Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 15.

сам организм, о котором, по сути, мы не знаем, что находится вне его или до него: он является тем, что желает умереть только присущим ему образом и никак иначе. И ему в этом содейству­ют «частичные влечения», тут как тут предназна­ченные, призванные заботиться о том, чтобы он, организм, живая сущность, принял смерть соот­ветствующим образом. Но такой сущности как раз таки и нет, она — не что иное, как воплоще­ние своего рода ходатайства и уведомления: пусть я с готовностью приму смерть приличест­вующим образом, но чтобы эта моя смерть обер­нулась выгодой как уведомлением о почтовом переводе. Уведомить — в этом все дело.

Не шагать к ней прямиком, а осуществлять прямое право на собственную смерть и нести это право как бремя, воспринимать заказ как по­слание или поручение. То, что трактуется как «доказанность» Dasein, «решительно» отдающего себе отчет в своем бытии-ради-смерти в бренно­сти источника своей «заботы», в этом также про­явилось определенное свойство отношения, к присущему: самоосознанное Eigentlichkeit. По ту сторону метафизических категорий субъекта, сознания, личности, по ту сторону метапсихо-логических категорий, которые, очевидно, если использовать слегка измененное слово в Психо­патологии повседневной жизни, являются лишь перепевами метафизики, это движение по при­общению может быть отнесено к Da от Sein и к Da от Dasein. И экзистенциальная аналитика Da­sein неотделима от анализа отдаления или при­ближения, который, по всей видимости, не на­столько чужд анализу fort:da, по крайней мере в таком его понимании, как это изложено в рас­сматриваемой работе. А также в том, что мы в со­стоянии отследить вплоть до отношения к соб-

[561]

ственной смерти как условия доказанности (Eigentlichkeif). Когда Фрейд высказывается о Todestrieb, Todesziel, Umwege zum Tode, и даже о «eigenen Todesweg des Organismus», он подразуме­вает закон жизнь-смерть как закон проявления присущего. Жизнь и смерть противопоставляют­ся только для того, чтобы служить этому закону. За всеми противопоставлениями, лишенными какого бы то ни было отождествления или син­теза, определенно кроется понятие некой эко­номии смерти, закона о свойственном (oikos, oikonomia), ведающего обходным путем и в большей степени озабоченного неустанными поисками проявления свойственного, присвое­ния свойственного себе (Ereignis), чем жизнью и смертью, жизнью или смертью. Удлинение или сокращение обходного пути, вероятно, призва­но обслуживать этот экономический или эколо­гический закон проявления самого себя, как свойственного, присвоение себе само-движимого fort:da. Все, что Фрейд высказывает по поводу времени примерно там же, в значительной сте­пени напрашивается на соотнесение его со склонной к субъективному восприятию структу­рой времени (то, что выдается за действитель­ное, вовсе таковым не является), такой, как она описана в Уроках о внутреннем осознании вре­мени Гуссерля или в Kantbuch Хайдеггера? Мы приступим к рассмотрению этой задачи особо, в другом проблематическом контексте.4 Пред­ставления об удлинении или сокращении време­ни лишены какого-либо «объективного» значе­ния, они не соотносятся с объективным значе­нием времени. Они имеют значимость только

4 Donner — le temps (готовится к печати, будет опубли­ковано позднее).

[562]

в глазах самого того, кто обращается к себе, как к другому, при восприятии себя. Но необходимо прежде всего воспринять самого себя вплоть до осознания собственной смерти (ведь без такого осознания себя свойственное просто не сущест­вует), так, чтобы смерть стала самовосприятием жизни, либо жизнь самовосприятием смерти. Вся суть отсрочки таится в самом стремлении (стремление в этом и состоит) к такой вот само­трансляции. Она выступает в роли своего ходатая до тех пор, пока не произойдет подразделение его самого на (свое) совершенно иное, на нечто совершенно иное, что вряд ли назовешь своим. Происходит утрата присущего ему наименова­ния, имени собственного, на которое бы оно от­зывалось либо ссылалось на упомянутый закон oikos. В сохранении свойственного, по ту сторону противопоставления жизнь/смерть такая его привилегия оборачивается уязвимостью, даже можно сказать основным несоответствием, со­стоящим в его отчужденности (Enteignis). Такое его состояние тем более способствует его отчуж­дению кем угодно, что оно не свойственно нико­му и тем более не принадлежит своему «носите­лю». Ни своему «почтальону». Тем более высказы­ваниям, на которые мы здесь как бы ссылаемся. Нет ничего менее идиоматического, чем жела­ние идиомы. Я достаточно, как мне представля­ется, остановился на Фрейде и Хайдеггере, на значении их неподражаемой подписи, но то же самое, только в другом исполнении и соглас­но присущим каждому из них пути следования и широте шага обнаруживается, к примеру, за подписью Рильке или Бланшо: имя собственное запечатлевается не затем, чтобы его затерли, оно тускнеет по мере употребления, теряет очерта­ния уже в момент своего запечатления, другими

[563]

словами, оно возвращается, изрядно поблекшим. Оно обречено на утрату своего образа. В самой форме своего первоначального написания fort:da. Оно озабочено предохранением себя от себя са­мого и этому придается смысл «движения». Это выдается за отправную точку.

Итак, это значение охраны, стражи (которое Хайдеггер приводит в своей истине истин — bewahren, Wahrheit, и так далее — в истине как не­истине, Un-Wahrheit) оказывается сгруппирован­ным, охраняемым во всей своей полисемии или полиметафоричности, как это отразилось, в ча­стности, в применении военно-стратегического кода, в момент, когда Фрейд дает определение своим влечениям к самосохранению. Это храни­тели жизни, но в то же время часовые или спут­ники смерти. Часовые жизни (Lebenswachter) стоят на страже ее, приглядывают за ней, ограж­дают, охраняют, неусыпно стерегут. Они служат ей оплотом. Но те же самые влечения являются «изначально» «охранниками» или «спутниками» (Trabanten) смерти. Они являются таковыми из­начально, что равнозначно тому, что они и были таковыми (sind ursprunglich Trabanten des Todes gewesen) и больше не могут в связи с таким изме­нением полярности не оставаться верными сво­ему первичному предназначению. Спутники жизни/смерти. Слово «спутник» позаимствовано из понятийного ряда диверсионных или секрет­ных служб. Как телохранитель или сопровожда­ющий принца, satelles является чем-то вроде под­начального приспешника (министра), чье мес­то определено в тени, где он скрывается, как правило, при оружии. В нем есть что-то подозри­тельное и непередаваемое. Это термин, который всегда оставляет «неприятный осадок», напоми­нает Литтре: «Всякое вооруженное лицо, служа-

[564]

щее по найму и состоящее в свите другого, чтобы по его приказу вершить насилие, чтобы служить его деспотизму». По найму и в свите, как раз под­ходит. Такие «влечения» служат спутниками жиз­ни/смерти, секретного договора, связывающего одну с другой. Это — агенты службы более или менее скрытной, секретной или тайной, некой абсолютной власти, корпус, высланный вперед для разведки боем, корпуса приданные и отдель­ные, а посему частичные, но неизменно отправ­ляемые на задание, посыльные или посланцы, чья задача вращаться в орбите тела более круп­ного, еще более величественного скопления тел, небесного светила, которое на поверку оказыва­ется погасшим, которое по существу и является покойником, если только оно не притворяется покойником или покойницей. И если оно пора­зительно не напоминает о бедствии.

То, что предохраняет жизнь, остается в подчи­нении у того, что предохраняет смерть. Речь о том, чтобы до такой степени охранять смерть, чтобы находиться под ее угрозой, охранять смерть, чтобы уготовить себе кончину прису­щим образом, кончину живого существа (не кон­чину смерти) по его усмотрению (auf seine Weise) и в присущем ему ритме. Сама идея ритма, кото­рая не имеет никакого «объективного» наполне­ния, должна сообразовываться с тем, что здесь требуется охранять. Например, организм защи­щает свой ритм от того, что могло бы ему поме­шать достижения своей собственной цели «уко­роченными путями» (auf kurzem Wege) или «так сказать, посредством короткого замыкания» (durch Kurzschluss sozusagen). При этом большее значение придается ритму отсрочки и чередова­нию шага, нежели telos.

