Таким образом представляется, что проект по востребованию первоначальной междоусобицы логоса отличен от проекта археологии безмолвия, и ставит иные проблемы. На сей раз речь, скорее всего, идет о том, чтобы извлечь на поверхность единую и девственную почву, на которой незаметно пустил корни акт решения, связывающий и отделяющий разум и безумие. Разум и безумие в классическую эпоху имели общий корень. Но этот общий корень, который является логосом, это единое основание намного древнее средневекового периода, блестяще, хотя и бегло обрисованного Фуко в замечательной вступительной главе. Должно быть, имеется какое-то основополагающее единство, на котором зиждется свободный обмен Средневековья, и оно уже является единством логоса, то есть разума; разума, конечно уже исторического, но гораздо менее детерминированного, чем в своей так называемой классической форме, — он еще не получил определение «классической эпохи». Именно в стихии этого архаического разума внезапно и произойдет размежевание, междоусобица в виде изменения, или, если угодно, в виде переворота, революции — но революции внутренней, направленной на себя, происходящей в себе. Ибо тот логос, который был вначале, является не только общим местом всякой междоусобицы смысла, но и — это не менее важно — самой атмосферой, где движется язык Фуко, в котором фактически явлена, а также правомерно обозначена и обрисована в своих пределах история безумия в классическую эпоху. Итак, чтобы показать и происхождение (или возможность) решения, и происхождение (или возможность) повествования, следовало бы начать с осмысления этого изначального логоса, в котором разыгралось насилие классической эпохи. Надо ли напоминать, что эта история досредневекового и док-лассического логоса вовсе не является темной и немой предысторией. Каков бы ни был мгновенный разрыв, если он вообще был, Средних веков с греческой традицией, этот разрыв и изменение — запоздалые и побочные явления в отношении основополагающего постоянства логико-философского наследия.
То, что укорененность решения в его истинной исторической почве оставлена Фуко в тени, смущает по меньшей мере по двум причинам:
1. Это смущает, поскольку в самом начале Фуко делает несколько загадочный намек на греческий логос, о котором он говорит, что тот, в отличие от классического разума, «не имел противоположности». Читаем: «Греки соотносились с тем, что они называли ?????. Это отношение не исчерпывалось осуждением, что вполне доказывается существованием Фрасимаха и Калликла, хотя их рассуждения и переданы нам в облачении успокоительной диалектики Сократа. Но у греческого логоса не было противоположности».
[53]
[Итак, следует предположить, что греческий логос не имел противоположности, предположить, одним словом, что греки держались вплотную к первичному, изначальному и неделимому Логосу, в котором любое противоречие вообще, любая война или, как здесь, любая полемика могли дать о себе знать только впоследствии. В рамках этой гипотезы следовало бы признать, чего Фуко как раз и не делает, что в их целостности история и наследство «успокоительной диалектики Сократа» были уже отторгнуты и изгнаны за рамки этого вроде бы не имеющего противоположности греческого логоса. Ведь если диалектика Сократа действительно отличается успокоительным характером в том смысле, в каком это понимает Фуко, то как раз потому, что она уже исторгла, исключила, объективировала или — любопытно, но это одно и то же — вобрала в себя и совладала как с одним из своих моментов, «охватила» то, что является для разума другим, и что она сама уже прояснилась, застраховала себя в предкартезианской достоверности, в ?????????, в мудрости, здравом смысле и разумной осмотрительности.
Следовательно: а) либо сократический момент и все, что за ним последовало, непосредственно причастны к тому греческому логосу, у которого вроде бы нет противоположности, и тем самым диалектика Сократа ничуть не успокаивает (чуть дальше у нас будет, наверное, возможность показать, что она успокаивает никак не больше картезианского Cogito). В этом случае, в рамках этой гипотезы, зачарованность досократиками, к которой нас подтолкнули Ницше, Хайдеггер и кое-кто еще, заключает, по-видимому, в себе какую-то долю мистификации, чьи историко-философские мотивы не мешало бы вскрыть.
b) либо сократический момент и победа диалектики над калликловым гибрисом уже знаменуют собой депортацию и изгнание логоса из самого себя и его ранение решением, различием; тогда структура исключения, которую Фуко хочет описать в своей книге, едва ли родилась вместе с классическим разумом. Получается, что в философии она из века в век потребляется, упрочивается и крепнет. Что она присуща всей истории философии и разума. Классическая эпоха в этом отношении не обладает ни особым положением, ни исключительностью. И все знаки, собранные Фуко под общим заглавием «Stultifera navis», плавают на поверхности давней междоусобицы. Свободная циркуляция безумцев — к тому же не очень, не так уж и свободная — есть не что иное, как социально-экономический эпифеномен на поверхности разума, наперекор себе разделившегося на заре своего греческого происхождения. Во всяком случае для меня ясно, что, какую бы гипотезу ни принять в отношении, по всей видимости, лишь ложной проблемы и ложной альтернативы, Фуко не может спасти разом и
[54]
утверждение относительно успокоительной диалектики Сократа, и свое положение о своеобразии классической эпохи, разум каковой успокаивается, исключая своего другого, то есть конституируя свою противоположность в виде объекта, дабы от нее защититься и отделаться. Дабы ее заточить.
В желании написать историю решения, раздела, различия, есть риск превратить разделение в событие или структуру, вдруг накладывающуюся на единство изначального присутствия, и таким образом подтвердить в ее основополагающем действии метафизику.
По правде говоря, для того чтобы одна из этих гипотез была верна и между ними имелся выбор, надо вообще предположить, что разум может иметь противоположность, себе другое, что он в состоянии его конституировать или обнаружить и что оппозиция разума и другого симметрична. Вот в чем суть дела. Позвольте мне держаться от этого в стороне.
