Не будем поспешно делать вывод, что с привлечением энергетики против топики перевода Фрейд отказался от локализации. Если, как мы вскоре увидим, он упорно дает проективное и пространственное, даже чисто механическое, представление энергетических процессов, делается это не только ради дидактической ценности изложения: вообще, идея системы неотделима от некоторой пространственности, и эта пространственность неустранима; ее природа тем более загадочна, что ее уже нельзя рассматривать как однородную и невозмутимую среду динамических и экономических процессов. В «Traumdeutung» метафорическая машина еще не приспособлена к аналогии с письмом, которая уже здесь, как скоро выяснится, управляет всем описательным изложением Фрейда. Это оптическая машина.
Вернемся к нашей цитате. Фрейд не хочет отказываться от топической метафоры, против которой он только что нас предостерег: «Тем не менее я считаю целесообразным и оправданным и дальше пользоваться наглядным представлением [метафорой: anschauliche Vorstellung] обеих систем. Мы избегнем какого-либо злоупотребления подобным способом изображения [инсценировкой: Darstellungsweise], если вспом-
[273]
ним, что представления ( Vorstellungen}, мысли и вообще все психические образования должны быть локализованы не в органических элементах нервной системы, а, так сказать, между ними, там, где сопротивления и торения образуют соответствующий им коррелят. Все, что может стать объектом (Gegenstand) нашего внутреннего восприятия, является мнимым, все равно как изображение в телескопе, получающееся от прохождения лучей света. Системы же, сами по себе не представляющие психических образований [выделено нами] и никогда не могущие стать доступными нашему психическому восприятию, мы вправе сопоставить с линзами телескопа, проецирующими изображение. Продолжая это сравнение, мы могли бы сказать, что цензура между двумя системами соответствует преломлению лучей (Strahlenbrechnung) при переходе их в новую среду» (р. 615—616).
Это представление уже не может быть понято в пространстве простой и однородной структуры. Перемена среды и момент преломления достаточно четко на это указывают. Кроме того, еще раз обращаясь к этой же машине, Фрейд проводит одну интересную дифференциацию. В той же самой главе, в разделе о регрессии, он так пытается объяснить соотношение памяти и восприятия в мнезическом следе: «Тем самым мы подходим к идее психической локальности. Мы полностью оставляем в стороне то, что душевный аппарат, о котором здесь идет речь, известен нам в качестве анатомического органа [Praparat: лабораторный препарат], и постараемся избегнуть искушения определить психическую локальность в каком-либо анатомическом смысле. Мы останемся на психологической почве и намерены только придерживаться требования, чтобы инструмент, служащий целям душевной деятельности, мы представляли себе чем-то вроде сложного микроскопа, фотографического аппарата и т. п. Психическая локальность соответствует тогда тому месту (Ort) этого аппарата, в котором осуществляется одна из предварительных стадий образа. В микроскопе и телескопе это, как известно, отчасти лишь идеальные точки (Ortlichkeiten) и плоскости, в которых не расположено никаких осязаемых составных частей аппарата. Просить извинения за несовершенство этих и всех аналогичных сравнений я считаю излишним» (р. 541).
Помимо своей педагогической ценности, эта иллюстрация оправдана тем, что показывает различие между системой и психическим: психическая система не есть нечто психическое, и в этом описании вопрос стоит только о ней. Затем, Фрейда интересует работа аппарата, его функционирование и порядок его операций, выверенное время его движения, как оно схватывается и засекается в различных частях механизма: «Строго говоря, нам вовсе не нужно предлагать какое-либо реальное пространственное расположение психических систем. Достаточно, если какой-либо определенный порядок создается тем, что
[274]
при известных психических процессах возбуждение с определенной последовательностью во времени проходит по всем этим системам». Наконец, эти оптические аппараты улавливают свет; в примере с фотографией они записывают его*. Фрейд уже здесь хочет принять в расчет фотографический негатив и письмо света, это и есть проводимая им дифференциация (Differenzierung). Она смягчит «несовершенства» аналогии и может быть «извинит» их. Но прежде всего она подчеркнет на первый взгляд противоречивое требование, которое преследует Фрейда начиная с «Наброска» и будет вполне удовлетворено только пишущей машин(к)ой, «волшебным блокнотом»: «Теперь у пас есть основание провести первую дифференциацию па чувствующем конце [аппарата]. Восприятия, получаемые нами, оставляют в нашем психическом аппарате след (Spur), который мы можем назвать "воспоминанием" [мнезическим следом: Erinnerungsspur]. Функция, относящаяся к такому воспоминанию, именуется памятью. Если мы серьезно отнесемся к намерению связать психические процессы с системами, то воспоминания могут предстать перед нами только в виде продолжительных изменений отдельных элементов систем. Однако, как это отмечалось уже в другом месте, возникает очевидное затруднение: одна и та же система должна сохранять в точности изменения своих элементов, но при этом и всегда сберегать свежесть восприятия, оставаться готовой к восприятию новых поводов к изменениям.» (р. 534). Так что требуется иметь две системы в одной машине. И эту двойную систему, сочетающую наготу поверхности с глубиной удержания, оптическая машина могла представить только отдаленно и с изрядными «несовершенствами». «Следуя за анализом сновидения, мы проникаем вглубь этого наичудеснейшего и наитаинственнейшего механизма, правда, совсем чуть-чуть, но этим уже положено начало». Вот что можно прочесть на последних страницах «Traumdeutung» (p. 614). Совсем чуть-чуть. Графическое представление (непсихической) систе-
* Метафора фотографического негатива встречается очень часто. Ср. статью «Динамика переноса» (G.W., viii, p. 364-35). Понятия негатива и оттиска здесь главные орудия аналогии. В анализе Доры Фрейд определяет перенесение в терминах издания, переиздания, стереотипных или пересмотренных и исправленных оттисков. В «Заметках о понятии бессознательного в психоанализе». 1913 (G.W., х. р. 436) отношения сознания к бессознательному сравниваются с фотографическим процессом: «Первая стадия фотографии — негатив: каждый фотографический снимок должен пройти испытание "негативным процессом", и те из этих негативов, которые выдержали испытание, допускаются к "позитивному процессу", завершающемуся снимком». Эрве де Сен-Дени посвящает целую главу своей книги этой же аналогии. Намерения те же. Они, правда, подсказывают одну предосторожность, с которой мы снова встретимся в «Заметке о волшебном блокноте»: «Память в сравнении с фотоаппаратом обладает чудесным превосходством природных сил, которые сами способны обновлять свои средства действия».
