бы у кого-то игра не шла, чтобы кто-то выиграл; если надо, ну если надо, чтобы игра пошла, то она и пойдет, но не так Правда, здорово хромает?
Намек на хромоту в последней строке книги перекликается, как бы перемигивается украдкой в отношении неуверенной находки самого Фрейда. Прежде всего этот намек с очевидностью указывает на закон научного прогресса; в этом качестве он излагается в некотором подобии речи о методе Но он также просматривается в отношении демарша — или fart:da Фрейда. Я бы даже сказал, что он является и его пересказом, кратким рассказом. И переводом. Цитата поэта выделяет все в сцене написания без краев, без теоретических рубцов, подготовленной сообразно операции по установке протеза.
И вдруг все упирается в хромоту, в момент преодоления последней строчки текста. Но проявим осторожность, вдруг опять ускользнет, ведь так уже случалось: уходит, потом опять уходит. Он собирался начать сначала. Последняя страница, как раз перед тем как великий спекулянт решит, выясним ли мы когда-нибудь, почему «этого довольно», он едва не предложил сделать еще один шаг, который был бы, будьте уверены, очередным шагом в никуда, таким, как ритм.
Последняя страница, то есть последний абзац, сформулирован как бы в виде резолюции одним росчерком пера и в этом месте провозглашает учреждение (einzusetzen), как инаугурацию нового направления исследований, так, будто ничего другого не остается, как давать новую установку и учреждать. Причем в этом месте. Но все это в сослагательном наклонении: Hier ware die Stelle, mit weiteren Studien einzusetzen. Это было бы исходной точкой для новых исследований. В конце абзаца речь пойдет о новых вопросах, о других «вопросах и о других подходах». Однако в момент «ос-
[641]
тавления» (временного) партии, а точнее, пути, (надо быть готовым, говорит он, «лишний раз отказаться от пути» [einen Weg wieder zu verlassen], по которому следовал некоторое время), в самый момент отказа звучит последний намек на протез, на дополнительный Ersatz. Только безутешные верующие, которые «отвергнув» (также aufgeben) свой катехизис, требуют от науки заменителя (Ersatz) в виде застывшей догмы и ничем не омрачаемого движения вперед. Но после дисквалификации подобного продвижения в научном познании, Ersatz — утешитель верующих сам без зазрения совести обращается к поэту за «утешением» (trosten). Эта поэма о прихрамывании должна утешить чересчур медленный шаг научного познания (...uber die langsamen Fortschritte unserer wissenschaftlichen Erkenntnis trosten).
Вот-вот установится тишина, это последний абзац, а также последняя страница. Хотя впечатление такое, будто в этой завершающей сцене заключительного акта не высказывается ничего, ничего иного, кроме «потребности все начать сызнова», но за ее внешним немногословием удается различить и нечто существенное. Это нечто не имеет сколько-нибудь отношения к молчанию, как таковому (например, Фрейд не имеет в виду буквально, как это представлено в переводе, что влечения к смерти, «по-видимому, выполняют свою работу в тишине», а незаметно, скрыто, не заявляя о себе (unauffallig) в отличие от подначальных ему (ПУ) влечений к жизни. Нечто, что имеет отношение не к молчанию, а ко времени, к единицам времени и, следовательно, к ритму. Вновь намечаемые исследования, как представляется, принципиально направлены на решение вопроса, в котором «единица времени» выступает как термин, значение которого непреложно. Речь идет о следующей гипотезе
[642]
разве ощущения напряжения (приятные или неприятные) возникают для того, чтобы облегчать нам различение между связанными и несвязанными энергетическими процессами? Или же они соотносятся с абсолютной величиной или, предположительно, с уровнем накопления, тогда как «чередование удовольствия — неудовольствия указывает на изменение (Anderung) во временной единице величины накопления?»
В однородном понятии какой-либо формы восприятия «единица времени» (Zeiteinheit) не имеет отчетливой выраженности. Следует по крайней мере это отметить, прежде чем погружаться в столь обширную проблему. Я попытался перевести ее в другую плоскость (в Фрейд и сцена написания), что придает некую «систематизацию» подходов к разрешению от, скажем, Фрейда и до, к примеру, Аристотеля, Канта, Гегеля, Гуссерля, Хайдеггера вопроса о значении времени.
Неотделимые от явлений как увязывания (следовательно, удовольствия — неудовольствия), так и от количественных характеристик (накопления энергии), так называемые единицы времени не могут, в свою очередь, обходиться без метрических или ритмических значений. По ту сторону противопоставления, отсрочки и ритма. По ту сторону запредельной стороны, линию раздела между которыми надо бы очертить, либо противопоставить сущности, по ту сторону той противопоставленной стороны, по ту сторону противопоставления, ритма7.
7 См. некоторые замечания, которые касаются rythmas в Двойном сеансе (Распространение, стр. 204 и 312) и более точно соотнесены с Фрейдом («Экономическая проблема мазохизма») в Похоронный звон (стр. 174), где все сообразовывается с «прерывистым ритмом между «хромать» и «прихрамывать».
[643]
Можно ли думать об удовольствии?
Сколько угодно. Тогда, собственно, к чему задаваться вопросом о том, что это. Оно — то, что каждый сам себе представляет.
А еще можно заниматься сравнением, переводом, трансфером, сортировкой, распространением. Fort:da в ритме, заданном Ницше. Говоря об удовольствии, Ницше отмечает, что оно сравнимо с «неким подобием ритма» в чередовании мельчайших болевых ощущений, что неизменно воспринимается на уровне оттенков «более или менее». Он оговаривается «может быть», причем в контексте, где его риторика сама по себе выглядит более чем когда-либо озадачивающей; он оговаривается «может быть» и берет это в скобки «(Можно было бы, наверное, дать общую характеристику удовольствию как ритмическому чередованию незначительных болевых возбуждений)». В другом месте он говорит об удовольствии, о «некотором роде удовольствия» и в некоторых «случаях» при условии «определенного ритмического чередования болевых возбуждений». С этого момента мы имеем дело с логикой различения, по которой радикально отличное выводится не на основе противопоставления или противоречия: «Боль — это нечто иное, чем удовольствие, но не настолько, чтобы являться его противоположностью».
Представляется, что и другие афористические черты выявляют сущность запредельности принципа удовольствия: боль — это якобы проявление самой сути существования, стремление к страданию заложено будто бы в основе жизни, она, дескать, и олицетворяет само стремление к власти, к необходимости дифференциации, на пути к которой возникает сопротивление. В продолжение такой цепи рассуждений та сторона принципа удовольствия явилась бы скорее утверждением жизни,
[644]
чем стремлением возвращения к неорганическому. Но, мы в этом убедились, только что приведенный мотив далек от того, чтобы не фигурировать в текстах Ницше. Итак, следует (что и требовалось доказать) точнее учитывать в самом чтении и классификационную разницу, и ритм. Ведь и другие признаки выставили на посмешище всех, кого волнует вопрос выяснения того, что же в конце концов главнее и что заправляет этим миром, удовольствие или боль. Вопросы подобного свойства должны быть оставлены: на потребу философского дилетантства, женским пересудам, говорит он, и еще, почему бы нет, поэтам, отдельным поэтам (уточняет он).