Каков бы ни был способ интерпретации положения классического разума, в частности, в отношении греческого логоса — довелось ему пережить междоусобицу или нет, — в любом случае кажется, что начинание Фуко заранее подразумевает доктрину традиции, традиции логоса (а есть ли другая?). Каково бы ни было отношение греков к гибрису — отношение, которое, конечно же, не было простым... Здесь я открою скобку и поставлю вопрос: от имени какого неизменного смысла «безумия» Фуко сближает, каков бы ни был смысл этого сближения, Безумие и гибрис? Встает проблема — философская проблема — перевода, довольно серьезная проблема, даже если для Фуко гибрис и не есть Безумие. Определить различие — весьма рискованный лингвистический ход. Частая опрометчивость переводчиков в этом отношении должна внушить нам сильное недоверие. (В частности и по ходу дела я думаю о том, что переводят как безумие и неистовство в «Филебе», 45е*. К тому же, если безумие обладает столь неизменным смыслом, каково его отношение к тем историческим модификациям, к тем апостериори, к тем событиям, которые направляют анализ Фуко? Хотя его метод и не эмпиричен, Фуко все же исходит из информации и расследования. Он пишет историю, и обращение к событию в ней является в конечном итоге необходимым и решающим, по крайней мере правомерным. Но разве ни разу не подвергшееся Фуко тематическому анализу понятие безумия, не является сегодня за рамками обыденного и общеупотребительного языка, где оно продолжает свое существование куда дольше, нежели следовало бы после его постановки под вопрос со стороны науки и философии, ложным, рас-
* Ср. также, например: Пир 217е, 218b; Федр 244b-с, 245а, 249, 265а; Теэтет 257е; Софист 228d, 229а; Тимей 86b; Государство 382с; Законы X, 888а.
[55]
павшимся понятием, так что Фуко, отвергая психиатрический или философский инструментарий, не перестававший заточать безумца, пользуется в конечном итоге — и у него нет выбора — ходячим, двусмысленным, заимствованным из неподконтрольного фонда понятием? В чем не было бы ничего страшного, используй Фуко это слово только в кавычках, словно оно принадлежит к языку других — тех, кто в изучаемую эпоху пользовался им как историческим инструментом. Но все выглядит так, будто Фуко знает, что такое «безумие». Все выглядит так, будто постоянно и подспудно возможно и достижимо достоверное и строгое пред-понимание понятия безумия или, по меньшей мере, его номинального определения. В самом деле, можно показать, что в намерении Фуко, если не в изучаемой им исторической мысли, понятие безумия охватывает все, что можно упорядочить под рубрикой негативности. Легко представить, какого рода проблемы влечет за собой такое использование этого понятия. Такого же рода вопросы можно поставить и в отношении понятия истины, которое мелькает по всей книге...) Я закрываю затянувшиеся скобки. Итак, каково бы ни было отношение греков к гибрису, а Сократа к изначальному логосу, во всяком случае ясно, что классический и даже средневековый разум имел отношение к разуму греческому и что в среде этого — более или менее непосредственно замечаемого, более или менее связанного с другими традиционными линиями — наследия и разворачивались приключения и злоключения классического разума. Если начало междоусобицы относится ко времени Сократа, возможно, следовало бы в первую очередь рассмотреть положение безумца в сократовском и постсократовском мире, если только тогда было нечто достойное имени безумца. Без этого, и поскольку Фуко далек от чисто априорного подхода, его историческое описание ставит банальные, но неизбежные проблемы периодизации, географических, политических, этнологических и т. п. рамок. Если же, наоборот, не имевшее противоположности и не знавшее исключения единство логоса сохранялось вплоть до классического «кризиса», то этот кризис является, если так можно выразиться, вторичным и производным. Он не распространяется на весь разум. В этом случае, между прочим, в сократическом рассуждении уже нет ничего успокоительного. Классический кризис развивается исходя из и внутри первичной традиции логоса, который не имеет противоположности, но несет в себе и высказывает любое определенное противоречие. Эта доктрина о традиции смысла и разума была бы тем более необходима, что лишь она в состоянии придать смысл и вообще рациональность рассуждению Фуко и любому рассуждению о войне между разумом и неразумием. Ведь эти рассуждения стремятся быть услышанными.]
2, Выше я сказал, что сокрытие в тени истории доклассического
[56]
логоса, каковая не была предысторией, вызывает смущение по двум причинам. Вторая, о которой я вкратце упомяну, перед тем как перейти к Декарту, заключается в том, что Фуко проницательно связывает разделение, междоусобицу с самой возможностью истории. Разделение — это сам исток истории. «На протяжении всей истории Запада необходимость безумия связана с тем решающим жестом, который отделяет от глубинного рокота и его постоянной монотонности значимый язык, передающийся и завершающийся во времени; коротко говоря, она связана с возможностью истории».
Следовательно, если решение, благодаря которому, исключая и объективируя свободную субъективность безумия, конституируется разум, если это решение есть исток истории, если оно есть сама историчность, условие смысла и языка, условие традиции смысла, условие произведения, если структура исключения является основополагающей структурой историчности, тогда «классический» момент этого исключения, момент, который Фуко и описывает, не имеет ни абсолютных преимуществ, ни архетипичности образца. Этот образец — образчик, а не модель. Во всяком случае, чтобы обнаружить его несомненно глубокое своеобразие, следует, возможно, подчеркнуть не то, в чем это решение предстает структурой исключения, а то, в чем — и в особенности почему — его собственная и видоизмененная структура исключения исторически отличается от других, от всякой другой структуры. И поднять проблему ее образцовости: идет ли речь об одном из возможных образцов, об «удачном примере», об особо показательном образце? Проблемы бесконечной сложности, громадные проблемы, которые неотступно присутствуют в книге Фуко — скорее в ее замысле, нежели в исполнении.