[275]
мы психического еще не готово в момент, когда такое представление психического уже заняло, в самом «Traumdeutung», значительную территорию. Попробуем измерить эту задержку.
Коренное свойство письма в некотором непростом смысле слова уже обозначено нами в другом месте как разнесение: диастема и пространствостановление времени; также развертывание в какой-то изначальной локальности значений, которые необратимая линейная последовательность, переходя от одной точки присутствия к другой, могла разве что попытаться вытеснить — и в известной мере потерпеть в этом неудачу. Особенно в так называемом фонетическом письме. Глубок сговор этого письма с логосом (или временем логики), управляемым принципом непротиворечия, основой любой метафизики присутствия. Но во всяком безмолвном или хотя бы не чисто фоническом разнесении значений возможны цепочки, которые не подчиняются уже линейности логического времени, времени сознания или предсознательного, времени «словесного представления». Зыбка граница между нефонетическим пространством письма (даже u «фонетической» письменности) и сценическим пространством сновидения.
Так что не будем удивляться, что Фрейд в попытках обрисовать странность логико-временных отношений в сновидении постоянно обращается к письму, к пространственному синопсису пиктограммы, ребуса, иероглифа, вообще нефонетичсского письма. Синопсис, а не стасис: сцена, а не картина. Лаконичность*, лапидарность сновиденья не то же самое, что невозмутимое присутствие окаменевших знаков.
Вот толкование разобрало но складам элементы сновидения. Оно показало работу сгущения и смещения. Теперь необходимо еще взять в расчет синтез, который сочиняет и ставит на сцене. Необходимо исследовать ресурсы инсценировки (die Darstellungsmittel). Известный полицентризм онирического представления непримирим с явно линейным, однолинейным развертыванием чисто словесных представлений. Логическая, идеальная структура сознательного дискурса должна поэтому подчиниться системе сновидения, подстроиться к ней как часть ее механизма. «Отдельные части этого сложного построения находятся, разумеется, в самых разнообразных логических соотношениях друг с другом. Они образуют передний и задний планы, отклонения и разъяснения, условия, аргументы и возражения. Когда вся масса этих мыслей подвергается давлению в работе сновидения, причем отдельные ее части перекручиваются, раздробляются и потом снова сплачиваются воедино, почти как торосы, то возникает вопрос, что же про-
* «Сновидение скупо, скудно, лаконично» (G.W., ii/iii. p. 284). Сновидение «стенографично» (см. выше).
[276]
исходит с логическими связями, которые до сих пор спаивали эту структуру. Каким образом во сне инсценируются все эти "если", "потому что", "подобно тому, как", "несмотря па то, что", "или — или" и все другие союзные слова, без которых предложения и речи оставались бы вне нашего понимания?» (р. 316—317).
Подобную инсценировку легче всего сравнить с теми формами выражения, что напоминают письмо внутри речи, — с живописью или ваянием означающих, вписывающими в совместное пространство такие элементы, которые речевая цепочка должна подавлять. Фрейд противопоставляет их поэзии, которая «может пользоваться звучащим словом (Rede)». Но разве не может использовать речь и сновидение? «В сновидении мы видим, но не слышим», было сказано в «Наброске». Но по правде, Фрейд, как позднее Арто, имел в виду не столько отсутствие, сколько подчинение речи на сцене сновидения. В таком случае речевой дискурс вовсе не исчезает, но меняются его функция и достоинство. Он размещается, окружается, загружается (во всех смыслах), составляется. Он вставляется в сновидение наподобие надписей в комиксах, этого пикто-иероглифического сочетания, где фонетический текст уже не властитель повествования, а лишь придаток: «До того как живопись пришла к пониманию действительных для нее законов выражения... на древних картинах изо рта нарисованных персонажей свешивались ленты с запечатленными в письменах (als Schrift) речами, которые художник отчаялся передать в изображении» (р. 317).
Общее письмо сновидения выходит за рамки фонетического письма и возвращает речь на ее место. Как в иероглифике или ребусах, голос сбрасывается со счета. С самого начала главы «Работа сновидения» Фрейд не оставляет нам никаких сомнений на этот счет, хотя он и пользуется еще понятием перевода, на которое чуть позже навлечет наше подозрение. «Мысли и содержание сновидения [скрытое и явное] предстают перед нами, как две инсценировки одного и того же содержания на двух различных языках, или, вернее говоря, содержание сновидения представляется нам переносом (Ubertragung) его мыслей на другой язык, знаки и синтаксис которого мы должны изучить путем сравнения оригинала и этого перевода. Мысли сновидения понятны нам без дальнейших пояснений, как только мы их узнаем. Содержание же составлено как бы иероглифами (Bilderschrift), отдельные знаки которых должны быть переведены на язык мыслей». Bilderschrift: не письменный образ, но образное письмо, образ, который дается не для простого, сознательного, наличного восприятия самой вещи — если таковая существует, — но для прочтения. «Мы, несомненно, впадем в заблуждение, если захотим читать эти знаки по их изобразительному значению, а не по их значащей соотнесенности (Zeichenbeziehung)... Такой загадочной картиной (Bilderratsel) являет-
[277]
ся и сновидение, и наши предшественники в области толкования последнего впадали в ошибку, рассматривая этот ребус в виде композиции рисовальщика». Итак, образное содержание действительно является письмом, означающей цепочкой в сценической форме. В этом смысле оно, конечно, итожит дискурс, оно экономит речь. Это хорошо показывает вся глава о постановочной изобразительности (Darstellbarkeit). Но обратное экономическое преобразование, тотальное возвращение в дискурс, в принципе невозможно или крайне ограничено. Это прежде всего объясняется тем, что слова также — и «первично» — являются вещами. Так, в сновидении они берутся назад, «отлавливаются» первичным процессом. Недостаточно поэтому просто сказать, что в сновидении слова сгущаются в «вещи»; и что, наоборот, несловесные означающие допускают до известной степени истолкование в плоскости словесных представлений. Необходимо признать, что слова, поскольку они притягиваются, завлекаются в сновидение, к фиктивному пределу первичного процесса, выказывают тенденцию к превращению в чистые и простые вещи. Предел не менее фиктивный. Так что и чистые слова, и чистые вещи, как и сама идея первичного процесса, а следовательно и вторичного процесса, — все это «теоретические фикции». Промежутки в «сновидении» и «бодрствовании» по существу не различаются в том, что касается природы языка. «Слова часто трактуются сновидением как вещи и таким образом подвергаются такой же обработке, что и вещные представления»*. В формальной регресии сновидения пространственное развертывание инсценировки не застигает слова врасплох. Формальная регрессия вообще не имела бы успеха, если бы слово не было извечно прорезано в своем теле меткой собственной записи или сценической способности, своей Darstellbarkeit и всеми формами своего разнесения. Его разнесение только и могло, что вытесниться так называемой живой, или бдительной речью, сознанием, логикой, историей языка и т. д. Опространствливание не застигает врасплох время речи или идеальность
* «Метапсихологическое дополнение к учению о сновидениях» (1916, G.W., ii/iii, р. 419) содержит важное развитие темы формальной регрессии, которая, как говорилось в «Traumdeutung», приводит к тому, что «примитивные методы выражения и постановки замещают собой привычные нам». Фрейд прежде всего подчеркивает роль, играемую здесь словесным представлением: «Примечательно, сколь мало работа сновидения держится за словесные представления; она всегда готова заменять одно слово другим, пока не находит выражение, наиболее подходящее для пластической постановки». За этим отрывком следует сравнение, с точки зрения представлений слов и вещей, языка сновидца с языком шизофреника. Оно заслуживает более подробного комментария. Возможно, мы бы смогли в результате констатировать (против Фрейда?), что строгая детерминация аномалии здесь невозможна. О роли словесного представления в предсознательном и вторичности в таком случае зрительных элементов см. «Я и Оно», гл. 2.
