Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 4.

Таким образом представляется, что проект по востребованию пер­воначальной междоусобицы логоса отличен от проекта археологии безмолвия, и ставит иные проблемы. На сей раз речь, скорее всего, идет о том, чтобы извлечь на поверхность единую и девственную по­чву, на которой незаметно пустил корни акт решения, связывающий и отделяющий разум и безумие. Разум и безумие в классическую эпо­ху имели общий корень. Но этот общий корень, который является логосом, это единое основание намного древнее средневекового пе­риода, блестяще, хотя и бегло обрисованного Фуко в замечательной вступительной главе. Должно быть, имеется какое-то основополага­ющее единство, на котором зиждется свободный обмен Средневеко­вья, и оно уже является единством логоса, то есть разума; разума, ко­нечно уже исторического, но гораздо менее детерминированного, чем в своей так называемой классической форме, — он еще не получил определение «классической эпохи». Именно в стихии этого архаичес­кого разума внезапно и произойдет размежевание, междоусобица в виде изменения, или, если угодно, в виде переворота, революции — но революции внутренней, направленной на себя, происходящей в себе. Ибо тот логос, который был вначале, является не только общим мес­том всякой междоусобицы смысла, но и — это не менее важно — са­мой атмосферой, где движется язык Фуко, в котором фактически яв­лена, а также правомерно обозначена и обрисована в своих пределах история безумия в классическую эпоху. Итак, чтобы показать и про­исхождение (или возможность) решения, и происхождение (или воз­можность) повествования, следовало бы начать с осмысления этого изначального логоса, в котором разыгралось насилие классической эпохи. Надо ли напоминать, что эта история досредневекового и док-лассического логоса вовсе не является темной и немой предысторией. Каков бы ни был мгновенный разрыв, если он вообще был, Средних веков с греческой традицией, этот разрыв и изменение — запоздалые и побочные явления в отношении основополагающего постоянства логико-философского наследия.

То, что укорененность решения в его истинной исторической по­чве оставлена Фуко в тени, смущает по меньшей мере по двум причи­нам:

1. Это смущает, поскольку в самом начале Фуко делает несколько загадочный намек на греческий логос, о котором он говорит, что тот, в отличие от классического разума, «не имел противоположности». Читаем: «Греки соотносились с тем, что они называли ?????. Это от­ношение не исчерпывалось осуждением, что вполне доказывается су­ществованием Фрасимаха и Калликла, хотя их рассуждения и переда­ны нам в облачении успокоительной диалектики Сократа. Но у гре­ческого логоса не было противоположности».

[53]

[Итак, следует предположить, что греческий логос не имел проти­воположности, предположить, одним словом, что греки держались вплотную к первичному, изначальному и неделимому Логосу, в кото­ром любое противоречие вообще, любая война или, как здесь, любая полемика могли дать о себе знать только впоследствии. В рамках этой гипотезы следовало бы признать, чего Фуко как раз и не делает, что в их целостности история и наследство «успокоительной диалектики Сократа» были уже отторгнуты и изгнаны за рамки этого вроде бы не имеющего противоположности греческого логоса. Ведь если диалек­тика Сократа действительно отличается успокоительным характером в том смысле, в каком это понимает Фуко, то как раз потому, что она уже исторгла, исключила, объективировала или — любопытно, но это одно и то же — вобрала в себя и совладала как с одним из своих мо­ментов, «охватила» то, что является для разума другим, и что она сама уже прояснилась, застраховала себя в предкартезианской достовер­ности, в ?????????, в мудрости, здравом смысле и разумной осмотри­тельности.

Следовательно: а) либо сократический момент и все, что за ним последовало, непосредственно причастны к тому греческому лого­су, у которого вроде бы нет противоположности, и тем самым диа­лектика Сократа ничуть не успокаивает (чуть дальше у нас будет, наверное, возможность показать, что она успокаивает никак не боль­ше картезианского Cogito). В этом случае, в рамках этой гипотезы, зачарованность досократиками, к которой нас подтолкнули Ниц­ше, Хайдеггер и кое-кто еще, заключает, по-видимому, в себе какую-то долю мистификации, чьи историко-философские мотивы не ме­шало бы вскрыть.

b) либо сократический момент и победа диалектики над калликловым гибрисом уже знаменуют собой депортацию и изгнание логоса из самого себя и его ранение решением, различием; тогда структура ис­ключения, которую Фуко хочет описать в своей книге, едва ли роди­лась вместе с классическим разумом. Получается, что в философии она из века в век потребляется, упрочивается и крепнет. Что она при­суща всей истории философии и разума. Классическая эпоха в этом отношении не обладает ни особым положением, ни исключительнос­тью. И все знаки, собранные Фуко под общим заглавием «Stultifera navis», плавают на поверхности давней междоусобицы. Свободная циркуляция безумцев — к тому же не очень, не так уж и свободная — есть не что иное, как социально-экономический эпифеномен на по­верхности разума, наперекор себе разделившегося на заре своего гре­ческого происхождения. Во всяком случае для меня ясно, что, какую бы гипотезу ни принять в отношении, по всей видимости, лишь лож­ной проблемы и ложной альтернативы, Фуко не может спасти разом и

[54]

утверждение относительно успокоительной диалектики Сократа, и свое положение о своеобразии классической эпохи, разум каковой успокаивается, исключая своего другого, то есть конституируя свою противоположность в виде объекта, дабы от нее защититься и отде­латься. Дабы ее заточить.

В желании написать историю решения, раздела, различия, есть риск превратить разделение в событие или структуру, вдруг накладываю­щуюся на единство изначального присутствия, и таким образом под­твердить в ее основополагающем действии метафизику.

По правде говоря, для того чтобы одна из этих гипотез была вер­на и между ними имелся выбор, надо вообще предположить, что разум может иметь противоположность, себе другое, что он в состоянии его конституировать или обнаружить и что оппозиция разума и другого симметрична. Вот в чем суть дела. Позвольте мне держаться от этого в стороне.