Наконец, последний вопрос: если это великое разделение является самой возможностью истории, историчностью истории, что значит «написать историю этого размежевания»? Написать историю историчности? Написать историю происхождения истории? «Usteron proteron» тогда — не просто «логическая ошибка», не ошибка внутри какой-то логики, внутри сложившегося рацио. Ее разоблачение не рационально. Если имеется историчность разума вообще, то история разума — отнюдь не история его происхождения, которая его уже подразумевает, а история одной из его определенных фигур.
Этот второй проект, который изо всех сил тянется к общему корню смысла и бессмыслия и к тому исходному логосу, в коем разделяются язык и безмолвие, отнюдь не является каким-то крайним средством в отношении того, что можно собрать под рубрикой «археология безмолвия». Археологии, которая разом и притязает на то, чтобы высказать само безумие, и отказывается от этого. Выражение «высказать само безумие» внутренне противоречиво. Высказать безумие, не
[57]
вытеснив его в объективность, значит дать высказаться ему самому. Но ведь безумие по сущности своей невысказываемо: это «отсутствие творения», проницательно замечает Фуко.
Итак, это не крайнее средство, а иной, более амбициозный замысел, долженствующий подвести к похвале разуму (в сущности, другой и не бывает), но на сей раз к похвале разуму более глубинному, нежели тот, что себе противоречит и определяет себя в исторически определенном конфликте. Опять, как всегда, Гегель... Итак, это не крайнее средство, а более амбициозная амбиция, даже если Фуко и замечает: «За неимением этой недоступной первобытной чистоты (самого безумия) структуральное исследование должно добраться до решения, которое разом и связывает, и разделяет разум и безумие; оно должно стремиться к тому, чтобы обнаружить вечный взаимообмен, безвестный общий корень, изначальное столкновение, придающее смысл как единству, так и противоположности смысла и бессмыслицы». (Курсив мой.)
Прежде чем перейти к описанию того момента, когда в классическую эпоху разум, благодаря тому, что он называет «странным переворотом», заставляет безумие безмолвствовать, Фуко показывает, как исключение и заточение безумия обретают своего рода структурную нишу, подготовленную историей другого исключения: исключения проказы. К сожалению я не могу задерживаться на этих блестящих страницах в главе под названием «Stultifera navis». Они тоже поставили бы перед нами множество вопросов.
Итак, я перехожу к «перевороту», к великому заточению, которое с созданием в середине XVII века домов-изоляторов для безумцев и кое-кого еще ознаменовало, по-видимому, начало и первый этап классического процесса, описываемого Фуко на протяжении всей его книги. Не проясняя, правда, чем же является такое событие как создание домов-изоляторов — одним из знаков, основным симптомом или же причиной. Такого рода вопросы могут показаться неуместными в отношении метода, стремящегося быть структуралистским, то есть таким, для которого в структурной целостности все так взаимосвязано и циклично, что классические проблемы причинности могут показаться недоразумением. Очень может быть. Но я задаюсь вопросом, возможен ли последовательный структурализм, когда речь идет об истории (а Фуко хочет писать историю), и главное — может ли он уклониться, пусть ради порядка и в порядке собственных описаний, от любого этиологического вопроса, от любого вопроса, касающегося, скажем, центра тяжести структуры. Законно отвергая определенный стиль причинности, мы, возможно, не вправе отвергать любое требование этиологии.
Посвященный Декарту отрывок как раз и открывает главу о «Ве-
[58]
ликом заточении». То есть он открывает саму книгу, и его положение в начале главы выглядит довольно необычным. Здесь, как нигде, поставленный мною выше вопрос кажется мне неизбежным. Неизвестно, должен ли этот отрывок о первом из Декартовых «Размышлений», которое Фуко интерпретирует как философское заточение безумия, задать тон, быть прелюдией к этой исторической и социально-политической драме, ко всей драме, которая разыграется в дальнейшем. Чем является этот «переворот», описанный в плане теоретического знания и метафизики, — симптомом, причиной, языком? Какое следует сделать допущение или разъяснение, чтобы этот вопрос или расклад потерял бы свой смысл? И если этот переворот структурно связан со всей драмой, каков статус этой взаимосвязи? Наконец, каково бы ни было место, отведенное философии в общеисторической структуре, чем объясняется выбор только картезианского примера? В чем заключается примерность Картезия, когда в ту же эпоху столько других философов так или иначе интересовались безумием или — что не менее знаменательно — теряли к нему интерес?
Ни на один из этих наскоро намеченных, но неизбежных вопросов, к тому же не сводимых к вопросам методологии, Фуко не дает прямого ответа. Проблему улаживает одна единственная фраза в предисловии. Читаем: «Итак, написать историю безумия — значит написать структурное исследование исторической совокупности (юридические и полицейские представления, организации, меры, научные понятия), содержащей в плену безумие, первобытное состояние которого никогда не может быть воссоздано само по себе». Каким образом связаны эти элементы в «историческую совокупность»? Что такое «понятие»? Имеют ли какие-то преимущества философские понятия? Как они соотносятся с научными абстракциями? Столько вопросов осаждает это начинание.
Не знаю, насколько согласится Фуко с тем, что предварительным условием для ответа на такого рода вопросы является прежде всего внутренний и независимый анализ философского содержания философского рассуждения. Только тогда, когда все это содержание целиком станет для меня явственным (что невозможно), я смогу со всей точностью определить его место в его целостной исторической форме. Только тогда его реадаптация не будет насилием над ним, тогда она будет законной реадаптацией самого этого смысла. В частности, относительно Декарта невозможно ответить ни на один из касающихся его исторических вопросов — вопросов, касающихся скрытого исторического смысла его замысла, касающихся его принадлежности структуре, — не подвергнув прежде строгому и исчерпывающему внутреннему анализу его явственные намерения, явственный смысл его философского рассуждения.
