ющее, сколь и вызывающее обстоятельство, попеременно парализующее и вдохновляющее всякого, кто хочет рассказать собственную маленькую историю, добавить свою незначительную версию к почтенному архиву „Возвращений из СССР": если не мыслить себе во всем его объеме и радикальности уникальный подземный толчок, который сотрясает в настоящее время мировую историю, — землетрясение, эпицентр которого в конечном итоге находится, вероятно, вовсе не в Москве, если даже допустить, что он вообще где-то находится, — если не стремиться осознать и измерить то, симптомом чего является перестройка, симптомом совершенно явным, который разрушает в своем основании возможность всех этих „Возвращений из СССР"; если не пытаться сказать по этому поводу нечто серьезное и новое, — все рассказы путешественников, в том числе и мой, рискуют превратиться в посредственные и запоздалые кривляния, недостойные собственного канона, или, в лучшем случае, в интимный „дневник", опубликованный по воле случая, в качестве приложения, иногда содержащий вещи интересные или живописные, а иногда просто досужие домыслы; но уникальность такого дневника не стоит в сущностном отношении к мировой политической истории.
В конечном счете возможно такое прочтение „Московского дневника" Беньямина (опубликованного в английском переводе в 35-м номере журнала „October"; в Москве я также жил в „престижном" отеле „Октябрь"2). Предисловие Г. Шолема помечено Иерусалимом, куда Беньямин так часто ему писал. Я обращаю на это внимание, чтобы очертить эллипс с двумя фокусами: Москва — Иерусалим. Проходя через всю нашу дискуссию, этот эллипс обязательно пересечется, если нам это удастся, с другим эллипсом, который протягивается между параэдиповой греческой мифологией и откровением моисеевого, мессианского тол-
18
ка. В 1926—1927 годах Беньямин находится между Москвой и Иерусалимом, между Германской коммунистической партией, в которую он не решается вступить, и сионизмом, к которому он не примкнет никогда, а также между двумя братьями Шолем (коммунистом Вернером и сионистом Гершомом), сильно повлиявшими на него. Вместо того, чтобы вопрошать этот писавшийся в течение двух месяцев дневник как исторический документ, как литературное и политико-философское сочинение, его скорее можно уподобить прерванным воспоминаниям о сильной и трагической страсти к Асе Лацис, — которую в одном из писем к Г. Шолему Беньямин называет „русской революционеркой из Риги, одной из самых замечательных женщин, каких мне когда-либо приходилось встречать", — женщине, которая оставила в сердцевине его жизни рану столь глубокую и неизгладимую, что, посвящая ей „Улицу с односторонним движением"3, Беньямин написал: „Эта улица называется улицей Аси Лацис, по имени инженера, который проложил ее через автора".
После десятидневного путешествия [в Москву] я спрашиваю себя, могу ли я сказать что-то такое, что заслуживало бы прочтения и постижения, что выдерживало бы сравнение с великим историческим событием, со страстью всей жизни и, более того [как в случае Беньямина. — М. Р.], с их соединением воедино. Я же извлек — и вы, вероятно, извлечете — из моей поездки в Москву меньше, чем из чтения добротных книг, написанных журналистами, компетентными историками, подготовленными и хорошо информированными политологами. И если бы даже я имел сообщить вам нечто весьма „личное" или очень „новое" в связи с недавней поездкой в Москву, я к этому, по всей вероятности, пока не готов. И скорее всего, я не владею такой формой [повествования] (к тому же эта форма не имеет никакого отношения к жанру „paper"4, пред-
19
назначенному для друзей из группы „Критическая теория" в Ирвайне, которые, несомненно, ожидают от меня чего-то иного).
Название книги Андре Жида „Возвращение из СССР" с приложением „Поправок к моему „Возвращению из СССР" (1936—1937) может, следовательно, послужить метонимическим и жанровым заглавием к целой серии аналогичных произведений (рассказов, дневников, размышлений), которые в период с 1917 года до наших дней привязывали политику к литературе (за десять лет до Жида то же самое можно было бы сказать и о „Московском дневнике" Вальтера Беньямина (1926—1927), если бы к тому времени он был опубликован). Я говорю „привязывали к литературе" потому, что, подписанные писателями, произведения эти составили часть корпуса, считавшегося литературным: этот корпус обладает своими особенностями в отношении формальной структуры, ритма, темпоральности, внутреннего драматизма, особенностями, на которых я, вероятно, остановлюсь позже. Равным образом эти тексты относятся к пространству, называемому автобиографическим; они ставят все канонические вопросы: об отношениях автобиографии и литературности, автобиографии и вымысла, автобиографии и референта. В целом мы наделяем интересующие нас автобиографические повествования авторитетом и доверяем им в первую голову — если не единственно — потому, что такого рода „свидетельства" выходят из-под пера уже „признанных" писателей-интеллектуалов, вовлеченных в литературу и в политику одновременно. На незаметность (l'inap-рагепсе) и „биоразрушаемость" архива обречены куда лучше документированные исследования и описания, более трезвые и интересные в том, что касается „самой вещи" (СССР, Москвы, хода советской революции). Это происходит из-за того, что их авторы недостаточно влиятельны на сцене публичного воспризна-
20
ния, а также из-за условий публикации этих текстов (если предположить, что они вообще преодолели порог публичности). Последняя проблема всегда остро стоит, но в особенности тогда, когда речь заходит о режимах и обществах вроде тех, которые интересуют нас здесь. Каковы условия публикации в нынешнем СССР? Далее я приведу свежие данные по этому вопросу: они относятся не к откровенной политической цензуре, но, скорее, к политэкономии бумаги, к конкретному отношению между „мемуарами" и бумагой.
