Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 3.

[35]

ную форму однородной среды и связующим звеном между этими дву­мя терминами — пространство и длительность — является одновре­менность, которую можно определить как пересечение времени с про­странством»*. В этом влечении к плоскостному и горизонтальному для структурализма невыносимо как раз богатство, следствие объема, все то в значении, что не может быть развернуто в одновременности формы. Но случайно ли, что книга — прежде всего объемный том?**. А смысл смысла (в общем смысле смысла, а не сигнала) — это беско­нечное следствие? Нескончаемое послание от означающего к означа­ющему? И его сила — своего рода чистая и бесконечная двусмыслен­ность, не оставляющая никакой передышки, никакого покоя означен­ному смыслу, побуждая его — в собственной экономике — снова значить и различать? За вычетом неосуществленной Малларме Книги, самотождественности записанного не существует.

Неосуществленной: это не значит, что Малларме не преуспел осу­ществить Книгу, которая бы составляла с собой единое целое — Мал­ларме просто этого не хотел. Он разосуществил единство Книги, по­шатнув категории, в которых, как считалось, ее можно совершенно спокойно осмыслять: рассуждая о «самотождественности» Книги, он подчеркивает, что Книга — это разом «то же самое и другое», будучи «сложена сама с собой». Здесь она не только предлагает себя «двойно­му истолкованию», но через нее, говорит Малларме, «Я, так сказать, десятки раз сею то там, то здесь весь этот двойной том»***.

Вправе ли мы возводить эту метафизику и эстетику, которые столь хорошо подходят к Прусту и Клоделю, в общий метод струк­турализма?*** * Именно так, однако, поступает Руссе, когда решает, как мы, по крайней мере, попытались показать, свести к недостой­ной случайности или отходам все то, что остается необъяснимым в

* Bergson, Essais sur les donnees immediates de la conscience.

** Для представителя литературного структурализма (и, возможно, структурализ­ма вообще) книжная буква — движение, бесконечность, подвижность и неустойчи­вость накрученного на самого себя в свитке, в томе смысла — еще не заняла место (но может ли она это сделать?) буквы развернутого, установленного Закона: предписания на Скрижалях.

*** Ср. об этой «самотождественности» книги Малларме: J. Scherer, le «Livre» de Mallarme, p. 95 и разворот 94, a также р. 77 и разворот на р. 129—130. *** * Мы не будем настаивать здесь на такого рода вопросе. Вопрос банальный, но его очень трудно обойти, и он встает к тому же на каждом этапе работы Руссе, идет ли речь об отдельно рассматриваемом авторе или даже единичном произведении. Всякий ли раз имеется лишь одна основополагающая структура и как ее распознать и выде­лить? Критерий не может быть получен ни эмпирически-статистическим наблюдени­ем, ни сущностной интуицией. Перед структуралистской наукой, касающейся произ­ведений, то есть предметов, структура которых не является априорной, встает пробле­ма индукции. Существует ли материальное и priori произведения? Но постижение материального априори влечет за собой массу преюдициальных проблем.

[36]

свете «предустановленной» и воспринимаемой в своей одновремен­ности телеологической схемы. Даже в эссе, посвященных Прусту и Клоделю, в эссе, направляемых наиболее содержательной структурой, Руссе вынужден пойти на то, чтобы расценивать как «случайности роста» «каждый эпизод, каждого персонажа», в отношении которых следовало бы «признать возможную независимость» (р. 164) от «цен­тральной темы» или «общего устройства произведения» (там же); он вынужден пойти на то, чтобы столкнуть «истинного Пруста» с «ро­манистом», к которому он, впрочем, может «быть несправедлив», по­скольку, по Руссе, истинный Пруст тоже может пройти мимо «исти­ны» любви и т. д. (р. 166). Как «истинный Бодлер заключен, возмож­но, в одном единственном "Балконе", а весь Флобер — в "Госпоже Бовари"» (р. XIX), так истинный Пруст не может быть одновременно повсюду. Руссе должен также сделать вывод, что персонажи «Заложника» разобщены не «обстоятельствами», а, «вернее сказать», «требо­ваниями клоделевской схемы» (р. 179); должен не скупиться на чудеса изощренности, чтобы доказать, что в «Атласном башмачке» Клодель «не изменяет себе» и «не отвергает» свою «постоянную схему» (р. 183). Серьезнее всего, что этот «ультра-структуралистский», как мы выразились, метод, в некоторых отношениях противоречит, похоже, самому ценному и оригинальному намерению структурализма. В об­ласти биологии и лингвистики, где он поначалу и проявил себя, струк­турализм стремится главным образом сохранить связность и полноту любой целостности на ее собственном уровне. Первым делом он зап­рещает рассматривать в данной конфигурации то, что не завершено или ущербно, все то, в чем она предстает лишь как слепое предвосхи­щение или таинственное отклонение от ортогенеза, осмысляемого ис­ходя из некоего телоса или идеальной нормы. Быть структуралистом — значит прежде всего неотступно следовать за организацией смысла, самостоятельностью и собственно равновесием, удавшейся конфигу­рацией каждого момента, каждой формы; значит отказываться спи­сывать на нелепую случайность то, чего не позволяет понять некий идеальный тип. Даже патологическое не является простым отсутстви­ем структуры. Оно организовано. Его не понять как недостаточность, неполноценность или разложение прекрасной идеальной целостнос­ти. Оно не просто провал телоса.

