го провала как дискурса. Но вполне возможно, что всякий дискурс втайне искушаем этим провалом и этим распылением своих собственных целей, своих эффектов истины — в эффектах поверхности, играющих роль зеркала, которое абсорбирует и поглощает смысл. Вот что происходит в самую первую очередь, когда дискурс сам себя обольщает — изначальная форма, позволяющая ему абсорбироваться и опустошиться от своего смысла, чтобы тем легче завораживать других: первобытное обольщение языка.
Всякий дискурс втайне участвует в этом завлечении, в этом пленительном прельщении, и если даже сам он этого не делает, вместо него это сделают другие. Все видимости составляют заговор, чтобы дать бой смыслу, чтобы искоренить всякий смысл, преднамеренный или же нет, и обратить его в игру, в другое правило игры, на сей раз произвольное, в другой, неуловимый ритуал, более рискованный и соблазнительный, нежели генеральная линия смысла. И биться дискурсу приходится не столько с тайной бессознательного, сколько с поверхностной бездной своей собственной видимости, победа же, если она суждена, одерживается не над грузными фантазмами и галлюцинациями смысла или того, что противно смыслу, но над искрящейся, играющей тысячью игр,поверхностью бессмыслицы. Только недавно удалось вывести из игры эту ставку обольщения, чья стихия — священный горизонт видимостей, и заменить ее ставкой "углубленности", ставкой бессознательного,
107
ставкой истолкования. Но ничто не мешает нам подозревать хрупкость и эфемерность такой замены, ничто не мешает усомниться в этом скрытом дискурсе и его призрачном господстве, открытом психоанализом — открытие, равнозначное обобщению терроризма и насилия истолкования на всех уровнях, — никто не знает, насколько прочен весь этот механизм, с помощью которого из игры вывели или пытались вывести всякое обольщение, не окажется ли он сам при ближайшем рассмотрении лишь весьма хрупкой моделью-симуляцией, принимающей вид непреодолимой структуры только потому, что требуется как можно лучше скрыть все побочные эффекты — именно эффекты обольщения, начинающие подтачивать все строение. Ведь вот что самое скверное для психоанализа: бессознательное совращает, оно обольщает своими грезами, обольщает самим понятием "бессознательного", обольщает все время, пока "оно говорит", пока оно желает говорить — повсюду сказывается структурная двойственность, мы видим, как побочная структура, отмеченная потворством знакам бессознательного и их взаимообмену, поглощает основную, в которой творится "работа" бессознательного, чистую и жесткую структуру перенесения и контрперенесения. Психоаналитическое строение принимает все более омертвелый вид, совратив самое себя — и всех остальных заодно. Станем на мгновение сами аналитиками и поставим диагноз: мы наблюдаем реванш изначально вытесненного, расплату за вытеснение соблаз-
108
на, на котором взрастает психоанализ как "наука" — начиная с самого Фрейда.
Труд Фрейда выстраивается между двумя крайностями, которые вновь и вновь с предельной остротой ставят под вопрос надежность промежуточного строения:
между совращением и влечением смерти. О влечении смерти, понятом как своеобразная реверсия предшествующего аппарата психоанализа (топико-экономичес-кого), мы уже говорили в книге "Символический обмен и смерть". Что до совращения, которое после долгих перипетий в силу какого-то тайного сродства снова сходится с другой крайностью, то его следовало бы назвать утерянным объектом психоанализа.
"По традиции, отказ Фрейда от теории совращения (1897) рассматривается как решающий шаг на пути к утверждению психоаналитической теории и выдвижению на передний план таких понятий, как бессознательная фантазия, психическая реальность, спонтанная инфантильная сексуальность и т.д.".
("Словарь психоанализа", Лапланш и Понталис.)
Уже не первородная форма, совращение низводится до положения "первичной фантазии" и соответственно, по чуждой ему самому логике, трактуется как своего рода
109
осадок, остаток, дымовая завеса в логическом и структурном поле торжествующей отныне психической и сексуальной реальности. Ошибкой было бы расценивать это умаление совращения как нормальную фазу роста: здесь речь идет о ключевом, чреватом многими последствиями событии. Как известно, совращение исчезнет в дальнейшем из психоаналитического дискурса, а если когда и всплывет снова, то лишь затем, чтобы вновь быть похороненным и преданным забвению, в логическое подтверждение скрепленного самим мэтром учредительного акта об отклонении совращения. Оно не просто отодвигается в сторону как некий вторичный элемент в сравнении с другими, более важными (как то: инфантильная сексуальность, вытеснение, Эдипов комплекс и т.п.), — оно отвергается как угрожающая форма, которая при случае может оказаться смертельно опасной для дальнейшего развития и логической связности всего построения.