Требуется: охранять от смерти или охра-

[565]

нять от жизни. Таков, по правде говоря, синтак­сис этой бдительности. Часовой жизни, кото­рый должен стать тем, чем он был «по проис­хождению» — посыльным смерти, все меняет свою полярность одномоментно. Это колеба­ние проявляется более явным и тематическим образом в Das Unheimliche. Ничего удивитель­ного. Heimlichkeit — немецкое слово, обознача­ющее то, что мы здесь имеем в виду как «закон экономии свойственного», иными словами, «дома», прислуги со своей генеалогией принад­лежности к семейству, со своими «завсегдатая­ми» и «родней».

Как и сексуальность в общем смысле, сексу­альное различие исполняет свою партитуру, следуя принципу той же экономии. С опоздани­ем появившаяся в истории, она, очевидно, про­явила большую активность «в самом начале». И с тех пор ее «работа по противопоставлению» (Gegenarbeit) была, уже всегда начата против «игры влечений «Я», в связи с этим мы обрати­лись к Логике живого иногда вопреки содержа­щимся там высказываниям по поводу запозда­лой сексуальности, пришедшей как сама смерть «дополнительно» — это слово Жакоба). И Фрейд составляет карту путей и список отсро­чек ритма. Отсроченного, а не чередующегося ритма, как гласит французский перевод слова «Zauderrythmus». Zaudern — это определенно значит колебаться, но главным образом выжи­дать, медлить, запаздывать. Группа влечений ус­тремляется вперед, чтобы достичь конечной цели жизни как можно раньше. Но по разделе­нию труда другая группа, идущая следом, зани­мает место позади на той же дороге (dieses Weg zuruk), чтобы заново пройти по этому пути и «таким образом продлить время следования»

[566]

[(so die Dauer des Weges zu verlangern). Между двумя группами на одной и той же карте некая система управляет более или менее удачно, бо­лее или менее в регулярном порядке связью, транспортом, «снижением и увеличением ско­рости», переводом стрелок, указывая промежу­точные станции и места смены вагонов. Можно дать описание этой гигантской вычислитель­ной машины, пользуясь кодом железнодорож­ной или почтовой сети. Но единообразие ус­ловных обозначений на карте и даже единооб­разие кода, используемого внутри компьютера, по-прежнему проблематичны.]

Стало быть, структура отчуждения нераздели­ма на части и не подлежит изменению. Она за­граждает путь вытеснению. Она по-прежнему мешает присвоению свойственного снова ук­рыться, либо совершаться по кругу, экономичес­кому или семейному. Нет прогресса, нет про­грессивности человека. И если в заключение Фрейд еще «цитирует» Поэта, так это, чтобы дать слово Мефистофелю. Собственное имя Мефис­тофеля любопытным образом не упоминается во французском переводе, который дает только ссылку на Фауста 1. Вытесненное влечение «ungebandigt immer vorwarts dringt»: недисципли­нированное, неуступчивое, необузданное, не да­вая никакому владельцу связать себя, оно подтал­кивает вперед. Так как всегда путь обратно (Der Weg nach ruckivarts...) одновременно передвинут и «прегражден» (verlegt) вытеснением. Оно не на­значает Weg или шаг наружу, оно является в нем самим действием и заранее находится в пути untenvegs. Вся книга подчиняется ритму ритори­ки «zuruck».

[567]

Приближаемся к концу V главы. Можно было бы считать наконец, что «гипотеза» подтверди­лась: кажется, что существует (скорее есть, так как это не могло бы существовать или представ­ляться как таковое) шаг по ту сторону ПУ и, изло­женное в логике навязчивого повторения, влече­ния к смерти.

Так вот, ничего подобного. Лишний раз Фрейд выказывает свою неудовлетворенность. Неудовлетворенность рассуждениями о неудов­летворении. Акт, составленный в начале следую­щей VI главы. Отсутствие удовлетворения. Итог предыдущей главы «нас не удовлетворит» (wird uns... nicht befriedigen). На данном этапе неудовле­творительное обобщается в следующей форме, и это еще одна гипотеза: две группы влечений — «влечения «Я» и сексуальные влечения». Первые, подчиняясь логике консервативного, регрессив­ного и смертоносного повторения, якобы стре­мятся вернуться из своего первоначального оду­шевленного состояния в неодушевленное. Вто­рые, воспроизводя первородные состояния, стремятся путем слияния двух зародышевых кле­ток продлить жизнь и придать ей видимость бес­смертия.

Тогда Фрейд пробует задать вопрос с «науч­ной», как ему представляется, точки зрения, той самой, что явилась стержнем предыдущей главы, а именно, о пресловутом значении присущнос­ти: смерть как внутренняя необходимость жиз­ни, «свойственный путь к смерти». Критический вопрос ученого: а если это пресловутое свойст­во, точнее говоря, это значение свойственности от смерти к жизни, если эта семейная прислуга смерти была лишь утешением верующих? А если это была иллюзия, призванная сделать нам «тер­пимым бремя бытия» («um die Schwere des Daseins

[568]

zu ertragen»)? Сделать его более переносимым, как Ananke, чтобы оно не выглядело как случай­ное обстоятельство или как горькое недоразуме­ние? Переведем: и если подтвержденность, свой­ственная Dasein как Sein zum Tode, если его Eigentlichkeit были всего лишь обманом прибли­жения, присутствия в себе (Da) свойственного, будь то в образе, который бы не являл собой субъекта сознания, личности человека, живой субстанции? И если бы это была именно поэма, сама поэтика, эта свойственная смерть, прису­щая жизни? Большая повествовательная поэма, единственная история, которая пересказывается без конца, которая адресуется самим себе, поэти­ка свойственного как примирение, утешение, безмятежность? А также единственное «верова­ние», а скорее, неверие, поскольку это верование не является изначальным. Взгляните, говорит Фрейд, на «первобытные племена». Носителем изначальности на сей раз выступает не ребенок, а «первобытный человек»: тот, который мало ве­рит в идею естественной смерти и всегда отно­сит смерть к агрессивным действиям врага. Лю­бая смерть — убийство. Логика этого аргумента была изложена в Актуальных собраниях о войне и о смерти (1915); бессознательное перед лицом смерти ведет себя как первобытный человек, он ее не знает, в нее не верит, он игнорирует ее как отрицание. Страх перед смертью, как уточняется в Торможение, симптом и страх, лишен собст­венного содержания, и именно является анало­гом страха перед кастрацией. Те, кто считает этот аргумент несовместимым с тем, что они считают положением о «влечении к смерти», должны сослаться на синтаксическое звено ате-зиса в точном месте, которое мы признаем в дан­ный момент.

[569]

Итак, генетикой эпохи мы вовлечены в биоло­гический обходной путь. Это единственная часть, о которой Фрейд признал, что она еще не была написана до смерти его дочери — матери его внука. Эти несколько страниц перечитыва­ются сами собой в противовес Логике живого к тому, что мы недавно подчеркнули: касательно смерти (свойственной или нет), сексуальности (изначальной или запоздалой), простейших од­ноклеточных организмов (бессмертных или нет) и логики «дополнения», в которых мы при­знали неукоснительную программу. В своих принципиальных схемах обе книги остаются на удивление актуальными. Начиная с 1920 года но­вое содержание научных знаний и позитивных открытий не пошатнуло ни малейшего концеп­туального элемента в постановке проблем, на­правленности вопросов, ответов или ухода от ответа.

Фрейда чрезвычайно занимает генетическая модель. Я употребляю слово «модель» для того, чтобы снова связать ее с нашей начальной про­блематикой, и потому еще, что Фрейд упоми­нает о «неожиданной аналогии» (unerwartete Analogie), о сходстве или о поразительном род­стве (auffallige Ahnlichkeit), о «значимом соот­ветствии» (bedeutsame Ubereinstimmung) (на­столько значимом — проворчите вы, — как Ubereinstimmung между дедом и его дочерью в интерпретации о-о-о-о). Генетическая модель, захватившая Фрейда, — это модель, которую предлагает Вейсман. В морфологии живой суб­станции различают сому — абстрактное тело сексуального унаследованного материала и за­родышевую плазму, которая предназначена для сохранения и размножения вида. Абстракт­ное тело, вне связи с каким-либо понятием на-

[570]

следования, смертно. Оно приговорено к смер­ти. Это в некотором роде тело тела. Зато заро­дышевая мощь плазмы бессмертна.