Все это выражено в Nachlass 80-х годов этой фразой, переводить которую у меня нет никакого желания: «...aber in plotzlichen Fallen kommt, wenn man genau beobachtet, die Gegenbewegung ersichtlich fruher als die Schmerzempfindung. Es stunde schlimm um mich, wenn ich bei einem Fehltritt zu warten hatte, bis das Faktum an die Glocke des Bewusstseins schluge und ein Wink, was zu tun ist, zurucktelegraphiert wurde. Vielmehr unterscheide ich so deutlich als moglich, dass erst die Gegenbewegung des Fusses, um den Fall zu verhuten, folgt und dann...»*. Продолжение следует.
* «...при более внимательном подходе отмечается, что в случае неожиданности обратное действие производится намного раньше, чем происходит восприятие болезненных ощущений. Ведь исход оказался бы плачевным, если бы при неверном шаге я дожидался, пока данный факт колоколом отзовется в моем сознании, пока оно пошлет мне обратный сигнал о том, что мне необходимо в данном случае предпринять. Напротив, мне представляется как нельзя более отчетливо, что вначале следует обратное движение ноги во избежание неприятностей, и лишь затем...» (нем., вар. пер.)
НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ
[646]
Первая публикация в Поэтике 21, 1975, специальный номер, подготовленный Филиппом Лаку-Лабартом под названием Смешанные литература и философия.
[647]
Они выражают признательность за те великие истины, которые он изрек перед ними, — так как им открылось (о определитель истинности того, что не поддается определению!), что все, что он изрекал — истинная правда; — несмотря на то, что поначалу, как признаются эти славные люди, в них закралось подозрение, что в равной мере это же могло оказаться и обыкновенным вымыслом. По отвечает, что сам он никогда в этом не сомневался,
Бодлер.
УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ
Предположим, что психоанализ обнаруживается.
При том, что считается будто его обнаружили, только предположим, будто он обнаружился сам.
Когда он ищет, то, вероятно, что-нибудь обнаруживает.
Надо бы ограничить извращения в отношении так называемой генеративной грамматики этими тремя-четырьмя высказываниями.
Итак, где? Где психоанализ, уже, всегда, где он обнаруживается?
То, в чем это обнаруживается, если это вообще обнаруживается, назовем текстом. Не только ради того, чтобы напомнить, что теоретическое или практическое отображение психоанализа (в тексте как «языке», в «произведении литературы», в «культуре», в «мифологии», в «истории религии, философии, литературы, науки, медицины», и т. д, в тексте как области «исторической», «экономической»,
[648]
«политической», «безотчетно-навязчивой» и т. д., в разнородной и раздираемой конфликтами канве отсрочки, в чем-то, поименованном универсальным текстом, не ведающим границ) должно привести к последствиям, которые невозможно не учитывать. А также с тем, чтобы определить, к какому виду отнести один конкретный вопрос.
Если только не углубляться при этом в своеобразную логику: вид заключает в себе род.
Например: что происходит с психоаналитической расшифровкой какого-либо текста, когда он, дешифруемый, уже объясняется сам по себе? Когда он высказывается красноречивее, чем сам расшифровщик (долг, признаваемый Фрейдом неоднократно)? И особенно, когда он, сверх того, вписывает в себя сцену расшифровки? Когда он прилагает больше стараний в постановке сцены и доводит аналитический процесс до своего последнего слова, например истины?
Возьмем, к примеру, истину. Но истина, служит ли она примером? Что происходит — и о чем идет речь? — когда текст, например, литературный вымысел — но разве это пример? — выводит на сцену истину? Когда он выделяет в ней аналитическое содержание, навязывает свою позицию аналитику, показывает, как он доискивается до истины, и даже находит ее, держит речь об истинности текста, затем произносит исповедь об истине в целом, об истине из истин? Что же это за текст такой, если он способен на подобную сцену? и при этом тверд (Fort) в своем намерении отобразить аналитическую суетливость не в ладах с истиной?
Такой выход текста за предписанные ему рамки не дает нам полного представления о мастерстве автора, и еще меньше о смысле вымысла. Судя по всему, это, очевидно, естественное прояв-
[649]
ление энергичного характера. И истина сыграет в этой постановке свою партию, ту самую часть, изъятую философом или аналитиком из глубины более мощных партитур.
В качестве притчи или параболического предлога, ради того только, чтобы вначале огласить вопрос с поправкой на некий коэффициент усилителя истины, я открываю Traumdeutung почти на самой середине.
Обращаясь к истории вытеснения, начиная от Царя Эдипа и до Гамлета, стирая все различия между: 1. «Эдипом», 2. легендой и 3. трагедией Софокла, Фрейд выводит следующее правило: ко «вторичной переработке материала» (sekundaren Bearbeitung des Stoffes) относится все то, что не составляет в тексте семантического ядра из двух «типичных сновидений», которые он выделяет (кровосмешение с матерью и убийство отца), все то, что чуждо абсолютной наготе такого сновиден-ческого содержания. Формальные отличия (иначе говоря, текстовые), которые появляются как бы извне, чтобы присвоить эту семантическую структуру, в данном случае «Эдип», относятся, таким образом, ко вторичным обработкам. Например, когда в Царе Эдипе разглядели трагедию судьбы, конфликт между смертными и богами, теологическую драму и т. д., за главное было принято то, что осталось на виду, внешняя мишура, одежда, маскарадный костюм, добавленная к собственно Stoff ткань, все, что призвано скрывать за этим наготу.
Обнажение этой Stoff, вскрытие семантического материала, таким было бы завершение аналитической дешифровки. Обнажая смысл среди формальных маскировок, докапываясь, слой за слоем до первичного содержания, он извлекает его из-под вторичных переработок.
[650]
Обнаженность смысла, завуалированного формами вторичной переработки, чем не метафора? Или это уже метафора метафоры? Метафора, чтобы не сказать метафоричность? Вот, например, Бу-хур, цитируемый Кондилаком в Искусстве сочинять: «Метафоры это или вуали, настолько прозрачные, что позволяют видеть то, что они скрывают, или маскарадные костюмы, под которыми мы узнаем тех, кто в них выряжен».
После противопоставления семантического (первичного) содержания и формальной (вторичной) переработки Фрейд, между прочим, отсылает нас к тому, что он говорил выше об эксгибиционистских снах: «Остаток их формирования (Ihre weitere Gestaltung) происходит, отталкиваясь от вторичной переработки материала, подверженного презрительным насмешкам, который стремится сделать их пригодными для теологических целей. (Материал об эксгибиционистских сновидениях, стр. 206)».
Эксгибиционизм, обнажение, раздевание, девуалирование, в общем, понятно, к чему все подводится: это метафора истины. С таким же успехом можно сказать метафора метафоры, истина истины, истина метафоры. Когда Фрейд собирается раскрыть первоначальный Материал, спрятанный под маскарадным костюмом вторичной переработки, тем самым он уже предвидит истину текста. В таком случае этот текст, начиная со своего первоначального содержания, будет под-порядочен обнаженной истине, а также истине, как обнаженности.
Та подглава, к которой нас отсылает Фрейд, очень короткая: четыре страницы. Он трактует некоторые сновидения о стыде или смущении (Vertegenheitstraum). Сновидец не знает, куда деть свою наготу (Nacktheit). Эти несколько страниц
[651]
содержат от двух до четырех литературных ссылок. От двух до четырех, потому что всякий раз речь идет об одном «первом» тексте, вновь повторенном и трансформированном «вторым»: Гомер Келлером, Андерсен Фулдой, и этот факт, как и использование в подтверждение своих выводов литературного материала, со стороны Фрейда не вызывает при этом никакого вопроса.
