сам организм, о котором, по сути, мы не знаем, что находится вне его или до него: он является тем, что желает умереть только присущим ему образом и никак иначе. И ему в этом содействуют «частичные влечения», тут как тут предназначенные, призванные заботиться о том, чтобы он, организм, живая сущность, принял смерть соответствующим образом. Но такой сущности как раз таки и нет, она — не что иное, как воплощение своего рода ходатайства и уведомления: пусть я с готовностью приму смерть приличествующим образом, но чтобы эта моя смерть обернулась выгодой как уведомлением о почтовом переводе. Уведомить — в этом все дело.
Не шагать к ней прямиком, а осуществлять прямое право на собственную смерть и нести это право как бремя, воспринимать заказ как послание или поручение. То, что трактуется как «доказанность» Dasein, «решительно» отдающего себе отчет в своем бытии-ради-смерти в бренности источника своей «заботы», в этом также проявилось определенное свойство отношения, к присущему: самоосознанное Eigentlichkeit. По ту сторону метафизических категорий субъекта, сознания, личности, по ту сторону метапсихо-логических категорий, которые, очевидно, если использовать слегка измененное слово в Психопатологии повседневной жизни, являются лишь перепевами метафизики, это движение по приобщению может быть отнесено к Da от Sein и к Da от Dasein. И экзистенциальная аналитика Dasein неотделима от анализа отдаления или приближения, который, по всей видимости, не настолько чужд анализу fort:da, по крайней мере в таком его понимании, как это изложено в рассматриваемой работе. А также в том, что мы в состоянии отследить вплоть до отношения к соб-
[561]
ственной смерти как условия доказанности (Eigentlichkeif). Когда Фрейд высказывается о Todestrieb, Todesziel, Umwege zum Tode, и даже о «eigenen Todesweg des Organismus», он подразумевает закон жизнь-смерть как закон проявления присущего. Жизнь и смерть противопоставляются только для того, чтобы служить этому закону. За всеми противопоставлениями, лишенными какого бы то ни было отождествления или синтеза, определенно кроется понятие некой экономии смерти, закона о свойственном (oikos, oikonomia), ведающего обходным путем и в большей степени озабоченного неустанными поисками проявления свойственного, присвоения свойственного себе (Ereignis), чем жизнью и смертью, жизнью или смертью. Удлинение или сокращение обходного пути, вероятно, призвано обслуживать этот экономический или экологический закон проявления самого себя, как свойственного, присвоение себе само-движимого fort:da. Все, что Фрейд высказывает по поводу времени примерно там же, в значительной степени напрашивается на соотнесение его со склонной к субъективному восприятию структурой времени (то, что выдается за действительное, вовсе таковым не является), такой, как она описана в Уроках о внутреннем осознании времени Гуссерля или в Kantbuch Хайдеггера? Мы приступим к рассмотрению этой задачи особо, в другом проблематическом контексте.4 Представления об удлинении или сокращении времени лишены какого-либо «объективного» значения, они не соотносятся с объективным значением времени. Они имеют значимость только
4 Donner — le temps (готовится к печати, будет опубликовано позднее).
[562]
в глазах самого того, кто обращается к себе, как к другому, при восприятии себя. Но необходимо прежде всего воспринять самого себя вплоть до осознания собственной смерти (ведь без такого осознания себя свойственное просто не существует), так, чтобы смерть стала самовосприятием жизни, либо жизнь самовосприятием смерти. Вся суть отсрочки таится в самом стремлении (стремление в этом и состоит) к такой вот самотрансляции. Она выступает в роли своего ходатая до тех пор, пока не произойдет подразделение его самого на (свое) совершенно иное, на нечто совершенно иное, что вряд ли назовешь своим. Происходит утрата присущего ему наименования, имени собственного, на которое бы оно отзывалось либо ссылалось на упомянутый закон oikos. В сохранении свойственного, по ту сторону противопоставления жизнь/смерть такая его привилегия оборачивается уязвимостью, даже можно сказать основным несоответствием, состоящим в его отчужденности (Enteignis). Такое его состояние тем более способствует его отчуждению кем угодно, что оно не свойственно никому и тем более не принадлежит своему «носителю». Ни своему «почтальону». Тем более высказываниям, на которые мы здесь как бы ссылаемся. Нет ничего менее идиоматического, чем желание идиомы. Я достаточно, как мне представляется, остановился на Фрейде и Хайдеггере, на значении их неподражаемой подписи, но то же самое, только в другом исполнении и согласно присущим каждому из них пути следования и широте шага обнаруживается, к примеру, за подписью Рильке или Бланшо: имя собственное запечатлевается не затем, чтобы его затерли, оно тускнеет по мере употребления, теряет очертания уже в момент своего запечатления, другими
[563]
словами, оно возвращается, изрядно поблекшим. Оно обречено на утрату своего образа. В самой форме своего первоначального написания fort:da. Оно озабочено предохранением себя от себя самого и этому придается смысл «движения». Это выдается за отправную точку.
Итак, это значение охраны, стражи (которое Хайдеггер приводит в своей истине истин — bewahren, Wahrheit, и так далее — в истине как неистине, Un-Wahrheit) оказывается сгруппированным, охраняемым во всей своей полисемии или полиметафоричности, как это отразилось, в частности, в применении военно-стратегического кода, в момент, когда Фрейд дает определение своим влечениям к самосохранению. Это хранители жизни, но в то же время часовые или спутники смерти. Часовые жизни (Lebenswachter) стоят на страже ее, приглядывают за ней, ограждают, охраняют, неусыпно стерегут. Они служат ей оплотом. Но те же самые влечения являются «изначально» «охранниками» или «спутниками» (Trabanten) смерти. Они являются таковыми изначально, что равнозначно тому, что они и были таковыми (sind ursprunglich Trabanten des Todes gewesen) и больше не могут в связи с таким изменением полярности не оставаться верными своему первичному предназначению. Спутники жизни/смерти. Слово «спутник» позаимствовано из понятийного ряда диверсионных или секретных служб. Как телохранитель или сопровождающий принца, satelles является чем-то вроде подначального приспешника (министра), чье место определено в тени, где он скрывается, как правило, при оружии. В нем есть что-то подозрительное и непередаваемое. Это термин, который всегда оставляет «неприятный осадок», напоминает Литтре: «Всякое вооруженное лицо, служа-
[564]
щее по найму и состоящее в свите другого, чтобы по его приказу вершить насилие, чтобы служить его деспотизму». По найму и в свите, как раз подходит. Такие «влечения» служат спутниками жизни/смерти, секретного договора, связывающего одну с другой. Это — агенты службы более или менее скрытной, секретной или тайной, некой абсолютной власти, корпус, высланный вперед для разведки боем, корпуса приданные и отдельные, а посему частичные, но неизменно отправляемые на задание, посыльные или посланцы, чья задача вращаться в орбите тела более крупного, еще более величественного скопления тел, небесного светила, которое на поверку оказывается погасшим, которое по существу и является покойником, если только оно не притворяется покойником или покойницей. И если оно поразительно не напоминает о бедствии.
То, что предохраняет жизнь, остается в подчинении у того, что предохраняет смерть. Речь о том, чтобы до такой степени охранять смерть, чтобы находиться под ее угрозой, охранять смерть, чтобы уготовить себе кончину присущим образом, кончину живого существа (не кончину смерти) по его усмотрению (auf seine Weise) и в присущем ему ритме. Сама идея ритма, которая не имеет никакого «объективного» наполнения, должна сообразовываться с тем, что здесь требуется охранять. Например, организм защищает свой ритм от того, что могло бы ему помешать достижения своей собственной цели «укороченными путями» (auf kurzem Wege) или «так сказать, посредством короткого замыкания» (durch Kurzschluss sozusagen). При этом большее значение придается ритму отсрочки и чередованию шага, нежели telos.