[59]
Именно этот явственный смысл, который сразу не бросается в глаза, именно этот собственно философский замысел и будет нас теперь интересовать. Но прежде всего взглянем на него через плечо Фуко.
Torheit musste erscheinen, damit die Weisheit sie uberwinde...
(Herder)
Переворот совершен якобы Декартом в первом из «Размышлений», и состоит он, в общем и целом, в общем изгнании возможности безумия из самой мысли.
Для начала я прочту основной отрывок из Декарта, процитированный Фуко. Затем мы проследим за прочтением этого текста самим Фуко. Наконец, попробуем завязать диалог между Декартом и Фуко.
Декарт пишет так (в тот момент, когда пытается отвергнуть все мнения, к которым некогда испытывал «доверие», и сызнова начать все с оснований: a primis fundamentis. Для чего ему достаточно разрушить прежние основания и не нужно ставить одно за другим под сомнение свои мнения, так как подкоп под фундамент влечет за собой крушение всего здания. Одно из этих зыбких оснований познания, с виду самое естественное, — чувства. Время от времени чувства меня обманывают, следовательно, они могут обманывать меня всегда: вот почему я подвергаю сомнению всякое познание чувственного происхождения): «Без сомнения, все, что я до сих пор принимал за самое истинное, было воспринято мною или от чувств, или через посредство чувств; а между тем я иногда замечал, что они нас обманывают, благоразумие же требует никогда не доверяться полностью тому, что хоть однажды ввело нас в заблуждение».
Декарт начинает с новой строки:
«Но...» (sed forte... я обращаю внимание на это forte, которое герцог де Люин не стал переводить; упущение, каковое Декарт не счел нужным исправить при чтении перевода. Посему, не мешало бы, как говорит Байе, при чтении «Размышлений» «сличать французский с латынью». Только во втором французском издании Клерселье это sed forte обретает все свое значение и переведено как: «но, может быть, хотя...» Обращаю внимание на этот пункт, значение которого вскоре обнаружится). Продолжим чтение: «Но, может быть, хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и далеко отстоящего [курсив мой], все же существует гораздо больше других вещей, не вызывающих никакого сомнения, несмотря на то что эти вещи воспринимаются нами с помощью тех же чувств?» То есть, похоже, имеются, то есть, похоже, могут иметься знания чувствен-
[60]
ного происхождения, сомневаться в которых неразумно. «К примеру, продолжает Декарт, я нахожусь здесь, в этом месте, сижу перед камином, закутанный в теплый халат, разглаживаю руками эту рукопись и т. д. Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все это тело — мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами, чей мозг настолько помрачен тяжелыми парами черной желчи, что упорно твердит им, будто они — короли, тогда как они нищие, или будто они облачены в пурпур, когда они попросту голы, наконец, что голова у них глиняная либо они вообще не что иное, как тыквы или стеклянные шары...»
И вот в глазах Фуко основная фраза: «Но ведь это же помешанные, sed amentes sunt isti, и я сам показался бы не меньшим сумасбродом (demens), если бы перенял хоть какую-то их повадку».
Я прерываю цитату не в конце этого абзаца, а на первых словах следующего, которые вписывают только что прочитанные строки в весьма сжато сочлененное риторическое и педагогическое движение. Эти первые слова — Praeclare sane... Что тоже переводится как однако. И это начало абзаца, в котором Декарт рассуждает о том, что он, возможно, все время видит сон, а мир при этом может быть не реальнее этого сна. И он обобщает, гиперболизируя гипотезу сна и сновидения («Допустим, что мы действительно спим...»); эти гипотеза и гипербола послужат ему для развития сомнения, основанного на естественных основаниях (ибо имеется и гиперболический момент этого сомнения), дабы оставить вне его досягаемости только истины вне-чувственного происхождения, в частности математические, каковые истинны независимо от того, «бодрствую я или сплю», и уступают лишь под искусным метафизическим напором Злокозненного Гения.
Как же прочитывает этот текст Фуко?
Согласно его прочтению, Декарт, встретив здесь безумие наряду (так выражается Фуко) со сновидением и всеми формами чувственных заблуждений, обходится, если так можно выразиться, с ними по-разному. «В экономике сомнения, говорит Фуко, безумие, с одной стороны, и заблуждение, с другой, принципиально не уравновешены...» (Отмечу по ходу дела, что в других местах Фуко часто разоблачает присущее классической эпохе сведение безумия к заблуждению...) Он продолжает: «Декарт не избегает угрозы безумия, как он обходит возможность сна или заблуждения».
Фуко устанавливает, таким образом, параллель между двумя следующими ходами:
1 ) тем, которым Декарт показывает, что чувства могут нас обмануть только в отношении «чего-то незначительного» и «далеко отстоящего». Таковыми оказываются пределы заблуждения чувственного происхождения. И в только что прочитанном фрагменте Декарт так и
[61]
говорит: «Хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и далеко отстоящего, все же существует гораздо больше других вещей, не вызывающих никакого сомнения...» Если только ты не безумец, но эту гипотезу Декарт, похоже, в этом же отрывке в принципе исключает;
2) ходом, которым Декарт показывает, что воображение и сновидение не могут создавать простых и универсальных элементов, включаемых ими в собственный состав, вроде, например, «телесной природы вообще и ее протяженности, количества, числа и т. п.», как раз всего того, что происходит не от чувств и образует предмет математики и геометрии, неуязвимых для естественного сомнения. Таким образом, соблазнительно подумать вместе с Фуко, что Декарт хочет отыскать в анализе (я беру это слово в прямом его смысле) сна и чувственности некое ядро, неподвластный сомнению элемент близости и простоты. Именно во сне и в чувственном восприятии я преодолеваю или, как выражается Фуко, «обхожу» сомнение и вновь встаю на почву достоверности.