Границы аналогии не ускользают от Фрейда. Вейсман в самом деле относит эту двойствен­ность к особенности многоклеточных организ­мов, для которых единственно смерть была бы естественной, тогда как одноклеточные орга­низмы «потенциально бессмертны». Но несмот­ря на эти границы, аналогия кажется Фрейду до­пустимой. Ее дуалистская схема соответствует различию между влечением к смерти и влечени­ем к жизни. Именно в этом месте он намекает на прибежище философии Шопенгауэра, согласно которой смерть будто бы является «свойствен­ным результатом» (eigentliche Resultat) жизни, а сексуальное влечение — инкорпорацией воли к жизни.

Однако, одобрив «научную» аналогию, Фрейд кажется неудовлетворенным своими действия­ми. Он предлагает еще раз сделать смелый шаг вперед «einen Schribt weiter zu gehen». Поддаются ли подсчету эти шаги вперед?

Биологическая модель уже могла ввести в ис­кушение: перенести ее также в то, что действует в некой общности, в то, что по традиции насле­дуется или не наследуется. Например, аналити­ческое «движение». Тогда в нем мы бы распозна­ли тело тела, абстрактное или смертное тело, от которого не получают наследства и которому ничем не обязаны. А затем другое и так далее. А разве Фрейд нам в этом не способствует? Сна­чала кажется, что он отклонил эту модель в сто­рону политико-психоаналитической метафоры: насущное объединение клеток в целях поддер-

[571]

жания жизни в организме. Многоклеточное го­сударство или общество хранит жизнь по ту сто­рону смерти того или иного субъекта. Прими­тивный социум, первоначальное «естественное» соглашение: копуляция служит воспроизведе­нию и омоложению других клеток.

Тогда можно было бы сыграть в трансферен-циальную метафору, перенести трансфер и сравнить, ubertragen — говорит Фрейд, психо­аналитическую теорию либидо с этими био-по-литическими клетками. Существующие в каж­дой клетке оба влечения (к жизни и к смерти) частично нейтрализуют действие влечения к смерти в других клетках, в которых они под­держивают жизнь, при этом действуют реши­тельно, вплоть до самопожертвования. Такую жертву, очевидно, можно бы отнести к глубоко­му расчету, глубокой экономии наследства. К альтруистическому героизму некоторых кле­ток, которые вдруг становятся похожими на «последний призыв» в войне 1914 с австрий­ской стороны, безусловно (со стороны двух сы­новей, о смерти которых ждал извещения Фрейд) и подверженных травматическим не­врозам. Этим клеткам, награжденным за боевые заслуги на фронте, противопоставляются дру­гие, «нарциссические», сохраняющие свое ли­бидо в себе. Они не переносят ничего от этого либидо на какой-нибудь другой объект. Пред­положительно они берегут себя для дальней­шей конструктивной и возвышенной работы (например искусства, науки, преподавания в це­лом). По этому поводу Фрейд не исключает то­го, что злокачественные опухоли, такие разру­шительные для своего окружения, вероятно, яв­ляются в данном смысле «нарциссическими»: они возвеличиваются, давят своим авторите-

[572]

том, размножаются по цепной реакции, одно­временно более неуязвимые и более открытые для «нарциссических ран» в том, что они ведут к размножению при помощи деления. Они обо-сабливаются, высвобождаются, без должного почтения к другим клеткам, либо по всему орга­низму, авторским правам и преемственности, удалившись от дел и найдя пристанище в тылу. Гипотеза, которую, безусловно, необходимо ус­лышать из уст Фрейда.

Вся эта «злокачественная» стратегия, мы это знаем, использует и расстраивает генетические коммуникационные или информационные сети, стрелки и шифр его графического кода.

Через две страницы после «дальнейшего ша­га» (einen Schritt weiter) последовал «новый шаг» (der nachste Schritt), предписанный понятием нарциссизма. Предыдущий шаг привел нас к «топтанию». Этот же связан с открытием либи­до, направленного к Я, когда оно оказывается сексуальным объектом или даже самым важным из сексуальных объектов. Фрейд ссылается на Введение в нарциссизм (1914). Однако если такое либидо существует, то снимается противопос­тавление между влечениями Я (смертоносными) и сексуальными влечениями (родовоспроизводящими). Как бы то ни было, такое противопос­тавление уже не содержит качественного значе­ния, оно соответствует только топической диф­ференциации.

Опасность такого нововведения в том, что оно может привести к монизму. В данный мо­мент ему необходимо собственное наименова­ние: Юнгенов раскол. Любое влечение будто бы является сексуальным или же либидинозным.

[573]

Необходимо признать, что оппозиционная аль­тернатива между дуализмом и монизмом, кото­рая, по всей видимости, захватила Фрейда в данном контексте, принадлежит к очень упро­щенной схеме (как и концепция самого нар­циссизма) с точки зрения отсроченной ограни­чительной структуры, которую нам удалось вы­явить во время атетического прочтения По ту сторону.... Твердая решимость, с которой Фрейд снова подчеркивает дуализм внутри этой оппо­зиционной схемы, догматизм тона, неспособ­ность сделать что-то большее, чем утверждать, все это просматривается в его риторике и убе­дительно показывает, что его стратегия непо­нятна вне определенного состояния «движе­ния» и «дела» психоанализа вне разыгрываемой масштабной сцены преемствования авторских прав. Сегодня мы разбираемся в ней лучше, по крайней мере, в том, что касается «фактов» и дуэли с Юнгом. Но, поскольку она продолжа­ется, не будем заблуждаться на этот счет, ее не­возможно раскрыть, не будучи в некоторой сте­пени вовлеченными в нее. Необходимо заме­тить, что Фрейдов догматизм, чем бы он ни оборачивался с другой стороны, оказался весь­ма преданно и зачастую слепо заимствован в этом темном деле.

«Наше понимание с самого начала было дуалистским, и оно теперь острее (scharfer), чем прежде, с тех пор как мы проводим противопо­ставления не между влечениями Я и сексуаль­ными влечениями, а между влечением к жизни и влечением к смерти. Теория либидо, принад­лежащая Юнгу, является, напротив, монистской...»

А впрочем, выставляет ли Фрейд аргументы против Юнга? В компромиссе, чья театральна

[574]

и риторическая закомплексованность послужи­ла бы объектом весьма тщательного анализа, Фрейд смешивает ребяческое упрямство с объ­ективизмом азартного ученого. Один заявляет, я не уступлю ни пяди, не отступлюсь ни на йоту, буду продолжать в том же духе, только никакого монизма, Юнг fort! weg! A другой признает, дейст­вительно, в настоящий момент, и это достойно сожаления, дуализм, от которого я не отступ­люсь, не может предоставить каких-либо науч­ных доказательств. Необходимо повременить, это только догадка (wir vermuten), гипотеза, пре­зумпция, предположение. Можно лишь предпо­ложить, продолжает он, что задействованы и иные влечения, отличные от либидинозных вле­чений к самосохранению. Это требует доказа­тельства. «К сожалению, анализ Я так мало про­двинут (fortgeschritten), что отыскание доказа­тельств становится затруднительным». И без малейшей пользы, дважды в одном и том же абза­це та же волна и избыточная риторика выдвигает и догадку, и необходимость предположения, и требование подтверждения, и тут же откатывает­ся: к сожалению, очень жаль, что до сих пор мы смогли доказать только существование либидинозных влечений (Es ist zu bedauern... Es bleibt misslich...). Иначе говоря, очень жаль, что за не­имением возможности доказать наши гипотезы, единственное доказательство, в котором мы уве­рены, в итоге оказывается на руку Юнгу, по край­ней мере на этот момент, рискуя совратить дви­жение с пути истинного и переманить преемст­венность. Но так как, очевидно, и речи не могло идти о том, чтобы основать преемственность це­ной предательства идеала научности, на данный момент требуется поработать над доказательст­вами. Наследство (институционное) должно

[575]

быть обосновано (определенно и неоспоримо), а значит, и неприступно. Итак, «дело» должно смыкаться с тем, что является предметом науки, в этом его важнейший шанс на выживание, нео-споримейшее право на преемственность, наи­высшая прочность, невероятная надежность ко­лец, перстней, альянсов* и так далее.