Требуется: охранять от смерти или охра-
[565]
нять от жизни. Таков, по правде говоря, синтаксис этой бдительности. Часовой жизни, который должен стать тем, чем он был «по происхождению» — посыльным смерти, все меняет свою полярность одномоментно. Это колебание проявляется более явным и тематическим образом в Das Unheimliche. Ничего удивительного. Heimlichkeit — немецкое слово, обозначающее то, что мы здесь имеем в виду как «закон экономии свойственного», иными словами, «дома», прислуги со своей генеалогией принадлежности к семейству, со своими «завсегдатаями» и «родней».
Как и сексуальность в общем смысле, сексуальное различие исполняет свою партитуру, следуя принципу той же экономии. С опозданием появившаяся в истории, она, очевидно, проявила большую активность «в самом начале». И с тех пор ее «работа по противопоставлению» (Gegenarbeit) была, уже всегда начата против «игры влечений «Я», в связи с этим мы обратились к Логике живого иногда вопреки содержащимся там высказываниям по поводу запоздалой сексуальности, пришедшей как сама смерть «дополнительно» — это слово Жакоба). И Фрейд составляет карту путей и список отсрочек ритма. Отсроченного, а не чередующегося ритма, как гласит французский перевод слова «Zauderrythmus». Zaudern — это определенно значит колебаться, но главным образом выжидать, медлить, запаздывать. Группа влечений устремляется вперед, чтобы достичь конечной цели жизни как можно раньше. Но по разделению труда другая группа, идущая следом, занимает место позади на той же дороге (dieses Weg zuruk), чтобы заново пройти по этому пути и «таким образом продлить время следования»
[566]
[(so die Dauer des Weges zu verlangern). Между двумя группами на одной и той же карте некая система управляет более или менее удачно, более или менее в регулярном порядке связью, транспортом, «снижением и увеличением скорости», переводом стрелок, указывая промежуточные станции и места смены вагонов. Можно дать описание этой гигантской вычислительной машины, пользуясь кодом железнодорожной или почтовой сети. Но единообразие условных обозначений на карте и даже единообразие кода, используемого внутри компьютера, по-прежнему проблематичны.]
Стало быть, структура отчуждения неразделима на части и не подлежит изменению. Она заграждает путь вытеснению. Она по-прежнему мешает присвоению свойственного снова укрыться, либо совершаться по кругу, экономическому или семейному. Нет прогресса, нет прогрессивности человека. И если в заключение Фрейд еще «цитирует» Поэта, так это, чтобы дать слово Мефистофелю. Собственное имя Мефистофеля любопытным образом не упоминается во французском переводе, который дает только ссылку на Фауста 1. Вытесненное влечение «ungebandigt immer vorwarts dringt»: недисциплинированное, неуступчивое, необузданное, не давая никакому владельцу связать себя, оно подталкивает вперед. Так как всегда путь обратно (Der Weg nach ruckivarts...) одновременно передвинут и «прегражден» (verlegt) вытеснением. Оно не назначает Weg или шаг наружу, оно является в нем самим действием и заранее находится в пути untenvegs. Вся книга подчиняется ритму риторики «zuruck».
[567]
Приближаемся к концу V главы. Можно было бы считать наконец, что «гипотеза» подтвердилась: кажется, что существует (скорее есть, так как это не могло бы существовать или представляться как таковое) шаг по ту сторону ПУ и, изложенное в логике навязчивого повторения, влечения к смерти.
Так вот, ничего подобного. Лишний раз Фрейд выказывает свою неудовлетворенность. Неудовлетворенность рассуждениями о неудовлетворении. Акт, составленный в начале следующей VI главы. Отсутствие удовлетворения. Итог предыдущей главы «нас не удовлетворит» (wird uns... nicht befriedigen). На данном этапе неудовлетворительное обобщается в следующей форме, и это еще одна гипотеза: две группы влечений — «влечения «Я» и сексуальные влечения». Первые, подчиняясь логике консервативного, регрессивного и смертоносного повторения, якобы стремятся вернуться из своего первоначального одушевленного состояния в неодушевленное. Вторые, воспроизводя первородные состояния, стремятся путем слияния двух зародышевых клеток продлить жизнь и придать ей видимость бессмертия.
Тогда Фрейд пробует задать вопрос с «научной», как ему представляется, точки зрения, той самой, что явилась стержнем предыдущей главы, а именно, о пресловутом значении присущности: смерть как внутренняя необходимость жизни, «свойственный путь к смерти». Критический вопрос ученого: а если это пресловутое свойство, точнее говоря, это значение свойственности от смерти к жизни, если эта семейная прислуга смерти была лишь утешением верующих? А если это была иллюзия, призванная сделать нам «терпимым бремя бытия» («um die Schwere des Daseins
[568]
zu ertragen»)? Сделать его более переносимым, как Ananke, чтобы оно не выглядело как случайное обстоятельство или как горькое недоразумение? Переведем: и если подтвержденность, свойственная Dasein как Sein zum Tode, если его Eigentlichkeit были всего лишь обманом приближения, присутствия в себе (Da) свойственного, будь то в образе, который бы не являл собой субъекта сознания, личности человека, живой субстанции? И если бы это была именно поэма, сама поэтика, эта свойственная смерть, присущая жизни? Большая повествовательная поэма, единственная история, которая пересказывается без конца, которая адресуется самим себе, поэтика свойственного как примирение, утешение, безмятежность? А также единственное «верование», а скорее, неверие, поскольку это верование не является изначальным. Взгляните, говорит Фрейд, на «первобытные племена». Носителем изначальности на сей раз выступает не ребенок, а «первобытный человек»: тот, который мало верит в идею естественной смерти и всегда относит смерть к агрессивным действиям врага. Любая смерть — убийство. Логика этого аргумента была изложена в Актуальных собраниях о войне и о смерти (1915); бессознательное перед лицом смерти ведет себя как первобытный человек, он ее не знает, в нее не верит, он игнорирует ее как отрицание. Страх перед смертью, как уточняется в Торможение, симптом и страх, лишен собственного содержания, и именно является аналогом страха перед кастрацией. Те, кто считает этот аргумент несовместимым с тем, что они считают положением о «влечении к смерти», должны сослаться на синтаксическое звено ате-зиса в точном месте, которое мы признаем в данный момент.
[569]
Итак, генетикой эпохи мы вовлечены в биологический обходной путь. Это единственная часть, о которой Фрейд признал, что она еще не была написана до смерти его дочери — матери его внука. Эти несколько страниц перечитываются сами собой в противовес Логике живого к тому, что мы недавно подчеркнули: касательно смерти (свойственной или нет), сексуальности (изначальной или запоздалой), простейших одноклеточных организмов (бессмертных или нет) и логики «дополнения», в которых мы признали неукоснительную программу. В своих принципиальных схемах обе книги остаются на удивление актуальными. Начиная с 1920 года новое содержание научных знаний и позитивных открытий не пошатнуло ни малейшего концептуального элемента в постановке проблем, направленности вопросов, ответов или ухода от ответа.
Фрейда чрезвычайно занимает генетическая модель. Я употребляю слово «модель» для того, чтобы снова связать ее с нашей начальной проблематикой, и потому еще, что Фрейд упоминает о «неожиданной аналогии» (unerwartete Analogie), о сходстве или о поразительном родстве (auffallige Ahnlichkeit), о «значимом соответствии» (bedeutsame Ubereinstimmung) (настолько значимом — проворчите вы, — как Ubereinstimmung между дедом и его дочерью в интерпретации о-о-о-о). Генетическая модель, захватившая Фрейда, — это модель, которую предлагает Вейсман. В морфологии живой субстанции различают сому — абстрактное тело сексуального унаследованного материала и зародышевую плазму, которая предназначена для сохранения и размножения вида. Абстрактное тело, вне связи с каким-либо понятием на-
[570]
следования, смертно. Оно приговорено к смерти. Это в некотором роде тело тела. Зато зародышевая мощь плазмы бессмертна.