Каков бы ни был способ интерпретации положения классическо­го разума, в частности, в отношении греческого логоса — довелось ему пережить междоусобицу или нет, — в любом случае кажется, что начинание Фуко заранее подразумевает доктрину традиции, тради­ции логоса (а есть ли другая?). Каково бы ни было отношение греков к гибрису — отношение, которое, конечно же, не было простым... Здесь я открою скобку и поставлю вопрос: от имени какого неизменного смысла «безумия» Фуко сближает, каков бы ни был смысл этого сбли­жения, Безумие и гибрис? Встает проблема — философская пробле­ма — перевода, довольно серьезная проблема, даже если для Фуко гибрис и не есть Безумие. Определить различие — весьма рискован­ный лингвистический ход. Частая опрометчивость переводчиков в этом отношении должна внушить нам сильное недоверие. (В частно­сти и по ходу дела я думаю о том, что переводят как безумие и неис­товство в «Филебе», 45е*. К тому же, если безумие обладает столь не­изменным смыслом, каково его отношение к тем историческим моди­фикациям, к тем апостериори, к тем событиям, которые направляют анализ Фуко? Хотя его метод и не эмпиричен, Фуко все же исходит из информации и расследования. Он пишет историю, и обращение к со­бытию в ней является в конечном итоге необходимым и решающим, по крайней мере правомерным. Но разве ни разу не подвергшееся Фуко тематическому анализу понятие безумия, не является сегодня за рам­ками обыденного и общеупотребительного языка, где оно продолжа­ет свое существование куда дольше, нежели следовало бы после его постановки под вопрос со стороны науки и философии, ложным, рас-

* Ср. также, например: Пир 217е, 218b; Федр 244b-с, 245а, 249, 265а; Теэтет 257е; Софист 228d, 229а; Тимей 86b; Государство 382с; Законы X, 888а.

[55]

павшимся понятием, так что Фуко, отвергая психиатрический или философский инструментарий, не перестававший заточать безумца, пользуется в конечном итоге — и у него нет выбора — ходячим, дву­смысленным, заимствованным из неподконтрольного фонда поняти­ем? В чем не было бы ничего страшного, используй Фуко это слово только в кавычках, словно оно принадлежит к языку других — тех, кто в изучаемую эпоху пользовался им как историческим инструмен­том. Но все выглядит так, будто Фуко знает, что такое «безумие». Все выглядит так, будто постоянно и подспудно возможно и достижимо достоверное и строгое пред-понимание понятия безумия или, по мень­шей мере, его номинального определения. В самом деле, можно пока­зать, что в намерении Фуко, если не в изучаемой им исторической мысли, понятие безумия охватывает все, что можно упорядочить под рубрикой негативности. Легко представить, какого рода проблемы влечет за собой такое использование этого понятия. Такого же рода вопросы можно поставить и в отношении понятия истины, которое мелькает по всей книге...) Я закрываю затянувшиеся скобки. Итак, каково бы ни было отношение греков к гибрису, а Сократа к изна­чальному логосу, во всяком случае ясно, что классический и даже сред­невековый разум имел отношение к разуму греческому и что в среде этого — более или менее непосредственно замечаемого, более или ме­нее связанного с другими традиционными линиями — наследия и раз­ворачивались приключения и злоключения классического разума. Если начало междоусобицы относится ко времени Сократа, возможно, сле­довало бы в первую очередь рассмотреть положение безумца в сокра­товском и постсократовском мире, если только тогда было нечто до­стойное имени безумца. Без этого, и поскольку Фуко далек от чисто априорного подхода, его историческое описание ставит банальные, но неизбежные проблемы периодизации, географических, политических, этнологических и т. п. рамок. Если же, наоборот, не имевшее проти­воположности и не знавшее исключения единство логоса сохранялось вплоть до классического «кризиса», то этот кризис является, если так можно выразиться, вторичным и производным. Он не распространя­ется на весь разум. В этом случае, между прочим, в сократическом рас­суждении уже нет ничего успокоительного. Классический кризис раз­вивается исходя из и внутри первичной традиции логоса, который не имеет противоположности, но несет в себе и высказывает любое опре­деленное противоречие. Эта доктрина о традиции смысла и разума была бы тем более необходима, что лишь она в состоянии придать смысл и вообще рациональность рассуждению Фуко и любому рас­суждению о войне между разумом и неразумием. Ведь эти рассужде­ния стремятся быть услышанными.]

2, Выше я сказал, что сокрытие в тени истории доклассического

[56]

логоса, каковая не была предысторией, вызывает смущение по двум причинам. Вторая, о которой я вкратце упомяну, перед тем как перей­ти к Декарту, заключается в том, что Фуко проницательно связывает разделение, междоусобицу с самой возможностью истории. Разделе­ние — это сам исток истории. «На протяжении всей истории Запада необходимость безумия связана с тем решающим жестом, который отделяет от глубинного рокота и его постоянной монотонности зна­чимый язык, передающийся и завершающийся во времени; коротко говоря, она связана с возможностью истории».

Следовательно, если решение, благодаря которому, исключая и объективируя свободную субъективность безумия, конституируется разум, если это решение есть исток истории, если оно есть сама исто­ричность, условие смысла и языка, условие традиции смысла, условие произведения, если структура исключения является основополагаю­щей структурой историчности, тогда «классический» момент этого исключения, момент, который Фуко и описывает, не имеет ни абсо­лютных преимуществ, ни архетипичности образца. Этот образец — образчик, а не модель. Во всяком случае, чтобы обнаружить его не­сомненно глубокое своеобразие, следует, возможно, подчеркнуть не то, в чем это решение предстает структурой исключения, а то, в чем — и в особенности почему — его собственная и видоизмененная структу­ра исключения исторически отличается от других, от всякой другой структуры. И поднять проблему ее образцовости: идет ли речь об од­ном из возможных образцов, об «удачном примере», об особо показа­тельном образце? Проблемы бесконечной сложности, громадные про­блемы, которые неотступно присутствуют в книге Фуко — скорее в ее замысле, нежели в исполнении.