Что правда, то правда, отказ от целесообразности является закон­ным правилом, методической нормой, применять которую структу­рализму трудно. Этот отказ — кощунственный по отношению к тело-су обет, которому работа никогда не верна. Структурализм жив раз­личением между своим обетом и делом. О чем бы ни шла речь — о биологии, лингвистике или литературе, — как можно воспринять це­лостность, не исходя из ее цели? из презумпции цели, по меньшей мере?

[37]

И если смысл является смыслом лишь в целостности, как возник бы он, не будь целостность проникнута предвосхищением цели, интенциональностью, которая притом не обязательно и не прежде принад­лежит сознанию? Если имеются структуры, то они возможны исходя из той основополагающей структуры, через которую открывается и себя превосходит целостность, обретая смысл в предвосхищении те-лоса, каковой следует понимать здесь в самой неопределенной форме. Эта открытость, конечно же, и дает свободу времени и генезису (даже сливается с ними), но она же рискует, оформляя становление, его зам­кнуть. Заглушить силу формой.

И тогда в перепрочтении, к которому приглашает нас Руссе, выяс­няется: то, что изнутри угрожает свету, метафизически угрожает и любому структурализму — угрожает скрыть смысл в самом действии, посредством которого его открывают. Воспринять структуру станов­ления, форму силы — значит, выигрывая смысл, его потерять. Смысл становления и силы (в чистом и собственном их качестве) — это по­кой начала и конца, умиротворение зрелища, горизонта или лица. В этом покое и умиротворении качество становления и силы заслоняет­ся самим смыслом. По всему, что в нем показывается, смысл смысла является аполлоновским.

Сказать, что сила — исток феномена, значит, наверное, ничего не сказать. Будучи высказанной, сила уже феномен. Гегель убедительно показал, что объяснение феномена через силу является тавтологией. Но, говоря это, следует целить не в осмысление силы, а в известную неспособность языка выйти за свои пределы, чтобы высказать свой исток. Сила — это другое языка, без которого последний не был бы тем, что есть.

Еще следовало бы, дабы уважить в языке это странное движение, дабы не свести его в свою очередь на нет, попытаться вернуться к ме­тафоре тени и света (самопоказывания и самосокрытия), основопола­гающей метафоре западной философии как метафизики. Основопо­лагающей не только в качестве фотологической метафоры — а в этом отношении вся история нашей философии является фотологией (так называется история или трактат о свете), — но уже и просто метафо­ры: вообще метафора, переход от одного сущего к другому, или от одного означающего к другому, дозволенный изначальным подчине­нием и аналогичным смещением бытия под сущее, есть сущностная тя­жесть, которая удерживает и безвозвратно подавляет рассуждение в метафизике. Судьба, которую нелепо было бы рассматривать как до­стойную сожаления и временную случайность некоей «истории»; как промашку, ошибку мысли в истории (in historia). Речь идет о том па­дении in historiam мышления в философию, которым почата история. Достаточно сказать, что метафора «падения» заслуживает своих ка-

[38]

вычек. В этой гелиоцентрической метафизике сила, уступая место эй-досу, (то есть зримой для метафорического глаза форме), была уже отделена от своего смысла силы, как качество музыки отделено от себя в акустике*. Как понять силу или слабость в терминах ясности или

темноты?

Того, что современный структурализм пустил ростки и окреп в более или менее прямой и признанной зависимости от феноменоло­гии, вполне достаточно, чтобы считать его данником самой чистой традиционности западной философии — той. что по ту сторону свое­го антиплатонизма возвращает Гуссерля к Платону. Но искать в фе­номенологии понятие, которое позволило бы осмыслить интенсив­ность или силу, — напрасный труд. Осмыслить могущество, а не только направление, напряжение, а не только на направленности, интенцио-нальности. Всякая ценность прежде всего образуется теоретическим субъектом. Выигрываешь или проигрываешь лишь в терминах яснос­ти и неясности, очевидности, присутствия и отсутствия для сознания, в терминах осознания и утраты сознания. Прозрачность — это выс­шая ценность, как и однозначность. Отсюда трудности в осмыслении генезиса и чистой темпоральности трансцендентального эго, в пере­даче удавшегося или незадавшегося воплощения телоса и тех таин­ственных слабостей, которые называют кризисами. И когда Гуссерль местами перестает рассматривать кризисные феномены и провалы те­лоса как «случайности генезиса», как нечто несущественное (Unwesen), он лишь показывает, что забвение эйдетически предписано и в виде «отложений» необходимо для развития истины. Для ее открытия, ее освещения. Но откуда эти силы и слабости сознания, эта сила слабос­ти, скрывающая в том самом действии, в котором она открывает? Если эта «диалектика» силы и слабости является конечностью самой мыс­ли в ее отношении к бытию, она не может быть высказана на языке формы, посредством тени и света. Ведь сила не есть темнота, она не скрывается за формой, чьей субстанцией, материей или криптой она якобы является. Сила не мыслима исходя из пары противоположнос­тей, то есть из сообщничества феноменологии и оккультизма. Ни, внут­ри феноменологии, как противостоящий смыслу факт.

Необходимо, следовательно, пытаться избавиться от такого язы­ка. Не попытаться от него избавиться, ибо это невозможно без забве­ния нашей истории. Но об этом грезить. Не избавиться от него, что не

* «...Точка отправления, позволяющая утверждать, что все качественное является количественным, лежит в акустике... (Теория звучания струн; соотношения интерва­лов; дорический лад)... Речь о том, чтобы повсюду обнаружить математические фор­мулы для абсолютно непроницаемых сил.» (Nietzsche, la Naissance de la philosophie a l'espoque de la tragedie greque).