Сны о наготе, таким образом, вызывают чувство стыдливости или стыда (Scham). Они становятся «типичными» лишь с момента их ассоциирования со стеснением, со смущением, с неловкостью. Это «ядро их содержания» впоследствии может подойти к любому виду трансформации, переработки, перенесения. Нагота дает место субститутам. Недостаток одежды, раздевание (Entkleidung, Unbekleidung) перемещается на другие атрибуты. То же самое, типичное ядро создает сновидение отставного офицера, выброшенного на улицу, без сабли, без галстука, одетого в штатские брюки в клетку. Все примеры, предложенные Фрейдом касаются мужчин, мужчин, выставляющих напоказ недостаток фаллического атрибута, скорее огорченных этой эксгибиционистской деятельностью. Говоря точнее: нагота не выставляет напоказ пенис или его отсутствие, но отсутствие фаллоса как атрибута, замещающего возможную ущербность, отсутствие колоссального двойника. Таким образом, вырисовывается некая цепочка: истина-женщина-разоблаченная-кастрация-стыдливость. Шребер: «Кроме того, хорошо известно, что если мужское сладострастие легко возникает при виде женской наготы, в обратном же случае, что касается женского сладострастия, то если оно и возникает при виде обнаженных мужских достоинств, то в очень слабой степени, к тому же женская нагота с одинаковым успехом возбуждает оба пола».
[652]
Другой типичный инвариант: контраст между невыносимым стыдом сновидца и внешним безразличием окружающих. Сновидец один ощущает себя обнаженным, и в этом он одинок Вот, говорит Фрейд, что «дает пищу для размышления». Все происходит так, как если бы две части, два «отрезка» (Stucke) плохо стыковались бы друг с другом в сновидении. Окружающие должны бы смотреть, насмехаться, ругаться, но они не делают этого. При этом сновидцу, должно быть, повинуясь собственному желанию, удалось превозмочь некую силу или влечение. Единственное, другое влечение, эксгибиционистское, остается и хранит свою силу (Macht). Типичным в этом сновидении является именно это «противоречие». Чтобы описать его и объяснить, Фрейд нуждается в примере, в литературной иллюстрации того, что он называет «любопытным свидетельством», которым, так уж случилось, мы «располагаем» (Wir besitzen ein interessantes Zeugnis dafur). Мы располагаем любопытным свидетельством: это жест, слово, от Бенвениста, ссылающегося на категории Аристотеля, которые пришлись весьма к месту в подтверждение его доказательства.1 У нас будет другой пример подобного иллюстративного ликования, при котором трактуется сам элемент своей «научной» речи в качестве замечательной парадигмы, которая в ней содержится и удачно приходится к месту для назидательной речи. Чаще всего в форме басни, истории или сказки. «Это действительно глубина (Grundlage) сказки (Marchen), которая всем нам хорошо известна в версии Андерсена (Новое платье короля) и поэтическую адаптацию которой совсем недавно развил Л. Фулда под на-
1 Я пытался анализировать схему и все, что связано с этим процессом в Дополнении о связке на Полях.
[653]
званием Талисман. Сказка Андерсена рассказывает нам историю двух мошенников, ткущих для короля драгоценную ткань, для платья, которое могут видеть только честные и преданные подданные. Король выходит в невидимом платье, и все, напуганные таинственной силой этой ткани, которая ставит их перед испытанием, делают вид, что не замечают наготы короля.
«Но так обстоит дело в ситуации с нашим сновидением. Не так уж смело будет предположить, что недоступное пониманию содержание сна (der unverstandlche Trauminhalt) побуждает искать Ein-klridung [слово, чье значение здесь как никогда емко: французский перевод говорит «басня», уменьшая метафоричность, именно ту, которую я хочу отметить здесь и которую Фрейд уже начал стирать], маскарадный костюм [одежда, которая скрывает и изменяет облик], в котором ситуация, воспоминание о которой еще свежо, обогащается смыслом (sinnreich). Таким образом, эта ситуация лишена (beraubt) своего первоначального значения (ursprunglichen Bedeutung) и становится пригодной для употребления в посторонних целях. Но мы установим, что подобное непонимание сновиденческого содержания, посредством сознательной мыслительной деятельности второй психической системы происходит нередко, и в этом необходимо признать фактор (Faktor) окончательного формирования сна».
Итак, Фрейд дает ключ к «переписке» (Umdeutung): «Мошенник — это сон, король — это сам сновидец, и морализаторская тенденция [стыдливость тех преданных подданных, кто не может или не хочет видеть наготы короля] выражает расплывчатость понятия, охватывающего в скрытом содержании сновидения запретные желания, обреченные на вытеснение. Ассоциации, которые
[654]
я установил, анализируя такого рода сновидения у страдающих неврозами, не оставляют по этому поводу никаких сомнений, в основе сновидения лежит некое воспоминание раннего детства. Если и бывало, что мы представали недостаточно одетыми (in mangelhafter Bekleidung) как перед взорами наших родителей, так и перед посторонними, прислугой, посетителями, то это было в нашем детстве и мы не стыдились своей наготы.* (Заметка Фрейда).
Фрейд не обращает никакого внимания на нестыковку в тексте, на структурное усложнение, окутывающее его речь. Она-то непременно должна прийтись к месту.
О чем он высказывается с самого начала? О том, что литературный рассказ — это некая вторичная переработка, и на этом основании, Einkleidung, это его слово, представляет собой формальную одежду, покрытие, переодевание некого типичного сновидения, его первоначального и инфантильного содержания. Сказка скрывает или маскирует наготу Stoff. Как все рассказы, как все вторичные переработки, она прикрывает наготу.
Итак, какова же природа этой обнаженности, которую она скрывает таким образом? Это природа наготы: сам сон о наготе и его основное ощущение, стыдливость. Поскольку природа наготы способна таким образом вуалироваться/де-вуалироваться, то это значит, что нагота не принадлежит природе и что ее истина заключается в стыдливости.
Скрытая тема в Новом платье короля, это просто скрытая тема. То, что формальная, литератур-
* Но в сказке тоже появляется ребенок, именно маленький ребенок неожиданно вскрикнул: «Но на нем, действительно, ничего нет»
[655]
ная, вторичная Einkleidung вуалирует или, наоборот, раскрывает, это сновидение о вуалировании/раскрытии, это единство завесы (вуалирование/раскрытие), переодевания и обнажения. Такое единство находится в нерасторжимой структуре, представленной в форме наготы и невидимой одежды, ткани — видимой для одних и невидимой для других, наготы, одновременно незамечаемой и выставляемой напоказ. Одна и та же ткань прячет и показывает сновиденческий Stoff, и с таким же успехом истину того, что существует без вуали. Если брать в расчет приравненность более, чем метафорическую вуали, текста и ткани, текст Андерсена — это текст в тему. Точнее — определение текста как вуали в пространстве истины, сведение текста к движению aletheia. Он выставляет крупным планом текст Фрейда, когда тот объясняет нам, что текст, например текст сказки, это Einkleidung о наготе сна, о наготе. То, что Фрейд сообщает о вторичной переработке (объясняющей текст Фрейда), уже находится в поле зрения и заранее представлен в объясненном тексте (сказка Андерсена). И он, в свою очередь, описывает аналитическую сцену, позицию аналитика, формы его речи, метафоро-концептуальные структуры того, что он ищет, и того, что он находит. Один текст находится в другом.