Пока же ограничусь несколькими примерами — для начала Жидом и Беньямином, — чтобы не заблудиться в слишком насыщенном корпусе текстов, с трудом поддающемся ограничению и хуже мне известном, в особенности в его нефранкоязычной части (мимоходом я набрасываю здесь на будущее целую программу исследований для расширяющегося департамента сравнительной литературы). Прежде всего мне не хотелось бы связываться с проблемами [жанрового] разграничения. Они интересны сами по себе, но здесь я должен отвлечься от них, например, от вопроса о том, куда в рамках этого корпуса поместить такие менее „литературные" произведения, как песню „Битлз" или книгу-дневник моего соотечественника, „компаративиста" Этьембля, озаглавленную „Убийство папаши (Линия жизни II)". Я хотел бы, тем не менее, сказать несколько слов об этих двух произведениях, весьма различающихся между собой и к тому же очень отличных от других.
В конечном итоге именно песня „Битлз" навела меня на мысль написать эти страницы через несколько недель после моего первого и пока единственного путешествия в Москву, причем сделать это в момент возвращения в Соединенные Штаты („back in the US"): едва успев распаковать чемоданы, в совершенно гриппозном состоянии, я пишу эти строки в первую очередь для моих друзей и коллег из группы „Крити-
21
ческая теория" Калифорнийского университета в Ирвайне. Это решение я скорее объявил, чем принял, ибо мне хорошо известен ваш — по-своему разделяемый мною самим — интерес к политике, к истории, ваше законное желание не проходить мимо реальной истории; но также и потому, что я сам все чаще задаюсь вопросом, во что я превращаю собственную жизнь, путешествуя со своими странными лекциями и выступлениями между Иерусалимом, Москвой и Лос-Анджелесом, путешествуя в этот, как справедливо отмечают, очень конкретный исторический момент, о котором я испытываю желание говорить, говорить с вами. Этот замысел зародился у меня в тот момент, когда самолет, очень низко пролетев над заснеженными равнинами, приземлился в Москве. Песня „Битлз" заслуживает того, чтобы стать эпиграфом к этому тексту хотя бы потому, что она переворачивает заглавие книги Жида, к которому, по видимости, отсылает. Она и вправду называется не „Back from the USSR", но „Back in the USSR". Кроме того, песня отмечает возвращение в* Соединенные Штаты (и то же самое делаю я, [находясь] между Ирвайном и Лагуна Бич), играя при этом на начальных буквах и на начале начальных букв.
Вот вторая строфа этой песни:
„Been away so long I hardly knew the place Gee it's good to be back home Leave it till tomorrow to unpack my case Honey disconnect the phone I'm back in the U.S.S.R. You don't know how lucky you are boy Back in the U.S. Back in the U.S. Back in the U.S.S.R."5
Такая отсылка тем более заманчива в момент моего возвращения в США, что „Битлз" не удовлетворяются * Здесь и далее, кроме особо указанных случаев, курсив автора. — Пер.
22
игрой на гомонимии или метонимии между US и USSR (на моем родном языке подобная игра слов невозможна, потому что СССР пишется не как USSR, а как URSS) и между Грузией и Джорджией (..And Moscow girls make me sing and shout / That Georgia's always on my mind"). Эти слова не просто инсценируют близнечность, зеркальность США и СССР, еще более любопытную в настоящее время. Они делают это, вписывая в песню цитату из калифорнийской мелодии „Бич Бойз".6 Все это заслуживает того, чтобы послать из Москвы почтовую открытку калифорнийцам, и я с некоторым опозданием отправляю ее в Калифорнию из Лагуна Бич в Южной Калифорнии. [Кроме того, я не мог не вспомнить „Битлз" в момент, когда покидал Москву, пройдя таможню в аэропорту. Десять лет тому назад, в Праге, перед тем как после допроса, длившегося восемь часов, меня отправили в тюрьму,7 я спросил у полицейского комиссара: „Скажите, между нами, вы и вправду верите, что человек вроде меня, интеллектуал, философ, профессор, уже в годах, не нашел ничего лучшего, как приехать в Чехословакию, чтобы заняться „торговлей наркотиками"? („Производство и торговля наркотиками" — таковы статьи, по которым мне было предъявлено обвинение). Он ответил: „Да, вот именно. Это обычное дело, такие люди, как вы, как правило, и занимаются этим, — известные интеллектуалы, художники. Вспомните хотя бы случай с „Битлз" в Японии. Я говорю все это, чтобы вас ободрить, — ведь с „Битлз" поступили снисходительно только потому, что они знамениты."]