[39]

имело бы никакого смысла и лишило бы нас света смысла. Но сопро­тивляться ему как можно дольше. Во всяком случае необходимо не отрешаться от него в той отрешенности, каковая является сегодня дур­ным хмелем самого изощренного структуралистского формализма.

Критика, если ей придется когда-нибудь объясниться и наладить обмен с литературным письмом, не должна ждать, что это сопротив­ление будет организовано прежде всего в «философии», предписыва­ющей какую-то эстетическую методологию, от которой критика вос­примет свои принципы. Ведь философия определилась в своей исто­рии как размышление над поэтическим начинанием. Она, если взять ее в отдельности, предстает сумерками сил, то есть солнечным утром, когда говорят образы, формы, феномены, утром идей и идолов, в ко­тором рельефность сил обретает покой, уплощает на свету свою глу­бину и простирается в горизонтальной плоскости. Безнадежная, од­нако, затея, если вспомнить, что литературная критика, знает она это или нет, хочет она того или нет, уже определилась как философия ли­тературы. И пока она такова, то есть пока она намеренно не предпри­мет стратегической операции, о которой мы говорили выше и кото­рую нельзя помыслить просто под названием структурализма, у кри­тики не будет ни средств, ни, главное, мотива отказаться от эвритмии, от геометрии, от преимущества взгляда, от аполлонического экстаза, который «перво-наперво вызывает раздражение глаза, придающее ему зрительную способность»*. Она не сможет превзойти себя до такой степени, чтобы полюбить силу и смещающее линию движения, полю­бить его как движение, как желание, в нем самом, а не как случай­ность или явление линий. Превзойти себя вплоть до письма.

Отсюда и та ностальгия, та меланхолия, то павшее дионисийство, о которых мы говорили вначале. Ошибаемся ли мы, чувствуя, его в завершающей «Форму и Значение» похвале структурной и клоделевс-кой «монотонности»?

Следовало бы поставить точку, но прениям нет конца. Распря, различие между Дионисом и Аполлоном, между порывом и структу­рой не изглаживается в истории, ибо его ? истории нет. В некотором необычном смысле слова оно является и изначальной структурой: от­крытостью истории, самой историчностью. Различение просто не при­надлежит ни истории, ни структуре. Если вместе с Шеллингом следу­ет сказать, что «все есть не что иное, как Дионис», следует знать — а это и есть писать, — что Дионис как чистая сила мучим различием. Он видит и видим. И выкалывает (себе) глаза. С незапамятных времен он относится к тому, что вне его, к зримой форме, к структуре, как к смерти. — Так он и появляется.

* Nietzsche, le Crepuscule des idoles.

[40]

«Недостает форм...», — говорил Флобер. Как это понимать? Мо­жет, это прославление отличного от формы? «избытка вещей», кото­рый ее превосходит и ей сопротивляется? Похвала Дионису? Нет, едва ли. Напротив, это вздох некоего «увы! не достает форм». Некая рели­гия произведения как формы. Ко всему прочему вещи, для которых у нас не достает форм, суть уже призраки энергии, «идеи», «более ши­рокие, чем пластика стиля». Речь идет о стреле, пущенной в Леконта де Лиля, стреле трогательной, ведь Флоберу «очень нравится этот

молодчик»*.

Ницше не ошибался на этот счет: «Флобер, переиздание Паскаля, но с чертами художника, девизом которого является следующее ин­стинктивное суждение: "Флобер всегда достоин презрения, человек — ничто, произведение — все.."»**.

Итак, не мешало бы сделать выбор между письмом и танцем. Напрасно советовал нам Ницше танцевать пером: «Уметь танце­вать с помощью ног, идей, слов: следует ли напоминать о том, что также необходимо уметь это делать пером, — что необходимо научить­ся писать?». Флобер хорошо знал и был прав, что письмо не может быть целиком и полностью дионисическим. «Думать и писать можно лишь сидя», говорил он. Радостное возмущение Ницше: «Вот я и пой­мал тебя, нигилист! Усидчивость есть как раз грех против Духа свято­го. Только выхоженные мысли имеют ценность.»

Но Ницше конечно же подозревал, что писатель не сможет все время стоять; что письмо есть прежде всего и навеки веков нечто та­кое, над чем склоняются. Тем паче, когда буквы не будут больше ог­ненными цифрами в небесах.

Ницше конечно же подозревал, а Заратустра в этом был уверен: «Здесь сижу я и жду; все старые, разбитые скрижали вокруг меня, а также новые, наполовину исписанные. Когда же настанет мой час. Час моего нисхождения, захождения...». «Die Stunde meines Niederganges, Unterganges.» Надо будет спуститься, работать, склониться для того, чтобы исписать и снести новую Скрижаль в долины, прочесть ее и заставить читать. Письмо — это исход как нисхождение смысла в себе из себя: метафора-для-другого-в-виду-другого-здесь-и-теперь, метафо­ра как возможность другого здесь-и-теперь, метафора как метафизи­ка, в которой бытие вынуждено скрываться, если хочешь, чтобы по-

* Preface a la vie d'ecrivain, p. 111.

** Le Crepuscule des idoles, p. 68. Небезынтересно, может быть, сопоставить это выс­казывание Ницше со следующим пассажем из «Формы и Значения»: «Переписка Фло­бера как автора эпистолярного жанра ценна для нас, но в этом Флобере я не вижу Флобера-романиста; когда Жид заявляет, что предпочитает первого, я подозреваю, что он избрал не лучшего Флобера, по крайней мере того, от которого романист сумел избавиться.» (р. XX).