И что же, при этом не скажется никаких различий между обоими текстами? Разумеется, различия будут, и немало. Но их взаимопричастность, вне всякого сомнения, являет собой гораздо более запутанную картину, чем можно подумать. Скажут, что текст Фрейда имеет значение или претендует на научность, это не литературный вымысел. Но что принимается за решающее для подобного суждения? Его очевидность не кажется подтвержденной ни с формальной,
[656]
ни с семантической точки зрения. Можно будет сказать, что их содержание равноценно, в них повествуется об одном и том же. Что касается «формы» изложения Фрейдова текста, то его можно отнести к традиционной научной речи, в той же мере, как и к жанру вымысла в устоявшемся значении. Traumdeutung, соотносится ли он с Новым платьем как изложение некого закона с описанием особого случая его применения? Но здесь особым случаем является сам язык, само событие исчезает в вуалях, сопровождаемое наукообразными выражениями (король, закон, истина, нагота, и т. д.).
При желании отличить науку от вымысла в конечном итоге придется прибегнуть к критерию истины. Необходимо спросить себя, «что же такое истина?» и тогда, по ту сторону отношений соответствия или homoiosis, мы очень быстро вернемся к значению раскрытия, разоблачения, обнажения того, что существует таким, как есть, в своем бытии. И кто тогда отважится заявить, что Платье не выдвигает на передний план саму истину? возможность проявления истины в виде обнажения? обнажения короля, господина, отца, подданных? И если бы стыд перед обнажением имел сколько-нибудь общего с женщиной или с кастрацией, фигура короля сыграла бы здесь абсолютно все роли.
Итак, «литература» может произвести, вывести на сцену и вперед нечто вроде истины. А значит, она более могущественна, чем истина, на которую она способна. Поддается ли себе подобная «литература» прочтению, проникновению вплоть до расшифровки с помощью психоаналитических схем, являющихся следствием того, что она сама производит? Обнажение обнажения, такое каким его предлагает Фрейд, обнаже-
[657]
ние мотива наготы таким, каким он будет после вторичной переработки или переодевания (eingekleidet) с помощью сказки Андерсена, которая, в свою очередь, заранее будто бы выставила напоказ/раскрыла в изложении, которое больше не относится к пространству, в котором можно выделить истину. Исходя из глубинной структуры подлежащего определению, это пространство перегружено возможностями для подтасовок. Аналитическая сцена, обнажение и удаление наносного Einkleidung, Новое платье короля воспроизводят ее в сцене написания, которая разоблачает, не высказывая этого открыто, главный смысл, господина смысла, короля истины и истину короля. Психоанализ обнаруживает для себя — все, что он обнаруживает — в тексте, который он расшифровывает. Больше, чем он сам из себя представляет. Какими же будут последствия этого для истины и для текста? Во что же мы вовлечены?
ИЗБЫТОК ОЧЕВИДНОСТИ ИЛИ НАЛИЧИЕ ОТСУТСТВИЯ
a little too self evident
Значимость этого вопроса можно оценивать, подходя к нему с самыми различными мерками. В границах культурного поля, на которое я ссылаюсь, и принимая в расчет анализ, начатый в другом месте2, я считаю, что разработка этой
2 В различных местах и, если взять более точно, следуя важности некоторых примечаний, по-настоящему активных, в своей установке выявления небольших текстов Фрейда, предусмотрительно рассредоточенных по углам, подобно этаким заводным зверушкам, притаившимся в тени и угрожающим безопасности определенного пространства и определенной логики. Здесь я должен предположить, в частности Фрейд и сцена, написания (что касается Заметки о волшебном блокноте, 1925), в Письме и разнице (1966—67), Двойной Сеанс (что касается Das Unheimliche, 1919, в особенности примечания 25, 44 и 56), Вне Книги (что касается Das Medusenhaupt, примечание 24) и в Рассеивании (1969— 72). Примечание о Позициях (1971—72, стр. 118) предвосхитило организацию Семинара об Украденном Письме, которое сначала было темой конференции в университете Джона Хопкинса в ноябре 1971. — Б отношении Фрейда я постоянно отсылаю к работам Сары Кофман (Детство искусства, Пайо, 1970, Темная комната — об идеологии, Галиле, 1973, Четыре аналитических Романа, Галиле, 1974) и Жан-Мишель Рея, Путь Фрейда, Галиле, 1974. А для серьезного изучения Лакана я советую обратиться к фундаментальной и важной книге Жан-Люка Нанси и Филиппа Лаку-Лабарта, Заглавие письма, Галиле, 1973.
[658]
проблематики сегодня должна пройти определенный этап, отталкиваясь от того прочтения Фрейда, которое Жак Лакан предложил нашему вниманию. И, взятая более узко, в рамках пространства, которым я здесь располагаю, от Семинара по Украденному Письму.
Во Франции, перед «литературной критикой», отмеченной психоанализом, еще не вставал вопрос о тексте. Его интерес, как и ценность, заключались в другом. То же, очевидно, не рискуя показаться несправедливым, можно сказать и о психобиографии Марии Бонапарт, психоанализах материального воображения, об экзистенциальном психоанализе, о психокритике, о тематической феноменологии, окрашенной психоанализом, и т. д.
[659]
Все совершенно иначе в отношении Семинара по Украденному Письму. По крайней мере, таково внешнее впечатление. Несмотря на то, что Лакан не интересуется прямо и систематически так называемым «литературным» текстом, несмотря на то, что проблематика Das Unheimliche не затрагивается, насколько мне известно, в его речи, генеральная линия текста продолжает оставаться в поле зрения. Логика значимого обрывает здесь наивный семантизм. И «стиль» Лакана как нельзя более подходил к тому, чтобы долгое время затруднять любой доступ к какому-либо очерчиваемому содержанию, к какому-либо однозначному смыслу, который бы можно было уловить по ту сторону написанного.
Три другие работы также представляют для нас интерес. Они еще более тесно связаны с Семинаром по Украденному Письму.
1. Речь идет о По* в качестве одного из примеров пресловутой фантастической литературы, которая мобилизует и выходит далеко за рамки Das Unheimliche.
2. Хотя он не стоит первым в ряду Сочинений Лакана, Семинар идет во главе сборника, объявленного открытием, которое придает ему определяющее стратегическое место.3 И с самого открыти
* Эдгар Алан По — американский писатель (1809—1849). (Прим. ред.)
3 Произнесенный в 1955, написанный в 1956, опубликованный в 1957, Семинар только в 1966 году занимает свое место во главе Сочинений, следуя порядку, который, не являясь более хронологическим, очевидно, не просто вписывается в теорико-дидактическую систему. Он, вероятно, сказался на постановке определенной сцены Сочинений. Сам факт такого предшествования, во всяком случае, подтверждается, подчеркивается, о нем упоминается в презентации Сочинений в серии изданий «Итоги» (1970). «...это будет представлено в виде разбора текста, который здесь как бы охраняет входной пункт, который в другом месте...» Тому, кто предпочитает ограничивать важность поставленных здесь вопросов, ничто не запрещает держать их в том месте, которое их «автор» отводит этому Семинару: во входном пункте. «Пункт отличается от Почты только родом», утверждает Литре.
[660]
анализ Украденного Письма присвоил себе некую перспективу: вопрос истины в соотношении с вымыслом. После присвоения Семинару «привилегии открытия (Сочинений), наперекор их диахронии», Лакан называет то, что «является не более притворным, чем истина, когда она обитает в вымысле». Обитать в вымысле, что это значит для истины — значит ли это сделать вымысел истинным или истину — вымышленной? В этом ли альтернатива? истинная или вымышленная?