Итак, предпринимается попытка в очередной раз сделать очередной шаг? Тогда вперед. Фрейд полон решимости не пренебрегать ни малей­шим «посулом» доказательства. Так вот садисти­ческий компонент сексуальных влечений ему нечто подобное как раз и сулит. Она была откры­та уже давно (Три очерка.. 1905), в такой период и в таком контексте, которые не оставляли места для теперешней загадки. Все было по-другому: и состояние теоретической проработки, и мета-психологии, и экономии семьи и движения. Тем не менее садистический компонент и сегодня может оказать небывалую услугу, с тех пор как его повторно ввели в новый анализ Я. Разве нет оснований, действительно, позволить себе гипо­тезу, согласно которой садистический компо­нент является «собственно влечением к смерти» (eigentlich ein Todestrieb), оторванным, отторгну­тым из Я под давлением нарциссического либи­до? Являясь изначально принадлежностью Я, са­дизм мог бы явиться на свет как таковой, только оборотясь или будучи вынужденным оборотить­ся на объект. И только в этом случае он был бы «задействован» в сексуальной функции. Попутно, но только попутно и чисто внешне он оказал бы услугу монистскому юнгизму, скрываясь под либидинозной формой. Внешне он оказал бы пло-

* Alliance (франц.) означает обручальное кольцо и аль­янс Отсюда и игра слов (прим. ред.).

[576]

хую услугу теории дуализма, а посему необходимо восстановить ее основную природу, ее подлинное происхождение, eigentlich ein Todestrieb.

Это выглядит грубовато, по крайней мере с точки зрения внешнего проявления риторичес­кого процесса. Нам бы не пришлось продолжать изыскания, тезис считался бы доказательством. Но при этом Фрейд в очередной раз рассеивает уверенность. Он только что упомянул о двусмыс­ленности понятия любовь-ненависть, которая свидетельствует в любовной жизни об изначаль­ном садизме, неподверженном какой-либо уме­ренности или смешению. Он только что напом­нил, что его гипотеза могла бы подтвердить суще­ствование влечения к смерти, отложенного на поздний срок (verschobenen), отсроченного и пе­ремещенного, но показательного. Однако, начи­ная со следующей фразы, следует возражение: та­кое понимание должно быть отдалено, потому что оно слишком удалено (entfernt) в этой форме интуитивной очевидности и производит мисти­ческое впечатление (...diese Auffassung von jeder Anschaulichkeit weit entfernt ist und einen geradezu mystischen Eindruck macht). И затем создается впе­чатление импровизирования в целях выхода из этого «затруднительного положения». Первый случай употребления этого слова (Verlegenheit). Хотя этот аргумент уже был известен в то время, добавляет он, когда об этих «затруднениях» не бы­ло и речи (второй раз). Подтверждением тому, что аргумент садизма может быть приспособлен в нашу пользу и обращен на нашу сторону (подра­зумевается против Юнга), является мазохизм. С самого начала мы его понимали как частичное влечение, сопутствующее садизму, обращенное против собственного Я (Ruckwendung... gegen das eigene Ich). Этот очередной поворот (Wendung),

[577]

это возвращение к Я является не чем иным, как поворотом того же влечения к объекту. Единст­венная, внесенная с тех пор поправка: мазохизм может быть первичным. Поскольку поправка не­шуточная, которая одним махом способна слиш­ком многое подтвердить или перечеркнуть, но действующая в любом случае сильнее, чем допол­нительный и производный поворот, Фрейд ее не развивает, а отставляет или опускает, решив без всякого перехода вернуться (Aber kehren wir... zuruck) к влечениям, охраняющим жизнь. Он ро­няет в виде заметки внизу страницы, ставящей точку в финале этого акта: «Все предпринятые по­пытки [имеются в виду Сабины Шпильрайн и А Штерке, о которых он упоминает] красноречи­во свидетельствуют, как и в приведенном тексте, в пользу неотложного внесения ясности, пока еще не достигнутой, в проблему влечений».

[578]

РАСПРОСТРАНЕНИЕ НАСЛЕДИЯ: ДОЛГ ПЛАТОНА

Fort:da. Очередная попытка еще больше отда­лить ПУ после того, как ему дали вернуться или возвратили, еще одна попытка притянуть к себе влечение к смерти, которое, как водится, только что ушло. Разве влечения к самосохранению, на­пример, у одноклеточных, не отражают прин­цип нирваны, стремление к снижению, вплоть до устранения какого-либо напряжения, то есть, Фрейд подчеркивает, «любого различия»? Разве это не активно ратует за (при этом напрашива­ются обороты, свойственные активной борьбе за дело) такое влечение к смерти, которое пока ни­чем не подтверждено? Разве не лишает предпо­ложительно запоздалый, «случайный», вторич­ный характер сексуальности влечения всей их первичности? К сожалению, приходится отбро­сить этот аргумент. Все, что мы хотели убрать подальше, возвращается, и, по правде говоря, ни­когда не покидало однажды занятого места. Даже если сексуальность была бы запоздалым, вторич­ным, производным явлением, она смогла бы вне­запно появиться и закрепиться только в том слу­чае, когда какое-либо предсексуальное влечение предшествовало ей, предвещая ее, и виртуально одушевляло ее. Телеология организует возвра­щение древнего, древнейшего, отдаленного, са­мого архаичного «в потенции». Она всегда пре­доставляет возможность очередного объезда. Определенно, влечение к жизни неразделимо сочленено с влечением к смерти, они составля-

[579]

ют как бы единое целое. Единственный про­гресс, если это называть прогрессом, в том, что на данный момент у нас имеется двойная гипо­теза вместо одной и «уравнение с двумя неизве­стными».

Это точно там (где? там), в параличе этого еще одного шага, от которого все время надо ук­лоняться, там (но почему там? почему бы не од­ним шагом больше, одним меньше? Где, там? там, — отвечает жизнь смерть), где Фрейду больше невмоготу шагать попусту, именно там, из-за напряжения, связанного, очевидно, с при­чиной внешнего характера (усталость? нехватка времени? установленный план последней или предпоследней главы и так далее?) Фрейд ссыла­ется на «миф»: на речь Аристофана в Пире. Что тут скажешь. После истории с катушкой, это мес­то больше всего избито психоаналитической ли­тературой, какие же ростки живого могут про­биться наружу? Итак, я не скажу больше почти ничего об этой общеизвестной истории. И в са­мом деле, то, что становится слишком знакомым, можно подозревать в ревнивом хранении како­го-то секрета, в расставлении охраны вокруг не­обычного. Это-то, видимо, и произошло с такой знакомой, такой семейной историей fort:da и ка­тушки внука. Вместе со ссылкой на миф Пира, общего между которыми то, что ей тоже уготова­но быть «историей». Которая из них более мифи­ческая, принадлежащая к «жанру фантастики» (phantastischer Art), как это говорит Фрейд, но только о второй? И всякий раз, как только назре­вает ряд неудобных вопросов, внимание отвле­кается каким-либо попутным рассказом. Пауза: сейчас я вам расскажу одну историю. В обоих случаях содержание истории (рассказ или цита­та из рассказа) к нам доходит усеянное пробела-

[580]

ми: самый активный отбор там отмечен боль­шим количеством многоточий, а в самых эффек­тивных пробелах автором не поставлены знаки препинания. Под различными способами пове­ствования, разумеется, которые заслуживали бы тщательного анализа, полотно пробелов пытает­ся сочинить другую небылицу. В обоих случаях рассказ занят темой повторения, отношения, рассказа в качестве возвращения к предыдущему состоянию. Это слишком очевидно для fort:da ка­тушки. Здесь единственной чертой, которую Фрейд, по его словам, взял из Пира и которая со­ответствовала бы «условию, которое мы пытаем­ся выдержать», является то, что выделяет влече­ние к необходимости восстановления «прежне­го состояния». Fort:da. Успокойтесь, я не буду слишком долго и нудно отслеживать аналогию между двумя притчами во языцех. Я не буду ис­кать ни гермафродита в треугольнике первой сцены, ни пару, которая безнадежно пытается воссоединиться. В любом случае надо сопоста­вить эти два «повествовательных» момента: если они и являются самыми общеизвестными и по­трясающими в книге, так это не только потому, что они как бы прерывают научный или спекуля­тивный доклад и озадачивают. Но и поскольку они обнаруживают и воспроизводят необходи­мость повествования или, скорее, структуру рас­сказа, на грани которой и с которой спекуляция должна постоянно считаться на протяжении всей «книги». Fort:da — это рассказ. Это напоми­нание, которое только и может, что напоминать о себе в сказочной форме, по эту сторону памя­ти, так как вся книга занимается тем, что прихо­дит из более дальних уголков, чем простой пер­воначальный источник

Источник является спекуляцией.