Границы аналогии не ускользают от Фрейда. Вейсман в самом деле относит эту двойственность к особенности многоклеточных организмов, для которых единственно смерть была бы естественной, тогда как одноклеточные организмы «потенциально бессмертны». Но несмотря на эти границы, аналогия кажется Фрейду допустимой. Ее дуалистская схема соответствует различию между влечением к смерти и влечением к жизни. Именно в этом месте он намекает на прибежище философии Шопенгауэра, согласно которой смерть будто бы является «свойственным результатом» (eigentliche Resultat) жизни, а сексуальное влечение — инкорпорацией воли к жизни.
Однако, одобрив «научную» аналогию, Фрейд кажется неудовлетворенным своими действиями. Он предлагает еще раз сделать смелый шаг вперед «einen Schribt weiter zu gehen». Поддаются ли подсчету эти шаги вперед?
Биологическая модель уже могла ввести в искушение: перенести ее также в то, что действует в некой общности, в то, что по традиции наследуется или не наследуется. Например, аналитическое «движение». Тогда в нем мы бы распознали тело тела, абстрактное или смертное тело, от которого не получают наследства и которому ничем не обязаны. А затем другое и так далее. А разве Фрейд нам в этом не способствует? Сначала кажется, что он отклонил эту модель в сторону политико-психоаналитической метафоры: насущное объединение клеток в целях поддер-
[571]
жания жизни в организме. Многоклеточное государство или общество хранит жизнь по ту сторону смерти того или иного субъекта. Примитивный социум, первоначальное «естественное» соглашение: копуляция служит воспроизведению и омоложению других клеток.
Тогда можно было бы сыграть в трансферен-циальную метафору, перенести трансфер и сравнить, ubertragen — говорит Фрейд, психоаналитическую теорию либидо с этими био-по-литическими клетками. Существующие в каждой клетке оба влечения (к жизни и к смерти) частично нейтрализуют действие влечения к смерти в других клетках, в которых они поддерживают жизнь, при этом действуют решительно, вплоть до самопожертвования. Такую жертву, очевидно, можно бы отнести к глубокому расчету, глубокой экономии наследства. К альтруистическому героизму некоторых клеток, которые вдруг становятся похожими на «последний призыв» в войне 1914 с австрийской стороны, безусловно (со стороны двух сыновей, о смерти которых ждал извещения Фрейд) и подверженных травматическим неврозам. Этим клеткам, награжденным за боевые заслуги на фронте, противопоставляются другие, «нарциссические», сохраняющие свое либидо в себе. Они не переносят ничего от этого либидо на какой-нибудь другой объект. Предположительно они берегут себя для дальнейшей конструктивной и возвышенной работы (например искусства, науки, преподавания в целом). По этому поводу Фрейд не исключает того, что злокачественные опухоли, такие разрушительные для своего окружения, вероятно, являются в данном смысле «нарциссическими»: они возвеличиваются, давят своим авторите-
[572]
том, размножаются по цепной реакции, одновременно более неуязвимые и более открытые для «нарциссических ран» в том, что они ведут к размножению при помощи деления. Они обо-сабливаются, высвобождаются, без должного почтения к другим клеткам, либо по всему организму, авторским правам и преемственности, удалившись от дел и найдя пристанище в тылу. Гипотеза, которую, безусловно, необходимо услышать из уст Фрейда.
Вся эта «злокачественная» стратегия, мы это знаем, использует и расстраивает генетические коммуникационные или информационные сети, стрелки и шифр его графического кода.
Через две страницы после «дальнейшего шага» (einen Schritt weiter) последовал «новый шаг» (der nachste Schritt), предписанный понятием нарциссизма. Предыдущий шаг привел нас к «топтанию». Этот же связан с открытием либидо, направленного к Я, когда оно оказывается сексуальным объектом или даже самым важным из сексуальных объектов. Фрейд ссылается на Введение в нарциссизм (1914). Однако если такое либидо существует, то снимается противопоставление между влечениями Я (смертоносными) и сексуальными влечениями (родовоспроизводящими). Как бы то ни было, такое противопоставление уже не содержит качественного значения, оно соответствует только топической дифференциации.
Опасность такого нововведения в том, что оно может привести к монизму. В данный момент ему необходимо собственное наименование: Юнгенов раскол. Любое влечение будто бы является сексуальным или же либидинозным.
[573]
Необходимо признать, что оппозиционная альтернатива между дуализмом и монизмом, которая, по всей видимости, захватила Фрейда в данном контексте, принадлежит к очень упрощенной схеме (как и концепция самого нарциссизма) с точки зрения отсроченной ограничительной структуры, которую нам удалось выявить во время атетического прочтения По ту сторону.... Твердая решимость, с которой Фрейд снова подчеркивает дуализм внутри этой оппозиционной схемы, догматизм тона, неспособность сделать что-то большее, чем утверждать, все это просматривается в его риторике и убедительно показывает, что его стратегия непонятна вне определенного состояния «движения» и «дела» психоанализа вне разыгрываемой масштабной сцены преемствования авторских прав. Сегодня мы разбираемся в ней лучше, по крайней мере, в том, что касается «фактов» и дуэли с Юнгом. Но, поскольку она продолжается, не будем заблуждаться на этот счет, ее невозможно раскрыть, не будучи в некоторой степени вовлеченными в нее. Необходимо заметить, что Фрейдов догматизм, чем бы он ни оборачивался с другой стороны, оказался весьма преданно и зачастую слепо заимствован в этом темном деле.
«Наше понимание с самого начала было дуалистским, и оно теперь острее (scharfer), чем прежде, с тех пор как мы проводим противопоставления не между влечениями Я и сексуальными влечениями, а между влечением к жизни и влечением к смерти. Теория либидо, принадлежащая Юнгу, является, напротив, монистской...»
А впрочем, выставляет ли Фрейд аргументы против Юнга? В компромиссе, чья театральна
[574]
и риторическая закомплексованность послужила бы объектом весьма тщательного анализа, Фрейд смешивает ребяческое упрямство с объективизмом азартного ученого. Один заявляет, я не уступлю ни пяди, не отступлюсь ни на йоту, буду продолжать в том же духе, только никакого монизма, Юнг fort! weg! A другой признает, действительно, в настоящий момент, и это достойно сожаления, дуализм, от которого я не отступлюсь, не может предоставить каких-либо научных доказательств. Необходимо повременить, это только догадка (wir vermuten), гипотеза, презумпция, предположение. Можно лишь предположить, продолжает он, что задействованы и иные влечения, отличные от либидинозных влечений к самосохранению. Это требует доказательства. «К сожалению, анализ Я так мало продвинут (fortgeschritten), что отыскание доказательств становится затруднительным». И без малейшей пользы, дважды в одном и том же абзаце та же волна и избыточная риторика выдвигает и догадку, и необходимость предположения, и требование подтверждения, и тут же откатывается: к сожалению, очень жаль, что до сих пор мы смогли доказать только существование либидинозных влечений (Es ist zu bedauern... Es bleibt misslich...). Иначе говоря, очень жаль, что за неимением возможности доказать наши гипотезы, единственное доказательство, в котором мы уверены, в итоге оказывается на руку Юнгу, по крайней мере на этот момент, рискуя совратить движение с пути истинного и переманить преемственность. Но так как, очевидно, и речи не могло идти о том, чтобы основать преемственность ценой предательства идеала научности, на данный момент требуется поработать над доказательствами. Наследство (институционное) должно
[575]
быть обосновано (определенно и неоспоримо), а значит, и неприступно. Итак, «дело» должно смыкаться с тем, что является предметом науки, в этом его важнейший шанс на выживание, нео-споримейшее право на преемственность, наивысшая прочность, невероятная надежность колец, перстней, альянсов* и так далее.