3. И, наконец, Семинару принадлежит некого рода исследование «рефлекса повторения» (Wiederholungszwang), который, в группе текстов 1919—1920 (Jenseits, Das Unheimliche), трансформирует, по крайней мере, в принципе (Двойной Сеанс, примечания 44 и 56), отношение психоанализа к литературному вымыслу. Вся работа Лакана предполагает, что всерьез будет принята проблематика Jenseits, даже та, которая многим психоаналитикам кажется мифологической, спекулятивной. Таким образом, речь идет о том, чтобы взять на себя заботу о Wiederholungszivang и проследить за результатом, следуя логике значимого: «Наше исследование привело нас к тому, что мы должны признать, что рефлекс повторения (Wiederholungszwang) выводит свой принцип из того, что мы именуем неотвязностью (insistence)
[661]
значимой цепочки. Что касается самого этого понятия, мы вывели его в качестве коррелятивного из ex-sistence (либо: эксцентричное место), где нам необходимо определить место сюжету бессознательного, если мы должны принять всерьез открытие Фрейда». Это и есть первые строки Семинара.
И действительно, Семинар докажет «превосходство значимого над сюжетом», «господство значимого в сюжете». Не больше чем смысл, сюжет не является ни господином ни, автором значимого. Это не он командует, распространяет или направляет, служит поводом, смыслом или первоисточником. Если существует сюжет значимого, то для того, чтобы быть подчиненным закону значимого. Его место определено применением значимого, буквальной топологией и правилом этих перемещений. Первое следствие: такой анализ некого «литературного» текста обходится4 без какой-либо ссылки на автора (Фрейд никогда не думал о возможности не делать этого), на По, психобиография которого является организующим звеном всего анализа Бонапарт. Это по поводу ссылки на автора текста. Но он не является «авто-
4 Для большей очевидности уточним это тут же: обходится без этого чуть ли не полностью, обходится без этого чисто внешне, далее мы вернемся к этому. Неоднократно в Сочинениях отличалось «сопротивление», возникающее у аналитика при психобиографической ссылке на писателя. Подписываясь под этим подозрением, можно расширить его до некоторого рода формалистской нейтрализации последствий подписи. Это предполагает открытие некого иного пространства (теоретического, даже более чем теоретического) для дальнейшей переработки этих вопросов. Даже той, в которую мы здесь вовлечены.
[662]
ром письма», хождение (я подчеркиваю) которого занимает Лакана. Итак, еще одно следствие, «автор письма», он тоже «остается вне игры». «С тех пор ответственность автора письма переходит на второе место, рядом с той, кто является его обладательницей» (стр. 28). Налицо обладание письмом, но не владение на правах собственности. Оно больше никому не будет принадлежать, ни своему отправителю, ни своему адресату. «Мы говорим: кто им обладает, а не кому оно принадлежит. Так как становится совершенно очевидно, что право собственности на письмо не менее спорно для его получателя, как и для любого другого, в чьих руках оно может оказаться...»
Итак, по всей видимости, это письмо не имеет владельца. Соответственно, оно не является чьей бы то ни было собственностью. Оно не имеет никакого особого смысла, никакого особого содержания, которое бы, на первый взгляд, могло оказать влияние на его дальнейшую судьбу. Следовательно, оно становится объектом кражи, никому структурно не принадлежа. И эта кража не имела бы места, если бы письмо содержало какой-либо смысл или, по крайней мере, если бы оно сводилось к содержанию своего смысла, если бы оно ограничивалось тем, что содержит смысл и определяется вразумительностью этого смысла: «И в равной степени активизация изысканной публики, выражаемая столь бурно в настоящий момент, не имела бы смысла, если бы письмо, само по себе, довольствовалось бы лишь одним смыслом» (стр. 26).
Лакан не утверждает, что письмо не имеет смысла: оно не довольствуется лишь одним. Можно расценивать и таю смысл-то он есть, но, дескать, обнаруживается еще нечто, что, более или менее сопутствуя смыслу в этом письме, находит-
[663]
ся в движении и активизирует. Можно расслышать еще и такое иметь один смысл, лишь один, и такое возможное множество породило бы движение. В любом случае, иметь смысл, по Лакану, это значит, что письмо не довольствуется лишь одним смыслом. Что бы произошло, если бы доказали, что иметь смысл, по Лакану, значит, что само письмо довольствуется одним-единственным смыслом? Мы еще не дошли до этого.
Тот факт, что значимое чисто внешне, не в состоянии способствовать отнесению себя к своему передающему источнику, что оно не зависит ни от обозначаемого, ни от сюжета, который оно, напротив, определяет своими движениями («перемещение значимого определяет и сюжетные повороты»), таким образом, следствием этого было бы то, что значимое, в своем письме, как запечатанный текст и как локальность остается и отпадает в конечном итоге. В таком случае, у нас было бы два остатка: 1. Один остаток поддается уничтожению как раз в силу того, что он лишний. Министр подложил письмо, чтобы заменить им то, которое он украл: «Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, остаток, который мы оставляем для того, чтобы удержать все, что есть значимого, но не всегда отдавая себе отчет в том, как им распорядиться: письмо, оставленное для отвода глаз министром, которое может оказаться рукой Королевы тотчас смятым в комок» (стр. 13). 2. Остаток, не поддающийся уничтожению в силу самой своей неуловимости, «неотступная» навязчивость украденного письма, которое обусловливает повторяемость и «заданность поведения»: «таким образом, министр не такой уж и сумасшедший, хотя и пребывает в этаком застойном безумии, и потому он вынужден вести себя, как при неврозе. Подобно человеку, удалившемуся на ка-
[664]
кой-нибудь остров, чтобы забыть, что? он забыл — таков министр — пустить письмо в ход, взял и забыл. Вот в чем выражается заданность поведения. Но письмо, а тем более, бессознательное невротика, не забывает об этом. Оно забывает об этом настолько незначительно, что трансформирует это, все больше и больше, в изображение того, кто передал ему письмо к его удивлению, и которое он теперь собирается уступить, следуя ее примеру, и к неменьшему ее удивлению.
«Черты этой трансформации обозначены, в форме, достаточно характерной в их явной безвозмездности, для того, чтобы достойным образом приблизить их к возвращению вытесненного» (стр. 34).
Если критика некоторого семантизма представляет собой необходимую фазу в разработке теории текста, то уже можно признать в Семинаре явное опережение по отношению ко всей пост-фрейдовой психоаналитической критике. Без какой-либо спешки, направленной на семантическое или даже тематическое содержание текста, в расчет здесь принимается организация значимого. В своей материальности как и в своей формальности.