[41]

явилось другое. Проходка через толщу другого к другому, в котором то же самое ищет свою жилу и подлинное золото своего явления. Под­чиненность, в котором оно всегда может потерять(ся). Niedergang, Untergang. Но оно ничто, оно даже не оно (само) до риска потерять(-ся). Ведь братское другое лежит прежде всего не в умиротворении так называемой интерсубъективности, а в работе и опасности вопрошания; оно прежде всего не в умиротворенности ответа, в котором соче­таются два утверждения, к нему взывают в ночи опустошающей ра­ботой вопрошания. Письмо — это момент изначальной Долины дру­гого в бытии. И момент глубины как упадка. Ступень и неотступность веского.

«Смотрите, вот новая скрижаль; но где братья мои, которые вме­сте со мной понесут ее в долину и в плотяные сердца?»

II. COGITO И ИСТОРИЯ БЕЗУМИЯ

...Миг Решения — просто Безумие...

(Киркегор)

Какая разница, книга эта — страшно рискованная вещь.

От безумия ее отделяет прозрачный лист бумаги.

(Д. Джойс по поводу «Улисса».)

Отправная точка настоящих размышлений находится, как ясно из названия этого доклада*, в книге Мишеля Фуко «Безумие и неразу­мие. История безумия в классическую эпоху»** — в книге во многих отношениях замечательной, мощной по своему дыханию и стилю — наводящей на меня робость еще и потому, что в силу выпавшей мне удачи учиться у Мишеля Фуко я блюду сознание восхищенного и при­знательного ученика. Но ведь сознание ученика, когда последний на­чинает, не скажу спорить, но вступать с учителем в диалог или, ско­рее, высказывать вслух тот нескончаемый и безмолвный диалог, ко­торый и делал его учеником, сознание ученика в таком случае — несчастное сознание. Начиная вести в мире диалог, то есть отвечать, оно всегда заведомо чувствует себя виноватым, словно ребенок, кото­рый по определению и как указывает его имя, не умеет говорить и прежде всего не должен отвечать. И когда, как в этом случае, диалог

*3а исключением нескольких примечаний и небольшого добавления (в квадрат­ных скобках) данный этюд представляет собой доклад, прочитанный 4 марта 1963 г. в Философском коллеже. Г-н Жан Валь, предложив опубликовать его в «Revue de Metaphysique et de Morale», любезно согласился на то, чтобы текст сохранил свою начальную форму, то есть форму живой речи с ее собственными правилами и, главное, недостатками: если написанное, по словам уже «Федра», вообще лишено «помощи сво­его отца», будучи шатким «идолом», отторгнутым от «живой и одухотворенной речи», и не в состоянии «себе помочь», не будет ли оно более всего обнажено и обездолено, когда, подражая импровизации голоса, должно отказаться даже от ресурсов и лживо­сти стиля?

** Michel Foucault. Folie et Deraison, Histoire de la folie a l'age classique. Plon, 1961.

[43]

рискует быть воспринят — и напрасно — как оспаривание, ученик знает, что он в одиночку будет уже из-за этого оспорен голосом учи­теля, предшествующим в нем его собственному голосу. Он чувствует, что его до бесконечности оспаривают, или отвергают, или обвиняют: как с учеником, с ним так поступает учитель, который говорит в нем до него самого, упрекая, что он затеял этот спор, и наперед его отвер­гая, поскольку ему уже приходилось такой спор вести; как внутренне­го учителя, его оспаривает ученик, которым он остается. Это несконча­емое несчастье ученика объясняется, возможно, тем, что он не знает или еще скрывает от себя, что как настоящая жизнь, учитель всегда, возможно, отсутствует.

Необходимо, следовательно, разбить стекло или, скорее, зеркало, рефлексию, бесконечное умозрительное рассмотрение учителя учени­ком. И начать говорить.

Поскольку путь, которым последуют эти рассуждения, будет да­леко не прямым или однолинейным, я пожертвую каким-либо еще вступлением и перейду прямо к самым общим вопросам, находящим­ся в фокусе этих размышлений. Общим вопросам, которые нам пред­стоит определить, уточнить по ходу дела, многие, большинство из которых так и останутся открытыми.

Моя отправная точка может показаться незначительной и искус­ственной. Из 673 страниц этой книги Мишель Фуко посвящает три (54—57) — вдобавок в своего рода прологе ко второй главе — тому месту первого из Декартовых «Размышлений», где безумие, сумасб­родство, слабоумие, глупость спроважены, исключены, изгнаны, как кажется, повторяю, как кажется, из круга философского достоинства, лишены вида на жительство в философском граде, права на внимание философа, смещены и тут же вызваны Декартом на суд, на суд после­дней инстанции некоего Cogito, которое, в сущности своей, не может якобы быть безумным.