Итак, предпринимается попытка в очередной раз сделать очередной шаг? Тогда вперед. Фрейд полон решимости не пренебрегать ни малейшим «посулом» доказательства. Так вот садистический компонент сексуальных влечений ему нечто подобное как раз и сулит. Она была открыта уже давно (Три очерка.. 1905), в такой период и в таком контексте, которые не оставляли места для теперешней загадки. Все было по-другому: и состояние теоретической проработки, и мета-психологии, и экономии семьи и движения. Тем не менее садистический компонент и сегодня может оказать небывалую услугу, с тех пор как его повторно ввели в новый анализ Я. Разве нет оснований, действительно, позволить себе гипотезу, согласно которой садистический компонент является «собственно влечением к смерти» (eigentlich ein Todestrieb), оторванным, отторгнутым из Я под давлением нарциссического либидо? Являясь изначально принадлежностью Я, садизм мог бы явиться на свет как таковой, только оборотясь или будучи вынужденным оборотиться на объект. И только в этом случае он был бы «задействован» в сексуальной функции. Попутно, но только попутно и чисто внешне он оказал бы услугу монистскому юнгизму, скрываясь под либидинозной формой. Внешне он оказал бы пло-
* Alliance (франц.) означает обручальное кольцо и альянс Отсюда и игра слов (прим. ред.).
[576]
хую услугу теории дуализма, а посему необходимо восстановить ее основную природу, ее подлинное происхождение, eigentlich ein Todestrieb.
Это выглядит грубовато, по крайней мере с точки зрения внешнего проявления риторического процесса. Нам бы не пришлось продолжать изыскания, тезис считался бы доказательством. Но при этом Фрейд в очередной раз рассеивает уверенность. Он только что упомянул о двусмысленности понятия любовь-ненависть, которая свидетельствует в любовной жизни об изначальном садизме, неподверженном какой-либо умеренности или смешению. Он только что напомнил, что его гипотеза могла бы подтвердить существование влечения к смерти, отложенного на поздний срок (verschobenen), отсроченного и перемещенного, но показательного. Однако, начиная со следующей фразы, следует возражение: такое понимание должно быть отдалено, потому что оно слишком удалено (entfernt) в этой форме интуитивной очевидности и производит мистическое впечатление (...diese Auffassung von jeder Anschaulichkeit weit entfernt ist und einen geradezu mystischen Eindruck macht). И затем создается впечатление импровизирования в целях выхода из этого «затруднительного положения». Первый случай употребления этого слова (Verlegenheit). Хотя этот аргумент уже был известен в то время, добавляет он, когда об этих «затруднениях» не было и речи (второй раз). Подтверждением тому, что аргумент садизма может быть приспособлен в нашу пользу и обращен на нашу сторону (подразумевается против Юнга), является мазохизм. С самого начала мы его понимали как частичное влечение, сопутствующее садизму, обращенное против собственного Я (Ruckwendung... gegen das eigene Ich). Этот очередной поворот (Wendung),
[577]
это возвращение к Я является не чем иным, как поворотом того же влечения к объекту. Единственная, внесенная с тех пор поправка: мазохизм может быть первичным. Поскольку поправка нешуточная, которая одним махом способна слишком многое подтвердить или перечеркнуть, но действующая в любом случае сильнее, чем дополнительный и производный поворот, Фрейд ее не развивает, а отставляет или опускает, решив без всякого перехода вернуться (Aber kehren wir... zuruck) к влечениям, охраняющим жизнь. Он роняет в виде заметки внизу страницы, ставящей точку в финале этого акта: «Все предпринятые попытки [имеются в виду Сабины Шпильрайн и А Штерке, о которых он упоминает] красноречиво свидетельствуют, как и в приведенном тексте, в пользу неотложного внесения ясности, пока еще не достигнутой, в проблему влечений».
[578]
РАСПРОСТРАНЕНИЕ НАСЛЕДИЯ: ДОЛГ ПЛАТОНА
Fort:da. Очередная попытка еще больше отдалить ПУ после того, как ему дали вернуться или возвратили, еще одна попытка притянуть к себе влечение к смерти, которое, как водится, только что ушло. Разве влечения к самосохранению, например, у одноклеточных, не отражают принцип нирваны, стремление к снижению, вплоть до устранения какого-либо напряжения, то есть, Фрейд подчеркивает, «любого различия»? Разве это не активно ратует за (при этом напрашиваются обороты, свойственные активной борьбе за дело) такое влечение к смерти, которое пока ничем не подтверждено? Разве не лишает предположительно запоздалый, «случайный», вторичный характер сексуальности влечения всей их первичности? К сожалению, приходится отбросить этот аргумент. Все, что мы хотели убрать подальше, возвращается, и, по правде говоря, никогда не покидало однажды занятого места. Даже если сексуальность была бы запоздалым, вторичным, производным явлением, она смогла бы внезапно появиться и закрепиться только в том случае, когда какое-либо предсексуальное влечение предшествовало ей, предвещая ее, и виртуально одушевляло ее. Телеология организует возвращение древнего, древнейшего, отдаленного, самого архаичного «в потенции». Она всегда предоставляет возможность очередного объезда. Определенно, влечение к жизни неразделимо сочленено с влечением к смерти, они составля-
[579]
ют как бы единое целое. Единственный прогресс, если это называть прогрессом, в том, что на данный момент у нас имеется двойная гипотеза вместо одной и «уравнение с двумя неизвестными».
Это точно там (где? там), в параличе этого еще одного шага, от которого все время надо уклоняться, там (но почему там? почему бы не одним шагом больше, одним меньше? Где, там? там, — отвечает жизнь смерть), где Фрейду больше невмоготу шагать попусту, именно там, из-за напряжения, связанного, очевидно, с причиной внешнего характера (усталость? нехватка времени? установленный план последней или предпоследней главы и так далее?) Фрейд ссылается на «миф»: на речь Аристофана в Пире. Что тут скажешь. После истории с катушкой, это место больше всего избито психоаналитической литературой, какие же ростки живого могут пробиться наружу? Итак, я не скажу больше почти ничего об этой общеизвестной истории. И в самом деле, то, что становится слишком знакомым, можно подозревать в ревнивом хранении какого-то секрета, в расставлении охраны вокруг необычного. Это-то, видимо, и произошло с такой знакомой, такой семейной историей fort:da и катушки внука. Вместе со ссылкой на миф Пира, общего между которыми то, что ей тоже уготовано быть «историей». Которая из них более мифическая, принадлежащая к «жанру фантастики» (phantastischer Art), как это говорит Фрейд, но только о второй? И всякий раз, как только назревает ряд неудобных вопросов, внимание отвлекается каким-либо попутным рассказом. Пауза: сейчас я вам расскажу одну историю. В обоих случаях содержание истории (рассказ или цитата из рассказа) к нам доходит усеянное пробела-
[580]
ми: самый активный отбор там отмечен большим количеством многоточий, а в самых эффективных пробелах автором не поставлены знаки препинания. Под различными способами повествования, разумеется, которые заслуживали бы тщательного анализа, полотно пробелов пытается сочинить другую небылицу. В обоих случаях рассказ занят темой повторения, отношения, рассказа в качестве возвращения к предыдущему состоянию. Это слишком очевидно для fort:da катушки. Здесь единственной чертой, которую Фрейд, по его словам, взял из Пира и которая соответствовала бы «условию, которое мы пытаемся выдержать», является то, что выделяет влечение к необходимости восстановления «прежнего состояния». Fort:da. Успокойтесь, я не буду слишком долго и нудно отслеживать аналогию между двумя притчами во языцех. Я не буду искать ни гермафродита в треугольнике первой сцены, ни пару, которая безнадежно пытается воссоединиться. В любом случае надо сопоставить эти два «повествовательных» момента: если они и являются самыми общеизвестными и потрясающими в книге, так это не только потому, что они как бы прерывают научный или спекулятивный доклад и озадачивают. Но и поскольку они обнаруживают и воспроизводят необходимость повествования или, скорее, структуру рассказа, на грани которой и с которой спекуляция должна постоянно считаться на протяжении всей «книги». Fort:da — это рассказ. Это напоминание, которое только и может, что напоминать о себе в сказочной форме, по эту сторону памяти, так как вся книга занимается тем, что приходит из более дальних уголков, чем простой первоначальный источник
Источник является спекуляцией.