С Соссюром приключилось такая же точно история, как и с Фрейдом. Он начал с "Анаграмм", с описания особой формы языка — или истребления языка, кропотливо-ритуальной формы деконструкции смысла и стоимости, но затем тоже от всего отрекся, чтобы приступить к-построению лингвистики. Вираж, вызванный явной неудачей его пробного предприятия, — или же отступление с позиции анаграмматического вызова ради перехода к конструктивной затее, к основательному и научному изучению способа производства смысла, исклю-
110
чая возможное его истребление? Как бы то ни было, лингвистика родилась именно из этой необратимой конверсии, которая отныне будет составлять ее аксиому и фундаментальное правило для всех, кто продолжит труд Соссюра. К тому, что убито, больше не возвращаются, и забвение этого изначального убийства — необходимый элемент логического и триумфального развития любой науки. Всей энергии траура и мертвого объекта суждено раствориться в симулированном воскрешении действий живого. И все же следует сказать, что Соссюр хотя бы сумел под конец прочувствовать осечку этой лингвистической затеи, оставив все в слегка подвешенном состоянии, так что в принципе можно разглядеть сбойность и возможную иллюзорность всей этой столь слаженной на вид механики подстановки. Но подобная щепетильность, из-за которой вообще-то мог обнаружиться факт насильственного и преждевременного погребения "Анаграмм", оказалась совершенно чуждой его наследникам, которым довольно было просто распоряжаться полученной в наследство дисциплиной, — никогда уже не встревожит их мысль об этой бездне языка, бездне языкового обольщения, об этом процессе абсорбции, который столь радикально отличается от производства смысла. Саркофаг лингвистики был надежно запечатан, и поверх наброшен саван означающего.
111
Так и саван психоанализа набрасывается на обольщение, саван скрытого смысла и скрытой прибавки смысла — за счет поверхностной бездны видимостей, той абсорбирующей поверхности, панически моментальной поверхности знакового обмена и соперничества, которую образует обольщение (истерия не что иное, как его "симптоматическое", уже контаминированное латентной структурой симптома проявление, а значит, доп-сихоаналитическое, а значит, размытое, почему истерия и смогла послужить "матрицей конверсии" для психоанализа как такового). Фрейд тоже устранил обольщение — дабы заменить его предельно оперативной механикой истолкования, предельно сексуальной механикой вытеснения, которая выказывает все характеристики объективности и связности (абстрагируясь от всевозможных внутренних судорог психоанализа, личностных и теоретических, отчего трещит по швам вся эта распрекрасная связность, отчего ожившими мертвецами восстают все вызовы и соблазны, задавленные было ригоризмом дискурса, — но по сути, скажут добрые души, разве не означает это, что психоанализ жив?). Фрейд хотя бы четко рвал с обольщением, отдаваясь истолкованию (вплоть до последней версии метапсихологии, которая уж точно означает разрыв), однако все вытесненное этим замечательным актом предвзятости так или иначе воскресало в бесчисленных конфликтах и перипетиях истории психоанализа, оно вновь возвращается в игру в ходе любого лечения (истерия здравствует и поныне!), и
112
разве не забавно видеть, как с появлением на сцене Лакана обольщение буквально захлестывает психоанализ, приняв галлюцинаторную форму игры означающих, от которой психоанализ в той строгой, взыскательной форме, которую желал придать ему Фрейд, испускает дух столь же верно и даже еще вернее, чем от своего превращения в институт и неизбежной в таком случае тривиа-лизации.
Конечно, лакановское обольщение — сплошной обман и лукавство, но оно некоторым образом исправляет — заглаживает и искупает — изначальный обман самого Фрейда: отторжение формы обольщение в пользу "науки", которая и наукой-то едва ли является. Дискурс Лакана, обобщающий в себе психоаналитические приемы обольщения, в некотором роде мстит за это отторгнутое обольщение, только сам способ мщения контами-нирован психоанализом, т.е. в маске мстителя всегда угадываются черты Закона (символического) — лукавое обольщение, которое вечно прикрывается чертами закона и личиной Мэтра, властвующего Словом над истерическими, неспособными к наслаждению массами...