Полагая (справедливо или нет — судить не мне) что смысл всего проекта Фуко может быть сосредоточен в этих нескольких исполнен­ных намеков и немного загадочных страницах, полагая, что предло­женное нам здесь прочтение Декарта и картезианского Cogito распро­страняется по своей проблематике на всю «Истории безумия» в смыс­ле ее замысла и условий ее возможности, я ставлю перед собой два ряда вопросов:

1. Во-первых, вопрос, предваряющий, так сказать, разбор дела: оправдана ли предложенная нам интерпретация картезианского за­мысла? Интерпретацией я называю здесь определенный ход, некое предложенное Фуко семантическое отношение между, с одной сторо­ны, тем, что Декарт сказал — или тем, что, как считается, он сказал или хотел сказать, — и, с другой стороны, умышленно выразимся пока

[44]

весьма туманно, некоей, как принято говорить, «исторической струк­турой», некоей исполненной смысла исторической целостностью, цель­ным историческим проектом, в отношении которого считается, что он дает о себе знать в частности в том, что Декарт сказал — или в том, что, как считается, он сказал или хотел сказать. Следовательно, спрашивая себя, оправдана ли эта интерпретация, я спрашиваю уже о двух вещах, задаю два предваряющих суждение вопроса в одном:

a) А хорошо ли был понят сам, в самом себе, знак? Иначе говоря, хорошо ли поняли, что сказал и хотел сказать Декарт? Такое понима­ние знака в нем самом, в его непосредственной знаковой материи есть, если можно так выразиться, лишь первый момент, но вместе с тем и необходимое условие любой герменевтики и любого притязания пе­рейти от знака к означаемому. Вообще говоря, пытаясь перейти от языка явного к языку скрытому, прежде всего надо вполне удостове­риться в явном смысле*. Надо, например, чтобы психоаналитик гово­рил на том же языке, что и больной.

b) Второе следствие первого вопроса: допустим, что явный замы­сел Декарта понят — как знак, — имеет ли он с совокупной истори­ческой структурой, с которой его хотят соотнести, то самое отноше­ние, которое ему хотят приписать? Имеет ли он то историческое зна­чение, которое ему хотят приписать?

«Имеет ли он то историческое значение, которое ему хотят припи­сать», то есть опять два вопроса в одном:

— имеет ли он историческое значение, которое ему хотят припи­сать, имеет ли он именно это значение, то историческое значение, которое ему хочет приписать Фуко?

— имеет ли он историческое значение, которое ему хотят припи­сать? Исчерпывается ли это значение своей историчностью? Иначе

* В «Толковании сновидений» (глава II,1) по поводу связи между сновидением и словесным выражением Фрейд напоминает одно замечание Ференци: у каждого языка свой собственный язык сновидения. Скрытое содержание сновидения (или поведения, или сознания вообще) сообщается с содержанием явным только через единство языка, на котором аналитик, следовательно, должен говорить как можно лучше. (Ср. в этом отношении: D. Lagache. «Sur le polyglottisme dans l'analyse», in: «La Psychanalyse», t.l, 1956). Как можно лучше: поскольку по природе своей прогресс в знании и практике языка открыт до бесконечности (прежде всего, по причине исходной и существенной двусмысленности означающего в языке, по меньшей мере, «повседневной жизни», его неопределенности и пространства его игры, которое и высвобождает различие между потаенным и явным; далее, по причине существенного и самобытного сообщения раз­личных языков между собой на протяжении истории; и наконец, по причине игры, от­ношения к самому себе или «седиментации» каждого языка), не имеет ли ненадеж­ность или недостаточность анализа принципиального или неустранимого характера? И не те же ли самые опасности подстерегают историка философии, каковы бы ни были его метод и проект? В особенности, если учитывать определенную укорененность фи­лософского языка в языке нефилософском.

[45]

говоря, является ли оно целиком и полностью историческим в класси­ческом смысле этого слова?

2. Второй ряд вопросов (и здесь мы немного выходим за рамки дела Декарта, дела картезианского Cogito, которое впредь будем рас­сматривать не само по себе, а как знак более общей проблематики): нельзя ли в свете перепрочтения картезианского Cogito, которое мы собираемся предложить (или, скорее, о нем напомнить, ибо, хочу ска­зать сразу, оно будет прочтением в некотором роде самым классичес­ким, самым банальным, хотя и не самым легким), задаться вопросом о некоторых философских и методологических допущениях этой ис­тории безумия? Только о некоторых, поскольку для того, чтобы исхо­дить из метода или даже философии в традиционном смысле этого сло­ва, начинание Фуко слишком богато, намечает слишком много на­правлений. И если правда, как утверждает Фуко, как признает Фуко, цитируя Паскаля, что о безумии можно говорить лишь в отношении «другого витка безумия», позволяющего людям «не быть безумны­ми», то есть в отношении разума*, нам, быть может, удастся не то чтобы добавить что бы то ни было к сказанному Фуко, но, возможно, повторить еще раз в месте размежевания между разумом и безумием, о котором так красиво говорит Фуко, смысл, какой-то смысл этого Cogito или каких-то Cogito, ибо картезианский тип — не первая и не последняя форма Cogito; и убедиться, что речь здесь идет об опыте, который на самом своем острие, возможно, не менее рискован, опа­сен, загадочен, темен и патетичен, чем опыт безумия, и который пред­ставляется мне гораздо менее враждебным, обличительным, обвини­тельным и объективирующим в отношении последнего, чем, по-види­мому, думает Фуко.