Фуко пишет: «Декарт не избегает угрозы безумия, обходя вероятность сна или заблуждения... Ни населенный образами сон, ни ясное сознание того, что чувства нас обманывают, не могут довести сомнение до предела всеобщности; допустим, что глаза вводят нас в заблуждение, "допустим, что мы действительно спим", вся истина целиком не исчезнет во мраке. С безумием дело обстоит иначе». И дальше: «В экономике сомнения безумие, с одной стороны, и сон и заблуждение — с другой, не уравновешены. Они по-разному соотносятся с истиной и с тем, кто эту истину ищет; сновидения и иллюзии превзойдены в структуре истины, а безумие исключается сомневающимся субъектом».
В самом деле, кажется, что Декарт не углубляется в опыт безумия, не доходит в нем до неустранимого, но внутренне присущего самому безумию ядра. Он не уделяет безумию внимания, не принимает гипотезу безумия, его не рассматривает. Он исключает его постановлением. Я был бы безумцем, если бы считал, что сделан из стекла. Но это исключено, поскольку я мыслю. Упреждая момент Cogito, которому предстоит дожидаться многочисленных и строго последовательных этапов, Фуко пишет: «невозможность быть безумцем, присущая не объекту мысли, но мыслящему субъекту». Безумие изгоняют, отвергают, разоблачают в самой его невозможности именно изнутри мышления.
Насколько мне известно, Фуко первым обособил таким образом в этом «Размышлении» бред и безумие от чувств и сновидений. Обособил в их философском смысле и методологической функции. В этом оригинальность его прочтения. Но по невниманию ли классические толкователи не сочли такое разъединение уместным? Прежде чем от-
[62]
ветить на этот вопрос или, скорее, прежде чем продолжать его ставить, отметим вместе с Фуко, что это исключающее постановление, которое предвещает политическое постановление о великом заточении, или ему ответствует, или его передает, или его сопровождает, которое во всяком случае с ним взаимосвязано, — это постановление было бы невозможным для, например, Монтеня, донимаемого, как известно, возможностью оказаться или стать полным безумцем в самом акте мышления. Картезианское постановление знаменует, говорит Фуко, «пришествие рацио». Но поскольку пришествие рацио не «исчерпывается» «прогрессом рационализма», Фуко оставляет здесь Декарта, обращая свое внимание на историческую (социально-политическую) структуру, лишь одним из знаков каковой является картезианский жест. Ибо «о классическом событии», говорит Фуко, «свидетельствует не один признак».
Мы попытались прочесть Фуко. Попробуем теперь наивно перечитать Декарта и, прежде чем ответить на вопрос об отношении между «знаком» и «структурой», попробуем, как я и обещал, посмотреть, чем же может быть смысл самого знака. (Поскольку знак уже наделен здесь самостоятельностью философского рассуждения, уже является отношением означающего к означаемому.)
Перечитывая Декарта, я отмечу:
1. Что в отрывке, на который мы ссылались и который соответствует этапу сомнения, основанного на естественных соображениях, Декарт не обходит возможность чувственного заблуждения и сновидения, не «преодолевает их в структуре истины» по той простой причине, что он, по-видимому, не преодолевает и не обходит их никогда и никоим образом, никогда не исключает возможность полного заблуждения для любого знания, берущего начало в чувствах и построениях воображения. Здесь нужно четко понимать, что гипотеза о сновидении — это радикализация или, если угодно, гиперболическое усиление гипотезы, согласно которой чувства могут меня иногда обманывать. Во сне целостность моих чувственных образов является иллюзорной. Из чего вытекает, что неуязвимая для сна достоверность a fortiori будет таковой же и для перцептивной иллюзии чувственного порядка. Таким образом, достаточно рассмотреть случай сновидения, чтобы рассуждать — на том уровне, на котором мы сейчас находимся, на уровне естественного сомнения — о чувственном заблуждении вообще. Но что за достоверность, что за истина ускользает от восприятия и тем самым от чувственного заблуждения или построений воображения или сна? Это достоверность и истина нечувственного и невоображаемого происхождения. Предметы простые и умопостигаемые.
В самом деле, если я сплю, все воспринимаемое мною во сне может
[63]
быть, по выражению Декарта, «ложной иллюзией», в частности, существование моих рук, тела, то, что я открываю глаза, делаю движения головой и т. п. Иначе говоря, то, что выше было, согласно Фуко, исключено как безумство, здесь принимается как возможность сновидения. И сейчас мы увидим, почему. Но, говорит Декарт, допустим, что все мои сновидческие представления суть иллюзии. Даже в этом случае нужно, чтобы имелось представление о столь достоверных по природе предметах, как мое тело, руки и т. п., каким бы иллюзорным, каким бы ложным по отношению к представляемому оно ни было. И в этих представлениях, образах, в этих, в картезианском смысле, идеях все может быть ложным и вымышленным, подобно изображениям, представленным теми художниками, чье воображение, прямо говорит Декарт, достаточно «сумасбродно», чтобы измыслить нечто совершенно новое и дотоле невиданное. Но в живописи по крайней мере имеется последний элемент, который не разложим на иллюзии, в котором художники не могут притворяться, — цвет. Здесь это лишь аналогия, ибо Декарт не полагает необходимым существование цвета вообще: цвет есть один из многих ощущаемых предметов. Но так же как в картине, сколь бы вымышленной и воображаемой она ни была, остается некая доля неустранимой и реальной простоты — цвет, — так и в сновидении имеется непритворная простота, предполагаемая любым построением фантазии и неподвластная никакому разложению. Но на сей раз — поэтому-то пример с художником и цветом всего лишь аналогия — эта доля не относится ни к чувствам, ни к воображению: она умопостигаема.