Наконец, последний вопрос: если это великое разделение является самой возможностью истории, историчностью истории, что значит «написать историю этого размежевания»? Написать историю историч­ности? Написать историю происхождения истории? «Usteron proteron» тогда — не просто «логическая ошибка», не ошибка внутри какой-то логики, внутри сложившегося рацио. Ее разоблачение не рациональ­но. Если имеется историчность разума вообще, то история разума — отнюдь не история его происхождения, которая его уже подразуме­вает, а история одной из его определенных фигур.

Этот второй проект, который изо всех сил тянется к общему кор­ню смысла и бессмыслия и к тому исходному логосу, в коем разделя­ются язык и безмолвие, отнюдь не является каким-то крайним сред­ством в отношении того, что можно собрать под рубрикой «археоло­гия безмолвия». Археологии, которая разом и притязает на то, чтобы высказать само безумие, и отказывается от этого. Выражение «выска­зать само безумие» внутренне противоречиво. Высказать безумие, не

[57]

вытеснив его в объективность, значит дать высказаться ему самому. Но ведь безумие по сущности своей невысказываемо: это «отсутствие творения», проницательно замечает Фуко.

Итак, это не крайнее средство, а иной, более амбициозный замы­сел, долженствующий подвести к похвале разуму (в сущности, другой и не бывает), но на сей раз к похвале разуму более глубинному, неже­ли тот, что себе противоречит и определяет себя в исторически опре­деленном конфликте. Опять, как всегда, Гегель... Итак, это не крайнее средство, а более амбициозная амбиция, даже если Фуко и замечает: «За неимением этой недоступной первобытной чистоты (самого безу­мия) структуральное исследование должно добраться до решения, ко­торое разом и связывает, и разделяет разум и безумие; оно должно стремиться к тому, чтобы обнаружить вечный взаимообмен, безвест­ный общий корень, изначальное столкновение, придающее смысл как единству, так и противоположности смысла и бессмыслицы». (Курсив мой.)

Прежде чем перейти к описанию того момента, когда в классичес­кую эпоху разум, благодаря тому, что он называет «странным пере­воротом», заставляет безумие безмолвствовать, Фуко показывает, как исключение и заточение безумия обретают своего рода структурную нишу, подготовленную историей другого исключения: исключения проказы. К сожалению я не могу задерживаться на этих блестящих страницах в главе под названием «Stultifera navis». Они тоже постави­ли бы перед нами множество вопросов.

Итак, я перехожу к «перевороту», к великому заточению, которое с созданием в середине XVII века домов-изоляторов для безумцев и кое-кого еще ознаменовало, по-видимому, начало и первый этап клас­сического процесса, описываемого Фуко на протяжении всей его кни­ги. Не проясняя, правда, чем же является такое событие как создание домов-изоляторов — одним из знаков, основным симптомом или же причиной. Такого рода вопросы могут показаться неуместными в от­ношении метода, стремящегося быть структуралистским, то есть та­ким, для которого в структурной целостности все так взаимосвязано и циклично, что классические проблемы причинности могут показать­ся недоразумением. Очень может быть. Но я задаюсь вопросом, воз­можен ли последовательный структурализм, когда речь идет об исто­рии (а Фуко хочет писать историю), и главное — может ли он укло­ниться, пусть ради порядка и в порядке собственных описаний, от любого этиологического вопроса, от любого вопроса, касающегося, скажем, центра тяжести структуры. Законно отвергая определенный стиль причинности, мы, возможно, не вправе отвергать любое требо­вание этиологии.

Посвященный Декарту отрывок как раз и открывает главу о «Ве-

[58]

ликом заточении». То есть он открывает саму книгу, и его положение в начале главы выглядит довольно необычным. Здесь, как нигде, по­ставленный мною выше вопрос кажется мне неизбежным. Неизвест­но, должен ли этот отрывок о первом из Декартовых «Размышлений», которое Фуко интерпретирует как философское заточение безумия, задать тон, быть прелюдией к этой исторической и социально-поли­тической драме, ко всей драме, которая разыграется в дальнейшем. Чем является этот «переворот», описанный в плане теоретического знания и метафизики, — симптомом, причиной, языком? Какое следу­ет сделать допущение или разъяснение, чтобы этот вопрос или рас­клад потерял бы свой смысл? И если этот переворот структурно свя­зан со всей драмой, каков статус этой взаимосвязи? Наконец, каково бы ни было место, отведенное философии в общеисторической струк­туре, чем объясняется выбор только картезианского примера? В чем заключается примерность Картезия, когда в ту же эпоху столько дру­гих философов так или иначе интересовались безумием или — что не менее знаменательно — теряли к нему интерес?

Ни на один из этих наскоро намеченных, но неизбежных вопро­сов, к тому же не сводимых к вопросам методологии, Фуко не дает прямого ответа. Проблему улаживает одна единственная фраза в пре­дисловии. Читаем: «Итак, написать историю безумия — значит напи­сать структурное исследование исторической совокупности (юриди­ческие и полицейские представления, организации, меры, научные понятия), содержащей в плену безумие, первобытное состояние кото­рого никогда не может быть воссоздано само по себе». Каким обра­зом связаны эти элементы в «историческую совокупность»? Что такое «понятие»? Имеют ли какие-то преимущества философские понятия? Как они соотносятся с научными абстракциями? Столько вопросов осаждает это начинание.

Не знаю, насколько согласится Фуко с тем, что предварительным условием для ответа на такого рода вопросы является прежде всего внутренний и независимый анализ философского содержания фило­софского рассуждения. Только тогда, когда все это содержание цели­ком станет для меня явственным (что невозможно), я смогу со всей точностью определить его место в его целостной исторической фор­ме. Только тогда его реадаптация не будет насилием над ним, тогда она будет законной реадаптацией самого этого смысла. В частности, относительно Декарта невозможно ответить ни на один из касающихся его исторических вопросов — вопросов, касающихся скрытого исто­рического смысла его замысла, касающихся его принадлежности струк­туре, — не подвергнув прежде строгому и исчерпывающему внутрен­нему анализу его явственные намерения, явственный смысл его фило­софского рассуждения.