[278]
смысла, не постигает их, словно несчастный случай. Овременение предполагает возможность символики, и всякий символический синтез, даже до того как выпасть во «внешнее» для него пространство, чреват разнесением как различением. Вот почему чистая фоническая цепочка в той мере, в какой она подразумевает различения, и сама не является чистой непрерывностью или чистой текучестью времени. Различение есть сочлечение пространства и времени. Фоническая цепочка или цепочка фонетического письма всегда наперед растянуты этим минимумом сущностного разнесения, за который могут затем зацепиться работа сновидения и вообще любая формальная регрессия. Здесь идет речь не об отрицании времени, остановке времени в каком-то настоящем или какой-то одновременности, а о другой структуре, другом расслоении времени. Здесь опять-таки сравнение с письмом — на сей раз с фонетическим — проливает свет столь же на сновидение, как и на письмо: «Оно [сновидение] передает логическую связь в форме одновременности; оно поступает при этом почти как художник, собирающий на картине, изображающей Афинскую школу или Парнас, всех философов или поэтов, которые никогда, конечно, не находились вместе ни в зале, ни на горной вершине... Сновидение следует точно такому же способу инсценировки. Всякий раз когда оно показывает два элемента друг подле друга, это гарантирует наличие особенно тесной связи между соответствующими им элементами в мыслях сновидения. Это все равно как в нашей системе письма: аб означает, что обе буквы должны быть произнесены в один слог, а и б через пробел наводят на мысль, что а — последняя буква одного слова, и б — первая буква другого» (р. 319).
Модель иероглифического письма еще ярче и нагляднее собирает — хотя с этим встречаешься вообще в любом письме — все разнообразие модусов и функций знака в сновидении. Всякий знак — словесный или же нет — может использоваться на разных уровнях, в конфигурациях и функциях, которые не предписаны его «сущностью», по рождаются из игры различения. Подытоживая все эти возможности, Фрейд заключает: «Несмотря на эту многогранность, можно все же сказать, что инсценировка работы сновидения, вовсе не имеющая в виду быть доступной для понимания, представляет для переводчика не большие трудности, чем, скажем, древние иероглифы для их читателей» (р. 346—347).
Более двадцати лет отделяет первое издание «Traumdeutung» от «Заметки о волшебном блокноте». Если мы продолжим прослеживать две серии метафор — тех, что касаются непсихической системы психического, и тех, что затрагивают само психическое, — что мы увидим?
С одной стороны, теоретическая значимость психографической метафоры будет становиться все более взвешенной. Ей в некотором смысле посвящается вопрос метода. Психоанализу открываются гла-
[279]
за на то, что он призван отказаться от сотрудничества с лингвистикой, находящейся под властью старого фонологизма и переориентироваться на грядущую графематику. Фрейд буквально советует это в одном тексте 1913 года*, и здесь не требуется никаких дополнений, толкований, переосмыслений. Интерес психоанализа к лингвистике предполагает «выход за пределы привычного смысла слова язык». «Под словом язык здесь следует понимать не только выражение мысли в словах, но также язык жестов и вообще любой другой способ выражения психической деятельности, например, письмо». Напомнив об архаичности онирического выражения, допускающего противоречие** и отдающего предпочтение зрительности, Фрейд уточняет: «Нам представляется более правильным сравнивать сновидение скорее с системой письма, чем с языком. На самом деле толкование сновидения совершенно аналогично расшифровке какой-нибудь древней пиктографической письменности, вроде египетских иероглифов. В обоих случаях имеются такие элементы, которые не предназначены для толкования (или же прочтения), но задуманы с одной только целью — служить в качестве "детерминативов", то есть устанавливать приблизительное значение какого-либо другого элемента. Многозначность различных элементов сновидения находит параллель в этих древних системах письма... Если эта концепция способа представления в сновидении до сих пор не находила себе последователей, причиной тому, как несложно понять, нужно признать факт, что психоаналитики совершенно не знакомы с подходами и знаниями, которые бы использовал филолог, приступая к проблеме подобной той, что представляют сновидения» (р. 404—405).
С другой стороны, в тот же год, в статье «Бессознательное», уже проблематика самого аппарата начинает переосмысливаться в письменных понятиях — не в плане топологии следов без письма, как в «Наброске», но и не в плоскости функционирования оптических механизмов, как в «Traumdeutung». Спор между функциональной и топической гипотезами касается мест записи (Niederschrift): «Когда психический акт (ограничимся здесь актом типа представления [ Vorstellung:
* «Das Interesse an der Psychoanalyse», G. W., viii, p. 390. Вторая часть этого текста. посвященная «непсихологическим наукам», в самую первую очередь затрагивает науку о языке (р. 493), а уже затем философию, биологию, историю, социологию, педагогику.