[581]

Откуда и «миф», и гипотеза. И если в этой книге отсутствует тезис, так это потому, что ее собственный предмет не может являться пред­метом ни одного тезиса. Мы, очевидно, замети­ли, что концепция гипотезы является самой употребимой «методологической» категорией в книге: все «методические» подходы сводятся к гипотезам. И когда наука покидает нас в неведе­нии, не посылая нам, например, по поводу ис­точника сексуальности «ни единого лучика ги­потезы» (nicht der Lichtstrahl einer Hypothese), и действительно, нужно прибегнуть еще раз к «ги­потезе» другого порядка. Миф Аристофана пред­ставлен как «Гипотеза» «фантастического» жан­ра. Фрейд хочет подчеркнуть, что он является фантастическим только попутно, ибо он, по су­ти, соответствует требуемому условию: позволя­ет выделить влечение к необходимости восста­новления прежнего состояния. В самом деле, это единственная услуга, которую, как кажется, Фрейд поначалу ждет от этой гипотезы. Во вся­ком случае, это то, что он начинает словами: «Правда, в совсем другой области мы встречаем­ся с такой гипотезой, со столь, однако, фантас­тичной — скорее, конечно, мифом, чем научным объяснением, — что я бы не осмелился привести здесь ее, не отвечай она именно тому условию, к которому мы стремимся. А именно: она выводит одно из влечений от потребности восстановле­ния прежнего состояния». Но, начиная со следу­ющего абзаца, от Аристофана ожидалась второ­степенная прибыль. Второстепенная? Другая? Ведь речь идет о «важнейшей вариации в отно­шении объекта». «Теория» этого мифа, — Фрейд так и говорит, «теория», — та, которую Платон «вкладывает в уста Аристофана», «объясняет не только возникновение сексуального влечения,

[582]

но и его важнейшей вариации в отношении к объекту (seiner wichtigsten Variation in Bezug auf das Objekt)». Идет ли речь о другом видении од­ного и того же доказательства? основном или до­полнительном? или второстепенном, тогда в ка­ком смысле? А если это одно и то же видение? И если источник сексуального влечения заключал­ся только в этой вариации, в обусловливающей ее изменчивости, иными словами, в игре заме­щения и дополнения?

Торопясь оттуда выделить фрагмент, сохра­нить из этого только дискурсивное содержание — «гипотезу», «теорию», «миф», все три понятия сра­зу, так как эти слова содержатся в восьми строках, предшествующих цитате, — все занято рассмот­рением этого фрагмента, который, впрочем, Фрейд наполнил многоточиями после того, как он это предварительно убрал из текста, Фрейд, ка­жется, обращает мало внимания на то, что Пир ра­зыгрывает или скрывает от взглядов в своем теат­ре. Он интересуется как можно меньше этим теат­ром. Здесь я не говорю только о том, что для удобства можно было бы назвать литературной или вымышленной «формой» этого театра, фор­мой этого повествования повествований, пере­плетая между собой diegese et la mimese, вписывая одну в другую, призывая нас к величайшей предо­сторожности в подслушивании этих невидимых кавычек. Я также говорю о «содержимом» этого театра, об историях, рассказываемых рассказчи­ками или повествователями, в которых речь идет о повествовании других историй. Я говорю об «историях» между рассказчиками, иными слова­ми, между персонажами Пира о том, что выходит на сцену или скрывается от взгляда. Однако это не без связи с источником сексуального влечения, даже с вариацией признака, соотносящегося с

[583]

предметом. Эта вариация не только является те­мой симпозиума, как и рождение Эроса, это также ее исполнение, ее условие, ее окружение.

Однако во время этой постановки речь Арис­тофана представляет лишь один эпизод. Фрейда мало интересует этот факт, и из этого эпизода он извлекает только обрывки фрагмента, которые кажутся ему подходящими к его собственной ги­потезе, к тому, что, по его словам, он хочет ска­зать. Он берется лишний раз пересказывать от­рывок отрывка рассказа, изложенного в Пире. Обычная практика. Кто так не поступает? И во­прос состоит не в том, чтобы одобрить или не одобрить именем закона. Какого закона? По ту сторону критериев легитимносги мы можем все же попытаться понять, к чему это ведет в пер­спективе, при чтении, письме, цитировании, опущениях, пропусках, многоточиях и так далее. Для этого нужно ввести себя в ту же перспективу, а также заставить варьировать отношение к объ­екту. Без этих двух условий сама тождествен­ность перспективы не смогла бы показаться та­ковой. Когда речь идет о Фрейде и о Платоне, о Пире и По ту сторону... то разнообразие воз­можных перспектив обладает неисчерпаемым богатством. Подчиняясь закону избирательной экономии (в рамках того, что я могу отобразить, в данном контексте, аспекты которого чересчур многогранны и не поддаются попыткам собрать их воедино), а также удовольствию, которое я могу себе доставить этим вечером, я ограничусь следующими чертами.

Если речь Аристофана представляет только один ограниченный эпизод, а именно в соответ­ствии с тем, что произойдет дальше, то сведение его до десятка строк означает ограничить его еще сильнее; но что же сказать тогда о жесте, который

[584]

состоит в том, чтобы ни в коем случае не считать­ся с тем, кто произносит речь, с тем, кому Платон «доверяет развить» «теорию»? Никакого намека на Аристофана, от которого только и осталось, что имя. Никакого намека на Сократа, о котором даже не упомянули. Однако Аристофан не был неизве­стно кем. Он не неизвестно кто для Сократа, ни для Платона. Он — это тот, другой. В Тучах он гневно выступил против Сократа. В Апологии Пла­тон обвиняет его в самом худшем: в том, что он был первым обвинителем Сократа, даже доносчи­ком на него. Он приложил руку к убийству Сокра­та, даже к самоубийству. И Платон, обвиняя Арис­тофана, защищает Сократа, он держится за его спиной. Или перед ним, указывает на него так, как это делает адвокат, представляющий подзащит­ного: вот невиновный, мученик, преклонитесь пе­ред ним, просите у него прощения, он вершит суд над вами. Но что же он делает, «доверяя» Аристо­фану «развить» то, что Фрейд называет «теорией»? Альцибиад тоже будет за Сократом. Далее в Пире его хвала Сократу будет ответом на клевету в Тучах и так далее.

Пока будем довольствоваться этими призна­ками. Чтобы проникнуться тем, что, конечно же, потребовалось бы развернуть гигантскую работу по восстановлению указанных пробелов, но прежде всего, чтобы заострить внимание на глу­бинной структуре феномена такой избиратель­ности. Сущность, в которой Фрейд оперирует фрагментарными опущениями, никогда не была заполненным телом, чье цельное воссоздание нам будто бы обещано. Пересказы «миметико-диегетических» повествований, предваряемых мимически выраженной просьбой «diegese» («от тебя-то я и жду такого рассказа...»), в ответ на ко­торую следуют «Logoi» (речения). Но ведь такие

[585]

«Logoi» представляют собой элемент постанов­ки; что прежде всего бросается в глаза из таких вот речений, так это обилие в них пробелов, ес­ли и не точное их количество, поскольку устано­вить это доподлинно не представляется возмож­ным, ведь всего не упомнишь. Даже прежде чем цитировать первую речь о любви, речь Федры, обнаруживаются пропуски и пробелы в памяти, но при этом подчеркивается: основной смысл сохранен. Конечно, Фрейд тоже сохранит «ос­новной смысл». Из того, что было сказано каж­дым, Аристодем помнил не все (pute рапи o Aristodemos ememneto). А я, Аполлодор, не запомнил всего, что мне сказал Аристодем (out'au ego a ekeinos elege panta, a de malista), но запомнил са­мое главное — кто бы в этом усомнился? — и так далее вплоть до Фрейда и по сей день. Каждый становится почтальоном рассказа, который он передает, сохраняя «основной смысл»: подчерк­нутый, вырезанный, переведенный, прокоммен­тированный, изданный, преподаваемый, поме­щенный в намеченную перспективу. И еще в рас­сказе иногда отмечается, что пробелы в нем составляют отрывок дополнительной истории. И это дополнение может вклиниваться в дру­гой — больший или меньший пропуск. Больший или меньший потому, что мы здесь рассматрива­ем логику, которая делает возможным внесение самого большого в самое маленькое, что нару­шает порядок всех границ и не позволяет упоря­дочить тела.