[59]

Именно этот явственный смысл, который сразу не бросается в гла­за, именно этот собственно философский замысел и будет нас теперь интересовать. Но прежде всего взглянем на него через плечо Фуко.

Torheit musste erscheinen, damit die Weisheit sie uberwinde...

(Herder)

Переворот совершен якобы Декартом в первом из «Размышлений», и состоит он, в общем и целом, в общем изгнании возможности безу­мия из самой мысли.

Для начала я прочту основной отрывок из Декарта, процитиро­ванный Фуко. Затем мы проследим за прочтением этого текста самим Фуко. Наконец, попробуем завязать диалог между Декартом и Фуко.

Декарт пишет так (в тот момент, когда пытается отвергнуть все мнения, к которым некогда испытывал «доверие», и сызнова начать все с оснований: a primis fundamentis. Для чего ему достаточно разру­шить прежние основания и не нужно ставить одно за другим под со­мнение свои мнения, так как подкоп под фундамент влечет за собой крушение всего здания. Одно из этих зыбких оснований познания, с виду самое естественное, — чувства. Время от времени чувства меня обманывают, следовательно, они могут обманывать меня всегда: вот почему я подвергаю сомнению всякое познание чувственного проис­хождения): «Без сомнения, все, что я до сих пор принимал за самое истинное, было воспринято мною или от чувств, или через посредство чувств; а между тем я иногда замечал, что они нас обманывают, бла­горазумие же требует никогда не доверяться полностью тому, что хоть однажды ввело нас в заблуждение».

Декарт начинает с новой строки:

«Но...» (sed forte... я обращаю внимание на это forte, которое гер­цог де Люин не стал переводить; упущение, каковое Декарт не счел нужным исправить при чтении перевода. Посему, не мешало бы, как говорит Байе, при чтении «Размышлений» «сличать французский с латынью». Только во втором французском издании Клерселье это sed forte обретает все свое значение и переведено как: «но, может быть, хотя...» Обращаю внимание на этот пункт, значение которого вскоре обнаружится). Продолжим чтение: «Но, может быть, хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и да­леко отстоящего [курсив мой], все же существует гораздо больше дру­гих вещей, не вызывающих никакого сомнения, несмотря на то что эти вещи воспринимаются нами с помощью тех же чувств?» То есть, похоже, имеются, то есть, похоже, могут иметься знания чувствен-

[60]

ного происхождения, сомневаться в которых неразумно. «К примеру, продолжает Декарт, я нахожусь здесь, в этом месте, сижу перед ками­ном, закутанный в теплый халат, разглаживаю руками эту рукопись и т. д. Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все это тело — мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами, чей мозг настолько помрачен тяжелыми парами черной желчи, что упорно твердит им, будто они — короли, тогда как они нищие, или будто они облачены в пурпур, когда они попросту голы, наконец, что голова у них глиняная либо они вообще не что иное, как тыквы или стеклянные шары...»

И вот в глазах Фуко основная фраза: «Но ведь это же помешан­ные, sed amentes sunt isti, и я сам показался бы не меньшим сумасбро­дом (demens), если бы перенял хоть какую-то их повадку».

Я прерываю цитату не в конце этого абзаца, а на первых словах следующего, которые вписывают только что прочитанные строки в весьма сжато сочлененное риторическое и педагогическое движение. Эти первые слова — Praeclare sane... Что тоже переводится как одна­ко. И это начало абзаца, в котором Декарт рассуждает о том, что он, возможно, все время видит сон, а мир при этом может быть не реаль­нее этого сна. И он обобщает, гиперболизируя гипотезу сна и снови­дения («Допустим, что мы действительно спим...»); эти гипотеза и ги­пербола послужат ему для развития сомнения, основанного на есте­ственных основаниях (ибо имеется и гиперболический момент этого сомнения), дабы оставить вне его досягаемости только истины вне-чувственного происхождения, в частности математические, каковые истинны независимо от того, «бодрствую я или сплю», и уступают лишь под искусным метафизическим напором Злокозненного Гения.

Как же прочитывает этот текст Фуко?

Согласно его прочтению, Декарт, встретив здесь безумие наряду (так выражается Фуко) со сновидением и всеми формами чувствен­ных заблуждений, обходится, если так можно выразиться, с ними по-разному. «В экономике сомнения, говорит Фуко, безумие, с одной сто­роны, и заблуждение, с другой, принципиально не уравновешены...» (Отмечу по ходу дела, что в других местах Фуко часто разоблачает присущее классической эпохе сведение безумия к заблуждению...) Он продолжает: «Декарт не избегает угрозы безумия, как он обходит воз­можность сна или заблуждения».

Фуко устанавливает, таким образом, параллель между двумя сле­дующими ходами:

1 ) тем, которым Декарт показывает, что чувства могут нас обма­нуть только в отношении «чего-то незначительного» и «далеко отсто­ящего». Таковыми оказываются пределы заблуждения чувственного происхождения. И в только что прочитанном фрагменте Декарт так и

[61]

говорит: «Хотя чувства иногда и обманывают нас в отношении чего-то незначительного и далеко отстоящего, все же существует гораздо больше других вещей, не вызывающих никакого сомнения...» Если только ты не безумец, но эту гипотезу Декарт, похоже, в этом же от­рывке в принципе исключает;

2) ходом, которым Декарт показывает, что воображение и снови­дение не могут создавать простых и универсальных элементов, вклю­чаемых ими в собственный состав, вроде, например, «телесной приро­ды вообще и ее протяженности, количества, числа и т. п.», как раз всего того, что происходит не от чувств и образует предмет математи­ки и геометрии, неуязвимых для естественного сомнения. Таким обра­зом, соблазнительно подумать вместе с Фуко, что Декарт хочет отыс­кать в анализе (я беру это слово в прямом его смысле) сна и чувствен­ности некое ядро, неподвластный сомнению элемент близости и простоты. Именно во сне и в чувственном восприятии я преодолеваю или, как выражается Фуко, «обхожу» сомнение и вновь встаю на по­чву достоверности.