[581]
Откуда и «миф», и гипотеза. И если в этой книге отсутствует тезис, так это потому, что ее собственный предмет не может являться предметом ни одного тезиса. Мы, очевидно, заметили, что концепция гипотезы является самой употребимой «методологической» категорией в книге: все «методические» подходы сводятся к гипотезам. И когда наука покидает нас в неведении, не посылая нам, например, по поводу источника сексуальности «ни единого лучика гипотезы» (nicht der Lichtstrahl einer Hypothese), и действительно, нужно прибегнуть еще раз к «гипотезе» другого порядка. Миф Аристофана представлен как «Гипотеза» «фантастического» жанра. Фрейд хочет подчеркнуть, что он является фантастическим только попутно, ибо он, по сути, соответствует требуемому условию: позволяет выделить влечение к необходимости восстановления прежнего состояния. В самом деле, это единственная услуга, которую, как кажется, Фрейд поначалу ждет от этой гипотезы. Во всяком случае, это то, что он начинает словами: «Правда, в совсем другой области мы встречаемся с такой гипотезой, со столь, однако, фантастичной — скорее, конечно, мифом, чем научным объяснением, — что я бы не осмелился привести здесь ее, не отвечай она именно тому условию, к которому мы стремимся. А именно: она выводит одно из влечений от потребности восстановления прежнего состояния». Но, начиная со следующего абзаца, от Аристофана ожидалась второстепенная прибыль. Второстепенная? Другая? Ведь речь идет о «важнейшей вариации в отношении объекта». «Теория» этого мифа, — Фрейд так и говорит, «теория», — та, которую Платон «вкладывает в уста Аристофана», «объясняет не только возникновение сексуального влечения,
[582]
но и его важнейшей вариации в отношении к объекту (seiner wichtigsten Variation in Bezug auf das Objekt)». Идет ли речь о другом видении одного и того же доказательства? основном или дополнительном? или второстепенном, тогда в каком смысле? А если это одно и то же видение? И если источник сексуального влечения заключался только в этой вариации, в обусловливающей ее изменчивости, иными словами, в игре замещения и дополнения?
Торопясь оттуда выделить фрагмент, сохранить из этого только дискурсивное содержание — «гипотезу», «теорию», «миф», все три понятия сразу, так как эти слова содержатся в восьми строках, предшествующих цитате, — все занято рассмотрением этого фрагмента, который, впрочем, Фрейд наполнил многоточиями после того, как он это предварительно убрал из текста, Фрейд, кажется, обращает мало внимания на то, что Пир разыгрывает или скрывает от взглядов в своем театре. Он интересуется как можно меньше этим театром. Здесь я не говорю только о том, что для удобства можно было бы назвать литературной или вымышленной «формой» этого театра, формой этого повествования повествований, переплетая между собой diegese et la mimese, вписывая одну в другую, призывая нас к величайшей предосторожности в подслушивании этих невидимых кавычек. Я также говорю о «содержимом» этого театра, об историях, рассказываемых рассказчиками или повествователями, в которых речь идет о повествовании других историй. Я говорю об «историях» между рассказчиками, иными словами, между персонажами Пира о том, что выходит на сцену или скрывается от взгляда. Однако это не без связи с источником сексуального влечения, даже с вариацией признака, соотносящегося с
[583]
предметом. Эта вариация не только является темой симпозиума, как и рождение Эроса, это также ее исполнение, ее условие, ее окружение.
Однако во время этой постановки речь Аристофана представляет лишь один эпизод. Фрейда мало интересует этот факт, и из этого эпизода он извлекает только обрывки фрагмента, которые кажутся ему подходящими к его собственной гипотезе, к тому, что, по его словам, он хочет сказать. Он берется лишний раз пересказывать отрывок отрывка рассказа, изложенного в Пире. Обычная практика. Кто так не поступает? И вопрос состоит не в том, чтобы одобрить или не одобрить именем закона. Какого закона? По ту сторону критериев легитимносги мы можем все же попытаться понять, к чему это ведет в перспективе, при чтении, письме, цитировании, опущениях, пропусках, многоточиях и так далее. Для этого нужно ввести себя в ту же перспективу, а также заставить варьировать отношение к объекту. Без этих двух условий сама тождественность перспективы не смогла бы показаться таковой. Когда речь идет о Фрейде и о Платоне, о Пире и По ту сторону... то разнообразие возможных перспектив обладает неисчерпаемым богатством. Подчиняясь закону избирательной экономии (в рамках того, что я могу отобразить, в данном контексте, аспекты которого чересчур многогранны и не поддаются попыткам собрать их воедино), а также удовольствию, которое я могу себе доставить этим вечером, я ограничусь следующими чертами.
Если речь Аристофана представляет только один ограниченный эпизод, а именно в соответствии с тем, что произойдет дальше, то сведение его до десятка строк означает ограничить его еще сильнее; но что же сказать тогда о жесте, который
[584]
состоит в том, чтобы ни в коем случае не считаться с тем, кто произносит речь, с тем, кому Платон «доверяет развить» «теорию»? Никакого намека на Аристофана, от которого только и осталось, что имя. Никакого намека на Сократа, о котором даже не упомянули. Однако Аристофан не был неизвестно кем. Он не неизвестно кто для Сократа, ни для Платона. Он — это тот, другой. В Тучах он гневно выступил против Сократа. В Апологии Платон обвиняет его в самом худшем: в том, что он был первым обвинителем Сократа, даже доносчиком на него. Он приложил руку к убийству Сократа, даже к самоубийству. И Платон, обвиняя Аристофана, защищает Сократа, он держится за его спиной. Или перед ним, указывает на него так, как это делает адвокат, представляющий подзащитного: вот невиновный, мученик, преклонитесь перед ним, просите у него прощения, он вершит суд над вами. Но что же он делает, «доверяя» Аристофану «развить» то, что Фрейд называет «теорией»? Альцибиад тоже будет за Сократом. Далее в Пире его хвала Сократу будет ответом на клевету в Тучах и так далее.
Пока будем довольствоваться этими признаками. Чтобы проникнуться тем, что, конечно же, потребовалось бы развернуть гигантскую работу по восстановлению указанных пробелов, но прежде всего, чтобы заострить внимание на глубинной структуре феномена такой избирательности. Сущность, в которой Фрейд оперирует фрагментарными опущениями, никогда не была заполненным телом, чье цельное воссоздание нам будто бы обещано. Пересказы «миметико-диегетических» повествований, предваряемых мимически выраженной просьбой «diegese» («от тебя-то я и жду такого рассказа...»), в ответ на которую следуют «Logoi» (речения). Но ведь такие
[585]
«Logoi» представляют собой элемент постановки; что прежде всего бросается в глаза из таких вот речений, так это обилие в них пробелов, если и не точное их количество, поскольку установить это доподлинно не представляется возможным, ведь всего не упомнишь. Даже прежде чем цитировать первую речь о любви, речь Федры, обнаруживаются пропуски и пробелы в памяти, но при этом подчеркивается: основной смысл сохранен. Конечно, Фрейд тоже сохранит «основной смысл». Из того, что было сказано каждым, Аристодем помнил не все (pute рапи o Aristodemos ememneto). А я, Аполлодор, не запомнил всего, что мне сказал Аристодем (out'au ego a ekeinos elege panta, a de malista), но запомнил самое главное — кто бы в этом усомнился? — и так далее вплоть до Фрейда и по сей день. Каждый становится почтальоном рассказа, который он передает, сохраняя «основной смысл»: подчеркнутый, вырезанный, переведенный, прокомментированный, изданный, преподаваемый, помещенный в намеченную перспективу. И еще в рассказе иногда отмечается, что пробелы в нем составляют отрывок дополнительной истории. И это дополнение может вклиниваться в другой — больший или меньший пропуск. Больший или меньший потому, что мы здесь рассматриваем логику, которая делает возможным внесение самого большого в самое маленькое, что нарушает порядок всех границ и не позволяет упорядочить тела.