В своей материальности: имеется в виду не эмпирическая материальность воспринимаемого значимого (scripta manent), но та, которая с одной стороны придерживается некоторой неделимости («эта материальность своеобразна по многим пунктам, первый из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения. Если разделить письмо на маленькие кусочки, оно останется письмом, таким как есть, и это в одном, совсем другом смысле, в котором Gestaltheorie не может отдать себе отчет со скрытым витализмом своего понятия» (стр. 24), я же нахожусь с другой
[665]
стороны некоторой локальности. Сама локальность не эмпирическая и не реальная, потому что она дает обоснование тому, чего нет там, где оно есть, «недостает на своем месте», не выявляется, где оно находится или еще (но будет ли это то же самое?) выявляется, где оно не находится. Значения неделимости (ограждения делимости) и локальности сами при этом являются неразделимыми, они обусловливают друг друга, и позднее нам необходимо будет рассмотреть их в этом отношении одновременно. В некотором смысле они служат как бы средством, чтобы приковать нас, притянуть в очередной раз к тому, что, собственно, и связывает подпись со своеобразным. Единство значимого выступает в качестве гаранта этому в обмен на уверенность, которую оно от этого получает. Но мы еще не дошли до этого. Вначале о том, что сковывает воедино, под понятием письма или материальности значимого, неделимое и локальное: «Но если сначала мы настаиваем на материальности значимого, то сама материальность своеобразна по многим причинам, первая из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения (...) Значимое — это единство, направленное на то, чтобы быть уникальным, хотя по своей символической природе это всего лишь некое отсутствие. И, таким образом, об украденном письме нельзя сказать, что наподобие прочих предметов, оно обязано или не обязано находиться где-либо, но именно в силу своего отличия от них оно будет и не будет там, где оно есть, где бы оно было. (...) Проблема в том, что нельзя заявить буквально, будто бы на его месте того недостает, что могло бы его подменить, а именно, символического. Так как для реального, каким бы потрясениям его ни подвергали, оно неизменно остается на своем
[666]
месте, приклеившись к нему своими подошвами, нимало не заботясь о том, что могло бы его оттуда сдвинуть (стр. 24—25).
Вопрос о письме* вопрос о материальности значимого: быть может, будет достаточно изменить лишь букву, быть может, меньше, чем букву, в выражении «недостаток на своем месте», добавить в него одну прописную букву «а», то есть без значка (так как во французском языке «а» — обозначает предлог, тогда как «а» — форму 3-го лица единственного числа глагола иметь, в таком случае выражение будет звучать так: «недостаток имеет место» — прим. пер.), чтобы показать, что если недостаток имеет место в этой атомистической топологии значимого, если он занимает здесь определенное место, с вполне очерченными контурами, порядок никогда не был бы нарушен: письмо всегда бы нашло свое собственное место, при условии, что недостаток был бы обойден обманным путем (конечно, не эмпирический, но трансцендентальный, это еще лучше и внушает больше уверенности), оно оказалось бы там, где якобы было всегда, должно было быть всегда, неприкосновенное и нерушимое путем объезда собственного маршрута, который сам по себе достаточно кругообразен. Но мы еще не дошли до этого.
Таким образом, Лакан осторожно подходит к букве и, соответственно, к материальности значимого. А также к его формальности, которая в такой же мере, как и наличие смыслоразличи-тельного значка, определяет сюжет: «Вначале субъективность не имела никакого отношения к реальному, но к синтаксису, который порождает здесь значимую отметку» (стр. 50).
* Lettre (франц.) означает одновременно и букву и письмо, что позволяет игру слов. (Прим. ред.)
[667]
Разрыв между наивными семантизмом и психобиографизмом, разработка логики значимого (в своей литеральной материальности и в своей синтаксической формальности), осознание проблематики По ту сторону принципа удовольствия, таковы на первый взгляд самые общие формы того опережения, что можно выделить в Семинаре. Но избыток очевидности, как правило, побуждает к дополнительному расследованию.
А в данный момент необходимо подойти вплотную, перечитать, позадавать наболевшие вопросы.
С самого начала узнаваем классический антураж прикладного психоанализа. Непосредственно в произведении. Текст По, о статусе которого никогда не возникало вопросов — Лакан называет его просто «вымыслом», — приводится в качестве «примера». Примера, предназначенного «иллюстрировать», в дидактическом процессе, некий закон и некую истину, образующую собственно объект Семинара. Литературное произведение рассматривается при этом в иллюстративном плане: иллюстрировать — значит здесь отобразить общий закон на примере, прояснить смысл некого закона или некой истины, представить их во всем блеске и наглядности. Текст призван быть в услужении у истины, причем у истины назидательной: «Вот почему мы решили сегодня продемонстрировать вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого.
«Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр. 12).
[668]
Еще одна иллюстрация, усвоенная из назиданий Фрейда: «То, на что Фрейд нацеливает нас в тексте, который мы комментируем, касательно того, что сюжет развивается в символическом русле, примечательно. Однако то, иллюстрацию чего вы видите здесь, еще более захватывающе: это не только сюжет, но сюжеты, взятые в их интерсубъективности, которые проходят чередой...» (стр. 30).
«Истина, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем», истина, в угоду которой выстраивается литературная иллюстрация, самая наглядная и самая назидательная, мы увидим, что не какая-нибудь истина, это сама истина, истина из истин. Именно она придает Семинару строго философское значение.
При этом нетрудно установить, что применяется наиболее классический подход. Но не только со стороны философской, «литературной критики», но подход, применяемый и самим Фрейдом всякий раз, когда он обращается к литературе за примерами, иллюстрациями, свидетельствами, подтверждениями в поисках озарения, истины, законов, которые он трактует в другом месте и по-другому. Опять-таки, если Лакановы высказывания об отношении между вымыслом и истиной где-то менее ясны и менее однозначны, то в данном случае смысловой ряд не оставляет никакого сомнения. «Истина обитает в вымысле», это не следует понимать в несколько перевернутом смысле, что вымысел сильнее истины, которая обитает в нем и которую он прописывает по месту жительства. Истинный смысл в том, что истина обитает в вымысле на правах хозяйки дома, подчиняет его себе как внутренний распорядок, как экономия вымысла. Истина заправляет экономи-
[669]
ей вымысла, она руководит, организовывает и делает сказку былью: «Заметим, что эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр.12).
Итак, речь идет о том, чтобы обосновать вымысел истиной, тем самым заручиться ее поддержкой на гарантируемых ею условиях существования, при этом даже не удосуживаясь отметить, как это делает Das Unheimliche, этого постоянно растущего неподчинения литературного вымысла общему закону психоаналитического знания. Более того, Лакан никогда не задается вопросом о том, что отличает один литературный вымысел от другого. Даже если любой вымысел был обоснован или стал возможным благодаря истине, быть может, следовало бы задаться вопросом — к какому же типу вымысла относится такое явление, как литература, в данном случае Украденное Письмо, и какое влияние может он оказывать на то, что делает его возможным.
Это первое ограничение задает тон всему Семинару, исподволь налагая на него свой отпечаток: то, что несет в себе литературный пример, является сообщением. Его необходимо расшифровать, отталкиваясь от Фрейда. Новое издание: в предисловии к этому сборнику (октябрь 1966, десять лет спустя) говорится: «По отзывам его, читателя, относительно расшифровки сообщения По, она представляется ему не более надуманной, чем истина, обитаемая в вымысле» (стр. 10).
То, что анализирует Лакан, раскладывая на составные элементы первоисточник и назначение, раскрывая это во всей истинности, — это история.
Слово история встречается по крайней мере четыре раза, начиная со второй страницы. То, что служит примером — это «история»:
а) «Вот почему мы решили продемонстриро-
[670]
вать сегодня вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем, в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого».
б) «Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла. Следовательно, притча является настолько же пригодной для освещения, как и любая другая история...»
в) «Вот почему, не вдаваясь в поиски, мы взяли наш пример в самой истории, куда включена диалектика, касающаяся игры в чет и нечет, которую не так давно мы использовали не без выгоды».
г) «Без сомнения, эта история по воле случая оказалась благоприятной для того, чтобы дать толчок целой серии исследований, основой которым она и послужила» (стр. 12, я подчеркиваю).