2. Эдип, или еврейский вопрос
Сдвоенный дневник Этьембля мог бы заинтересовать нас во многих отношениях. Он вел дневник во время поездок в СССР, покрывающих разные эпохи: эпоху
23
наивного энтузиазма 1934 года (т.е. после Беньямина, но до Жида) и эпоху разочарования и сурового приговора 1958 года. В промежутке между этими двумя эпохами тот, кто является или выдает себя за основателя сравнительной литературы во Франции, совершает два путешествия в Соединенные Штаты, в 1937 году и в 1943. Он вклинивает два американских дневника между двумя русскими. В Чикаго наш компаративист отмечает, что „культура определяет человека более жестко, чем „национальность" или „раса", жестче даже, чем „класс", выходцем из которого он является"8. Это замечание курьезно в устах человека, который продолжает называть и считать себя марксистом и революционером; оно вдохновлено общением с некоторыми из его коллег, писателями и компаративистами: „У меня исключительно дружеские отношения с коллегой Вейнбергом, более дружеские, чем с французскими буржуа и даже французскими рабочими. Мы занимаемся одним ремеслом, он и я. Так, Лиотэ9 ощущал большее сродство с прусским офицером, чем с трубочистом из Оверни. И глупо этим возмущаться. Технопсихология — слово, которое еще недавно было на устах у многих, — видимо, совсем не продвинулась вперед: в любом случае, в главном между нами, мной и Вейнбергом, нет никакого расхождения. Мы читали одни и те же книги, слушали одни и те же пластинки; на беговой дорожке мы также стоим друг друга, точнее, стоим немногого [это напомнило мне наши забеги трусцой с Хиллисом Миллером, Фрэнком Лентрикиа, Дэйвидом Кэрролом и Ричардом Регозиным], ибо от нашего ремесла ноги у нас стали деревянными, а грудная клетка — неразвитой. Столь же братские чувства [здесь вторично появляется слово „братский": и для Этьембля друг, ближний, подобный является братом; я отваживаюсь на это замечание как бы на полях семинара, который я провел в Ирвайне в прошлом году и который был посвящен „политикам дружбы"10: там
24
обращалось внимание на древнюю маскулинистскую (viril) схему дружбы, которая подчиняет себе ее каноническую модель как в частном, так и в политическом плане] я испытывал к Тай Ван-чу, преподававшему в Нанкине, а впоследствии оказавшемуся одним из величайших китайских поэтов XX века. Культура определяет человека более жестко, чем „национальность" или „раса", жестче даже, чем „класс", выходцем из которого он является".
Три беглых замечания по поводу этой записи в дневнике, датированной: 7 апреля 1937 года, Чикаго.
1. Во-первых, она побуждает к благоразумию любого путешественника, который — будь то в Москве, здесь, в США, или где бы то ни было еще — оказывается фатально замкнутым в какой-нибудь одной социокультурной среде: в таком случае интересы и точки отсчета по определению имеют тенденцию к взаимоотождествлению и тем самым к взаимостиранию дифференциальных признаков. В Москве, за двумя-тремя исключениями, к которым я обращусь позже, я не только беседовал исключительно с интеллектуалами, большей частью из Академии наук, т. е. научными сотрудниками, находящимися в привилегированном положении, в общем и целом чуждыми университетской среде, даже несколько снисходительными по отношению к университетским преподавателям11. Но внутри Академии наук, официальным гостем которой я являлся, я имел более углубленное общение с сотрудниками Лаборатории постклассических исследований Института философии, недавно созданного наполовину неформального подразделения. Это примерно пятнадцать молодых сотрудников, к которым иногда присоединялись интеллектуалы из той же среды, разделяющие их интересы, из Ленинграда, Минска и Риги. В любом случае, при всех их незаменимых в
25
такой ситуации качествах, — гостеприимстве, уме, щедрости, желании держать меня в курсе всего, что я не мог увидеть непосредственно, т. е. почти всего, знании языков и т. д., — эти собеседники и преданные друзья, вместе с тем, по определению были и наиболее близкими мне философами, теми, кто в этой стране был или ощущал себя наименее отчужденным от моих текстов. Кроме того, они уже были включены в географию обменов между Москвой и Соединенными Штатами через Париж (одна из коллег уже была в Париже и собиралась приехать туда еще раз в мае этого года для участия в коллоквиуме, проводимом Международным философским колледжем, на тему „Лакан и философия"): это Йельский университет (один из них, к примеру, ссылался на Президентское Обращение Хиллиса Миллера по поводу деконструкции в Америке), Корнельский университет (через Сюзан Бак-Морс, которая несколько раз была у них в Москве), Дьюкский университет (где трое из них провели несколько дней по приглашению Фредрика Джеймисона, с которым у них есть общие проекты). Так что при всем том свете, который они проливали для меня в отношении страны и того, что в ней в данный момент происходит, они также замыкали меня в зеркальный круг сообщничества, против чего, — с благодарностью принимая все то, что было в нем полезным и ценным, — мне, тем не менее, приходилось обороняться.
2. Эта запись Этьембля содержит еще один парадокс. Тому, кто в 1937 году именовал себя марксистом, нужно было немало свободомыслия, чтобы заявить или, по меньшей мере, подумать и записать в дневнике, что „культура детерминирует человека более жестко, чем... класс, к которому он принадлежит". Что же до утверждения, в той же фразе и на одном дыхании: „культура детерминирует человека более
26
жестко, чем „национальность" или „раса", — то как раз оно в наше время, в свете того, что в данный момент происходит в СССР, вокруг России и во всем мире, нуждается в серьезном переосмыслении.