И все же феномен Лакана — скорее всего, свидетельство смерти психоанализа, его гибели под натиском триумфального, хотя бы и посмертного, восстания всего того, что было отвергнуто вначале. Разве нельзя это назвать исполнением судьбы? По крайней мере психоанализ имеет шанс, начав с Великого Отречения, закончить Великим Обманщиком.
113
Что эта великолепная постройка, эта обитель смысла и толкования, возведенная как никогда более тщательно, обрушивается, не выдержав веса и игры своих собственных знаков, которые из неподъемных терминов смысла снова превратились в уловки безудержного обольщения, в неудержимые термины динамичного обмена, потворствующего игре и лишенного смысла (даже в ходе лечения), — этот факт должен, видимо, воодушевить и ободрить нас. Это знак того, что по крайней мере от истины мы будем избавлены (почему обманщики только и властвуют). И того еще, что кажущийся провал психоанализа в действительности не что иное, как свидетельство искушения, которому подвержена любая великая система смысла, — искушения целиком провалиться в свое собственное отражение с риском потерять всякий смысл, — так возвращается пламя первобытного обольщения и видимости берут реванш. Но тогда в чем же, собственно, обман? Отвергнув в начале пути форму обольщения, психоанализ, быть может, всю дорогу представлял собой некую иллюзию-приманку — иллюзию истины, иллюзию толкования, — которую со временем изобличает и компенсирует лакановская иллюзия обольщения. Так замыкается круг — оставляя, возможно, шанс для каких-то других форм исследования и обольщения.
Та же история — с Богом и с Революцией. Манящей иллюзией иконоборцев было отбросить видимости, чтобы дать истине Бога раскрыться во всем блеске. Иллю-
114
зией, потому что никакой истины Бога нет, и в глубине души они, наверное, знали это, так что неудача их была подготовлена той же интуицией, которой руководствовались и почитатели икон: жить можно только идеей искаженной истины. Это единственный способ жить истиной. Иначе не вынести (потому именно, что истины не существует). Нельзя желать отбросить видимости (соблазн образов). Нельзя допустить удачи подобной затеи, потому что тогда моментально обнаружится отсутствие истины. Или отсутствие Бога. Или же отсутствие Революции. Жизнь Революции поддерживается только идеей о том, что ей противостоит все и вся, в особенности же ее пародийный сиамский двойник — сталинизм. Сталинизм бессмертен: его присутствие всегда будет необходимо, чтобы скрывать факт отсутствия Революции, истины Революции — тем самым он возрождает надежду на нее. По словам Ривароля, "народ не хотел Революции, он хотел лишь зрелища" — потому что это единственный способ сохранить соблазн Революции, вместо того чтобы уничтожать его в революционной истине.
"Мы не верим тому, что истина остается истиной, когда снимают с нее покров" (Ницше).
Обманка, или Очарованная симуляци
Симуляция разочарованная: порнография — правдивей правды — вот апогей симулякра.
Симуляция очарованная: обманка — лживей ложного — вот тайна видимости.
Здесь нет ни фабулы, ни рассказа, ни композиции. Нет сцены, нет зрелища, нет действия. Все это обманка предает забвению, обходясь чисто декоративной фигурацией неважно каких объектов. Эти же объекты фигурируют и в крупномасштабных композициях эпохи, однако в обманке они фигурируют изолированно, они словно отторгнули дискурс живописи — и тотчас оказывается, что они, собственно, уже не "фигурируют", перестают быть объектами, перестают быть неважно какими. Перед нами белые, пустые знаки, заявляющие ан-типафосность и антирепрезентативность в плане социальном, религиозном, художественном. Шлак и хлам социальной жизни, они оборачиваются против нее и пародируют ее театральность: потому они разбросаны как попало,.располагаясь там, где застигнет их случай. Смысл в том, что эти объекты таковыми появляются. Они не опи-
116
сывают, как натюрморт, знакомой реальности — они описывают пустоту, отсутствие — отсутствие какой бы то ни было фигуративной иерархии, призванной упорядочивать элементы картины, или же политического устройства.