На этом пункте Фуко не задерживается. Читаю интересующий нас здесь отрывок из Декарта: «Ведь даже когда художники со всем тщанием стремятся придать своим сиренам и сатирчикам самое необычное обличье, они не могут приписать им совершенно новую природу и внешний вид, а создают их облик всего лишь из соединения различных членов известных животных; но, даже если они обладают настолько сумасбродным воображением, что сумеют измыслить нечто совершенно новое и дотоле невиданное, то есть абсолютно иллюзорное и лишенное подлинности, все же эти изображения по меньшей мере должны быть выполнены в реальных красках. По той же самой причине, если даже эти общие понятия — „глаза", „голова", „руки" т. п. — могут быть иллюзорными, с необходимостью следует признать, что по крайней мере некоторые другие вещи, еще более простые и всеобщие, подлинны, и из их соединения, подобно соединению истинных красок, создаются воображением все эти существующие в нашей мысли то ли истинные, то ли ложные образы вещей. Такого рода универсальными вещами являются, по-видимому, вся телесная природа и ее протяженность, а также очертания протяженных вещей, их количе-
[64]
ство, или величина, и число, наконец, место, где они расположены, время, в течение которого они существуют, и т. п. На этом основании, быть может, будет правдоподобным наш вывод, гласящий, что физика, астрономия, медицина и все прочие науки, связанные с исследованием сложных вещей, недостаточно надежны; что же до арифметики, геометрии и других такого же рода дисциплин, изучающих лишь простейшие и наиболее общие понятия — причем их мало заботит, существуют ли эти понятия в природе вещей, — то они содержат в себе нечто достоверное и не подлежащее сомнению. Ибо сплю ли я или бодрствую, два плюс три дают пять, а квадрат не может иметь более четырех сторон; представляется совершенно немыслимым подозревать, чтобы столь ясные истины были ложны».
Отмечу, что следующий абзац тоже начинается с «однако» (verumtamen), к которому мы вскоре вернемся.
Таким образом, достоверность этой простоты или умопостигаемой общности — которая чуть позже будет подвергнута метафизическому, искусственному и гиперболическому сомнению выдумкой о Злокозненном Гении — достигается отнюдь не постоянной редукцией, наталкивающейся в конце концов на сопротивление ядра чувственной или воображаемой достоверности. Тут имеет место переход в другой план и прерывистость. Ядро чисто умопостигаемо, а достигнутая таким образом все еще естественная и временная достоверность предполагает радикальный разрыв с чувствами. На этом этапе анализа как таковое не спасается никакое чувственное или воображаемое значение, нет и речи о неуязвимости чувственного перед сомнением. Любое значение, любая «идея» чувственного происхождения исключены из области истины, в точности как и безумие. И в этом нет ничего удивительного: безумие — лишь частный и к тому же не самый серьезный случай интересующей здесь Декарта чувственной иллюзии. Тем самым можно констатировать, что:
2. По-видимому, гипотеза о сумасбродстве — в этом моменте картезианского порядка — не выделяется и не подвергается никакому особому исключению. В самом деле, перечитаем цитируемый Фуко отрывок, в котором заходит речь о сумасбродстве. Заново посмотрим на его место. Декарт только что заметил, что чувства нас иногда обманывают, «благоразумие же требует никогда не доверяться полностью тому, что хоть однажды ввело нас в заблуждение». Он начинает с новой строки и с sed forte, на которое я только что обращал ваше внимание. И весь следующий абзац выражает не окончательное и сложившееся суждение Декарта, а возражение и удивление устрашенного таким сомнением не-философа, новичка в философии, который протестует, который говорит: хорошо, я не против, что вы сомневаетесь в некоторых чувственных восприятиях относительно «чего-то незначи-
[65]
тельного и далеко отстоящего», но как же другие! Вы же находитесь здесь, сидите перед камином, разглаживаете руками эту рукопись и все такое прочее! Тогда Декарт проникается удивлением этого читателя или наивного собеседника, делает вид, что тоже удивлен, и пишет: «Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все это тело — мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами...» «И я сам показался бы не меньшим сумасбродом, если бы перенял хоть какую-то их повадку...»
Понятен педагогический и риторический смысл этого sed forte, главенствующего во всем абзаце. Речь идет о «но, может быть» мнимого возражения. Декарт только что заявил, что все познания чувственного происхождения могут его обманывать. Потом делает вид, что к нему с удивленным возражением обращается устрашенный такой дерзостью воображаемый не-философ, который говорит: да нет, не все, иначе вы сами были бы безумцем, а неразумно перенимать повадки безумцев, предлагать нам безумные рассуждения. Декарт эхом отзывается на это возражение: коль скоро я нахожусь здесь, пишу, а вы мне внимаете, мы не безумцы — ни я, ни вы, мы в кругу благоразумных людей. Тем самым пример с безумием вовсе не обнаруживает хрупкость чувственной идеи. Хорошо. Декарт снисходит до этой естественной точки зрения или, скорее, делает вид, что его устраивает это естественное положение, дабы вернее, радикальнее и решительнее его отринуть и смутить своего собеседника. Хорошо, говорит он, вы думаете, что я был бы безумцем, если бы сомневался в том, что нахожусь здесь, сижу перед камином и т. д., что я был бы сумасбродом, если бы перенимал повадки безумцев. Тогда я предложу гипотезу, которая покажется вам куда более естественной, не будет сбивать вас с толку, поскольку речь пойдет о более распространенном, более всеобщем опыте, нежели опыт безумия: опыте сна и сновидения. Тут Декарт и развивает гипотезу, которая разрушит все чувственные основания познания и обнажит одни только умственные основания достоверности. А главное, эта гипотеза не исключает возможности — эпистемологических — сумасбродств, которые куда серьезнее сумасбродств безумия.