3. То, какие детерминации может содержать в себе слово „культура" (то, что для простоты изложения я продолжаю называть здесь этим туманным и неоднозначным термином), теперь, особенно в свете землетрясения, которое по-разному происходит во всех странах Восточной Европы и в Южной Африке, становится более очевидным, чем когда-либо ранее, — при условии, что будет глубоко обновлен подход к структурам, средствам массовой информации и вообще к „причинным зависимостям" того, что включается в древнее понятие „культуры" и что еще недавно назвали бы „идеологией".
Имеет место то, что в общем и целом — несколько упрощенно, хотя не обязательно ложно — понимается во многих странах как „движение демократизации", как „демократизация в действии". Происходящее, несомненно, требует углубленного, сложного, обновленного анализа типов „инфраструктурной" причинности (от чего слишком часто отказываются, равно как и от способного к самотрансформаций, т. е. достойного этого названия теоретического анализа марксового типа), относится ли она к рынкам, к рабочей силе и производственным отношениям, их опосредованным или прямым связям с технонауками, т. е. также с законами военно-промышленного комплекса и с культурой.
Но „демократические движения", во всем их часто игнорируемом разнообразии и различиях в отношении стиля и ритма, не были бы возможны без глубинной трансформации, которая представляется мне решающей, а именно: трансформации причинных связей в области так называемой „культуры". Казалось бы,
27
что может быть проще и тривиальней признания этого бросающегося в глаза обстоятельства? Как известно, без неограниченной циркуляции техник воспроизводства, телеизображений, музыкальных записей и фильмов, без новых способов архивного хранения дискурса, без передвижения ученых, интеллектуалов, спортсменов и прежде всего без образов производителей образов и дискурсов, — без этого социально-политические модели, сцены обыденной жизни народов, схематизм того, что называют „материальной культурой", никогда не могли бы выделить из себя тот спонтанный сравнительный анализ, который сделал их собственный образ жизни невыносимым для тех или иных народов или для их достаточно многочисленных групп. Все это, конечно, вещи известные, но анализ такого рода явлений находится пока далеко не на [надлежащем] уровне. Нам недостает не только более тонких концептуальных орудий, но и более „общей", „фундаментальной", „радикальной" требовательности в том, что касается самой аксиоматики, могущей лечь в основу подобного анализа. Сказать, к примеру, по отношению ко всем движениям, сложившимся в Восточной Европе, что это — движения „демократические", не будет, вероятно, неверным, но, несомненно, будет весьма расплывчатым. Прежде всего потому, что [подобное утверждение] предполагает, что-де здесь, at home, на Западе, мы обладаем строгой моделью демократии, ее надежным опытом, ее законченным понятием и, самое главное, в порыве наивной эйфории или в русле слишком расчетливой стратегии мы начинаем полагать, будто эти народы (что верно в некоторых, но отнюдь не во всех случаях) только и стремятся — во всяком случае должны стремиться — присоединиться к нам, быть похожими на нас, участвовать в великом либеральном пространстве, либеральном как в политическом, так и в экономическом смысле.
Итак, как отважиться сказать что бы то ни было по
28
поводу недавнего путешествия в Москву, не давая себе времени, средств и условий для того, чтобы помыслить и высказать „именно это"? Что покрывает собой столь туманное слово „демократизация", со всеми инвестициями, которые в него вложены? Как иначе избежать необязательных разговоров вокруг да около? (Если, конечно, не рассказывать о „частной" поездке, не имеющей никакого — если такое вообще возможно — отношения к истории и политике. Но это не менее сложное дело, и не этого ожидают от меня здесь.)
Продвигаться далее в таком направлении не входит сейчас в мои намерения. Я всего лишь прокомментировал слово „культура" во фразе Этьембля и призвал к некоторой осторожности при — законном до определенной степени — признании того, что „культура" играла, видимо, определяющую роль в движениях „демократизации", усилившихся за последние месяцы. Восхищаются спонтанными и ненасильственными революциями, лидерами которых были иногда интеллектуалы или драматурги (в случае чешской „революции" — это участники Хартии-77 и Вацлав Гавел; стоит упомянуть также Андрея Сахарова и одного профессора Московского университета, известного ученого, историка, специалиста по иконам, ставшего депутатом парламента12. Я немного остановлюсь на этой встрече в университете при обсуждении, если останется время). Но при этом, само собой разумеется, забывают или делают вид, что не помнят о том, что без советской перестройки и, следовательно, без сознания, которое было у чешских, венгерских, румынских и восточно-германских военных (ибо о роли военных на этой фазе говорят слишком мало), без уверения, которое они, должно быть, получили от советских военных и политиков по поводу невмешательства танков в Бухаресте, Праге, Будапеште, Восточном Берлине и Варшаве, ничто подобное, — в первую оче-
29
редь эта по большей части ненасильственная „спонтанность", — было бы немыслимо и невозможно. Это ни в коей мере не умаляет нашего восхищения тем, как эти народы и их новые лидеры в большинстве случаев, в особенности в Чехословакии, провели подобную демократизацию. Но общее восхищение и энтузиазм не должны закрывать нам глаза на те реальные условия, в которых имели место эти эпохальные события. (Если у меня будет время при обсуждении, попробую рассказать о приеме в Париже Ассоциацией Яна Гуса в Сорбонне, в Эколь Нормаль и в Посольстве Чехословакии двух чешских интеллектуалов и преподавателей университета; у одного из них, Владислава Хейданека, я жил в Праге в 1981 году, непосредственно перед арестом.)