Фуко пишет: «Декарт не избегает угрозы безумия, обходя вероят­ность сна или заблуждения... Ни населенный образами сон, ни ясное сознание того, что чувства нас обманывают, не могут довести сомне­ние до предела всеобщности; допустим, что глаза вводят нас в заб­луждение, "допустим, что мы действительно спим", вся истина цели­ком не исчезнет во мраке. С безумием дело обстоит иначе». И дальше: «В экономике сомнения безумие, с одной стороны, и сон и заблужде­ние — с другой, не уравновешены. Они по-разному соотносятся с ис­тиной и с тем, кто эту истину ищет; сновидения и иллюзии превзойде­ны в структуре истины, а безумие исключается сомневающимся субъек­том».

В самом деле, кажется, что Декарт не углубляется в опыт безумия, не доходит в нем до неустранимого, но внутренне присущего самому безумию ядра. Он не уделяет безумию внимания, не принимает гипоте­зу безумия, его не рассматривает. Он исключает его постановлением. Я был бы безумцем, если бы считал, что сделан из стекла. Но это исклю­чено, поскольку я мыслю. Упреждая момент Cogito, которому предсто­ит дожидаться многочисленных и строго последовательных этапов, Фуко пишет: «невозможность быть безумцем, присущая не объекту мысли, но мыслящему субъекту». Безумие изгоняют, отвергают, разоб­лачают в самой его невозможности именно изнутри мышления.

Насколько мне известно, Фуко первым обособил таким образом в этом «Размышлении» бред и безумие от чувств и сновидений. Обосо­бил в их философском смысле и методологической функции. В этом оригинальность его прочтения. Но по невниманию ли классические толкователи не сочли такое разъединение уместным? Прежде чем от-

[62]

ветить на этот вопрос или, скорее, прежде чем продолжать его ста­вить, отметим вместе с Фуко, что это исключающее постановление, которое предвещает политическое постановление о великом заточе­нии, или ему ответствует, или его передает, или его сопровождает, которое во всяком случае с ним взаимосвязано, — это постановление было бы невозможным для, например, Монтеня, донимаемого, как известно, возможностью оказаться или стать полным безумцем в са­мом акте мышления. Картезианское постановление знаменует, гово­рит Фуко, «пришествие рацио». Но поскольку пришествие рацио не «исчерпывается» «прогрессом рационализма», Фуко оставляет здесь Декарта, обращая свое внимание на историческую (социально-поли­тическую) структуру, лишь одним из знаков каковой является карте­зианский жест. Ибо «о классическом событии», говорит Фуко, «сви­детельствует не один признак».

Мы попытались прочесть Фуко. Попробуем теперь наивно пере­читать Декарта и, прежде чем ответить на вопрос об отношении меж­ду «знаком» и «структурой», попробуем, как я и обещал, посмотреть, чем же может быть смысл самого знака. (Поскольку знак уже наделен здесь самостоятельностью философского рассуждения, уже является отношением означающего к означаемому.)

Перечитывая Декарта, я отмечу:

1. Что в отрывке, на который мы ссылались и который соответ­ствует этапу сомнения, основанного на естественных соображениях, Декарт не обходит возможность чувственного заблуждения и снови­дения, не «преодолевает их в структуре истины» по той простой при­чине, что он, по-видимому, не преодолевает и не обходит их никогда и никоим образом, никогда не исключает возможность полного заб­луждения для любого знания, берущего начало в чувствах и построе­ниях воображения. Здесь нужно четко понимать, что гипотеза о сно­видении — это радикализация или, если угодно, гиперболическое уси­ление гипотезы, согласно которой чувства могут меня иногда обманывать. Во сне целостность моих чувственных образов является иллюзорной. Из чего вытекает, что неуязвимая для сна достоверность a fortiori будет таковой же и для перцептивной иллюзии чувственно­го порядка. Таким образом, достаточно рассмотреть случай снови­дения, чтобы рассуждать — на том уровне, на котором мы сейчас находимся, на уровне естественного сомнения — о чувственном заб­луждении вообще. Но что за достоверность, что за истина ускольза­ет от восприятия и тем самым от чувственного заблуждения или по­строений воображения или сна? Это достоверность и истина нечув­ственного и невоображаемого происхождения. Предметы простые и умопостигаемые.

В самом деле, если я сплю, все воспринимаемое мною во сне может

[63]

быть, по выражению Декарта, «ложной иллюзией», в частности, су­ществование моих рук, тела, то, что я открываю глаза, делаю движе­ния головой и т. п. Иначе говоря, то, что выше было, согласно Фуко, исключено как безумство, здесь принимается как возможность снови­дения. И сейчас мы увидим, почему. Но, говорит Декарт, допустим, что все мои сновидческие представления суть иллюзии. Даже в этом случае нужно, чтобы имелось представление о столь достоверных по природе предметах, как мое тело, руки и т. п., каким бы иллюзорным, каким бы ложным по отношению к представляемому оно ни было. И в этих представлениях, образах, в этих, в картезианском смысле, иде­ях все может быть ложным и вымышленным, подобно изображениям, представленным теми художниками, чье воображение, прямо говорит Декарт, достаточно «сумасбродно», чтобы измыслить нечто совершен­но новое и дотоле невиданное. Но в живописи по крайней мере имеет­ся последний элемент, который не разложим на иллюзии, в котором художники не могут притворяться, — цвет. Здесь это лишь аналогия, ибо Декарт не полагает необходимым существование цвета вообще: цвет есть один из многих ощущаемых предметов. Но так же как в картине, сколь бы вымышленной и воображаемой она ни была, оста­ется некая доля неустранимой и реальной простоты — цвет, — так и в сновидении имеется непритворная простота, предполагаемая любым построением фантазии и неподвластная никакому разложению. Но на сей раз — поэтому-то пример с художником и цветом всего лишь ана­логия — эта доля не относится ни к чувствам, ни к воображению: она умопостигаема.