** Как известно, в заметке «Uber den Gegensinn der Urworte» (1910) Фрейд, вслед за Абелем и с использованием изрядного количества примеров из иероглифического письма, стремится доказать, что противоречивый, неопределенный смысл первобытных слов мог получать определенность, различенность, функциональную обусловленность только благодаря жесту и письму (С. W., viii, p. 214). Об этом тексте и гипотезе Абеля см. Э.Бенвеннст, «Проблемы общей лингвистики», гл. vu.
[280]
курсив наш]) преобразуется из системы Бсз. в систему Сз. (или Псз.), должны ли мы предполагать, что с этим преобразованием связана свежая запись, своего рода вторичная регистрация, интересующего нас представления, которая тем самым размещается в повой психической локальности, причем наряду с нею продолжает существовать и первоначальная бессознательная запись? Или мы должны, скорее, полагать, что преобразование состоит в перемене состояния представления, имеющей место на том же материале и в той же локальности?» (G.W., х, р. 272—273). Следующее за этим обсуждение здесь пас напрямую не интересует. Напомним только, что экономическая гипотеза ? сложное понятие противонагрузки (Gegenbesetzung: «уникальный механизм изначального вытеснения», р. 280), которые Фрейд вводит, отказавшись дать окончательный ответ на поставленный вопрос, не устраняют топического различия двух записей*. И отметим еще, что понятие записи по-прежнему остается простым графическим элементом некоторого аппарата, который сам по себе не пишущая машин(к)а. Различие между системой и психическим по-прежнему в действии: графика припасена для описания психического содержания или элемента машины. Можно подумать, что машина эта подчинена другому принципу организации, другому назначению, нежели письмо. Не зря ведь красной нитью статьи «Бессознательное», ее образцом, мы это уже подчеркивали, служит судьба представления, следующего за первой записью. Если же речь зайдет об описании восприятия, аппарата изначальной записи или регистрации, то этот «аппарат восприятия» не сможет уже быть чем-либо иным, как машиной письма. «Заметка о волшебном блокноте» двенадцатью годами позже опишет аппарат восприятия и исток памяти. Две серии метафор, так долго бывшие разомкнутыми и разобщенными, соединятся.
Фрейдовский кусок воска и три аналогии письма
В этом тексте на шести страницах поэтапно показывается аналогия между особым аппаратом письма и аппаратом восприятия. На каждом из трех этапов описание обретает все большую строгость, углубленность и дифференцированность.
Как это и всегда делалось, начиная во всяком случае с Платона, Фрейд в первую очередь видит в письме служащее памяти техническое средство, чисто внешнюю, вспомогательную технику психической памяти, но не саму память: скорее ?????????, чем ?????, как сказано в «Федре». Но у него, что у Платона было невозможно, психика собра-
* Р. 288. Это уже цитировавшееся выше место, где различаются мнезический след и «память».
[281]
на в аппарат, и текст легче представить в качестве извлеченной и «материализованной» части этого аппарата. Вот первая аналогия: «Если я не доверяю своей памяти — как известно, особенно этим отличаются невротики, но и нормальные люди имеют все основания испытывать такое же недоверие, — то могу дополнить и подстраховать (erganzen und versichern) ее работу, сделав письменную заметку (schriftliche Anzeichnung). В таком случае поверхность, принимающая этот след, записная книжка или листок бумаги, становится, если так можно выразиться, материализованной частицей (ein materialisiertes Stuck) мнезического аппарата (des Erinnerungsapparates), который я в остальном ношу в себе невидимым. Мне только и нужно, что припомнить место, где сохраняется эта "память", и тогда я в какое угодно время смогу "воспроизвести" ее с уверенностью, что она осталась неизменной и избегла таким образом всевозможных искажений, каковые могла бы претерпеть в моей настоящей памяти» (G.W., xiv, p. 3).
Темой Фрейда является здесь не отсутствие памяти или изначальная и вполне нормальная конечность мнезической способности; и уж тем более не структура овременения, основывающая эту конечность, или существенные взаимосвязи этой структуры с возможностью цензуры и вытеснения; здесь также не обсуждается ни возможность и необходимость Erganzung'a, этого гипомнезического восполнения, которое психическое должно проецировать «в мир»; ни то, какие требования предъявляются к природе психического, чтобы эта восполнительность была возможна. Сначала речь идет только о рассмотрении условий, предоставляемых этой операции восполнения обычными писчими поверхностями. Каковые не отвечают выдвигавшемуся со времен «Наброска» двойному требованию: бесконечная сохранность плюс беспредельная емкость. Листок бумаги сохраняет бесконечно, но быстро насыщается. Грифельная доска, которой всегда можно, стерев отпечатки, вернуть девственную чистоту, не сохраняет тем самым следов. Все классические писчие поверхности предоставляют только одно из двух преимуществ, которое всегда сопряжено с дополнительным неудобством. Такова res extensa, такова умозрительная поверхность классических письменных аппаратов. В процессах, которыми они замещают нашу память, «беспредельная способность восприятия и удержание продолжительных следов, как видно, взаимоисключаются». Их протяженность принадлежит к классической геометрии и предстает здесь умозрению как чистая внешность без внутреннего отношения к самой себе. Должно быть найдено другое пространство письма, которого письмо всегда для себя и требовало.
Вспомогательные аппараты (Hilfsapparate), которые, по замечанию Фрейда, всегда строились по модели восполняемого органа (например, очки, фотокамера, слуховые трубки) представляются поэто-
[282]
му особенно несовершенным средством, когда речь заходит о нашей памяти. Это замечание, возможно, выставляет в еще более подозрительном свете прежнюю апелляцию к оптическим аппаратам. Фрейд тем не менее напоминает, что высказываемое здесь противоречивое требование было признано им еще в 1900 году. Он мог бы назвать и 1895-й. «Еще в "Traumdeutung" (1900) я высказал предположение, что эта необычайная способность должна быть распределена между двумя различными системами (или органами психического аппарата). По этой гипотезе, мы обладаем системой В.-Сз., которая принимает восприятия, но не удерживает никаких продолжительных следов их, так что на каждое новое восприятие может реагировать подобно неисписанному, девственно чистому листку; продолжительные следы воспринятых возбуждений имеют место в расположенных за нею "мнезических системах". Позднее ("По ту сторону принципа удовольствия", 1920) я дополнительно заметил, что необъяснимый феномен сознания возникает в системе восприятия вместо продолжительных следов»*.