С книгой Этьембля я не расстанусь, не почерпнув из нее еще несколько предварительных ориентиров. Вдохновляясь все той же первоначальной гипотезой, остановлюсь на другой ее существенной черте. Дневник Этьембля, как и все другие „возвращения из СССР", продиктован настоятельной необходимостью двойного рода: необходимостью постичь уникальный процесс, в котором поставлены на карту судьбы человеческого общества, [процесс], протекающий в образцовой стране; но равным образом и тем, что само время этого опыта, точнее, этого эксперимента, является по своей структуре предварительным и постижимым лишь в качестве такового. Вот что пишет Этьембль в Москве 13 августа 1934 года:
„Идея диктатуры.
1) Пролетариат является единственной силой, которая решается, у которой достает честности провозгласить диктатуру (что это слово означает для буржуа [нрзб.]). Все буржуазные диктаторы-эгоисты камуфлируют свою диктатуру, прикрывая ее менее пугающими названиями: „дуче", „фюрер", „вождь". Пролетариат же знает, что спосо-
30
бен утвердить свою диктатуру, поскольку она не является диктатурой человека.
2) Не следует забывать, что эта диктатура задумана исключительно как временная [курсив мой. — Ж. Д.]. Гитлер и Муссолини являются диктаторами пожизненно. Муссолини уже знает, что его наследником будет зять ... , а Гитлер после смерти Гинденбурга оставил привилегию выбора следующего рейхсфюрера за собой. Здесь же — переходный [курсив мой. — Ж. Д.] период любой пролетарской революции. А чтобы лучше оценить русскую революцию, обратимся к китайской революции Сунь Ят-сена, которая предусматривала период „военной опеки", предшествующий конституционному периоду. Из-за эгоизма генералов первый период продолжается до сих пор. Ничего подобного нет в России, которую обвиняют в милитаризме.
Мавзолей Ленина и толпа, стоящая в очереди перед ним. Разве это восхищение мертвым не лучше поклонения какому-то святому?" (с. 66—67).
Прерву ненадолго эту цитату из текста 1934 года, чтобы сделать два замечания. Но не по поводу того, в чем с некоторым историческим простодушием испытывали соблазн усматривать редкую историческую наивность Этьембля (каковой, т. е. редкой, она в ту эпоху и не была), но, чтобы, с одной стороны, напомнить, что еще несколько недель тому назад я видел толпу людей, „стоящих в очереди" перед „мавзолеем Ленина", образ которого пока еще не слишком пострадал, по крайней мере в официальной идеологии, в оформлении публичных пространств и в таком явлении, как народное сознание, а с другой стороны, чтобы несколько заострить мою гипотезу об исторической уникальности серии сочинений в жанре „Back from Moscow, in the USSR". Поскольку они не являются рассказами о путешествии „за границу", в дальние страны с неизвестной культурой, но представляют собой путешествия в сторону новой будущей модели „у себя", Революции, которую предстоит импортировать
31
в направлении того, что Жид, как мы скоро убедимся, назовет „избранной родиной", историчность подобных сочинений похожа, но без сходства (sans ressembler), на некоторые (известные) парадигмы. [„Избранная родина" дана] в момент, когда она переживает некий опыт, когда сама она конституируется революционным историческим экспериментом, происходящим одновременно в прошлом и в настоящем времени, в ходе и в процессе самоповторения, самообновления, переживающей „период", как мы только что узнали, по сути своей „переходный" и „временный". Оригинальную историчность этих сочинений можно, как мне представляется, сравнить исключительно с рассказами о паломничестве, например, в Иерусалим.
Но эта аналогия ограничивается двумя существенными обстоятельствами:
1. Данное место не представляет собой архива и несет на себе печать не события, которое уже состоялось, но процесса в действии; хотя [невыполненное] обещание, эсхатология и мессианство могли бы спасти аналогию (я, кроме того, считаю, что нужно продвинуть эту аналогию как можно дальше, хотя бы для того, чтобы оттенить различие, пусть даже незначительное).
2. Революция (совершенная людьми и для людей) хочет быть, претендует знаменовать собой конец религии и паломничества, мифов и сакрализации. Как раз в это время Сталин разрушает многие сотни (400 только в одной Москве, как мне сказали) культовых зданий, места расположения которых, скрытые под бассейнами и конторами ужасной архитектуры, показывают до сих пор. Рассказывают, что почва просела в одном месте, где Сталин хотел заменить церковь неким социалистическим сооружением 13, от чего ему пришлось в конечном счете отказаться. Главное, Этьемблю ясно, что мавзолей Ленина и гробница Христа — не одно и то же: Ленин является святым не более, чем Москва является Иерусалимом. Но поскольку он
32
делает акцент на том, что „поклонение" мертвому человеку все-таки „лучше", в этом дискурсе нетрудно вычитать остаточный слой (surenchere) религиозной сублимации и тем самым вписать тексты, о которых идет речь, в традицию романов о паломничествах. А то, что верно относительно этих повествований, прежде всего a priori и a fortiori, верно и в отношении самой „Революции".