* Фуко не мог не почувствовать, что вся история в конечном счете может быть лишь историей смысла, то есть Разума вообще, мы к этому вскоре вернемся. Не мог не почувствовать, что самое общее значение затруднения, которое он приписал «класси­ческому опыту», простирается далеко за пределы «классической эпохи». Ср., напри­мер, на стр. 628: «И когда надлежало, преследуя самую отдаленную сущность безумия выделить конечную его структуру, чтобы ее сформулировать, приходилось прибегать к самому же языку разума, развернутому в неумолимой логике бреда, и как раз то, что делало безумие доступным, избегало его как безумия». Сам язык разума... но что это за язык, который не является языком разума вообще? И если нет никакой истории, кроме истории рациональности и смысла вообще, это значит, что философский язык, стоит ему зазвучать, прибирает негативность к рукам — или, что одно и то же, остав­ляет ее в забвении — причем даже тогда, когда якобы ее одобряет, признает. Возмож­но, что в этом случае даже вернее. Таким образом, история истины есть история этой экономики негативного. Посему необходимо — возможно, самое время — вернуться к внесторическому началу — в смысле радикально противоположном принятому клас­сической философией: на сей раз не для того, чтобы негативность недооценить, а для того, чтобы молча признать. Именно она, а не позитивная истина образует неисторическую почву истории. И речь тогда бы шла о столь негативной негативности, что ее даже так не назовешь. Негативность всегда определялась диалектикой -то есть.мета­физикой - как труд на службе производства смысла. Признать негативность молча - значит присоединиться к неклассического типа расхождению между мышлением и языком. И, возможно, между мышлением и философией как рассуждением, если учесть, что такой раскол может сказаться, уходя при этом в тень, только в философии.-

[46]

На первом этапе мы будем работать в жанре комментария, будем сопровождать или верно, насколько это для нас возможно, следовать замыслу Фуко, вписывая интерпретацию картезианского Cogito в об­щую схему «Истории безумия». Тем самым на этом этапе, по-видимо­му, должно выявиться, каков в прочтении Фуко смысл картезианско­го Cogito. Для этого необходимо напомнить общий замысел книги — и поставить на полях несколько вопросов, которым суждено остаться открытыми — и на полях.

Работая над историей безумия, Фуко хотел — и в этом вся цен­ность, но также и невозможность его книги — написать историю са­мого безумия. Самого. Самого безумия. То есть, дав ему слово. Фуко хотел, чтобы безумие стало субъектом его книги; субъектом во всех смыслах этого слова: темой (сюжетом) его книги и субъектом речи, автором его книги, говорящим о себе безумием. Написать историю самого безумия, то есть исходя из его собственного мгновения, его собственной ступени, а не на языке разума, языке психиатрии о безу­мии — здесь перекрываются агонистическое и риторическое измере­ния этого о, — о безумии, ею уже раздавленном, порабощенном, по­верженном, заточенном, то есть превращенном в объект и отправлен­ном в изгнание как другое для языка и исторического смысла, каковые было угодно смешивать с самим логосом. «Историю не психиатрии, говорит Фуко, но самого безумия, во всей его горячности, до плене­ния его знанием».

Итак, речь о том, чтобы избежать ловушки или наивности объек­тивизма, каковые, по-видимому, заключается в том, чтобы писать на языке классического разума, используя понятия, исторически послу­жившие инструментами пленения безумия, на отполированном и по­лицейском языке разума писать историю самого дикого безумия, ка­ким оно живет и дышит еще не плененным и обездвиженным силками этого самого классического разума. Желание избежать такой ловуш­ки не покидает Фуко. В его начинании оно дерзновеннее и соблазни­тельнее всего. И к тому же придает ему восхитительное напряжение. Но оно и — я говорю об этом вовсе не думая играть словами, — бе­зумнее всего в его проекте. Примечательно, что это упорное желание избежать ловушки — то есть той ловушки, которую классический ра­зум подготовил для безумия и теперь готовит Фуко, желающему на-

[47]

писать историю самого безумия, не повторив агрессии рационализ­ма, — это желание обойти разум выражается двумя на первый взгляд трудно совместимыми способами. То есть выражается болезненно.

Иной раз Фуко целиком отказывается от языка разума, каковой есть язык Порядка (то есть и системы объективности или всеобщей рациональности, выражением которой стремится быть психиатрия, и порядка града, поскольку право философского града охватывает про­сто гражданское право, а в единстве определенной структуры фило­софское функционирует как метафора или метафизика политическо­го). Тогда он пишет такого рода фразы (он только что напомнил о прерванном в конце XVIII века диалоге между разумом и безумием, о разрыве, который был, по-видимому, закреплен аннексией всего язы­ка — и права на язык — в пользу уполномоченного социальным и государственным разумом разума психиатрического. Безумие было лишено слова): «Язык психиатрии, который является монологом ра­зума о безумии, мог утвердиться лишь на фоне такого безмолвия. Я собирался писать не историю этого языка, а скорее археологию этого безмолвия». И по всей книге проходит эта тема, связывающая безу­мие с безмолвием, со «словами без языка» или «без субъекта речи», с «упорным бормотанием языка, который будто говорит сам с собой, без субъекта речи и собеседника, осевший на себя, с перехваченным горлом, гибнущий так и не достигнув выражения и незаметно возвра­щающийся к безмолвию, от которого он никогда и не уходил. Иссу­шенный корень смысла». Итак, писать историю самого безумия — значит писать археологию некоего безмолвия.

Но, для начала, имеет ли само безмолвие историю? И далее, не является ли археология, пусть даже и безмолвия, логикой, то есть орга­низованным языком, проектом, порядком, фразой, синтаксисом, «тво­рением»? Не будет ли археология безмолвия самым действенным, са­мым изощренным возобновлением, повторением, в самом что ни есть амбивалентном смысле этого слова, преступного акта против безу­мия, причем в тот самый момент, когда этот акт разоблачается? Не говоря уже о том, что все знаки, через которые Фуко обнаруживает исток этого безмолвия и оборванной речи, всего, что вроде бы пре­вращает безумие в эту прерывистую, прерванную и запрещенную речь, все эти знаки, все документы — без исключения — заимствованы в юридическом пространстве запрета.