Двойная система, заключенная в одном дифференцированном аппарате, всегда готовая невинность и бесконечная удержанность следов — вот что удалось, наконец, примирить этому «маленькому приспособлению», которое «выбросили не так давно на рынок под именем волшебного блокнота» и которое «обещает оказаться эффективнее листа бумаги или грифельной доски». Вид у пего скромный, «но если присмотреться поближе, то в устройстве его обнаружится удивительное сходство с предложенной мной структурой нашего аппарата восприятия». Он предоставляет оба преимущества: «всегда доступную приемную поверхность и продолжительные следы воспринятых записей». Вот его описание: «Волшебный блокнот — плитка из темно-коричневой смолы либо воска, обшитая бумагой; поверх выложен тонкий прозрачный лист, прикрепленный к плитке верхним краем, тогда как нижний оставлен болтаться. Прозрачный лист и есть самая интересная часть этого маленького приспособления. Он сам состоит из двух слоев, которые можно отделить друг от друга, кроме закрепленных краев. Верхний слой — прозрачная целлулоидная пластинка, нижний сделан из тонкой, просвечивающей вощеной бумаги. Когда аппарат не используется, нижняя поверхность вощеной бумаги слегка прилипает к верхней поверхности восковой таблички. Чтобы применить аппарат, следует писать по целлулоидному верху листа, накрывающего восковую плитку. Для этого не нужны ни карандаш, ни мел, поскольку письмо здесь не зависит от приложения постороннего материала к приемной поверхности. Тут мы имеем возврат к древнему способу письма по глиняным или восковым табличкам: заостренным
* Р. 4—5. См. гл. iv «По ту сторону принципа удовольствия».
[283]
стилем царапают поверхность, остающиеся углубления и составляют "документ". В волшебном блокноте эти царапины наносятся не напрямую, а через посредующую поверхность чехольного листа. В точках, которых касаются стилем, он надавливает сквозь нижнюю поверхность вощеной бумаги на восковую плитку, и остающиеся борозды проявляются затем в виде темных письмен на обычно гладкой, серовато-белой целлулоидной поверхности. Если захочется уничтожить запись, достаточно легким движением приподнять над восковой табличкой двойной чехольный лист, ухватив его незакрепленный нижний край*. Тесный контакт между вощеной бумагой и восковой плиткой в исцарапанных местах, от которого зависит видимость записей, таким образом прерывается и уже не восстанавливается, когда обе поверхности опять приходят в соприкосновение. Волшебный блокнот снова девственно чист и готов принять новые записи» (р. 5—6).
Заметим, что глубина волшебного блокнота — это разом бездонная глубина, бесконечная отсылка, и совершенно поверхностная наружность: наслоение поверхностей, чья соотнесенность с собой, нутро, есть лишь импликация какой-то другой, столь же выставленной наружу поверхности. Он объединяет две составляющие нас эмпирические достоверности: достоверность бесконечной глубины в импликации смысла, в беспредельном обволакивании актуальности, и одновременно достоверность пленочной сущности бытия, абсолютного отсутствия всякой подоплеки.
Пренебрегая «легкими несовершенствами» приспособления, интересуясь лишь аналогией, Фрейд настойчиво отмечает по сути защитный характер целлулоидного листа. Без него тонкая вощеная бумага была бы исцарапана или порвана. Нет письма, которое не ставило бы защиты, в защиту против самого себя, против письма, от которого исходит угроза и самому «субъекту», как только он дает себя написать: выставляется. «Целлулоидный лист, таким образом, служит для вощеной бумаги защитной оболочкой». Он укрывает ее от «угрожающих воздействий извне». «Должен здесь напомнить, что в "По ту сторону принципа удовольствия"** я показал, что наш психический аппарат состоит из двух слоев, защитного внешнего щита, в чью задачу входит ослаблять поступающие извне возбуждения, и расположенной позади него поверхности восприятия раздражений, а именно системы В.-Сз.»(р. 6).
Но все это касается пока только восприимчивости или восприя-
* Standard Edition отмечает здесь легкое несоответствие во фрейдовском описании. «На принципе это не отражается». Мы склоняемся к мысли, что и в других местах Фрейд подправляет свое техническое описание в угоду аналогии. ** В той же четвертой главе «По ту сторону».
[284]
тия, самого поверхностного открытия поверхности росчерку царапины. В плоскости этого extensio нет еще никакого письма. Необходимо учесть письмо как след, переживающий настоящее этой царапины, эту точечность, эту ??????. «Такая аналогия, — продолжает Фрейд, — не имела бы особой ценности, если бы нельзя было развить ее дальше». И вот вторая аналогия. «Если приподнять над восковой плиткой весь чехольный лист — целлулоид и вощеную бумагу, — записи стираются и потом, как я уже отметил, не восстанавливаются. Поверхность волшебного блокнота снова девственно чиста и готова принять новую порцию. Но легко убедиться, что продолжительный след написанного сохраняется на самой восковой табличке и поддается прочтению при подходящем освещении». Этой двойной системой удовлетворяются противоречивые требования, и «именно таким способом, согласно только что упомянутой мной гипотезе, наш психический аппарат осуществляет свою функцию восприятия. Воспринимающий раздражения слой — система В.-Сз. — не образует никаких продолжительных следов; закладка воспоминания происходит в других, восполняющих В.-Сз. системах». Письмо восполняет восприятие еще прежде, чем то само себя обнаружит. «Память» или письмо — открытие самого этого обнаружения. «Воспринятое» поддается прочтению только в прошлом, под восприятием и после него.
Если другие писчие поверхности, соответствующие прототипам грифельной доски или бумаги, могут представлять лишь материализованную частицу мнезической системы в психическом аппарате, просто абстракцию, то волшебный блокнот представляет всю ее целиком, а не один только воспринимающий слон. Восковая плитка представляет на самом деле бессознательное. «Я не считаю слишком натянутым сравнение восковой таблички с бессознательным позади системы В.-Сз.». Поочередное проступание и изглажнвание записей — как бы вспышки (Aufleuchten) и угасания (Vergehen) сознания в восприятии.