Вновь обращаюсь к той же цитате, чтобы извлечь из нее — кроме того, что можно назвать Священным Ликом или Плащаницей Ленина, — еще две аллюзии: на еврейский вопрос и на вопрос о национализме. Поскольку нам предстоит многократно к ним возвращаться как к трем наиболее важным в нынешнем СССР проблемам (таковыми являются: память или тело Ленина; еврейский вопрос; проблема разного рода национализмов). Нет необходимости в том, чтобы я походя снабжал жестоким и тягостным комментарием, которого он требует, следующий отрывок:
„Ночное кафе. Эйзенштейн. Стадион Динамо красивей арен в Нимах. Если отвлечься от глупых шуток приятелей, все очень хорошо.
Вечер в Доме Красной Армии. Удивительно, что Дом Красной Армии является очагом культуры, музыки и танца.
1) Шопен, Бетховен;
2) Киргизские песни (воин, вскакивающий на лошадь);
еврейские (философ, ханжа);
башкирские (sic): любовь и весна бывают только раз.
Исполнялись на языке оригинала.
Вот что такое хороший национализм!
В тот самый момент, когда евреи не имеют более права
гражданства в „культурной" Германии, в России образуют
Еврейскую Социалистическую Республику и устраивают
концерты еврейской песни. Это наводит меня на мысль об
истории с Брюно в Сорбонне (Брюно, знаменитый про-
33
фессор, автор, в числе прочего, монументальной истории французского языка): работая с „Еврейками" Гарнье14, он предложил, чтобы еврейский хор пропел хоровые места из этой оперы; это дало бы студентам представление о том, как они звучат. Этого не произошло из-за протеста студентов-националистов. Вот как буржуазная Франция опростоволосилась перед Россией!
Мавзолей. Мне хотелось бы быть на месте солдата Красной Армии, которому выпала честь нести вахту в изголовье и у ног стеклянного „гроба", где покоится забальзамированный В. И. [Владимир Ильич, т. е. Ленин. — Ж. Д.]. Особенно я завидую тому солдату, который стоит у его ног и смотрит прямо в это лицо. [...] В царские времена здесь было ночное кафе. Сейчас в этом месте работает Эйзенштейн. Москва, 14 августа".
„Сила „Марсельезы" и слабость, вытекающая из того, что ее смысл не воспринимается более! San-gimpur, борозда, все смешивается, как в магической формуле из слогов, в которых ничего нельзя понять.
Ценность „Интернационала" (кроме красоты самих куплетов) в том, что его понимают как те, кто его любит, так и те, кто ненавидит. Доказательство его неисчерпанной жизненной силы.
„Марсельеза" была революционной, но состарилась. Буржуа цепляются за старый хлам.
В СССР же большинство озабочено главным образом красотой женщин и крепостью их грудей".
Почему я поддаюсь соблазну обстоятельного цитирования, рискуя затянуть эти предварительные замечания?
Прежде всего, конечно, перед лицом безбрежности доверчивой влюбленности, которую множество интеллектуалов и писателей пережили с такой болью, я цитирую отдельные пассажи почти наугад, с целью напомнить, откуда, с какого расстояния предстояло возвращаться, предстояло вернуться Этьемблю, не вернуться из Москвы, а вернуться из своего первого
34
возвращения из Москвы. Во французском языке, как вам известно, есть, по меньшей мере, два любопытных идиоматических выражения, относящихся к глаголу „revenir", и оба они здесь весьма уместны. Выражение „on n'en revient pas" означает, что кто-то поражен, [is] „amased", с трудом верит в то, что видит, настолько оно огромно, несоразмерно, даже непристойно. В этом смысле „не устаешь поражаться" Этьемблю, который сам „поражен" своей поездкой в Москву, пребывая в состоянии постоянного блаженного восхищения. Впоследствии он должен был „прийти в себя" и от Москвы, и от советской Революции. Ибо „en revenir" также значит: „утратить иллюзии", „разувериться", испытать жестокое разочарование. А в данном случае момент, когда „разочаровываются", тем более серьезен, что, как гласит еще одна идиома, „возвращаются издалека" („revenir de loin"15), притом возвращаются из времени и места, где испытывали непрерывное восхищение. Такова, вероятно, траектория большинства „возвращений из Москвы в СССР": туда отбывают в готовности по возвращении объяснять друзьям и сочувствующим, как и почему пришли в такой восторг, настолько она [Москва] восхитительна; затем лишаются иллюзий, и необходимо „прибегнуть к ретуши", чтобы объяснить, насколько нужно было протрезветь, возвращаясь издалека. А последнее всегда несладко. Тем более что всегда оставалась надежда, что не будет нужды возвращаться, потому что отправлялись не туда, за границу (fort), a сюда (da), к себе, на „избранную родину".