И теперь можно задаться вопросом — и там, где он не пытается говорить о безмолвии, Фуко тоже им задается (на мой взгляд, слиш­ком уклончиво, слишком неявно): каковы источники и статус языка этой археологии, языка, который должен быть услышан отнюдь не классическим разумом? Какова историческая ответственность этой археологической логики? Куда ее поместить? Достаточно ли сложить

[48]

в запертый на ключ ящик инструменты психиатрии, чтобы вновь об­рести невинность и порвать всякое сообщничество с пленившим безу­мие рациональным или политическим порядком? Психиатр — всего лишь уполномоченный, один из уполномоченных этого порядка. Воз­можно, не достаточно заточить или отправить в изгнание уполномо­ченного, в свою очередь лишить его слова; возможно, не достаточно отказаться от понятийного материала психиатрии, чтобы снять вину со своего собственного языка. Весь наш европейский язык, язык все­го, что так или иначе участвовало в приключениях западного разума, является громадной делегацией уполномоченных проекта, который Фуко определяет как своего рода пленение или объективацию безу­мия. Ничто в этом языке и никто среди тех, кто на нем говорит, не может избежать исторической виновности — если таковая имеется и если она исторична в классическом смысле этого слова, — а ее Фуко, по-видимому, хочет изобличить. Но, может быть, суд этот невозмо­жен, ибо следствие и приговор непрестанно повторяют преступление самим фактом своего высказывания. Если Порядок, о котором мы го­ворим, столь могуществен, если его могущество является единствен­ным в своем роде, то как раз в силу его сверхдетерминирующего ха­рактера и в силу универсальности, структуральности, универсально­го и безграничного сообщничества, которым он компрометирует всех, кто воспринимает его на его же языке, причем даже тогда, когда тот обеспечивает им форму для разоблачения. Таким образом, порядок разоблачается по порядку.

Вот почему целиком высвободиться от целостного исторического языка, который, якобы, отправил безумие в изгнание, освободиться от него, чтобы написать археологию безмолвия, можно попытаться лишь двумя способами:

Или безмолвствовать в некоем безмолвии (некоем безмолвии, оп­ределится которое опять же лишь в тех языке и порядке, каковые вос­препятствуют, чтобы это безмолвие слилось с обыкновенной немо­той), или следовать за безумцем по пути его изгнания. Беда безумцев, нескончаемая беда их безмолвия заключается в том, что их лучшими глашатаями становятся те, кто им лучше всего и изменяет; дело в том, что, захотев высказать само их безмолвие, сразу переходишь на сто­рону врага, на сторону порядка, даже если в рамках порядка борешь­ся против порядка и ставишь под вопрос его исток. Нет такого Троян­ского коня, которого не уразумел бы Разум (вообще). Непреодоли­мое, незаменимое, властное величие разумного порядка, то, из-за чего он не является фактическим порядком или структурой, определенной исторической структурой среди многих других, объясняется тем, что против него нет иных средств, кроме него самого, против него можно протестовать лишь в его рамках, на своем поле разум оставляет нам

[49]

лишь возможность прибегнуть к стратагеме и стратегии. Что сводит­ся к тому, чтобы привлечь историческое определение разума к суду Разума вообще. Да, революция против разума в исторической форме классического разума (но последний есть не что иное, как определен­ный пример Разума вообще. И как раз из-за этой единичности Разума трудно помыслить «историю разума» и, следовательно, «историю бе­зумия»), революция против разума может быть осуществлена только в рамках разума, согласно гегелевскому измерению, которое, несмот­ря на отсутствие прямых ссылок на Гегеля, было для меня в книге Фуко очень заметно. Так как революция против разума может, заявив о себе, осуществиться лишь внутри разума, она всегда имеет ограниченный размах того, что как раз на языке министерства внутренних дел назы­вают волнением. Наверное, нельзя написать историю или даже архео­логию наперекор разуму, ибо вопреки видимости понятие истории всегда было рациональным. Именно о значении «истории» или «архии» и следовало бы прежде всего задаться вопросом. Письмо, кото­рое, вопрошая ценности истока, разума, истории, их превосходит, не удержишь в метафизическом заточении археологии.

Поскольку Фуко первым — и остро — осознает эту невозможность и необходимость говорить, черпать свой язык в источнике разума более глубинного, нежели тот, что вышел на поверхность в классический век, поскольку Фуко испытывает необходимость говорить, ускольза­ющую от объективирующего проекта классического разума, необхо­димость говорить даже ценой открытой войны языка разума против самого себя, войны, в которой язык словно бы заново овладевает со­бой, себя разрушает или без конца возобновляет жест собственного разрушения; — то и притязание на археологию безмолвия — притяза­ние пуристское, непреклонное, ненасильственное, недиалектическое — в книге Фуко очень часто уравновешивается, уравнивается, чуть ли не опровергается не только признанием определенного затруднения, но и формулировкой другого проекта, каковой является не крайним сред­ством, а иным и, возможно, более — причем действенно — амбициоз­ным проектом, нежели первый.

Признание затруднения можно обнаружить, например, в таких фра­зах, как эта, которую я просто процитирую, чтобы не лишать вас ее мощ­ной красоты: «Восприятие, которое стремится уловить их [речь идет о страданиях и бормотании безумия] в диком состоянии, по необходимос­ти принадлежит к уже пленившему их миру. Свобода безумия внятна лишь с вершины крепости, где его держат в заточении. Но там в его рас­поряжении только печальное положение его тюрем, его немой опыт го­нимого, и нам остается описание примет беглеца». И дальше Фуко гово­рит о безумии, «стихийное состояние которого не может быть восста­новлено само по себе» и о «недоступной первобытной чистоте» (с. VII).