Эта история — история письма, кражи и перемещения значимого. Но то, что рассматривается на Семинаре, это исключительно содержание данной истории, то, что именуется историей, в чистом виде пересказом рассказа, внутренней повествовательной стороной повествования. Но только не самим повествованием. Интерес к инстанции значимого вплоть до буквы притягивает к этой инстанции, поскольку она, на первый взгляд, в точности представляет собой образцовое содержание, смысл, отображение вымысла По, в противовес его манере изложения, его значимому и его повествовательной форме. Таким образом, перемещение значимого проанализировано как обозначаемое, как объект, о котором рассказывалось в новелле.
В какой-то момент можно подумать, что Лакан готовится принять во внимание излагатель-
[671]
ное повествование, многоплановую структуру разыгрываемой сцены написания, весьма любопытное место, отведенное в ней рассказчику. Но это место — единожды отмеченное мельком, при аналитической расшифровке изымается, нейтрализуется, или, говоря точнее, согласно образу действий, за которым мы собираемся проследить, навязывается рассказчиком результат нейтрализующего исключения («повествование» как «комментарий»), из-за чего весь Семинар как зачарованный погружается в анализ содержания одного текста. Но при этом упускает одну сцену. Когда считает, что их две. («Таких сцен две...», стр. 12), на самом деле их — три. По меньшей мере. И когда он выделяет одну или две «триады», всегда существует дополнительный квадрат, с введением которого усложняется счет.
Каким образом производится такая нейтрализация и каковы ее результаты если не намерения?
Итак, прежде всего, считается, что позиция рассказчика и повествовательная операция способны вместиться в расшифровку «сообщения По». Некоторые основания оставляют надежду на это, в тот момент, когда представлена сама «сказка»: «Как вы знаете, речь идет о сказке, которую Бодлер перевел под названием: Украденное Письмо. На первый взгляд, здесь угадывается драма, исходя из пересказа, который сделан на ее основе и условий этого пересказа» (ibid). «Драма» — это пересказанное действие, история (рассказанная), которая как раз отображает собственно предмет Семинара. Что касается пересказа, то в тот момент, когда о нем упоминается, он тут же ужимается до некого «комментария», который «дублирует» драму, выдвигая на сцену и выставляя на обозрение, без каких-либо хит-
[672]
роумных манипуляций, некий воздушный элемент декора, общую прозрачность. Далее будет рассматриваться вопрос об «общем рассказчике». «Действительно, повествование дублирует драму комментария, без которого бы не было никакой возможной постановки. Скажем так, что, собственно говоря, действие остается как бы невидимым для зала, — в дополнение к тому, что диалог, преднамеренно и следуя самому замыслу драмы, будто бы лишается всякого смысла, который можно было донести до слушателя, — иначе говоря, ничто в этой драме не поддалось бы ни слуховому, ни зрительному восприятию, если бы не строго дозированное, направляемое под определенным углом освещение, если можно так выразиться, придаваемое повествованием каждой сцене с точки зрения, которую имел, играя эту сцену, один из актеров.
«Таких сцен две...» (ibid). Далее следует анализ двух треугольников, содержания «сказки» и объекта аналитической расшифровки.
После чего оставляются за ненадобностью и рассказчик, и повествование, и сама «постановка». Изначальное место рассказчика с обеих сторон повествования, специфический статус его речи — который не является нейтральным или результат нейтрализации которого не нейтрален, — его высказывания, даже его психоаналитическая позиция никогда не вызовут вопросов в дальнейшем ходе Семинара, который так и не выйдет за рамку анализа пресловутых «интерсубъективных» «триад», тех, что составляют внутреннее пространство рассказываемой истории, того, что Лакан называет «историей» или «драмой», «реальной драмой» («каждая из двух сцен реальной драмы рассказана нам в ходе изложения другого диалога», стр. 18). Все намеки на рассказчика и на сам
[673]
акт повествования призваны исключить их из «реальной драмы» из обеих трехсторонних сцен, которая в таком вот усеченном виде и подвергается аналитической расшифровке сообщения. Расшифровка производится в два этапа, по мере изложения обоих диалогов, на которые подразделяется Украденное Письмо.
Этап первый. Изъятие рассказчика, не вызывающее затруднений, чему способствует сам текст По, который как будто и написан ради того только, чтобы благоприятствовать этому. Это момент того, что Лакан именует уточнением. Рассказчик именуется «общим рассказчиком», он является как бы нейтральным, однородным и прозрачным элементом рассказа. «Он не добавляет ничего», указывает Лакан. Как если бы требовалось что-либо добавлять к тексту своей роли, чтобы принять участие в самой сцене. Особенно в сцене повествования. Как если бы посредством и вопросов, и реплик, и возгласов — того, в чем выражается вмешательство так называемого общего рассказчика, в то, что Лакан выделяет как «первый диалог», — не привносилось ничего. Затем, еще даже до того, как завязывается «первый диалог», «общий рассказчик» высказывает то, чем мы заинтересуемся несколько позднее. И, наконец, рассказчик, который фигурирует на сцене, в разыгрываемой им постановке, а также в виде исполнителя постановки разыгранной текстом, более обширной, чем так называемое общее повествование. Дополнительный довод в пользу того, чтобы не считать его фигурой нейтральной и проходящей. Этому, вышедшему за рамки тексту, Семинар не уделил никакого специфического внимания: напротив, он изолировал, в качестве своего главного объекта, две трехсторонние «рассказанные» сцены, две «реальные драмы», в то же время нейтрализуя четвертый персонаж, кото-
[674]
рый является так называемым общим рассказчиком, его повествовательную операцию и текст, который выводит на сцену повествование и рассказчика. Так как Украденное Письмо, в качестве собственно текста и в качестве вымысла, не начинается ни с трехсторонних драм, ни с повествования, которое выводит их на сцену, участвуя в разыгрываемой постановке определенным образом, с анализом которого мы несколько повременим. И тем более оно этим не ограничивается. Украденное Письмо выводит на сцену рассказчика и постановщика, который — поддавшись на уловку Украденного Письма — подвигнутый уловкой Украденного Письма на то, чтобы поведать «реальную драму» украденного письма и т. д. Столько доводов в пользу того, что так называемый общий рассказчик неизменно что-нибудь привносит, еще даже до первого диалога, и что он, по сути, не просто обусловливает саму возможность рассказа, но выступает в качестве актера с совершенно выдающимся статусом. Столько причин, чтобы не довольствоваться тем, о чем заявляет Лакан, в том, что я окрестил первым этапом изъятия. Если так называемый фильтр общего рассказчика не являет собой «случайную комбинацию», если он напоминает нам, что «сообщение» «представляет собой явление языкового порядка», это значит, что невозможно исключить эту четвертую позицию под видом элементарного обобщения, трехсторонних сцен, которые бы составили из этого объект, содержащийся в наименовании «реальная драма».
Этап второй. Речь идет о том, что Лакан выделяет или обрисовывает как «второй диалог», все еще пренебрегая, на этот раз в промежутке между двумя этими диалогами, достаточно пространным не диалоговым абзацем, в течение которого рассказчик повествует о вещах, которыми мы за-
[675]
интересуемся позднее. В течение этого «второго диалога» произойдет переключение с регистра «уточнение» на регистр «истины», «то есть к основанию интерсубъективности». На этот раз можно надеяться на анализ специфической позиции рассказчика. И действительно, Лакан пишет:
«Таким образом, непрямое повествование высвечивает значение языка, а общий рассказчик не привносит ничего, чтобы это значение усилить, «по определению». Но функция рассказчика в диалоге проявляется совсем по-другому» (стр. 19).