Я накапливаю эти знаки веры или воодушевленной доверчивости прежде, чем набросать свой собственный рассказ-фантом (я сам поехал в Москву в то время, когда уже никому не дозволялось не приходить от нее в себя, когда весь мир уже „пришел в себя" от Революции, неизвестно, правда, в каком направлении), накапливаю для того, чтобы уточнить свой
35
„background": мне следовало бы сразу объяснить, почему, хотя я никогда не был ни марксистом, ни коммунистом, stricto sensu, хотя в своем юношеском увлечении Жидом я уже в возрасте пятнадцати лет (в 1945 году) прочитал его „Возвращение из СССР", которое не оставило никакого сомнения в том, что касается трагической неудачи советской Революции, и которое до сих пор представляется мне замечательным произведением, крепко сбитым и трезвым; хотя позднее, в 50—60-е годы, в Париже, мне приходилось (что было нелегко) сопротивляться теоретико-политическому запугиванию сталинистского и неосталинистского толка в моем ближайшем личном и интеллектуальном окружении [уточнить далее или во время обсуждения], — почему все это никогда не мешало мне в духе надежды и ностальгии разделять что-то от безоружной страсти или инфантильного воображаемого Этьембля, от его любовной привязанности к советской Революции. Я ощущаю волнение, когда слышу „Интернационал" , я дрожу от возбуждения и всегда в таких случаях испытываю желание „выйти на улицу", чтобы бороться с Реакцией. Несмотря на множество различий, прежде всего принадлежность к разным поколениям, история моих отношений с коммунизмом, как и в его случае, проходит через детство (Этьембль говорит об этом в начале книги) и через опыт, полученный в Ecole normale superieure (две страницы предисловия к его книге посвящены сценам на улице Ульм и его борьбе против Аксьон Франсэз и Бразийаша16, которого он именует Робером Дьяволом и которого он вынуждает перейти на другую сторону улицы всякий раз, когда тот попадается ему навстречу). Я не смог бы описать, чем было мое первое путешествие в Москву в самом разгаре перестройки, если бы я не сказал по меньшей мере пару слов об этом революционном пафосе, об истории этого аффекта и этой привязанности, от которой я не могу, да по правде говоря, и не
36
хочу полностью отрекаться. Итак, я должен буду к этому вернуться.
Другая причина, по которой я привел этот отрывок из дневника Этьембля, — в том, что мне хотелось еще раз подчеркнуть, в качестве сущностной черты жанра „возвращений из Москвы", то, что эти тексты претендуют рассказывать о чем-то совершенно другом, нежели поездка в конкретную страну с определенной культурой. Нет, речь идет о поиске в том же смысле, что и поиск Грааля, но в данном случае — это поиск всеобщего, всеобще-человеческого смысла, поиск человеческого рода, глаголящего „на языцах", т. е. без языка или на универсальном языке. Эти путешествия не являются путешествием, коль скоро путешествие ведет из одной страны в другую или из одной культуры в другую, а напротив, представляют собой конец путешествия. Через них осуществляется движение в сторону абсолютной человеческой культуры; по возвращении из путешествия намереваются поведать невеждам, варварам, еще закупоренным в своем ограниченном языке, благую весть об абсолютной культуре, говорящей на абсолютном языке, который сквозь [оболочку] русского языка возвещает о наконец-то достигнутой всеобщности человеческого, „человеческого рода", об „интернационале", реализованном за пределами речевой и языковой формы. Само произведение, событие языка, дискурс свидетельства, повествование о путешествии должны тут же раствориться в служении всеобщему. На странице, следующей за отрывком, который я только что процитировал, читаем: „Мораль и эстетика.
Парижанин, буржуа говорит: „Господи, Ты — свидетель того, что я праведен; нравственный порядок и пр." Другой, коммунист, горланит против эстетизма и словесного морализма — но реализует и то и другое. Слова, смысл которых нам непонятен, потому что мы не знаем русского языка, примеры, всю значимость которых
37
мы, западные люди, не понимаем, потому что не знаем,
что такое человеческое"17.
Этот отрывок, по видимости, вступает в противоречие с похвалой „хорошему национализму", ведь несколькими страницами раньше [Этьембль] рукоплескал исполнению [песен] на „языке" оригинала. Но это — видимое противоречие: как и в случае любого „хорошего национализма", „доброго национализма", который уважает сам себя, русский язык свидетельствует о всеобщем; находясь в самом центре революционной ситуации, он оказывается носителем смысла и, следовательно, ответственным за него, за сообщение и за будущее в качестве истины всеобщего дискурса. Если бы мне удалось пересказать свое путешествие, мы смогли бы убедиться, в каком смысле нынешние русские и все граждане Советского Союза — как, впрочем, и весь остальной мир, хотя русские переживают более критический момент этого всеобщего опыта, — разрываются не между национализмом и его противоположностью (если такая противоположность вообще существует), а между разными типами национализма, памяти и национального самоутверждения „хорошего" и „плохого" свойства.
Мы не покинем Этьембля в самый разгар его дозора. Он „признался" в своих ошибках (я намеренно использую здесь типично религиозный язык самокритики; такого рода дискурс не является исключительной принадлежностью веры, да и какой дискурс свободен от нее? Все они одинаково принадлежат церковному пространству, о чем никогда не следует забывать. Тем более что мы и поныне живем в интеллектуальных и академических сообществах, в которых подлинная вина состоит не столько в совершении преступления, — например, в написании чего-то постыдного пятьдесят лет тому назад, — сколько в том что [провинившиеся] впоследствии не раскаялись, не преклонили колени перед другими членами сообщества).