Что, собственно, и происходит — тела не расположены в определенном порядке, — и если речь Аристофана изымается из обширного с пропусками тела Пира, то оказывается, что он только что ответил в данной постановке на просьбу рассказать о том, что опущено, и о про-
[586]
беле в памяти: дескать, если я чего и опустил или не раскрыл, так твоя забота, Аристофан, внести недостающее и восполнить пробел (188 е). А что расскажет Аристофан, чтобы восполнить пробел? Историю с пробелами и восполнением источника любви, сексуального различия и изменчивости в отношении к объекту. И так далее.
Итак, Фрейд опускает сцену из текста, а также погружение в пучину неполных воспоминаний с пробелами. Во всем этом обширном умалчивании он забывает о Сократе. Он оставляет Платона наедине с Аристофаном, он предоставляет Платону дать возможность Аристофану развить теорию. Для чего? Самый банальный ответ не всегда является неверным. Для его дискурса было достаточно этого маленького отрывка, и не будем ломать себе голову. Ничего другого не произошло. И это верно. Но почему не произошло ничего другого? Почему отношение к объекту не оказалось различным? Почему оно не изменилось? Что заставило его застыть на месте?
Не упомянуть о Сократе по ходу изложения, это не значит опустить неизвестно что и неизвестно кого, особенно когда вы пишете о Платоне Особенно когда вы пишете по поводу диалога Платона, в котором Сократ, некто Сократ и этот Сократ, не является простым второстепенным лицом. Это опущение, — конечно же, не убийство, не будем драматизировать. Этим выскабливается из общей картины своеобразное действующее лицо, которое Платон описывает в качестве героя Пира, а также в качестве того, кто побудил его или дал ему написать, сам при этом не коснувшись и пальцем написанного, бесконечно сложную сцену подписания, где запечатленное в тот же миг выскабливается, проникая все дальше вглубь по мере удаления. Платон держится позади подписи
[587]
Сократа, но каково это положение? Что значит «позади» в данном случае? Действительно ли это знак чего-то и что это означает?
Если Фрейд в свою очередь удаляет Сократа, что еще больше подчеркивает его рельеф в том, что здесь осталось от Пира, не для того ли, чтобы возвысить Платона признанием долга? Не для того ли, чтобы восхвалить наследие, генеалогию, потомков? Не для того ли, чтобы возвести традицию к Платону и сделаться его наследником? Не для того ли, чтобы признать за Платоном заслугу основателя, даже отцовства? Нет, наоборот. Чтобы не связывать первоисточник с именем Платона, а представить его уже в качестве наследника. Не наследника Сократа, который ему чересчур близок. А тех, кто гораздо более далек. Было бы некоторым преувеличением — расценивать этот отрывок, как низложение Платона. Было бы некоторым преувеличением сказать, что Фрейд упорно подчеркивает вторичность, преуменьшает, обесценивает его роль, но, как бы то ни было, он очень настаивает на факте, что Платон ничего не изобрел, что недостаток оригинальности является знаком истины того, что он говорит, что он, должно быть, является продолжателем настоящей традиции и так далее. Это предмет пояснения, которое не только является самым длинным в книге, но и намного длиннее самого отрывка, по поводу которого оно было высказано. Оно начинается странно, с признания долга: не Платону, а тому, кто помог Фрейду думать, что он ничего не должен Платону и что Платон сам был в долгу перед индусской традицией: «Профессору Генриху Гомперцу (Вена) я обязан последующими объяснениями происхождения (Herkunft) Платонова мифа...» Далее следует это пояснение, которое в два раза длиннее, чем ци-
[588]
тата из Пира. Оно оставляет впечатление, что Фрейд в самом деле больше беспокоится о «происхождении Платонова мифа» (Herkunfy des Platonischen Mythus), чем о «происхождении сексуального влечения» в Платоновом мифе (Herkunft des Geschlechtstriebes). Фрейд пытается вынужденно, что и требовалось доказать, переместить объект и восстановить «предыдущее состояние». Это достаточно трудоемко, у нас плохое предчувствие, утверждают, что вы повторяете слова Гомперца, вас хватают за рукав: я хотел бы заострить ваше внимание на том факте, что, конечно же в общем виде, wesentlich, эта самая теория уже изложена в Упанишаде и так далее и «вопреки преобладающему мнению», я не стал бы напрочь отрицать возможность «зависимости» (или под-падания, Abhangigkeif) Платона под влияние, пусть косвенного, этой индийской мысли. Слово «Abhangigkeit» встретится дальше в окружении сконфуженных уступок: Платон не воспринял бы, не присвоил (sich nicht zu eigen gemacht) бы эту историю, берущую начало в «восточной традиции», если бы он не был озарен своей правдивостью. И так далее. Просто глаза лезут на лоб от удивления1.
Что же он по сути хотел доказать? Что в первую очередь интересует его в этой истории, в этом рассказе рассказов? Какую историю он нам рас-
1 Без сомнения это не является единственным местом, где мои изыскания, чему я весьма рад, перекликаются с некоторыми исследованиями Самюэля Вебера, появившимися совсем недавно, конечно же исследованиями разнообразными и гораздо более глубокими, чем те, что я делаю попытку здесь произвести. По всем этим вопросам Freud Legende (Walter Freiburg im Breisgau, 1979), как мне представляется, окажется незаменимой.
[589]
сказывает в свою очередь? По поводу какого объекта, какого предыдущего состояния? Это что, дополнительный эпизод сцены в Пире? Один пробел — среди прочих — выполненный одним венским Аристофаном, заинтересованным в том, чтобы сообщить то, что ему рассказал другой венец о первоисточниках — только не о первоисточниках любви, — а Платонова мифа? Как разграничить эти повествовательные части? И эти мифические персонажи? Кто и что пишет? Кто, кому и что позволяет развить? Кто и что пишет или побуждает писать в глубинном охвате кушеток и трансферов? Куда подевался Сократ? Кто же, в конце концов, держится за или перед ним?
В этой огромной цепи обсуждаемого, принятого, отклоненного, присвоенного или опротестованного наследства, в глубокой сцене наследования, делегирования и отрицания, в этом распространении влияния тот, кто говорит здесь я (Ich meine naturlich die Theorie, die Plato im Symposion... или же Prof. Heinrich Gomperz (Wien) verdanke ich... или же mochte ich... nicht unbedingt verneinen... и так далее), тоже является протагонистом.
Чем же занимается главный персонаж?
Конечно же, многим одновременно, поскольку он спекулирует.
Например, он высказывается здесь, в тот самый момент, когда тому, на чем он спекулировал, удалось потерпеть неудачу, когда оно, наконец, перестает претендовать на то, чтобы именоваться наукой или философией, модель которых его неустанно преследует как наваждение. Ему удается потерпеть неудачу как раз на грани, в тот момент, когда всего-то и оставалось, что шагнуть
[590]
по ту сторону противопоставлений. Не только той или иной границы противопоставлений, а границы со значением фронта между двумя противоположными терминами, между двумя отождествляемыми объектами. К примеру, но это пример того, на чем заканчивается любой термин, — жизнь/смерть.