Неверно: это уже было по-другому в первом диалоге, и Лакан не трактует одно и то же по-другому во втором диалоге. Он изображает рассказчика в виде некого приёмника-распределителя или медиума, единственная функция которого заключается в том, чтобы позволять Дюпэну жульничать, надувать нас, околпачивая пассивного рассказчика, проделывать свои трюки «в более чистой форме» в тот момент, когда он делает вид, что выставляет напоказ сам процесс, надувая нас таким образом, и рассказчика и нас, «самым правдивым образом».
«С другой стороны, что может быть убедительнее жеста, когда карты выкладываются на стол? Он настолько убедителен, что в какой-то момент заставляет нас поверить, что фокусник убедительным образом показал, как он и объявил ранее, механизм своего трюка, в то время, как он всего лишь обновил его в более чистой форме: и этот момент заставляет нас оценить верховенство значимого в сюжете.
«Таков образ действия Дюпэна...» (стр. 20).
Но какие основания считать, что рассказчик довольствуется пассивным слушанием или позволяет по-настоящему провести себя? Тогда кто поз-
[676]
водит по-настоящему обмануть себя, с тех пор как рассказчик повествует о себе самом? И т. д.
К чему же побуждает такая нейтрализация рассказчика сам Семинар?
1. Рассказчик (сам раздвоившийся в рассказчика повествующего и рассказчика — объект повествования, не довольствующегося лишь изложением обоих диалогов), очевидно, не является ни самим автором (назовем его По), ни, что уже менее очевидно, писцом какого-то текста, который повествует нам или, скорее, дает высказаться самому рассказчику, который, в свою очередь, дает пищу для разговоров огромному количеству людей. Писец и переписка рукописи являются своеобразными функциями, которые невозможно спутать ни с автором и его действиями, ни с рассказчиком и его повествованием, и еще менее с таким своеобразным объектом, с этим пересказанным содержанием, пресловутой «реальной драмой», которую психоаналитик торопится признать в качестве «расшифрованного послания По». Пускай переписанное в целом — вымысел, поименованный Украденным Письмом, — будет укрыто, по всей своей поверхности, повествованием, в котором рассказчик говорит «я», — это еще не основание, чтобы спутать вымысел с повествованием. И, конечно же, еще в меньшей степени с тем или иным отрывком рассказанного, будь он даже весьма пространным и очевидным. В этом кроется некая проблема кадрирования, ограждения и установления границ, и при анализе следует весьма скрупулезно к ней подходить, если, разумеется, преследуется цель признания результатов вымысла. Лакан исключает, не обмолвившись об этом ни словом, текстовый вымысел, внутри которого он выделяет так называемое общее повествование. Операция тем более легкоосуще-
[677]
ствимая, настолько простая, что за рамки повествования не выходит ни одно слово из вымысла под заглавием Украденное Письмо. Но в этом-то и заключается вымысел. Вокруг повествования существует некая невидимая рамка, но структурно она непоколебима. С чего же она берет свое начало? с первой буквы названия? с эпиграфа Сенеки? со слов «Будучи в Париже в 18...»? Это еще более сложно, и мы еще вернемся к этому, и этой сложности уже достаточно, чтобы отметить все то, чего недопонимают в структуре текста, игнорируя эту рамку. Внутри этой рамки, нейтрализованной или натурализованной, Лакан берет повествование без каких-либо границ и производит очередное извлечение, бросая рамку на произвол судьбы. В повествовании он выделяет два диалога, которые и образуют рассказываемую историю, то есть содержание некой постановки, внутренний смысл рассказа, нечто заключенное в рамку, что требует полного внимания, мобилизует все психоаналитические схемы, в данном случае Эди-повы, и приковывает к своему центру все усилия по расшифровке. Но чего здесь не хватает, так это постановки проблемы рамки, подписи и Парерго-нова подхода. В отсутствие этого становится возможной пересграивание сцены значимого в обозначаемое (процесс, всегда неизбежный в логике знака), процесс написания в написанное, текста в речь, говоря точнее, в «интерсубъективный» диалог (и ничего случайного в том, что на Семинаре комментируются только две части Письма, в которых содержится диалог).
2. Прежде всего в этом проявляется формальное ограничение анализа. Что касается формальной структуры текста, то она классически игнорируется в тот момент и, быть может, даже в той мере, когда утверждается, будто удалось «расши-
[678]
фровать» ее «истину», образец «сообщения». Структура вымысла сокращается в тот момент, когда ее соотносят с состоянием истины. В таком случае это проявление никудышного формализма. А занимаются формализмом потому, что не интересуются сюжетом-автором, что в некоторых теоретических ситуациях способно привести к прогрессу, даже к формулированию законного требования. Но такой формализм чрезвычайно непоследователен, с тех пор как, под предлогом изъятия автора, больше не считаются: 1. ни с переписанным-вымышленным, переписчиком-выдумщиком; 2. ни с перерасеказывающим повествованием и рассказчиком. Такой формализм неизменно потворствует украдкой производимым изъятиям из семантического содержания: вся интерпретационная работа психоанализа нацелена на это. Формализм и непроницаемый семантизм служат опорой друг другу, как истинные составляющие обрамления.
3. Таким образом, граница не только представляется формальной, но и не вызывает на данный момент интереса у науки о поэтическом вымысле или о повествовательной структуре. И разумеется, речь здесь не идет о том, чтобы уберечь литературу или литературную форму от когтей психоанализа. Отмечается некая глубинная историческая и теоретическая согласованность между психоанализом, применительно к литературе, и хитросплетениями формализма, заявляющего, что якобы удалось этого избежать. И принцип, лежащий в основе этого, начинает проясняться. Что имеет здесь наибольшее значение, так это, что формальный недостаток предполагает семантическое и психоаналитическое решение. С момента определения его отличия от автора, потом от писца, рассказчик является не только формальной предпосылкой по-
[679]
вествования, которую можно было бы симметрично противопоставить содержанию, по примеру рассказчика и повествуемого. Он по-особому вклинивается одновременно too seifevident и невидимо, в один треугольник, а поскольку тот касается другого одной из своих «вершин», то и в оба других, «интерсубъективных» треугольника. Что чрезвычайно усложняет, на этот раз внутри обрамленных сцен, причем обрамленных дважды, внутри отображаемого содержания, «интерсубъективную» структуру. Не придавать значения такому осложнению, это еще не означает слабость литературной «формалистской» критики, это дело психоаналитика-семантиста. Рассказчик не удаляется со сцены, как «общий рассказчик», а, скорее, растворяется в общей однородности, чтобы выступить в роли чрезвычайно своеобразного персонажа в излагаемом повествовании, заключенном в определенные рамки. Он создает некую инстанцию, некую «позицию», наряду с которой треугольник, через посредство Дюпэна (который сам поочередно выступает во всех позициях), находится в весьма определенных вынужденных отношениях. Прибегая к такому насильственному обмежеванию, вводя в саму фигуру повествуемого некую четвертую грань и при этом усматривая в ней только треугольники, вероятно, с целью избежать некоторого осложнения, быть может Эдипова свойства, проглядывающего в сцене написания.
Прежде чем продемонстрировать это более предметно, проследуем за Лаканом внутрь выделенного содержания, в анализ обоих треугольников: это его специфический вклад в Семинар. Итак, оттолкнемся от его собственных посылок, от его собственной обрамленности. Поступим так, как если бы установление ограничений можно было представить одновременно как недоог-