Что, собственно, и происходит — тела не рас­положены в определенном порядке, — и если речь Аристофана изымается из обширного с пропусками тела Пира, то оказывается, что он только что ответил в данной постановке на просьбу рассказать о том, что опущено, и о про-

[586]

беле в памяти: дескать, если я чего и опустил или не раскрыл, так твоя забота, Аристофан, внести недостающее и восполнить пробел (188 е). А что расскажет Аристофан, чтобы восполнить про­бел? Историю с пробелами и восполнением ис­точника любви, сексуального различия и измен­чивости в отношении к объекту. И так далее.

Итак, Фрейд опускает сцену из текста, а также погружение в пучину неполных воспоминаний с пробелами. Во всем этом обширном умалчива­нии он забывает о Сократе. Он оставляет Плато­на наедине с Аристофаном, он предоставляет Платону дать возможность Аристофану развить теорию. Для чего? Самый банальный ответ не всегда является неверным. Для его дискурса было достаточно этого маленького отрывка, и не бу­дем ломать себе голову. Ничего другого не про­изошло. И это верно. Но почему не произошло ничего другого? Почему отношение к объекту не оказалось различным? Почему оно не измени­лось? Что заставило его застыть на месте?

Не упомянуть о Сократе по ходу изложения, это не значит опустить неизвестно что и неизве­стно кого, особенно когда вы пишете о Платоне Особенно когда вы пишете по поводу диалога Платона, в котором Сократ, некто Сократ и этот Сократ, не является простым второстепенным ли­цом. Это опущение, — конечно же, не убийство, не будем драматизировать. Этим выскабливается из общей картины своеобразное действующее ли­цо, которое Платон описывает в качестве героя Пира, а также в качестве того, кто побудил его или дал ему написать, сам при этом не коснувшись и пальцем написанного, бесконечно сложную сцену подписания, где запечатленное в тот же миг выскабливается, проникая все дальше вглубь по мере удаления. Платон держится позади подписи

[587]

Сократа, но каково это положение? Что значит «позади» в данном случае? Действительно ли это знак чего-то и что это означает?

Если Фрейд в свою очередь удаляет Сократа, что еще больше подчеркивает его рельеф в том, что здесь осталось от Пира, не для того ли, чтобы возвысить Платона признанием долга? Не для того ли, чтобы восхвалить наследие, генеалогию, потомков? Не для того ли, чтобы возвести тради­цию к Платону и сделаться его наследником? Не для того ли, чтобы признать за Платоном заслугу основателя, даже отцовства? Нет, наоборот. Что­бы не связывать первоисточник с именем Плато­на, а представить его уже в качестве наследника. Не наследника Сократа, который ему чересчур близок. А тех, кто гораздо более далек. Было бы некоторым преувеличением — расценивать этот отрывок, как низложение Платона. Было бы не­которым преувеличением сказать, что Фрейд упорно подчеркивает вторичность, преуменьша­ет, обесценивает его роль, но, как бы то ни было, он очень настаивает на факте, что Платон ниче­го не изобрел, что недостаток оригинальности является знаком истины того, что он говорит, что он, должно быть, является продолжателем настоящей традиции и так далее. Это предмет пояснения, которое не только является самым длинным в книге, но и намного длиннее самого отрывка, по поводу которого оно было высказа­но. Оно начинается странно, с признания долга: не Платону, а тому, кто помог Фрейду думать, что он ничего не должен Платону и что Платон сам был в долгу перед индусской традицией: «Про­фессору Генриху Гомперцу (Вена) я обязан по­следующими объяснениями происхождения (Herkunft) Платонова мифа...» Далее следует это пояснение, которое в два раза длиннее, чем ци-

[588]

тата из Пира. Оно оставляет впечатление, что Фрейд в самом деле больше беспокоится о «про­исхождении Платонова мифа» (Herkunfy des Pla­tonischen Mythus), чем о «происхождении сексу­ального влечения» в Платоновом мифе (Herkunft des Geschlechtstriebes). Фрейд пытается вынуж­денно, что и требовалось доказать, переместить объект и восстановить «предыдущее состояние». Это достаточно трудоемко, у нас плохое пред­чувствие, утверждают, что вы повторяете слова Гомперца, вас хватают за рукав: я хотел бы заост­рить ваше внимание на том факте, что, конечно же в общем виде, wesentlich, эта самая теория уже изложена в Упанишаде и так далее и «вопреки преобладающему мнению», я не стал бы напрочь отрицать возможность «зависимости» (или под-падания, Abhangigkeif) Платона под влияние, пусть косвенного, этой индийской мысли. Слово «Abhangigkeit» встретится дальше в окружении сконфуженных уступок: Платон не воспринял бы, не присвоил (sich nicht zu eigen gemacht) бы эту историю, берущую начало в «восточной тра­диции», если бы он не был озарен своей правди­востью. И так далее. Просто глаза лезут на лоб от удивления1.

Что же он по сути хотел доказать? Что в первую очередь интересует его в этой истории, в этом рассказе рассказов? Какую историю он нам рас-

1 Без сомнения это не является единственным местом, где мои изыскания, чему я весьма рад, перекликаются с не­которыми исследованиями Самюэля Вебера, появивши­мися совсем недавно, конечно же исследованиями раз­нообразными и гораздо более глубокими, чем те, что я делаю попытку здесь произвести. По всем этим вопро­сам Freud Legende (Walter Freiburg im Breisgau, 1979), как мне представляется, окажется незаменимой.

[589]

сказывает в свою очередь? По поводу какого объ­екта, какого предыдущего состояния? Это что, до­полнительный эпизод сцены в Пире? Один про­бел — среди прочих — выполненный одним вен­ским Аристофаном, заинтересованным в том, чтобы сообщить то, что ему рассказал другой ве­нец о первоисточниках — только не о первоис­точниках любви, — а Платонова мифа? Как раз­граничить эти повествовательные части? И эти мифические персонажи? Кто и что пишет? Кто, кому и что позволяет развить? Кто и что пишет или побуждает писать в глубинном охвате куше­ток и трансферов? Куда подевался Сократ? Кто же, в конце концов, держится за или перед ним?

В этой огромной цепи обсуждаемого, приня­того, отклоненного, присвоенного или опротес­тованного наследства, в глубокой сцене наследо­вания, делегирования и отрицания, в этом рас­пространении влияния тот, кто говорит здесь я (Ich meine naturlich die Theorie, die Plato im Sympo­sion... или же Prof. Heinrich Gomperz (Wien) ver­danke ich... или же mochte ich... nicht unbedingt verneinen... и так далее), тоже является протаго­нистом.

Чем же занимается главный персонаж?

Конечно же, многим одновременно, посколь­ку он спекулирует.

Например, он высказывается здесь, в тот са­мый момент, когда тому, на чем он спекулировал, удалось потерпеть неудачу, когда оно, наконец, перестает претендовать на то, чтобы именовать­ся наукой или философией, модель которых его неустанно преследует как наваждение. Ему удает­ся потерпеть неудачу как раз на грани, в тот мо­мент, когда всего-то и оставалось, что шагнуть

[590]

по ту сторону противопоставлений. Не только той или иной границы противопоставлений, а границы со значением фронта между двумя про­тивоположными терминами, между двумя отож­дествляемыми объектами. К примеру, но это пример того, на чем заканчивается любой тер­мин, — жизнь/смерть.