38
Я остановлюсь только на двух особенно симптоматичных признаках этой самокритики, занимающей сотни страниц: первый касается Сталина и национального вопроса, второй — „Возвращения из СССР" А. Жида, к которому мы постепенно приближаемся. Переход между ними обеспечивается временем признания, или, по-другому говоря, исповеди, историей запрета, который с давнего времени довлеет над признанием вины отца, Сталина, „папаши народа", отца-убийцы евреев. В конечном итоге признание, после длительного латентного периода, совпадающего не с чем иным, как с нацизмом, состоит в совершении отцеубийства. А в самом признании признаются, исповедуются уже в 1990 году. В первой же фразе своей книги автор заявляет: „Мне восемьдесят лет".
1. Книга Этьембля появилась совсем недавно. Она увидела свет в январе 1990 года под намеренно эдиповым заглавием: „Убийство папаши". Мне меньше всего может прийти в голову преуменьшать преступления, совершенные Сталиным, и зло, причиненное явлением, которое сейчас с какой-то непринужденностью принято называть сталинизмом. Но в один прекрасный день нужно проанализировать и ту процедуру, благодаря которой вся ответственность оказалась отныне сконцентрированной в личности „папаши", т. е. вымарана, заклята, объективирована, удержана на расстоянии и тем самым нейтрализована, если вообще не уничтожена в теле деспота-фармакона18 (к тому же ненаходимом; как мне сказали в Москве: „сожженном, конечно, и выброшенном неизвестно куда"). Я был в Москве как раз в годовщину смерти Сталина и смотрел телевизор в комнате гостиницы „Октябрь", вспоминая сцены траура в Эколь Нормаль в 1953 году в среде студентов-сталинистов, которые впоследствии стали интеллектуалами с мировой известностью, причем нередко антикоммунистами: по телевизору показывали хронику того времени, мил-
39
лионы плачущих советских людей на Красной площади, зрелище коллективного горя, размах которого и, скажем для краткости, „спонтанность", „искренность", по крайней мере отсутствие прямой „манипулируемости", мало с чем сопоставимы в человеческой истории, в особенности если учесть „зеркальную" структуру, возникающую в результате съемки и [использования] телевизионного архива. Мне известны всего лишь три конкурента телегеничной мумии Сталина: это мумии Насера, Мао Цзе-дуна и Хомейни. Эта аналогия нуждается в строгом сравнительном анализе. Но сейчас я менее чем когда-либо уверен, что необходимость и размах такого предприятия можно вместить в понятие „компаративизма".
Итак, перечитывая в 1989 году то, что он не колеблясь называет своими „ничтожными записями"19 (от публикации которых он мог бы воздержаться и которые он опубликовал, движимый не заботой о признании истины, а скорее надеясь, как всегда, — если знать Этьембля и логику признания, — извлечь из публикации преимущество нарциссически-экзгибиционистско-го толка: смотрите, как я сам, не дожидаясь вас, с собой расправляюсь, оплакивайте меня и восхищайтесь мной, в конце концов вы обратите на меня внимание и т. д. Эта цель достигнута), Этьембль прежде всего обвиняет себя в том, что недостаточно обвинял Сталина, причем Сталина — „русского националиста", палача наций, в частности, украинской (вы знаете, что национальной независимости в настоящее время добиваются не только Прибалтийские республики и Азербайджан, но также очень мощное движение на Украине). Вот последний параграф дневника 1934 года:
„Перечитывая записи 1934 года, я больше всего расстраиваюсь, что не упомянул роскошный пир в украинском колхозе: потрясающее количество и качество [пищи]. И вот недавно я узнаю, что за год до этого, в 1933 году, по вине Сталина умерли от голода миллионы украинцев, виновных
40
в непокорности: в том, что они хотели остаться украинцами, а не раствориться в волне русификации и крайнего сталинизма. Вот так путешествуют по стране, [находящейся во власти] тирании: ничего не видя, не зная, не понимая. Порабощенными, да еще и в восторге от этого обстоятельства".
2. В 1936 году, через два года после поездки Этьембля, который к тому времени уже дистанцировался от Французской компартии, Жид публикует свое „Возвращение из СССР". Очарованный Троцким и темой „перманентной революции", Этьембль становится тем, что сам он называет „туристом-троцкистом" в „разношерстной группе" своих парижских политических друзей. Часть в выражении „турист-троцкист", относящаяся к туризму, требует систематического размышления об отношении между туризмом и политическим анализом, в особенности в наш век, когда туризм во всех отношениях по-иному „организован" по сравнению с другими эпохами (он может как лучше просветить, так и еще больше ослепить приезжего). Особое место в этом анализе следовало бы уделить туристу-интеллектуалу (писателю и/или университетскому преподавателю), который считает, что он вправе превращать свои „впечатления от путешествия" в политический диагноз с целью предания его публичности.
Исходный постулат здесь состоит в том, что работа политического и социального механизма:
1. в основном (что вовсе не самоочевидно) поддается феноменализации;
2. что его предполагаемая феноменальность доступна путешественнику (это еще менее очевидно) —
3. даже если он не говорит на языке, языках и диалектах посещаемой страны или государства (что, по моему мнению, совершенно исключено, но именно таков случай большинства путешественников, в частности, Жида и Беньямина).