На этом пункте Фуко не задерживается. Читаю интересующий нас здесь отрывок из Декарта: «Ведь даже когда художники со всем тща­нием стремятся придать своим сиренам и сатирчикам самое необыч­ное обличье, они не могут приписать им совершенно новую природу и внешний вид, а создают их облик всего лишь из соединения различ­ных членов известных животных; но, даже если они обладают настоль­ко сумасбродным воображением, что сумеют измыслить нечто совер­шенно новое и дотоле невиданное, то есть абсолютно иллюзорное и лишенное подлинности, все же эти изображения по меньшей мере дол­жны быть выполнены в реальных красках. По той же самой причине, если даже эти общие понятия — „глаза", „голова", „руки" т. п. — мо­гут быть иллюзорными, с необходимостью следует признать, что по крайней мере некоторые другие вещи, еще более простые и всеобщие, подлинны, и из их соединения, подобно соединению истинных кра­сок, создаются воображением все эти существующие в нашей мысли то ли истинные, то ли ложные образы вещей. Такого рода универ­сальными вещами являются, по-видимому, вся телесная природа и ее протяженность, а также очертания протяженных вещей, их количе-

[64]

ство, или величина, и число, наконец, место, где они расположены, время, в течение которого они существуют, и т. п. На этом основании, быть может, будет правдоподобным наш вывод, гласящий, что физи­ка, астрономия, медицина и все прочие науки, связанные с исследова­нием сложных вещей, недостаточно надежны; что же до арифметики, геометрии и других такого же рода дисциплин, изучающих лишь про­стейшие и наиболее общие понятия — причем их мало заботит, суще­ствуют ли эти понятия в природе вещей, — то они содержат в себе нечто достоверное и не подлежащее сомнению. Ибо сплю ли я или бодрствую, два плюс три дают пять, а квадрат не может иметь более четырех сторон; представляется совершенно немыслимым подозревать, чтобы столь ясные истины были ложны».

Отмечу, что следующий абзац тоже начинается с «однако» (verumtamen), к которому мы вскоре вернемся.

Таким образом, достоверность этой простоты или умопостигае­мой общности — которая чуть позже будет подвергнута метафизичес­кому, искусственному и гиперболическому сомнению выдумкой о Зло­козненном Гении — достигается отнюдь не постоянной редукцией, наталкивающейся в конце концов на сопротивление ядра чувствен­ной или воображаемой достоверности. Тут имеет место переход в дру­гой план и прерывистость. Ядро чисто умопостигаемо, а достигнутая таким образом все еще естественная и временная достоверность пред­полагает радикальный разрыв с чувствами. На этом этапе анализа как таковое не спасается никакое чувственное или воображаемое значе­ние, нет и речи о неуязвимости чувственного перед сомнением. Любое значение, любая «идея» чувственного происхождения исключены из области истины, в точности как и безумие. И в этом нет ничего удиви­тельного: безумие — лишь частный и к тому же не самый серьезный случай интересующей здесь Декарта чувственной иллюзии. Тем самым можно констатировать, что:

2. По-видимому, гипотеза о сумасбродстве — в этом моменте кар­тезианского порядка — не выделяется и не подвергается никакому особому исключению. В самом деле, перечитаем цитируемый Фуко отрывок, в котором заходит речь о сумасбродстве. Заново посмотрим на его место. Декарт только что заметил, что чувства нас иногда об­манывают, «благоразумие же требует никогда не доверяться полнос­тью тому, что хоть однажды ввело нас в заблуждение». Он начинает с новой строки и с sed forte, на которое я только что обращал ваше вни­мание. И весь следующий абзац выражает не окончательное и сло­жившееся суждение Декарта, а возражение и удивление устрашенного таким сомнением не-философа, новичка в философии, который про­тестует, который говорит: хорошо, я не против, что вы сомневаетесь в некоторых чувственных восприятиях относительно «чего-то незначи-

[65]

тельного и далеко отстоящего», но как же другие! Вы же находитесь здесь, сидите перед камином, разглаживаете руками эту рукопись и все такое прочее! Тогда Декарт проникается удивлением этого чита­теля или наивного собеседника, делает вид, что тоже удивлен, и пи­шет: «Да и каким образом можно было бы отрицать, что руки эти и все это тело — мои? Разве только я мог бы сравнить себя с Бог ведает какими безумцами...» «И я сам показался бы не меньшим сумасбро­дом, если бы перенял хоть какую-то их повадку...»

Понятен педагогический и риторический смысл этого sed forte, главенствующего во всем абзаце. Речь идет о «но, может быть» мни­мого возражения. Декарт только что заявил, что все познания чув­ственного происхождения могут его обманывать. Потом делает вид, что к нему с удивленным возражением обращается устрашенный та­кой дерзостью воображаемый не-философ, который говорит: да нет, не все, иначе вы сами были бы безумцем, а неразумно перенимать по­вадки безумцев, предлагать нам безумные рассуждения. Декарт эхом отзывается на это возражение: коль скоро я нахожусь здесь, пишу, а вы мне внимаете, мы не безумцы — ни я, ни вы, мы в кругу благора­зумных людей. Тем самым пример с безумием вовсе не обнаруживает хрупкость чувственной идеи. Хорошо. Декарт снисходит до этой ес­тественной точки зрения или, скорее, делает вид, что его устраивает это естественное положение, дабы вернее, радикальнее и решительнее его отринуть и смутить своего собеседника. Хорошо, говорит он, вы думаете, что я был бы безумцем, если бы сомневался в том, что нахо­жусь здесь, сижу перед камином и т. д., что я был бы сумасбродом, если бы перенимал повадки безумцев. Тогда я предложу гипотезу, которая покажется вам куда более естественной, не будет сбивать вас с толку, поскольку речь пойдет о более распространенном, более все­общем опыте, нежели опыт безумия: опыте сна и сновидения. Тут Де­карт и развивает гипотезу, которая разрушит все чувственные основа­ния познания и обнажит одни только умственные основания досто­верности. А главное, эта гипотеза не исключает возможности — эпистемологических — сумасбродств, которые куда серьезнее сумасб­родств безумия.