«Поэт-философ» дает знак, поощрительно мигнув (Wink), но главный персонаж еще раз от­клоняет приглашение. Он не соглашается на поддержку мифа, это следует подчеркнуть, что­бы принять в расчет ход изложения в отрывке из По ту сторону... Необходимо также напомнить, что у такой поддержки со стороны мифологии, речи Аристофана, та же судьба в Пире, Откуда и повторение. Но кто его заставлял писать?

Итак, Фрейд еще раз отказывается идти впе­ред. Ich glaube, es ist hier die Stelle, abzubrechen. «Я думаю, что здесь нам следует остановиться». Пре­рвемся, пришло время, конец сеанса.

Но это еще не конец. Сеанс продолжается, и рас­сказ идет своим ходом. Слушатель-пациент, конеч­но же, поднялся с кушетки. Трудно уверять в том, что в самом деле он до сих пор ничего не сказал. Фрейд тоже встает. Сейчас он будет говорить о себе самом. Раньше он уже говорил «я», но манера и тон изменились. Сейчас, похоже, он комментирует. Он заявляет, переводя разговор в другое русло, что примется за «критическое размышление» (Kritische Besinnung) о происходящем. Точнее о том, что только что случилось и произошло в форме «это не проходит» и «ничего не происходит». Со стороны, очевидно, посчитали бы, что он дает оценку стату­су своей собственной речи. Но является ли эта речь речью? Его ли это речь? Настолько ли она самосто­ятельна? Есть ли в ней движение? О каком статусе идет речь?

[591]

Давайте разберемся. В том, что напоминает постскриптум или эпилог, главный персонаж-спекулянт стремится вновь прорваться на сцену. Так, будто намеревается «изложить свою пози­цию, оправдать мотивы своих высказываний, или отсутствие таковых», призванные убедить в том, что, дескать, никому и ничем он не обязан, ничего не должен, да и не чувствует за собой ни­какой, даже «символической» вины. Он больше не в ответе ни за что из того, что здесь происхо­дит и что, как представляется, обходится без не­го, без этой речи, без выданных им авансов, без этих отступлений назад, неверных шагов, не­удавшихся выходов, без пресловутого fort:da, столь невозмутимо обобщенного.

Итак, он выходит на сцену, как будто для того, чтобы снять с себя все полномочия. Я здесь ни при чем и ни за кого не в ответе. То, о чем он ого­варивается, имеет для нас большое значение. Я не хочу сказать, что мы обязаны были верить или не верить в это. Но сама неопределенность такой альтернативы представляет собой ключ к пони­манию «статуса», а попросту говоря, его отсутст­вия в По ту сторону... того содержания, что в ней будто бы заложено, непрестанно изменяемой позиции главного персонажа-подписанта, его переменчивого отношения к психоанализу как науке, практике, мифологии, философии, лите­ратуре, спекуляции и так далее. В чем же заклю­чается сцена подобного изложения? Какова ее структура и условие ее протекания? Где, как, ког­да, с кем и с чем она происходит?

Такие вопросы подвергают сомнению саму целесообразность любой дискуссии, которая разгорелась бы по поводу так называемых тези­сов этой книги, тех, которые некоторые, как я это пытаюсь показать, опрометчиво решили, что

[592]

в ней разглядели. Вопросы о целесообразности обсуждения, которые никогда на моей памяти не поднимались. Они тем более никогда не возни­кали у всех тех, кто, особенно в среде аналитиче­ского движения, с 1920 года, дружно встал гру­дью в защиту этих «тезисов».

Некоторые их приняли «всерьез» и выстроили целую речь о серьезном значении По ту сторо­ну... Самым интересным и самым показательным в этом плане, на мой взгляд, является случай с Ла-каном.

Другие легко или через силу, если угодно, пожа­ли плечами и стыдливо отвели взор перед лицом разгула мистицизма, спекулятивного заблуждения или мифологических грез: маэстро, дескать, пошу­тил, это было понарошку и так далее.

Но ни с одной, ни с другой стороны никто не задался вопросом о завещательной особенности этой сцены изложения. В ней самой и в том, что она выводит из общего психоаналитического контекста. Самое большое, что они удосужились заметить, так это мифологические или литера­турные обрамления, в которые была облечена тезисная проза Фрейда.

Вот почему необходимо делать упор на общее восприятие текста (автобиографическое, гете-робиографическое, танатографическое, все это переплетено воедино) и в особенности на этот так называемый постскриптум в предпоследней главе.

Что же сообщает Фрейд, открывая этот новый абзац?

Представляется, что фраза, несмотря на крас­ную строку, продолжает, как придаточное пред­ложение, заключительную фразу из предыдуще­го абзаца, в которой говорится: «Я думаю, что в этом месте нам нужно остановиться». С новой

[593]

строки он добавляет «Но не без того, чтобы до­бавить (anzuschliessen) несколько слов критичес­кого свойства».

И так он добавляет, присоединяет, как бы ми­моходом, несколько дополнительных, вспомога­тельных размышлений. И придаточное допол­нительное предложение сообщает эти дополни­тельные и вспомогательные мысли, нечто вроде присоединения. Anschluss, это тоже добавленная часть, а также и железнодорожная пересадка.

Продолжим: «Меня могли бы спросить, убеж­ден ли я сам, и в какой мере, в истинности изло­женных здесь гипотез. Я ответил бы...»

Повременим немного. Что он ответит? Гипо­тезы были изложены даже здесь (den hier entwick­elten Annahmen). Кем? Это не совсем ясно. Фрейд привел гипотезы одних и других немного как рассказчик, толкователь, глашатай. Конечно же и сам он не пребывал в бездеятельности, что правда, то правда, и, наконец, он дал возмож­ность другим развить их собственные гипотезы (entwickeln lassen, это были его слова, из которых явствует отношение Платона к речи Аристофа­на). Но, если угодно, и другие предоставили ему возможность развить их гипотезы. Но в обоих случаях такое делегирование полномочий «дать возможность развить» предполагает нечто вроде договора о безответственности. Тем более, что всякий раз речь идет о гипотезах: это не слиш­ком обязывает, во всяком случае не в такой сте­пени, как тезисы или выводы.

«Я ответил бы...» (Meine Antwort wurde lauten...)

Что бы он ответил? Очередная гипотеза, выра­женная в сослагательном наклонении. Если бы меня спросили, тогда я, может быть, и ответил, что... Но что? «...что я не настолько убежден, что­бы пытаться склонить к вере в них других». Он не

[594]

говорит, что он убежден, но и не утверждает об­ратного, он не говорит, что он в это не верит. И в особенности он не пытается убедить кого-то еще, увлечь, привлечь на свою сторону, повести за собой, завербовать (werben). Форма, в кото­рую облечен ответ, любопытна, и образ действия выглядел бы странно с точки зрения ученого, убежденного в правдивости доказательства, фи­лософа, выдвигающего тезис, даже поэта или священника, пытающегося всегда увлечь за со­бой или склонить на свою сторону другого. Это не проявление выжидательности по отношению к другому, далеко нет, здесь совсем иное. Так, будто и не высказывается стремление вызвать отклик у другого, с тем, чтобы он принял такую точку зрения, а предоставить ему включиться в эту игру самому. В выдвинутые им гипотезы он верит сам не более, чем стремится убедить в их истинности. Но он опять-таки и не утверждает, что он в них не верит. Он не отвергает их. Такая двусмысленность имеет и более далекие послед­ствия. Можно было бы предположить, что он, Фрейд, отдает себе отчет в том, что находится в подвешенном состоянии между верой и неве­рием. И даже тут мы не угадали. Это его представ­ление по поводу данного состояния пребывает в двусмысленном положении: «Точнее (Richtiger), я не знаю, насколько я в это верю (ich weiss nicht, une weit ich an sie glaube)». Вопрос в том, в какой мере это я подвержено разделению. Какое-то оп­ределенное я не знает, в какой мере я такое же, но в то же время другое, в это верит. Это не толь­ко верование, но и отношение к вере, пребываю­щей в подвешенном состоянии, с точки зрения науки или сознательности.

Epokhe временно держит в неопределенности суждение, вывод, тезис: в точном соответствии

[595]

с феноменологией, к которой самое время обра­титься, несмотря на установленные пределы, а также на запреты и заклинания, отлучающие ее от психоанализа. Такую неопределенность своей позиции Фрейд определяет как вынесение за рамки аффективного момента (affektive Moment), сопровождающего любое убеждение или веру. «Мне кажется, что аффективный момент убеж­денности здесь даже и не должен приниматься во внимание».