«Поэт-философ» дает знак, поощрительно мигнув (Wink), но главный персонаж еще раз отклоняет приглашение. Он не соглашается на поддержку мифа, это следует подчеркнуть, чтобы принять в расчет ход изложения в отрывке из По ту сторону... Необходимо также напомнить, что у такой поддержки со стороны мифологии, речи Аристофана, та же судьба в Пире, Откуда и повторение. Но кто его заставлял писать?
Итак, Фрейд еще раз отказывается идти вперед. Ich glaube, es ist hier die Stelle, abzubrechen. «Я думаю, что здесь нам следует остановиться». Прервемся, пришло время, конец сеанса.
Но это еще не конец. Сеанс продолжается, и рассказ идет своим ходом. Слушатель-пациент, конечно же, поднялся с кушетки. Трудно уверять в том, что в самом деле он до сих пор ничего не сказал. Фрейд тоже встает. Сейчас он будет говорить о себе самом. Раньше он уже говорил «я», но манера и тон изменились. Сейчас, похоже, он комментирует. Он заявляет, переводя разговор в другое русло, что примется за «критическое размышление» (Kritische Besinnung) о происходящем. Точнее о том, что только что случилось и произошло в форме «это не проходит» и «ничего не происходит». Со стороны, очевидно, посчитали бы, что он дает оценку статусу своей собственной речи. Но является ли эта речь речью? Его ли это речь? Настолько ли она самостоятельна? Есть ли в ней движение? О каком статусе идет речь?
[591]
Давайте разберемся. В том, что напоминает постскриптум или эпилог, главный персонаж-спекулянт стремится вновь прорваться на сцену. Так, будто намеревается «изложить свою позицию, оправдать мотивы своих высказываний, или отсутствие таковых», призванные убедить в том, что, дескать, никому и ничем он не обязан, ничего не должен, да и не чувствует за собой никакой, даже «символической» вины. Он больше не в ответе ни за что из того, что здесь происходит и что, как представляется, обходится без него, без этой речи, без выданных им авансов, без этих отступлений назад, неверных шагов, неудавшихся выходов, без пресловутого fort:da, столь невозмутимо обобщенного.
Итак, он выходит на сцену, как будто для того, чтобы снять с себя все полномочия. Я здесь ни при чем и ни за кого не в ответе. То, о чем он оговаривается, имеет для нас большое значение. Я не хочу сказать, что мы обязаны были верить или не верить в это. Но сама неопределенность такой альтернативы представляет собой ключ к пониманию «статуса», а попросту говоря, его отсутствия в По ту сторону... того содержания, что в ней будто бы заложено, непрестанно изменяемой позиции главного персонажа-подписанта, его переменчивого отношения к психоанализу как науке, практике, мифологии, философии, литературе, спекуляции и так далее. В чем же заключается сцена подобного изложения? Какова ее структура и условие ее протекания? Где, как, когда, с кем и с чем она происходит?
Такие вопросы подвергают сомнению саму целесообразность любой дискуссии, которая разгорелась бы по поводу так называемых тезисов этой книги, тех, которые некоторые, как я это пытаюсь показать, опрометчиво решили, что
[592]
в ней разглядели. Вопросы о целесообразности обсуждения, которые никогда на моей памяти не поднимались. Они тем более никогда не возникали у всех тех, кто, особенно в среде аналитического движения, с 1920 года, дружно встал грудью в защиту этих «тезисов».
Некоторые их приняли «всерьез» и выстроили целую речь о серьезном значении По ту сторону... Самым интересным и самым показательным в этом плане, на мой взгляд, является случай с Ла-каном.
Другие легко или через силу, если угодно, пожали плечами и стыдливо отвели взор перед лицом разгула мистицизма, спекулятивного заблуждения или мифологических грез: маэстро, дескать, пошутил, это было понарошку и так далее.
Но ни с одной, ни с другой стороны никто не задался вопросом о завещательной особенности этой сцены изложения. В ней самой и в том, что она выводит из общего психоаналитического контекста. Самое большое, что они удосужились заметить, так это мифологические или литературные обрамления, в которые была облечена тезисная проза Фрейда.
Вот почему необходимо делать упор на общее восприятие текста (автобиографическое, гете-робиографическое, танатографическое, все это переплетено воедино) и в особенности на этот так называемый постскриптум в предпоследней главе.
Что же сообщает Фрейд, открывая этот новый абзац?
Представляется, что фраза, несмотря на красную строку, продолжает, как придаточное предложение, заключительную фразу из предыдущего абзаца, в которой говорится: «Я думаю, что в этом месте нам нужно остановиться». С новой
[593]
строки он добавляет «Но не без того, чтобы добавить (anzuschliessen) несколько слов критического свойства».
И так он добавляет, присоединяет, как бы мимоходом, несколько дополнительных, вспомогательных размышлений. И придаточное дополнительное предложение сообщает эти дополнительные и вспомогательные мысли, нечто вроде присоединения. Anschluss, это тоже добавленная часть, а также и железнодорожная пересадка.
Продолжим: «Меня могли бы спросить, убежден ли я сам, и в какой мере, в истинности изложенных здесь гипотез. Я ответил бы...»
Повременим немного. Что он ответит? Гипотезы были изложены даже здесь (den hier entwickelten Annahmen). Кем? Это не совсем ясно. Фрейд привел гипотезы одних и других немного как рассказчик, толкователь, глашатай. Конечно же и сам он не пребывал в бездеятельности, что правда, то правда, и, наконец, он дал возможность другим развить их собственные гипотезы (entwickeln lassen, это были его слова, из которых явствует отношение Платона к речи Аристофана). Но, если угодно, и другие предоставили ему возможность развить их гипотезы. Но в обоих случаях такое делегирование полномочий «дать возможность развить» предполагает нечто вроде договора о безответственности. Тем более, что всякий раз речь идет о гипотезах: это не слишком обязывает, во всяком случае не в такой степени, как тезисы или выводы.
«Я ответил бы...» (Meine Antwort wurde lauten...)
Что бы он ответил? Очередная гипотеза, выраженная в сослагательном наклонении. Если бы меня спросили, тогда я, может быть, и ответил, что... Но что? «...что я не настолько убежден, чтобы пытаться склонить к вере в них других». Он не
[594]
говорит, что он убежден, но и не утверждает обратного, он не говорит, что он в это не верит. И в особенности он не пытается убедить кого-то еще, увлечь, привлечь на свою сторону, повести за собой, завербовать (werben). Форма, в которую облечен ответ, любопытна, и образ действия выглядел бы странно с точки зрения ученого, убежденного в правдивости доказательства, философа, выдвигающего тезис, даже поэта или священника, пытающегося всегда увлечь за собой или склонить на свою сторону другого. Это не проявление выжидательности по отношению к другому, далеко нет, здесь совсем иное. Так, будто и не высказывается стремление вызвать отклик у другого, с тем, чтобы он принял такую точку зрения, а предоставить ему включиться в эту игру самому. В выдвинутые им гипотезы он верит сам не более, чем стремится убедить в их истинности. Но он опять-таки и не утверждает, что он в них не верит. Он не отвергает их. Такая двусмысленность имеет и более далекие последствия. Можно было бы предположить, что он, Фрейд, отдает себе отчет в том, что находится в подвешенном состоянии между верой и неверием. И даже тут мы не угадали. Это его представление по поводу данного состояния пребывает в двусмысленном положении: «Точнее (Richtiger), я не знаю, насколько я в это верю (ich weiss nicht, une weit ich an sie glaube)». Вопрос в том, в какой мере это я подвержено разделению. Какое-то определенное я не знает, в какой мере я такое же, но в то же время другое, в это верит. Это не только верование, но и отношение к вере, пребывающей в подвешенном состоянии, с точки зрения науки или сознательности.