Это не какие-нибудь тривиальные фигуранты, смещенные с основной сцены, — это призраки, населяющие пустоту сцены. Так что соблазн их—не эстетическое прельщение живописного сходства, но острое метафизическое обольщение пропавшей реальности. Объекты-призраки, метафизические объекты, своей реверсией из реальности они резко противопоставляют себя репрезентативному пространству Ренессанса.
Их незначительность агрессивна. Только объекты вне всякой референции, без какого-либо обрамления — все эти старые тетради, старые книги, старые гвозди, старые доски, остатки пищи только объекты изолированные, выброшенные, фантомные в своей выписанности из любого возможного повествования — только в них может проступить призрачность утраченной реальности, нечто вроде жизни, предваряющей рождение субъекта и его сознания. "Прозрачный, аллюзивный образ, ожидаемый любителем искусства, заменяется обманкой на непроницаемую непрозрачность Присутствия" (Пьер Шарпантра). Симулякры без перспективы, фигуры обманки показываются внезапно, с пунктуальностью звезд, словно совлекши с себя ауру смысла и купаясь в пустоте эфира. Как чистые видимости, они ироничны:
ирония избытка реальности.
117
В обманке нет ни природы, ни ландшафта, ни неба, ни линий перспективы, ни естественного освещения. И никакого лица, никакой психологии, никакой историчности. Здесь все— артефакт, изолированные объекты вне своего референциального контекста, возведенные вертикальным фоном в чистые знаки.
Полупрозрачность, подвешенность, хрупкость, изношенность — отсюда настойчивое присутствие бумаг, писем (обтрепанных по краям), зеркал и часов, истершихся и устаревших знаков какой-то канувшей в повседневном запредельности — зеркало из бывших в употреблении досок, на которых узелки и концентрические линии заболони отмечают время, что-то вроде стенных часов без стрелки, оставляющих только гадать, который час: это уже отжившие свой срок вещи, уже имевшее место время. Единственное, что придает им рельефность, — анахроничность, скрученная в инволюции фигура времени и пространства.
Здесь нет плодов, яств, цветов, никаких корзин или букетов, никаких вообще услад и отрад (мертвой) природы — натюрморта. В последнем случае мы имеем плотскую природу, она располагается плотски в горизонтальном плане, плане почвы или стола — конечно, иногда здесь обыгрываются дисбаланс и диспропорция, вещи показываются искромсанными по краям и недолговечными в употреблении, но они всегда сохраняют весо-мостьреальных объектов, подверженных силе тяжести, которую подчеркивает горизонтальность, — тогда как
118
обманка играет на невесомости, отмеченной вертикальным фоном: все тут в подвешенном состоянии, вещи и время, даже освещение и перспектива, потому что, в отличие от классических объемов и теней натюрморта, у теней обманки нет глубины, сообщаемой каким-либо реальным источником освещения: подобно изношенное • та вещей, они служат знаком легкого головокружения — умопомрачения предшествующей жизни, предваряющей реальность видимости.
У этого таинственного света нет источника, в косом падении его лучей нет уже ничего реального, он как водная гладь без глубины, вода застойная и на ощупь мягкая, как естественная смерть. Вещи тут давно утратили свою тень (свою вещественность). Не солнце их освещает, а иная, ярчайшая, звезда, и вместо атмосферы здесь — не преломляющий лучей эфир: быть может, их напрямую озаряет сама смерть, и тень их только этот смысл и имеет? Эта тень не поворачивается вместе с солнцем, не растет под вечер, не дрожит и не колеблется: непременная, непоколебимая бахрома вещей. Она не следует законам кьяроскуро или ученой диалектики света и тени, неизменно участвующей в игре живописи, — это просто прозрачность вещей в лучах черного солнца.
Чувствуется близость этих объектов черной дыре, откуда течет к нам реальность, реальный мир, обычное время. Такой эффект смещения центра вперед, вынесение зеркала объектов навстречу субъекту сопутствует явлению двойника под видом всех этих скучных, бесцвет-
119
ных объектов, что и рождает присущий обманке эффект обольщения, захваченности: осязаемое умопомрачение, перекликающееся с шальным желанием субъекта сжать в объятиях собственное отражение и в результате исчезнуть. Потому что реальность захватывает тогда только, когда наше тождество в ней теряется или накатывает на нас галлюцинацией нашей собственной смерти.
