекающей из этого истории Шеллинг написал великолепные страницы в Философских исследованиях о сущности человеческой свободы. "Бог ... предоставил основе действовать в ее независимости" // Шеллинг Ф. В. И. Соч. в двух томах. М., 1989. Т. 2. С. 125.

190

* * *

Преподавателям хорошо известно, как редко встречаются в "заданиях" (кроме упражнений, где нужно переводить предложение за предложением или получить точный результат) ошибки или что-то ложное. Напротив — бессмыслица, неинтересные и незначительные замечания, банальность, принятая за нечто замечательное, смещение обычных и особых "точек", плохо поставленные или с искажающие смысл задачи — вот наш худший, самый распространенный и полный угроз, удел. Когда полемизируют математики, то сомнительно, чтобы они упрекали друг друга в ошибке в результатах или в расчетах; они, скорее, упрекнут за незначительность теоремы или бессмысленную задачу. Философии следует сделать из этого вывод. Смысл признан философией и даже стал привычным. Но этого, пожалуй, еще недостаточно. Смысл определяется как условие истины; но поскольку предполагается, что условие сохраняет более широкий объем понятий, чем обусловленное, смысл обосновывает истину, делая возможным также и ошибку. Ложное предположение тем не менее не лишено смысла. Что же до бессмыслицы, то она стала бы признаком того, что не может быть ни верным, ни ложным. В предположении различаются два измерения: выражение, посредством которого предположение высказывает, выражает нечто мысленное; обозначение, при помощи которого оно указывает, означает объекты, к которым относится высказанное или выраженное. Первое — измерение смысла, второе — истинного и ложного. Но при этом смысл не мог бы обосновывать истину предположения, не оставаясь безучастным к тому, что он обосновывает. Истинное и ложное стали бы делом обозначения (по словам Рассела, "вопрос истины или ложности касается того, на что указывают термины и высказывания, а не того, что они выражают"). Возникает странное положение: открывается область смысла, но мы относим ее психологическому чутью или логическому формализму. При необходимости к классическим ценностям истинного и ложного добавляют новую ценность бессмыслицы или абсурда. Но при этом предполагается, что истинное и ложное продолжают существовать в том же состоянии, что и прежде, то есть независимыми от условий, которые им предписывают или от новой ценности, которые к ним добавляют. Об этом говорят или слишком много или недостаточно: слишком много, поскольку поиск обоснования — главное в "критике", которая Должна бы вдохновить нас на новые способы мышления; недостаточно — потому, что пока обоснование остается более широким, чем обоснованное, эта критика служит только оправданием традиционных, способов мышления. Предполагается, что истинное и

191

ложное остаются незатронутыми условиями, которые обосновывают первое, делая второе возможным, отсылая истинное и ложное в предположении к соотношению обозначений. Задают шестой постулат, постулат самого предположения или обозначения, вбирающий предыдущие и сочлененный с ними (отношение обозначения — просто логическая форма узнавания).

Действительно, условие должно быть условием реального, а не возможного, опыта. Оно образует внутренний генезис, а не внешнюю обусловленность. Истина во всех отношениях — дело производства, а не соответствия. Дело порождения, а не врожденности или припоминания. Мы не можем считать, что обоснованное остается таким же, как прежде, — когда оно не было обосновано, не прошло испытания обоснованием. Основание достаточно, обоснование "коленчато", потому, что оно соотносит обосновываемое, с подлинным отсутствием основы. Можно сказать — теперь его не узнать! Обосновывать значит совершать метаморфозу. Истинное и ложное касаются не просто обозначения, допустимого безразличным к нему смыслом. Соотношение предположения с означаемым объектом должно быть установлено самим смыслом; идейному смыслу присуще превосходить себя в означаемом объекте. Обозначение никогда не было бы обосновано, взятое как случай истинного предположения, если оно не должно было мыслиться как граница генетических рядов и мысленных связей, образующих смысл. Если смысл переносится на объект, то последний может полагаться в реальности не как внешний смыслу, но лишь как граница его развития. А отношение предположения к тому, что оно означает, поскольку это отношение осуществлено, учреждается единством смысла, одновременно с осуществляющим его объектом. Есть лишь единственный случай, когда означаемое значимо само по себе и остается внешним по отношению к смыслу: это как раз случай особых предположений, взятых в качестве примеров и произвольно изъятых из контекста15. Но как поверить при этом, что школьные примеры, детские и искусственные, могут обосновать образ мышления? Каждый раз, когда предположение возвращено в контекст живой мысли, оказывается, что его истинность измеряется именно смыслом; ложность же связана с воплощенной бессмыслицей. Мы всегда имеем ту часть истины, которую сами заслужили, в соответствии со смыслом того, что мы говорим. Смысл — это генезис или производство истинного, а истина — лишь эмпирический результат смысла. Во всех постулатах догма-

____________

15 Отсюда позиция Рассела, который отдает предпочтение особым предположениям: см. его полемику с Карнапом в кн. Russell В. Signification et verite. Р., Flammarion. P. 360—367.

192

тического образа мы встречаем одно и то же смешение, состоящее в возвышении до трансцендентального, простой эмпирической фигуры ценой низведения до эмпирического истинных структур трансцендентального.

Смысл — выраженное предположения, но что такое выраженное?. Оно не сводится ни к означаемому объекту, ни к состоянию, пережитому тем, кто себя выражает. Мы должны различить смысл и значение следующим образом: значение отсылает только к концепту и способу его соотношения с объектом, обусловленными в поле представления; смысл же подобен Идее, развивающейся в дорепрезентативных определениях. Не удивительно, что сказать, что не является смыслом, легче чем сказать, чем он является. Действительно, мы никогда не можем одновременно сформулировать предположение и его смысл, никогда не можем высказать смысл того, что мы говорим. С этой точки зрения смысл является подлинным loquendum, тем, что не может быть сказано при эмпирическом употреблении, хотя оно может быть лишь сказано при трансцендентном употреблении. Идея, пронизывающая все способности, тем не менее не сводится к смыслу. Дело в том, что она, в свою очередь, также бессмыслица; не составляет трудности согласовать этот двойной аспект, благодаря которому Идея состоит из структурных, не имеющих собственного смысла элементов, но сама составляет смысл всего, что производит (структура и генезис). Есть только одно слово, высказывающее и себя, и свой смысл, это как раз слова бессмыслица — абракса, снарк, блиттури. Если смысл необходимо является бессмыслицей при эмпирическом применении способностей, напротив, бессмыслица, столь частая в эмпирическом применении, является как бы секретом смысла для сознательного наблюдателя, все способности которого направлены на трансцендентный предел. Как это по-разному признавали многие авторы (Флобер или Льюис Кэрролл), механизм бессмыслицы — высшая цель смысла, также как механизм глупости — высшая цель мышления. Если верно, что мы не высказываем смысл того, что говорим, мы, по крайней мере, можем воспринимать смысл,- то есть выраженное одного предложения, как означаемое Другого предложения, смысл которого мы в свою очередь не высказываем, и так до бесконечности. Подобно этому каждое предположение сознания, названное "именем", оказывается вовлеченным в неопределенную номинальную регрессию, так как каждое имя отсылает к другому, означающему смысл предыдущего. Бессилие эмпирического сознания подобно здесь "энной" силе языка и его трансцендентному повторению, бесконечной возможности говорить словами или говорить о словах. Как бы то ни было, мышление выдает догматический образ и постулат предположений,

193

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'