Так вводится третья и последняя аналогия. Это, конечно, самое интересное. До сих пор вопрос стоял только о пространстве письма, его протяженности и объеме, его рельефе и впадинах. Но есть также и время письма, это структура как раз того, что мы в данный момент описываем. Тут надо считаться с временем этого кусочка воска. Оно по отношению к нему не внешнее, и волшебный блокнот включает в свою структуру то, что Кант описывает как три модуса времени в трех аналогиях опыта: постоянность, последовательность, одновременность. Декарту, гадающему, quaenam vero est huec сеrо, удается-таки свести его сущность к вневременной простоте умозрительного объекта. Фрейд, воссоздающий операцию, не может отбросить ни время, ни множественность чувственных слоев. И он готов подсоединить концепцию прерывистого времени, как периодичности и разнесения пись-
[285]
ма ко всей цепочке гипотез, протянувшихся от «Писем к Флиссу» до «По ту сторону», гипотез которые еще раз выстраиваются, сплачиваются, подтверждаются и уплотняются в волшебном блокноте. Временность как разнесение окажется не только горизонтальной прерывистостью в цепочке знаков — это будет письмо как нарушение и восстановление контакта между разноуровневыми глубинами психических пластов, столь разнородная ткань самой психической деятельности. Здесь не найти больше ни непрерывности линии, ни однородности объема, а только дифференцированные длительность и глубину сцены, ее разнесенность:
«Я должен признаться, что склонен завести сравнение еще дальше. В волшебном блокноте записи пропадали всякий раз, когда нарушался тесный контакт между бумагой, воспринимающей раздражение, и восковой плиткой, удерживающей отпечаток. Это согласуется с моим давно уже сложившимся представлением о работе восприятия в нашем психическом аппарате, которое я, однако, до сих пор держал при себе» (р. 7).
Этой гипотезой постулируется прерывистое, стремительными периодическими толчками, распределение «загрузочных иннервации» (Besetzungsinnervationen) — изнутри наружу, к проницаемости системы В.-Сз.. Затем эти импульсы «оттягиваются» или «переворачиваются». Сознание гаснет всякий раз, когда таким образом оттягивается нагрузка. Фрейд сравнивает это движение с антеннами, которые бессознательное протягивает к внешнему миру и втягивает обратно, когда они взяли пробу идущих извне возбуждений и предупредили его о возможной опасности. (Этот образ антенны Фрейд уже не держал про себя — мы встречаем его в «По ту сторону», глава IV*, — как не держал и представление о периодичности загрузок, мы уже отмечали это выше.) «Происхождение нашего представления о времени» связывается с этой «периодической невозбудимостью» и этой «прерывистостью в работе системы В.-Сз.». Время есть экономика письма.
* Мы снова встречаем его в датированной тем же годом статье «Verneinug». В отрывке, привлекающем здесь наше внимание признанием взаимосвязи между мыслительным отрицанием и различением, откладыванием, оттягиванием (Aufschub, Denkaufschub) (разлпчание, союз Эроса и Танатоеа), антенны вытягивает не бессознательное, но я. (G. W.,xiv, р. 14-15). Относительно Denkaufschub, о мышлении как запаздывании, проволочке, отсрочке, промедлении, обходе, различании, противостоящем пли скорее различающемся от фиктивного, теоретического и всегда уже преступленного полюса «первичного процесса», см. всю главу VII (V) «Traumdeutung». Понятие «окольного пути» (Umweg) здесь центральное. «Тождественность мышления», вся сотканная из воспоминания, есть цель, всегда наперед подменяющая собой «тождественность восприятия», цель «первичного процесса», ? die game Denken ist nur ein Umweg... («Все мышление есть только окольный путь», р. 607) Ср. также Umwege zum Tode в «Jenseits», p. 41. «Компромисс» во фрейдовском смысле — всегда различание. И нет ничего прежде компромисса.
[286]
Эта машина не работает сама по себе. Это не столько машина, сколько орудие. И одной рукой ею орудовать несподручно. Это отмечает ее временной характер. Ее не просто удержать в подручности. Идеальная девственность подручного «теперь» составляется работой памяти. Нужны по крайней мере две руки, чтобы запустить аппарат, а также система жестов, координация независимых начинаний, организованная множественность начал. Вот на какой сцене закрывается «Заметка»: «Если вообразить, что одна рука делает записи на поверхности волшебного блокнота, тогда как другая периодически приподнимает чехольную страницу над восковой плиткой, то мы получим конкретную иллюстрацию того, как работает по моему представлению функция восприятия нашего психического аппарата».
Выходит, следы производят пространство своей записи не иначе, как придавая себе период своего стирания. С самого начала, в «настоящем» их первого впечатления, они составляются двойной силой повторения и стирания, читаемости и нечитаемости. Двуручная машина, множественность инстанций или начал — не это ли изначальное отношение к другому и изначальная временность письма, его «первичное» осложнение: изначальное разнесение, различание и стирание простого начала, полемика на самом пороге того, что упорно продолжают называть восприятием? Сцена сновидения, что «следует древними торениями», была сценой письма. Из-за того, правда, что «восприятием», первым отношением жизни к своему другому, началом и истоком жизни всегда уже было подготовлено представление. Нужно быть несколькими, чтобы писать, и даже чтобы «воспринимать».Простая структура подручности и рукописания, как и всякой изначальной интуиции, есть миф и «фикция», столь же «теоретическая», как и идея первичного процесса. Этой идее противоречит тема изначального вытеснения.
Письмо немыслимо без вытеснения. Условие письма — чтобы не было ни постоянного контакта, ни абсолютного разрыва между слоями. Бдительность и провал цензуры. Неслучайно метафора цензуры явилась из того, что в рамках политики занято помарками, пробелами и притворством письма — пусть даже сам Фрейд в начале «Traumdeutung», делает на это ссылку чисто условного и дидактического характера. Явная внешностность цензуры политической отсылает к существенной цензуре, связывающей писателя с его собственным письмом.
Если бы не было ничего, кроме восприятия, чистой проницаемости торениями, то не было б никакого торения. Мы бы писались, но ничего бы не записывалось, никакое письмо не производилось бы, не удерживалось, не повторялось как читаемость. Но чистого восприятия не существует: мы пишемся, только когда пишем сами, через ту
[287]
инстанцию внутри нас, которая всегда уже надзирает за восприятием, как внутренним, так и внешним. «Субъект» письма не существует, если понимать под этим какое-то самовластное одиночество писателя. Субъект письма есть система отношений между слоями — волшебного блокнота, психического, общества, мира. Внутри этой сцены не найти точечной простоты классического субъекта. Чтобы описать эту структуру, недостаточно напомнить, что пишут всегда для кого-либо; и оппозиции типа отправитель-получатель, код-сообщение и т.п. остаются весьма и весьма грубыми инструментами. Напрасно было бы пытаться отыскать в «публике» первого читателя — то есть первого автора — сочинения. И «социология литературы» абсолютно слепа к войне между автором, который читает, и первым читателем, который диктует, к их взаимным уловкам в той игре, где ставка — исток произведения искусства. Социальность письма как драмы требует совсем иной дисциплины.