Итак, что касается возможности безумия, от которой Декарт яко­бы держится на расстоянии или вообще ее исключает, обращение ко сну отнюдь не является отступлением. В принятом нами методичес­ком плане оно представляет собой гиперболическое усиление гипоте­зы безумия. Последняя довольно-таки случайно и выборочно затра­гивала лишь отдельные участки чувственного восприятия. К тому же для Декарта важно не определить понятие безумия, а использовать обыденное понятие сумасбродства в юридических и методологичес­ких целях, для постановки правовых вопросов, касающихся лишь ис-

[66]

тины идей*. Здесь важно усвоить, что с этой точки зрения спящий или сновидец безумнее самого безумца. Или, по меньшей мере, в отноше­нии занимающей здесь Декарта проблемы познания сновидец более далек от истинного восприятия, нежели безумец. Как раз в случае сна, а не сумасбродства, абсолютная целостность идей чувственного про­исхождения попадает под подозрение, лишается, по выражению М. Геру, «объективного значения». Таким образом, гипотезу о сумас­бродстве нельзя считать удачным, показательным примером; она не хороша как орудие сомнения. По двум, по меньшей мере, причинам.

a) Она не распространяется на все поле чувственного восприятия. Безумец обманывается не всегда и не во всем; он не обманывается в достаточной мере, он всегда недостаточно безумен.

b) Этот пример беспомощен и неудачен в педагогическом плане, поскольку наталкивается на сопротивление не-философа, у которого недостает дерзости следовать за философом, когда тот допускает, что может быть безумцем в момент разговора.

Передадим слово Фуко. Перед лицом картезианского текста, чью идею я только что обозначил, Фуко мог бы — и на сей раз я лишь развиваю логику его книги, не опираясь на какой-либо текст, — Фуко мог бы напомнить нам две истины, которые при повторном чтении оправдали бы его интерпретацию, а последняя тогда лишь с виду от­личалась бы от только что предложенной мною.

1. При этом повторном чтении обнаруживается, что Декарт ос­мысляет безумие только как один, причем отнюдь не самый серьез­ный, из случаев чувственного заблуждения. (Фуко оказался бы тогда в перспективе фактического определения, а не юридического исполь­зования Декартом понятия безумия.) Безумие — всего лишь ошибка чувств и тела, чуть более серьезная, чем та, что подстерегает всякого бодрствующего, но нормального человека; в плане эпистемологическом — гораздо менее серьезная, чем та, которой мы подвержены в состоянии сна. Но разве, сказал бы, наверное, Фуко, в этом сведении безумия к какому-то примеру, к случаю чувственного заблуждения нет исключения, заточения безумия, а главное — укрывательства Cogito и всего того, что относится к рассудку и разуму? Если безумие — лишь искажение чувств (или воображения), то оно телесно, оно на стороне тела. Реальное разграничение субстанций вытесняет безумие во вне-

* Безумие: тема или показатель; примечательно, что Декарт в сущности никогда не говорит в этом тексте о самом безумии. Оно не является его темой. Он обращается с ним как с показателем, рассматривая вопрос правового и эпистемологического ха­рактера. Это и есть, могут сказать, признак глубинного исключения. Но молчание по поводу самого безумия одновременно означает и противоположность исключения, коль скоро в этом тексте о безумии нет речи, о нем тут не встает вопрос, хотя бы для того, чтобы его исключить. О самом безумии Декарт говорит не в «Размышлениях».

[67]

шние для Cogito сумерки. Оно, если использовать выражение, упот­ребленное Фуко в другом месте, заперто внутри внешнего и вне внут­реннего. Оно для Cogito другое. Я не могу быть безумцем, когда мыс­лю и когда у меня ясные и отчетливые идеи.

2. Полностью принимая нашу гипотезу, Фуко мог бы к тому же напомнить нам следующее: вписывая свою ссылку на безумие в про­блематику познания, превращая безумие не только в нечто телесное, но и в заблуждение тела, обращаясь с безумием просто как с видоиз­менением идеи, представления или суждения, Декарт, похоже, нейтра­лизует безумие в его самобытности. В пределе он, возможно, даже обречен рассматривать его, подобно любому заблуждению, не только как эпистемологический недостаток, но и как своего рода моральный срыв, связанный с поспешностью воли, которая сама по себе может увековечить в заблуждении умственную конечность восприятия. От­сюда только шаг до того, чтобы превратить безумие в грех, шаг, ко­торый вскоре и был с легким сердцем сделан, как это блестяще пока­зывает Фуко в других главах.

Фуко был бы совершенно прав, напомнив нам эти две истины, если оставаться при этом на наивном, естественном и дометафизическом этапе картезианского пути, отмеченном естественным сомнением, ка­ким оно возникает в процитированном Фуко отрывке. Но очень по­хоже, что эти две истины в свою очередь становятся уязвимыми, стоит нам подступить к собственно философской, метафизической и крити­ческой фазе сомнения*.

1. Прежде всего отметим, как в риторике первого из «Размышле­ний» вслед за первым «однако», возвестившим «естественную» гипер­болу сновидения (после того как Декарт сказал «но ведь это же поме­шанные, и я сам показался бы не меньшим сумасбродом» и т. д.), в начале следующего абзаца идет другое «однако». Первому «однако», знаменующему гиперболический момент внутри естественного сомне-

* Чтобы подчеркнуть эту уязвимость и коснуться главной трудности, не мешает уточнить, что такие выражения, как «ошибка чувств и тела» или «заблуждение тела», вряд ли имели для Декарта какое-либо значение. Нет никакого заблуждения тела, в частности, в болезни: желтуха или меланхолия всего лишь повод для заблуждения, ка­ковое родится лишь по согласию или утверждению воли в суждении, когда «мы выно­сим суждение, что все вокруг желтое» или когда «рассматриваем как нечто существу­ющее призраки нашего больного воображения» (Правило XII. Декарт настаивает: са­мый ненормальный опыт чувств или воображения, если его рассматривать сам по себе, на его собственном уровне и в его собственном моменте, никогда нас не обманывает; никогда не обманывает рассудок, «если тот ограничивается достижением отчетливо­го понимания того, что ему представляется, как это в нем есть, в себе ли, в воображе­нии ли, и если, к тому же он не полагает ни того, что воображение верно представляет объекты чувств, ни того, что чувства обретают истинные образы вещей, ни того нако­нец, что внешняя реальность всегда такова, какой кажется»).