Итак, что касается возможности безумия, от которой Декарт якобы держится на расстоянии или вообще ее исключает, обращение ко сну отнюдь не является отступлением. В принятом нами методическом плане оно представляет собой гиперболическое усиление гипотезы безумия. Последняя довольно-таки случайно и выборочно затрагивала лишь отдельные участки чувственного восприятия. К тому же для Декарта важно не определить понятие безумия, а использовать обыденное понятие сумасбродства в юридических и методологических целях, для постановки правовых вопросов, касающихся лишь ис-
[66]
тины идей*. Здесь важно усвоить, что с этой точки зрения спящий или сновидец безумнее самого безумца. Или, по меньшей мере, в отношении занимающей здесь Декарта проблемы познания сновидец более далек от истинного восприятия, нежели безумец. Как раз в случае сна, а не сумасбродства, абсолютная целостность идей чувственного происхождения попадает под подозрение, лишается, по выражению М. Геру, «объективного значения». Таким образом, гипотезу о сумасбродстве нельзя считать удачным, показательным примером; она не хороша как орудие сомнения. По двум, по меньшей мере, причинам.
a) Она не распространяется на все поле чувственного восприятия. Безумец обманывается не всегда и не во всем; он не обманывается в достаточной мере, он всегда недостаточно безумен.
b) Этот пример беспомощен и неудачен в педагогическом плане, поскольку наталкивается на сопротивление не-философа, у которого недостает дерзости следовать за философом, когда тот допускает, что может быть безумцем в момент разговора.
Передадим слово Фуко. Перед лицом картезианского текста, чью идею я только что обозначил, Фуко мог бы — и на сей раз я лишь развиваю логику его книги, не опираясь на какой-либо текст, — Фуко мог бы напомнить нам две истины, которые при повторном чтении оправдали бы его интерпретацию, а последняя тогда лишь с виду отличалась бы от только что предложенной мною.
1. При этом повторном чтении обнаруживается, что Декарт осмысляет безумие только как один, причем отнюдь не самый серьезный, из случаев чувственного заблуждения. (Фуко оказался бы тогда в перспективе фактического определения, а не юридического использования Декартом понятия безумия.) Безумие — всего лишь ошибка чувств и тела, чуть более серьезная, чем та, что подстерегает всякого бодрствующего, но нормального человека; в плане эпистемологическом — гораздо менее серьезная, чем та, которой мы подвержены в состоянии сна. Но разве, сказал бы, наверное, Фуко, в этом сведении безумия к какому-то примеру, к случаю чувственного заблуждения нет исключения, заточения безумия, а главное — укрывательства Cogito и всего того, что относится к рассудку и разуму? Если безумие — лишь искажение чувств (или воображения), то оно телесно, оно на стороне тела. Реальное разграничение субстанций вытесняет безумие во вне-
* Безумие: тема или показатель; примечательно, что Декарт в сущности никогда не говорит в этом тексте о самом безумии. Оно не является его темой. Он обращается с ним как с показателем, рассматривая вопрос правового и эпистемологического характера. Это и есть, могут сказать, признак глубинного исключения. Но молчание по поводу самого безумия одновременно означает и противоположность исключения, коль скоро в этом тексте о безумии нет речи, о нем тут не встает вопрос, хотя бы для того, чтобы его исключить. О самом безумии Декарт говорит не в «Размышлениях».
[67]
шние для Cogito сумерки. Оно, если использовать выражение, употребленное Фуко в другом месте, заперто внутри внешнего и вне внутреннего. Оно для Cogito другое. Я не могу быть безумцем, когда мыслю и когда у меня ясные и отчетливые идеи.
2. Полностью принимая нашу гипотезу, Фуко мог бы к тому же напомнить нам следующее: вписывая свою ссылку на безумие в проблематику познания, превращая безумие не только в нечто телесное, но и в заблуждение тела, обращаясь с безумием просто как с видоизменением идеи, представления или суждения, Декарт, похоже, нейтрализует безумие в его самобытности. В пределе он, возможно, даже обречен рассматривать его, подобно любому заблуждению, не только как эпистемологический недостаток, но и как своего рода моральный срыв, связанный с поспешностью воли, которая сама по себе может увековечить в заблуждении умственную конечность восприятия. Отсюда только шаг до того, чтобы превратить безумие в грех, шаг, который вскоре и был с легким сердцем сделан, как это блестяще показывает Фуко в других главах.
Фуко был бы совершенно прав, напомнив нам эти две истины, если оставаться при этом на наивном, естественном и дометафизическом этапе картезианского пути, отмеченном естественным сомнением, каким оно возникает в процитированном Фуко отрывке. Но очень похоже, что эти две истины в свою очередь становятся уязвимыми, стоит нам подступить к собственно философской, метафизической и критической фазе сомнения*.
1. Прежде всего отметим, как в риторике первого из «Размышлений» вслед за первым «однако», возвестившим «естественную» гиперболу сновидения (после того как Декарт сказал «но ведь это же помешанные, и я сам показался бы не меньшим сумасбродом» и т. д.), в начале следующего абзаца идет другое «однако». Первому «однако», знаменующему гиперболический момент внутри естественного сомне-
* Чтобы подчеркнуть эту уязвимость и коснуться главной трудности, не мешает уточнить, что такие выражения, как «ошибка чувств и тела» или «заблуждение тела», вряд ли имели для Декарта какое-либо значение. Нет никакого заблуждения тела, в частности, в болезни: желтуха или меланхолия всего лишь повод для заблуждения, каковое родится лишь по согласию или утверждению воли в суждении, когда «мы выносим суждение, что все вокруг желтое» или когда «рассматриваем как нечто существующее призраки нашего больного воображения» (Правило XII. Декарт настаивает: самый ненормальный опыт чувств или воображения, если его рассматривать сам по себе, на его собственном уровне и в его собственном моменте, никогда нас не обманывает; никогда не обманывает рассудок, «если тот ограничивается достижением отчетливого понимания того, что ему представляется, как это в нем есть, в себе ли, в воображении ли, и если, к тому же он не полагает ни того, что воображение верно представляет объекты чувств, ни того, что чувства обретают истинные образы вещей, ни того наконец, что внешняя реальность всегда такова, какой кажется»).