Да, машина не работает сама по себе, но этим подразумевается нечто другое: механика без своей собственной энергии. Машина мертва. Она — смерть. Не потому, что рискуешь смертью, играя с машинами, но потому что начало машин есть отношение к смерти. В письме Флиссу, помнится, Фрейд, рассказывая о представлении психического аппарата, говорит о своем ощущении, будто он оказался лицом к лицу с машиной, которая вот-вот заработает сама по себе. Но заработать само по себе должно было психическое, а не его имитация или механическое представление. Последнее не живет. Представление есть смерть. Что тотчас оборачивается следующим положением: смерть есть (только) представление. Но она объединена с жизнью и живым настоящим, которое она изначально повторяет. Чистое представление машина, никогда не работает сама по себе. Во всяком случае такова признаваемая Фрейдом ограниченность аналогии волшебного блокнота. И этот жест признания, как и зачин «Заметки», весьма платонистичен. В «Федре» говорится, что только письмо души, только психический след имеет силу, чтобы воспроизвестись и представиться самочинно и самопроизвольно. Наше прочтение перескочило через следующее замечание Фрейда: «В определенный момент аналогия с такого рода вспомогательным аппаратом неизбежно теряет силу. Как только записи стерты, волшебный блокнот не может "воспроизвести" их изнутри; если б он был на это способен, как наша память, тогда и впрямь оказался бы волшебным». Предоставленная самой себе, множественность ступенчатых поверхностей аппарата — просто мертвая сложность без глубины. Жизнь как глубина принадлежит только воску психической памяти. Выходит, Фрейд по-прежнему, как когда-то Платон, противопоставляет письмо гипомнезическое письму ?? ?? ????, которое само соткано
[288]
из следов, эмпирических воспоминаний присутстствующей вне времени истины. И следовательно, волшебный блокнот, отделенный от психической ответственности, в качестве предоставленного самому себе представления все еще прочно зависит от картезианского пространства и картезианской механики: естественный воск, внеположность памятки.
Между тем все, что продумывалось Фрейдом касательно единства жизни и смерти, должно было побудить его поставить в этой связи другие вопросы. И поставить их открыто. Фрейд же не задается в открытую вопросом о статусе «материализованного» восполнения — необходимого для мнимой спонтанности памяти, пусть даже спонтанность эта дифференцирована в себе самой, перегорожена цензурой или вытеснением, которые к тому же и не могли бы воздействовать на совершенно спонтанную память. Машина — далеко не чистое отсутствие спонтанности, но ее сходство с психическим аппаратом, ее существование и необходимость — все это свидетельства тем самым восполняемой конечности мнезической спонтанности. Машина — и, значит, представление — есть смерть и конечность внутри психического. Фрейд тем более не задается вопросом о возможности этой машины, которая — в мире — по меньшей мере начала походить на память и походит на нее все больше и все сильней. Куда больше, чем этот невинный волшебный блокнот: конечно, он бесконечно сложнее, чем грифельная доска или бумага, не так архаичен, как палимпсест; но по сравнению с другими архивирующими машинами он просто детская игрушка. Эта похожесть, то есть, с неизбежностью, некоторое бытие-в-мире психики, не пристает к памяти, как и смерть не застает жизнь. Она ее основывает. Метафора, здесь — аналогия между двумя аппаратами и возможность этого представительного отношения, ставит вопрос, который, несмотря на свои посылки и по каким-то, наверное, существенным причинам, Фрейд так и не сформулировал открыто, хотя подвел его к самому порогу тематизации и настоятельности. Метафора как риторика или дидактика возможна здесь только благодаря метафоре плотной, благодаря «неестественному», историческому производству восполнительной машины, добавляющейся к психической организации, дабы восполнить ее конечность. Сама идея конечности выводится из движения этой восполнительности. Историко-техническое производство этой метафоры, которая живет дольше индивидуальной (и даже родовой) психической организации, относится к совсем иному строю, нежели производство внутрипсихической метафоры, если, конечно, предположить, что такая существует (для этого недостаточно просто говорить о ней) и обе метафоры поддерживают между собой какую-то связь. Здесь вопрос о технике (стоило бы, наверно, найти ему другое имя, чтобы вырваться из тра-
[289]
диционной проблематики) не поддается выведению из подразумеваемой без всяких оговорок оппозиции психического и непсихического, жизни и смерти. Письмо здесь — это ????? как отношение между жизнью и смертью, между настоящим и представлением, между двумя аппаратами. Оно открывает вопрос техники: аппарата вообще и аналогии между психическим и непсихическим аппаратами. В этом смысле письмо есть сцена истории и игра мира. Оно не дает исчерпать себя простой психологией. То, что во фрейдовском дискурсе открывается на тему письма, делает из психоанализа не простую психологию, и даже не простой психоанализ.
Так, возможно, во фрейдовской бреши о себе заявляют и та, и другая сторона «платоновского», как его можно назвать, закрытия. В тот момент мировой истории, на который «указывает» имя Фрейда, через невероятную мифологию (нейрологическую или метапсихологическую: ведь мы никогда не думали принимать всерьез мета-психологическую выдумку — разве что в рамках вопроса, который расстраивает и бередит ее буквальность. В сравнении с нейрологическими историями, поведанными нам в «Наброске», преимущество ее, возможно, ничтожно), самоотнесенность историко-трансцендентальной сцены письма выговорилась, не говоря; осмыслилась, не осмысливаясь: написалась и сразу стерлась, метафоризовалась, обозначила саму себя указанием на внутримирские отношения, представилась.
Признаком по которому это распознается (к примеру, и пусть пас ne поймут превратно), служит, возможно, то, что и сам Фрейд с восхитительным размахом и постоянством устраивал нам сцену письма. Здесь эту сцену следует мыслить иначе, чем в терминах индивидуальной либо коллективной психологии или даже антропологии. Следует мыслить ее в горизонте сцены мира, как историю этой сцены. Дискурс Фрейда сюда включен.