Epokhe временно держит в неопределенности суждение, вывод, тезис: в точном соответствии
[595]
с феноменологией, к которой самое время обратиться, несмотря на установленные пределы, а также на запреты и заклинания, отлучающие ее от психоанализа. Такую неопределенность своей позиции Фрейд определяет как вынесение за рамки аффективного момента (affektive Moment), сопровождающего любое убеждение или веру. «Мне кажется, что аффективный момент убежденности здесь даже и не должен приниматься во внимание».
Однако если аффект убежденности не поддается определению, то это почему-то не распространяется на всякий аффект, далеко нет. Напротив, он продолжает, причем с пущим усердием, свои исследования, пусть даже из чистого любопытства, чтобы разобраться. С учетом того, что аффект вынесения заключения (прихода к убежденности или к вере) остался за рамками определения, «ведь можно увлечься [предаться, слово очень сильное, sich hingeben] ходом мысли (Gedankengang) и следовать за ним до предельной возможности всего лишь из научной любознательности, или, если угодно, в качестве advocatus diaboli, который, как бы то ни было, свою душу дьяволу не продал [под расписку: sich darum nicht dem Teufel selbst verschreibt]».
Дьявол снова заявляет о своем присутствии. Странное возникновение зачем относить к проискам дьявольщины то, что здесь представлено в качестве выжидательного момента, удовлетворения любознательности, пусть даже любознательности и научной? Справедливости ради, здесь нет сравнения с самим дьяволом — а это еще более двусмысленно, двулично, по-дьявольски, — а с адвокатом дьявола. Но почему научная любознательность пребывает именно на этой стороне? На стороне или бок о бок с дьяволом? Что такого
[596]
дьявольского можно отыскать в науке или в психоанализе? Адвокат дьявола не суть сам дьявол. Но это может оказаться еще более хитро. Адвокат представляет дьявола в суде. Б суде он притворяется по сговору и за вознаграждение, будто он принимает сторону дьявола. На время. Но ведь это не дьявол и от него не требуют верить в дьявола, в его виновность или невиновность. У него ничего не спрашивают и не хотят ничего знать о том, что он думает о дьяволе в глубине души. Даже если он в него верит, в дьявола, он может повернуть дело так, чтобы стать на его сторону или же склонить дьявола на свою сторону, не становясь на сторону дьявола полностью, не отдаваясь, не продаваясь или не обещая себя дьяволу. Договор не имеет силы за рамками представительства в суде и времени защиты дела. Нет письменного обязательства дьяволу, написанного красным или черным, кровью или чернилами, как двусторонний пакт Кристофа Хайцмана, живописавшего Eine Teufelsneurose... (1923).
От всей этой неопределенности и задерживается «третий шаг».
Именно третий шаг (der dritte Schritt) в учении о влечениях, не дотягивающий до той степени достоверности, к которой вплотную приближались два предыдущих шага, когда речь шла о том, чтобы расширить понятие сексуальности и ввести понятие нарциссизма. В двух последних случаях, или шагах, переход от наблюдения к теории был только делом толкования (Ubersetzung), и, очевидно, Фрейд под этим подразумевал, что толкование производится не в ущерб равнозначности. Тогда как, начиная с третьего шага, развитие, касающееся как раз «регрессивного характера» влечений, толкование (Ubersetzung) могло содержать в себе преувеличение, переоценку (Uberschatzung) «зна-
[597]
чения» явлений и материалов наблюдения. Откуда же это преувеличенное толкование, эти погрешности толкования? Откуда в этом третьем шаге видится лишний шаг?
Вопрос касается чисто спекулятивного порога, промежутка или интервала, которые, собственно, пересекает спекуляция. Она превышает все пределы (Uber, Ubersetzung как Uberschatzung), не соблюдает никакой меры. Она ускользает за грань, отделяющую видимое, доступное наблюдению. Она не придерживается интуиции. В таких работах, говорит Фрейд, я мало полагаюсь на так называемую интуицию (der sogennannten Intuition), a это значит, на «беспристрастность интеллекта». Мы очень редко остаемся беспристрастными, когда речь идет о «ключевых вещах», «о великих проблемах науки и жизни». Итак, «спекуляция» выходит на сцену, она свойственна «каждому», каждый раз ее стратегия является идиоматической, над ней «преобладают» «обоснованные предпочтения» (Vorliebe). Вот во что здесь верит главный персонаж-спекулянт, вот что он признает в своей вере, вот его «я верю»: «Я верю, что каждым тут овладевают внутренне глубоко обоснованные предпочтения...» С этого момента каждый оперирует «своей спекуляцией» в их пользу, «сам того не ведая» (unwissentlich).
Но что же позволит бессознательным предпочтениям руководить работой и получить преимущество над спекуляцией? Это не самый насущный вопрос. Сначала нужно узнать, как вести себя в отношении этих предпочтений, которые с тех пор действуют «без ведома» ученого или спекулирующего, способные сделать в точности из ученого спекулирующего, без которых не состоялся бы сам ход научного или спекулятивного исследования. Все было бы намного проще, если бы эти
[598]
предпочтения вступали в дело только в промежутке между интуитивным наблюдением (гарантирующим, по меньшей мере в глазах Фрейда, научность подхода) и спекулятивным построением. Однако, кажется, в соответствии с рассуждением, затрудненным своим движением туда-обратно, Фрейд это признает: простой переход от описательной интуиции к языку, простое высказывание сведений, основанных на опыте, открывает большое поле деятельности спекуляции, а значит и предпочтениям. И это обусловлено структурой научного языка, его историей и непреодолимой метафоричностью.
В самом деле, имеет смысл увязать проблему «образного языка» (Bildersprache), возникающую в конце этой главы, с рассуждениями о предпочтениях спекулирующего. Во всем этом отрывке преобладает использование таких выражений, как фактор веры, доверия, недоверия, верования. Фрейд очень мало «доверяет» так называемой интуиции, или скорее мало в нее верит, как мало верит в беспристрастность интеллекта. Он «верит» в действие предпочтений, что побуждает его не верить и в самое большое и лучше всего обоснованное «недоверие» (Misstrauen). Напрашивается единственно возможное решение: холодная, безразличная благосклонность (ein kuhles Wohlwollen) к результатам наших собственных умственных усилий: самокритичное отношение (Selbstkritik), которое не располагает ни к какой терпимости, ни к плюрализму, ни к релятивизму. Похоже, что Фрейду хочется одновременно поддержать — что касается «первого шага» — примат наблюдения, который должен все упорядочить, и пребывание в неопределенности теории по-прежнему «предварительной» и уже всегда спекулятивной.
[599]
И эта предварительная неопределенность проявляется, конечно же, в языке; но, как мы скоро увидим, нельзя устранить эту предварительность. Безусловно, нужно быть непреклонным, непримиримым, нетерпимым к теориям, которые с «первых шагов» противоречат наблюдению. Без сомнения, требуется стойко противостоять странным и чуждым интуиции (unanschauliche) процессам, чтобы вынести суждение о нашей спекуляции. И пример, который дает Фрейд, это как раз то, о чем он только что говорил, вытеснение одного влечения другим, или поворот его от Я на объект. И тем, что нас отдаляет от интуиции и открыто склоняет к недоверию, является язык, или точнее, его фигуративная структура и необходимость заимствовать термины у других наук с устоявшейся терминологией, в данном случае у психологии, и если быть более точным, у так называемой глубинной психологии. Все сводится к затруднению в подборе присущего наименования самого предмета. По правде говоря, эта сложность выливается в невозможность, и пределы такой сложности способны отодвигаться до бесконечности. Попытаемся все-таки подыскать более или менее присущее наименование этой сложности, невозможности, самой надобности в них. Дать ей определение, охватить единой формулировкой оказывается гораздо сложнее, чем это казалось на первый взгляд.
Существует необходимость перевести слово наблюдение (неважно, считается ли оно для языка иностранным или уже употребимо в нем) в описание (Beschreibung), это значит на язык
Существует необходимость перевести этот перевод на язык теории (Ubersetzungen der Beobachtung in Theorie): наблюдение не должно