[68]

ния, ответствует другое «однако», знаменующее абсолютный гипербо­лический момент, выводящий нас из естественного сомнения и подво­дящий к гипотезе о Злокозненном Гении. Декарт, допустив, что ариф­метика, геометрия и первичные понятия уклоняются от первого со­мнения, пишет: «Однако в моем уме издавна прочно укоренилось мнение, что Бог существует, что он всемогущ... и т. д.». Это посыл хорошо известного движения, ведущего к вымышленному Злокознен­ному Гению.

Обращение к гипотезе о Злокозненном Гении должно вызвать к жизни, призвать возможность полного безумия, полного смятения, с которым я не в силах совладать, поскольку оно мне — гипотезой — навязано, и за которое я более не в ответе; полное смятение, смятение такого безумия, которое будет уже не только беспорядком тела, объек­та, тела-объекта вне границ res cogitans, вне границ окультуренного и успокоенного града мыслящей субъективности, но и внесет разруше­ние в чистое мышление, в его чисто умопостигаемые объекты, в поле ясных и отчетливых идей, в область неподвластных естественному сомнению математических истин.

На сей раз безумие, сумасбродство не щадит уже ничего — ни вос­приятия моего тела, ни чисто умственных восприятий. И Декарт пос­ледовательно допускает:

a) то, чего якобы не допускал, беседуя с не-философом. Читаю (Декарт только что упомянул о «некоем злокозненном гении, очень могущественном и склонном к обману»): «Я буду мнить Небо, воздух, землю, цвета, очертания, звуки и все вообще внешние вещи всего лишь пригрезившимися мне ловушками, расставленными моей доверчиво­сти усилиями этого гения; я буду рассматривать себя как существо, лишенное рук, глаз, плоти и крови, каких-либо чувств: обладание всем этим, стану я полагать, было лишь моим ложным мнением...» Это рас­суждение вновь возникнет во втором из «Размышлений». Таким об­разом, мы довольно далеко от данной выше сумасбродству отстав­ки...

b) то, что ускользало от естественного сомнения: «Не устроил ли Он так (здесь речь идет о Боге-обманщике, предшественнике Злокоз­ненного Гения), что я совершаю ошибку всякий раз, когда прибавляю к двум три или складываю стороны квадрата и т. д.»*.

Таким образом, ни идеи чувственного происхождения, ни идеи происхождения умственного не имеют защиты на этом новом этапе

* Речь здесь идет о порядке доводов, представленном в «Размышлениях». Извест­но, что в «Рассуждении о методе» (4 часть) сомнение весьма поверхностно затрагивает «наипростейшие геометрические материи», в которых люди порой «предаются пара­логизмам».

[69]

сомнения, и то, что совсем недавно отвергалось под именем сумасб­родства, теперь привечается в существеннейшем нутре мысли.

Речь идет о философской и юридической операции (но таковой была и первая фаза сомнения), операции, которая уже не называет безумие безумием и обнажает некие правовые возможности. По праву ничто не противится разрушению, названному в первом сомнении су­масбродством, хотя фактически и с естественной точки зрения для Декарта, для его читателя и для нас в отношении этого фактического разрушения естественное беспокойство невозможно. (По правде го­воря, чтобы докопаться до сути, следовало бы напрямую и ради него самого подойти к вопросу фактичности и права в отношениях Cogito и безумия.) За этим естественным удобством, за этой с виду дофилософской доверчивостью скрывается признание сущностной и право-сообразной истины: а именно того, что философские рассуждение и сообщение (то есть сам язык), коль скоро они должны обладать умо­постигаемым смыслом, то есть соответствовать своей сущности и при­званию рассуждения, должны фактически и одновременно по праву избежать безумия. Они должны в самих себе нести нормальность. И это не декартово упущение (хотя Декарт и не ставит вопроса о соб­ственном языке)*, не изъян или мистификация, связанные с опреде­ленной исторической структурой; речь идет о всеобщей сущностной необходимости, избежать которой не может никакое рассуждение, поскольку она принадлежит к смыслу смысла. Это сущностная необ­ходимость, избежать которой не может никакое рассуждение, вклю­чая даже и то, которое разоблачает мистификацию или насильствен­ный переворот. Парадокс: то, что я здесь говорю, полностью в духе Фуко. Ибо теперь мы воспринимаем всю глубину того его утвержде­ния, которое, как ни странно, спасает от выдвинутых против него об­винений и Декарта. Фуко говорит: «Безумие — это отсутствие твор­чества». Это основополагающий мотив его книги. Ведь творчество начинается с самого простого дискурсивного рассуждения, с первого сочленения смысла, с фразы, с синтаксического наброска некоего «как такового»**, поскольку написать фразу — значит проявить возмож­ный смысл. Фраза в своей сущности нормальна. Она несет в себе нор-

* Подобно Лейбницу, Декарт доверяет «ученому» или «философскому» языку, который не обязательно соответствует языку, преподаваемому в школах («Правило III»), и который необходимо также тщательно отграничивать от «выражений обыден­ного языка», каковые вполне могут ввести нас «в заблуждение» («Размышления», II).

** То есть когда оно более или менее скрыто взывает к бытию (еще до его опреде­ления как сущности и существования); что может означать лишь: когда оно отдается зову бытия. Бытие едва ли было бы таким, как есть, если бы речь просто ему предше­ствовала или к нему взывала. Крайнее средство языка от безумия — это смысл бытия.

[70]

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'