Итак, Фрейд устраивает нам сцену письма. Как и все пишущие. И, как и все умеющие писать, он позволил сцене раздвоиться, повторяться и саму себя в сцене разоблачать. Так что мы дадим проговорить сцену, которую он нам устроил, самому Фрейду. Позаимствуем у него скрытый эпиграф, безмолвно присматривавший за нашим чтением.
Следуя за продвижением метафор пути, следа, торения, пешего хода, попирающего тропу, пробитую сквозь нейрон, свет или воск, дерево или смолу, чтобы силой вписаться в природу, материю, матрицу; следуя неустанному указанию на сухую иглу и на письмо без чернил; следуя неиссякаемой изобретательности и онирической обновляемости механических моделей, этой метонимии, бесконечно работающей над одной и той же метафорой, упорно подменяя следы следами и
[290]
машины машинами, — мы и спрашивали себя, что же такое устроил Фрейд.
И нам приходили на ум те тексты, в которых он лучше, чем где-либо, говорит нам, worin die Bahnung sonst besteht. В чем состоит торение.
Сначала «Traumdeutung»: «Все сложные машины и аппараты в сновидениях — вероятнее всего половые органы (как правило, мужские), в описании которых символика сновидения выказывает себя настолько же неутомимой, как и работа остроумия ( Witzarbeit)» (p. 361).
Затем «Торможение, симптом и страх»: «Когда письмо, поскольку здесь с пера на белый лист бумаги сочится жидкость, приобретает символическое значение совокупления, или когда ходьба становится подменой попирания матери-земли, и письмо, и ходьба тут же пресекаются, поскольку изображают совершение запретного полового акта» (р. 4).
Последняя часть доклада касалась архе-следа как стирания — стирания настоящего и, значит, субъекта, его собственного смысла и имени собственного. Понятие субъекта (сознательного или бессознательного) с необходимостью отсылает к понятию субстанции — и, значит, присутствия, — от которого оно родилось.
Поэтому надлежит радикализовать фрейдовское понятие следа и извлечь его из метафизики присутствия, которая все еще его удерживает (в частности, в понятиях сознания, бессознательного, восприятия, памяти, реальности и также некоторых других).
След есть стирание себя, своего собственного присутствия, он составляется угрозой или страхом своего непоправимого исчезновения, исчезновения своего исчезновения. Нестираемый след — вовсе не след, это полное присутствие, неподвижная и нетленная субстанция, сын Божий, знак парусии, а не семя, то есть смертный зародыш.
Это стирание есть сама смерть, и в ее-то горизонте и нужно мыслить не только «настоящее», но и то, что самому Фрейду, наверное, представлялось неизгладимостью некоторых следов в бессознательном, где «ничто не кончается, ничто не проходит, ничто не забывается». Это стирание следа — не просто случайность, которая может произойти там-то или там-то, ни даже необходимая структура определенной цензуры, угрожающей такому-то или такому-то присутствию, оно есть та самая структура, которая делает возможным — в качестве движения овременения и в качестве чистой автоаффекции — нечто такое, что может быть названо вытеснением вообще: изначальный синтез изначального вытеснения и вытеснения «в собственном смысле», или вторичного.
Подобная радикализация осмысления следа (осмысленная, поскольку ускользает от бинарности и делает ее возможной исходя из ничто) должна оказаться плодотворной не только в деконструкции логоцентризма, но и в рефлексии, более позитивно действующей в других областях, на других уровнях письма вообще, в сочленении письма в расхожем смысле и следа вообще.
[291]
Этих областей, специфика которых откроется тем самым оплодотворенному психоанализом мышлению, должно оказаться немало. Проблема их взаимных границ проявит себя тем более грозной, что нельзя будет подводить ее под какую-либо принятую понятийную оппозицию.
Прежде всего, речь может пойти:
1 ) о психопатологии обыденной жизни, где изучение письма не будет ограничено толкованием lapsus calami, но вместе с тем проявит к этим опискам, к их оригинальности, больше внимания, нежели сам Фрейд («Описки, к которым я теперь перехожу, настолько близко напоминают оговорки, что ничего нового от них ждать не приходится», G.W., ii, гл. I), что не помешало ему, впрочем, поставить перед инстанцией психоанализа фундаментальную юридическую проблему ответственности, например, в связи с убийственной lapsus calami (там же);
2) об истории письма, этой необъятной области, в которой до сих пор велись только подготовительные работы; но сколь бы ни заслуживали они нашего восхищения, по ту сторону эмпирических открытий еще остается место для самых необузданных спекуляций;
3) о становлении литерного, письменно-буквенного, литературой. Здесь, несмотря на некоторые попытки Фрейда и кое-кого из его последователей, психоанализ литературы, уважающий оригинальность литературного означающего, еще даже не начинался, и это, несомненно, не случайность. До сих пор занимались лишь анализом литературных — то есть не литературных — означаемых. Но подобные вопросы отсылают ко всей истории литературных форм и всего того в них, что как раз и предназначалось для авторизации такого недоразумения;
4) наконец — если продолжить указание этих областей согласно их традиционным и весьма проблематичным границам, — о том, что мы могли бы назвать психоаналитической графологией, учитывающей вклад всех трех типов исследования, которые мы только что приблизительно очертили. Здесь, вероятно, прокладывает путь Мелани Клейн. Что касается форм знаков (даже внутри алфавитной графики); неустранимых пиктографических остатков в фонетическом письме; загрузок, которым подчиняются жесты, движения букв, линий, точек; элементов письменного аппарата (орудие, поверхность, субстанция) и т. д., — всему этому указывает направление такой текст, как «The Role of the School in the Libidinal Development of the Child» (1923) (ср. также Strachey, «Some Unconscious Factors in Reading»).
Вся тематика М. Клейн, ее анализ образования хороших и плохих объектов, ее генеалогия морали, несомненно могла бы, если следовать ей благоразумно, начать прояснять для нас проблематику архе-следа, причем не в его сущности (таковой у него нет), а в терминах валоризации и девалоризации. Письмо как сладость или экскремент. след как семя или зародыш смерти, деньги или оружие, отброс и/или пенис и т.д.
Как, например, соотнести на сцене истории письмо как экскремент, отделенный от живой плоти и священного тела иероглифа (Арто), и то. что говорится в «Числах» о жаждущей женщине, пьющей чернильную пыль закона; или в «Иезекииле» — о сыне человеческом, который наполняет внутренность свою свитком закона, ставшем в устах его сладким, как мед?