Однако если аффект убежденности не подда­ется определению, то это почему-то не распро­страняется на всякий аффект, далеко нет. Напро­тив, он продолжает, причем с пущим усердием, свои исследования, пусть даже из чистого любо­пытства, чтобы разобраться. С учетом того, что аффект вынесения заключения (прихода к убеж­денности или к вере) остался за рамками опреде­ления, «ведь можно увлечься [предаться, слово очень сильное, sich hingeben] ходом мысли (Gedankengang) и следовать за ним до предель­ной возможности всего лишь из научной любо­знательности, или, если угодно, в качестве advocatus diaboli, который, как бы то ни было, свою душу дьяволу не продал [под расписку: sich darum nicht dem Teufel selbst verschreibt]».

Дьявол снова заявляет о своем присутствии. Странное возникновение зачем относить к про­искам дьявольщины то, что здесь представлено в качестве выжидательного момента, удовлетво­рения любознательности, пусть даже любозна­тельности и научной? Справедливости ради, здесь нет сравнения с самим дьяволом — а это еще бо­лее двусмысленно, двулично, по-дьявольски, — а с адвокатом дьявола. Но почему научная любо­знательность пребывает именно на этой стороне? На стороне или бок о бок с дьяволом? Что такого

[596]

дьявольского можно отыскать в науке или в пси­хоанализе? Адвокат дьявола не суть сам дьявол. Но это может оказаться еще более хитро. Адвокат представляет дьявола в суде. Б суде он притворя­ется по сговору и за вознаграждение, будто он принимает сторону дьявола. На время. Но ведь это не дьявол и от него не требуют верить в дьявола, в его виновность или невиновность. У него ниче­го не спрашивают и не хотят ничего знать о том, что он думает о дьяволе в глубине души. Даже если он в него верит, в дьявола, он может повернуть де­ло так, чтобы стать на его сторону или же скло­нить дьявола на свою сторону, не становясь на сторону дьявола полностью, не отдаваясь, не про­даваясь или не обещая себя дьяволу. Договор не имеет силы за рамками представительства в суде и времени защиты дела. Нет письменного обяза­тельства дьяволу, написанного красным или чер­ным, кровью или чернилами, как двусторонний пакт Кристофа Хайцмана, живописавшего Eine Teufelsneurose... (1923).

От всей этой неопределенности и задержива­ется «третий шаг».

Именно третий шаг (der dritte Schritt) в учении о влечениях, не дотягивающий до той степени до­стоверности, к которой вплотную приближались два предыдущих шага, когда речь шла о том, чтобы расширить понятие сексуальности и ввести поня­тие нарциссизма. В двух последних случаях, или шагах, переход от наблюдения к теории был толь­ко делом толкования (Ubersetzung), и, очевидно, Фрейд под этим подразумевал, что толкование производится не в ущерб равнозначности. Тогда как, начиная с третьего шага, развитие, касающее­ся как раз «регрессивного характера» влечений, толкование (Ubersetzung) могло содержать в себе преувеличение, переоценку (Uberschatzung) «зна-

[597]

чения» явлений и материалов наблюдения. Откуда же это преувеличенное толкование, эти погреш­ности толкования? Откуда в этом третьем шаге ви­дится лишний шаг?

Вопрос касается чисто спекулятивного порога, промежутка или интервала, которые, собственно, пересекает спекуляция. Она превышает все преде­лы (Uber, Ubersetzung как Uberschatzung), не со­блюдает никакой меры. Она ускользает за грань, отделяющую видимое, доступное наблюдению. Она не придерживается интуиции. В таких рабо­тах, говорит Фрейд, я мало полагаюсь на так назы­ваемую интуицию (der sogennannten Intuition), a это значит, на «беспристрастность интеллекта». Мы очень редко остаемся беспристрастными, когда речь идет о «ключевых вещах», «о великих проблемах науки и жизни». Итак, «спекуляция» выходит на сцену, она свойственна «каждому», каждый раз ее стратегия является идиоматичес­кой, над ней «преобладают» «обоснованные пред­почтения» (Vorliebe). Вот во что здесь верит глав­ный персонаж-спекулянт, вот что он признает в своей вере, вот его «я верю»: «Я верю, что каждым тут овладевают внутренне глубоко обоснованные предпочтения...» С этого момента каждый опери­рует «своей спекуляцией» в их пользу, «сам того не ведая» (unwissentlich).

Но что же позволит бессознательным предпо­чтениям руководить работой и получить преиму­щество над спекуляцией? Это не самый насущный вопрос. Сначала нужно узнать, как вести себя в от­ношении этих предпочтений, которые с тех пор действуют «без ведома» ученого или спекулирую­щего, способные сделать в точности из ученого спекулирующего, без которых не состоялся бы сам ход научного или спекулятивного исследова­ния. Все было бы намного проще, если бы эти

[598]

предпочтения вступали в дело только в промежут­ке между интуитивным наблюдением (гарантиру­ющим, по меньшей мере в глазах Фрейда, науч­ность подхода) и спекулятивным построением. Однако, кажется, в соответствии с рассуждением, затрудненным своим движением туда-обратно, Фрейд это признает: простой переход от описа­тельной интуиции к языку, простое высказывание сведений, основанных на опыте, открывает боль­шое поле деятельности спекуляции, а значит и предпочтениям. И это обусловлено структурой научного языка, его историей и непреодолимой метафоричностью.

В самом деле, имеет смысл увязать проблему «образного языка» (Bildersprache), возникаю­щую в конце этой главы, с рассуждениями о предпочтениях спекулирующего. Во всем этом отрывке преобладает использование таких вы­ражений, как фактор веры, доверия, недоверия, верования. Фрейд очень мало «доверяет» так на­зываемой интуиции, или скорее мало в нее ве­рит, как мало верит в беспристрастность интел­лекта. Он «верит» в действие предпочтений, что побуждает его не верить и в самое большое и лучше всего обоснованное «недоверие» (Mis­strauen). Напрашивается единственно возмож­ное решение: холодная, безразличная благос­клонность (ein kuhles Wohlwollen) к результатам наших собственных умственных усилий: само­критичное отношение (Selbstkritik), которое не располагает ни к какой терпимости, ни к плюра­лизму, ни к релятивизму. Похоже, что Фрейду хо­чется одновременно поддержать — что касается «первого шага» — примат наблюдения, который должен все упорядочить, и пребывание в неопре­деленности теории по-прежнему «предваритель­ной» и уже всегда спекулятивной.

[599]

И эта предварительная неопределенность проявляется, конечно же, в языке; но, как мы ско­ро увидим, нельзя устранить эту предваритель­ность. Безусловно, нужно быть непреклонным, непримиримым, нетерпимым к теориям, кото­рые с «первых шагов» противоречат наблюде­нию. Без сомнения, требуется стойко противо­стоять странным и чуждым интуиции (unan­schauliche) процессам, чтобы вынести суждение о нашей спекуляции. И пример, который дает Фрейд, это как раз то, о чем он только что гово­рил, вытеснение одного влечения другим, или поворот его от Я на объект. И тем, что нас от­даляет от интуиции и открыто склоняет к недо­верию, является язык, или точнее, его фигуратив­ная структура и необходимость заимствовать термины у других наук с устоявшейся термино­логией, в данном случае у психологии, и если быть более точным, у так называемой глубинной психологии. Все сводится к затруднению в под­боре присущего наименования самого предмета. По правде говоря, эта сложность выливается в невозможность, и пределы такой сложности способны отодвигаться до бесконечности. По­пытаемся все-таки подыскать более или менее присущее наименование этой сложности, невоз­можности, самой надобности в них. Дать ей оп­ределение, охватить единой формулировкой оказывается гораздо сложнее, чем это казалось на первый взгляд.

Существует необходимость перевести слово наблюдение (неважно, считается ли оно для язы­ка иностранным или уже употребимо в нем) в описание (Beschreibung), это значит на язык

Существует необходимость перевести этот перевод на язык теории (Ubersetzungen der Beobachtung in Theorie): наблюдение не должно

[600]

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'