[50]

Поскольку эта трудность или невозможность должна сказаться в языке, на котором написана эта история безумия, Фуко действитель­но признает необходимость удерживать свое рассуждение в «беспо­мощной», как он выражается, «относительности», то есть без опоры на абсолют разума или логоса. Сразу и необходимость, и невозмож­ность того, что в другом месте Фуко называет «языком без опоры», то есть языком, отказывающимся в принципе, а то и фактически, сочле­няться согласно синтаксису разума. В принципе, а то и фактически, но в данном случае факт не так легко заключить в скобки. Факт язы­ка — единственный, наверное, факт, который в конечном счете сопро­тивляется заключению в скобки. «Здесь, в простой проблеме способа изложения, — говорит также Фуко,—скрывалась и давала о себе знать главная трудность нашего начинания».

Можно, вероятно, сказать, что эта трудность разрешается скорее на практике, а не формально. По необходимости. Я хочу сказать, что безмолвие безумия не высказано, не может быть высказано в логосе этой книги, а передано косвенно, метафорически, если так можно вы­разиться, в ее пафосе — я употребляю это слово в его наилучшем зна­чении. Новая и радикальная похвала безумию, намерение которой не может быть выражено открыто, поскольку похвала безмолвию оста­ется внутри логоса, внутри объективирующего языка; «славословить» безумие значило бы все равно его аннексировать, в особенности тог­да, когда это «славословить», как в данном случае, предстает мудрос­тью и благополучием «красноречия».

Далее, высказать трудность, высказать трудность высказывания еще не значит ее преодолеть; как раз наоборот. Прежде всего, это не значит сказать, исходя из какого языка, из какой говорящей инстан­ции высказана трудность. Кто ее воспринимает, кто излагает? Этого нельзя сделать ни в недоступном и стихийном безмолвии безумия, ни на обыкновенном языке надзирателя, то есть классического разума; здесь необходим язык того, для кого имеет смысл и кому предстает диалог, или война, или недоразумение, или столкновение, или двой­ной монолог, противопоставляющий в классический эпоху разум и безумие. Таким образом, возможно историческое освобождение ло­госа, в котором могли произойти и могут сегодня быть понятыми и высказанными два монолога, или прерванный диалог, или, скорее, точка разрыва диалога между определенными разумом и безумием. (При условии, правда, что они возможны; но в данном случае мы при­нимаем гипотезу Фуко.)

Итак, если, несмотря на признание невозможности и трудности, Фуко смог написать свою книгу, то мы вправе спросить себя, на чью же помощь все же опирается этот язык, лишенный помощи и опоры: кто выражает беспомощность? кто написал и кто должен услышать,

[51]

на каком языке и исходя из какого исторического положения логоса, кто написал и кто должен услышать эту историю безумия? Ведь отнюдь не случайно, что такой проект мог сложиться именно в наши дни. Не упуская из виду — как раз наоборот — дерзость мыслительного жеста в «Истории безумия» следует предположить, что началось некое осво­бождение безумия, что психиатрия, хоть и на самую малость, стала от­крытой, что понятие безумия как неразумия, если оно и обладало не­когда единством, распалось. И что именно в открытости этого распада такой проект и смог обрести свой исторический исток и место.

Хотя Фуко как никто другой восприимчив и внимателен к такого рода вопросам, все же кажется, что он не захотел признать за ними характера методологического или философского предварения. Прав­да и то, что, стоит понять этот вопрос — вкупе с правомерностью оной трудности — их предварительная разработка в результате стерилизу­ет и парализует все исследование. Каковое может доказать своим хо­дом возможность движения речи на тему безумия. Но не слишком ли классическим все еще является основание этой возможности?

Книга Фуко не из тех, что предаются в исследовании такому пер­спективному легкомыслию. Вот почему за признанием трудности, свя­занной с археологией безмолвия, нужно выявить другой проект, кото­рый, возможно, противоречит проекту этой археологии.

Коль скоро безмолвие, археологию которого требуется написать, является не немотой или прирожденной бессловесностью, а внезапно наступившим безмолвием, речью, прерванной в порядке приказа, дело касается того, чтобы внутри предшествующего разрыву разума с бе­зумием логоса, внутри логоса, который дозволяет внутри себя диалог между тем, что впоследствии назовут разумом и безумием (неразуми­ем), дозволяет внутри себя свободное перемещение разума и безумия и обмен между ними, подобно тому как он дозволял безумцам сво­бодно перемещаться по средневековому городу; — дело касается того, чтобы внутри этого логоса свободного обмена получить доступ к ис­току протекционизма того разума, который стремится найти себе ук­рытие и застраховаться от безумия, сделать самого себя средством от безумия. Дело касается того, чтобы получить доступ к точке, где диа­лог был прерван, разделился на два одиноких монолога: к тому, что Фуко называет весьма сильным словом Решение. Решение связывает и разом отделяет разум и безумие; его надо понимать и как изначаль­ный акт порядка, воления, декрета, и как разрыв, цезуру, отделение, размежевание. Я бы даже сказал междоусобицу, чтобы подчеркнуть, что речь идет о саморазделе, внутреннем разделении и мучении смыс­ла вообще, логоса вообще, о разделении в самом aкте sentire. Междоу­собица происходит как всегда внутри. Вне (есть) внутри, в него вне­дряется, делит его, сообразно расщеплению гегелевского Entzweiung.

[52]

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'