[68]
ния, ответствует другое «однако», знаменующее абсолютный гиперболический момент, выводящий нас из естественного сомнения и подводящий к гипотезе о Злокозненном Гении. Декарт, допустив, что арифметика, геометрия и первичные понятия уклоняются от первого сомнения, пишет: «Однако в моем уме издавна прочно укоренилось мнение, что Бог существует, что он всемогущ... и т. д.». Это посыл хорошо известного движения, ведущего к вымышленному Злокозненному Гению.
Обращение к гипотезе о Злокозненном Гении должно вызвать к жизни, призвать возможность полного безумия, полного смятения, с которым я не в силах совладать, поскольку оно мне — гипотезой — навязано, и за которое я более не в ответе; полное смятение, смятение такого безумия, которое будет уже не только беспорядком тела, объекта, тела-объекта вне границ res cogitans, вне границ окультуренного и успокоенного града мыслящей субъективности, но и внесет разрушение в чистое мышление, в его чисто умопостигаемые объекты, в поле ясных и отчетливых идей, в область неподвластных естественному сомнению математических истин.
На сей раз безумие, сумасбродство не щадит уже ничего — ни восприятия моего тела, ни чисто умственных восприятий. И Декарт последовательно допускает:
a) то, чего якобы не допускал, беседуя с не-философом. Читаю (Декарт только что упомянул о «некоем злокозненном гении, очень могущественном и склонном к обману»): «Я буду мнить Небо, воздух, землю, цвета, очертания, звуки и все вообще внешние вещи всего лишь пригрезившимися мне ловушками, расставленными моей доверчивости усилиями этого гения; я буду рассматривать себя как существо, лишенное рук, глаз, плоти и крови, каких-либо чувств: обладание всем этим, стану я полагать, было лишь моим ложным мнением...» Это рассуждение вновь возникнет во втором из «Размышлений». Таким образом, мы довольно далеко от данной выше сумасбродству отставки...
b) то, что ускользало от естественного сомнения: «Не устроил ли Он так (здесь речь идет о Боге-обманщике, предшественнике Злокозненного Гения), что я совершаю ошибку всякий раз, когда прибавляю к двум три или складываю стороны квадрата и т. д.»*.
Таким образом, ни идеи чувственного происхождения, ни идеи происхождения умственного не имеют защиты на этом новом этапе
* Речь здесь идет о порядке доводов, представленном в «Размышлениях». Известно, что в «Рассуждении о методе» (4 часть) сомнение весьма поверхностно затрагивает «наипростейшие геометрические материи», в которых люди порой «предаются паралогизмам».
[69]
сомнения, и то, что совсем недавно отвергалось под именем сумасбродства, теперь привечается в существеннейшем нутре мысли.
Речь идет о философской и юридической операции (но таковой была и первая фаза сомнения), операции, которая уже не называет безумие безумием и обнажает некие правовые возможности. По праву ничто не противится разрушению, названному в первом сомнении сумасбродством, хотя фактически и с естественной точки зрения для Декарта, для его читателя и для нас в отношении этого фактического разрушения естественное беспокойство невозможно. (По правде говоря, чтобы докопаться до сути, следовало бы напрямую и ради него самого подойти к вопросу фактичности и права в отношениях Cogito и безумия.) За этим естественным удобством, за этой с виду дофилософской доверчивостью скрывается признание сущностной и право-сообразной истины: а именно того, что философские рассуждение и сообщение (то есть сам язык), коль скоро они должны обладать умопостигаемым смыслом, то есть соответствовать своей сущности и призванию рассуждения, должны фактически и одновременно по праву избежать безумия. Они должны в самих себе нести нормальность. И это не декартово упущение (хотя Декарт и не ставит вопроса о собственном языке)*, не изъян или мистификация, связанные с определенной исторической структурой; речь идет о всеобщей сущностной необходимости, избежать которой не может никакое рассуждение, поскольку она принадлежит к смыслу смысла. Это сущностная необходимость, избежать которой не может никакое рассуждение, включая даже и то, которое разоблачает мистификацию или насильственный переворот. Парадокс: то, что я здесь говорю, полностью в духе Фуко. Ибо теперь мы воспринимаем всю глубину того его утверждения, которое, как ни странно, спасает от выдвинутых против него обвинений и Декарта. Фуко говорит: «Безумие — это отсутствие творчества». Это основополагающий мотив его книги. Ведь творчество начинается с самого простого дискурсивного рассуждения, с первого сочленения смысла, с фразы, с синтаксического наброска некоего «как такового»**, поскольку написать фразу — значит проявить возможный смысл. Фраза в своей сущности нормальна. Она несет в себе нор-
* Подобно Лейбницу, Декарт доверяет «ученому» или «философскому» языку, который не обязательно соответствует языку, преподаваемому в школах («Правило III»), и который необходимо также тщательно отграничивать от «выражений обыденного языка», каковые вполне могут ввести нас «в заблуждение» («Размышления», II).
** То есть когда оно более или менее скрыто взывает к бытию (еще до его определения как сущности и существования); что может означать лишь: когда оно отдается зову бытия. Бытие едва ли было бы таким, как есть, если бы речь просто ему предшествовала или к нему взывала. Крайнее средство языка от безумия — это смысл бытия.