Физическая попытка ухватить вещи, однако сдержанная, как бы подвешенная, и потому уже скорее метафизическая, — объекты обманки окутаны таким же волшебством, как и момент открытия ребенком своего зеркального отражения, это что-то вроде вспышки непосредственной галлюцинации, предшествующей перцептивному строю.
Поэтому чудесное действие обманки, если уж на то пошло, никак нельзя связывать с реалистичностью изображения. Виноград Зевксида, написанный столь правдиво, что птицы слетаются поклевать его? Ерунда все это. Не от избытка реальности можно ждать чуда, а как раз наоборот, от внезапного ослабления реальности, когда мы вдруг лишаемся почвы под ногами и в полуобмороке балансируем на краю бездны. Эта утрата сцены реального как раз и передается посредством сюрреальной знакомости вещей. Когда распадается иерархическая организация пространства с привилегированным положением глаза и зрения, когда эта перспективная симуляция — потому что это только симулякр — лишается силы, вступает в игру нечто иное, нечто связанное с ося-
120
занием (воспользуемся этим выражением за неимением лучшего), некое осязательное гиперприсутствие вещей, которые "как бы схватываются". Однако этот тактильный фантазм ничего общего не имеет с обычным чувством осязания: здесь речь идет о метафоре той "захваченности", которую рождает упразднение сцены и пространства представления. Эта захваченность сразу проецируется на окружающий мир, который мы называем "реальным", и открывает нам, что "реальность" — это на сцене поставленный мир, объективированный глубиной и ее правилами, что это принцип, которому следуют и с которым сообразуются живопись, скульптура и архитектура эпохи, но все же не более чем принцип, не более чем симулякр — которому экспериментальная гиперсимуляция обманки кладет конец.
Создатель обманки не имеет в виду совпадение образа с реальностью — он производит симулякр, вполне сознавая правила и уловки ведущейся здесь игры: имитируя третье измерение, он ставит под сомнение реальность этого третьего измерения, имитируя и утрируя эффект реального, он подвергает радикальному сомнению сам принцип реальности.
Ослабление хватки реального через эксцесс видимостей реального. Вещи тут слишком уж похожи на то, что они действительно есть, но это сходство — как бы вторичное состояние, тогда как истинный их рельеф, про-
121
ступающий за этим аллегорическим сходством сквозь льющийся по диагонали свет, — это выпуклая ирония избытка реальности.
Глубина тут вывернута наизнанку: вместо убегающих вдаль линий ренессансного пространства в обманке эффект перспективы некоторым образом проецируется вперед. Объекты здесь уже не бегут панорамой перед обшаривающим их глазом (привилегия паноптического взгляда), но сами "обманывают" глаз благодаря своего рода внутреннему рельефу — не потому, что внушают веру в реальный мир, которого не существует, но потому, что, вступив в игру, опрокидывают привилегированную позицию взгляда. Глаз перестает быть генератором развернутого пространства, становясь вместо этого внутренней точкой схождения проходящих через объекты линий. Впереди расползается совсем иная вселенная — здесь нет горизонта, никакой горизонтальности, это как тусклое зеркало, в которое упирается взгляд, и позади него — ничего. Такова, собственно, сфера видимости:
самим вам ничего не видать, это вещи вас видят, они не убегают от вас, но бросаются вам навстречу, освещенные этим светом, который льется невесть откуда, бросая эту тень, которая никак не может утянуть их в настоящее третье измерение. Ведь это измерение, измерение перспективы, всегда указывает также глубину нечестности знака по отношению к реальности — вся наша живопись со времен Ренессанса растлевается этой нечестностью.
122
Отсюда контрастирующая с эстетическим наслаждением жутковатая странность обманки, отсюда Unheimlichkeit диковинного рассвета, в чьих лучах является она этой сверхновой реальности Запада, что триумфально прорастает из Ренессанса: обманка есть ее иронический симулякр. Сюрреализм был тем же самым по отношению к функционалистской революции начала двадцатого века — ведь сюрреализм тоже не что иное, как иронический сдвиг по фазе принципа функциональности. Как и обманка, сюрреализм, строго говоря, не принадлежит к истории искусства: им присуща метафизическая значимость. Они атакуют нас, обрушиваясь на сам эффект реальности или функциональности, а значит, и эффект сознания. Они целят в изнанку и реверс, они разрушают очевидность мира. Вот почему их наслаждение, их обольщение столь радикальны, даже если ничтожно малы, — ведь соблазн их рождается от радикального налета видимостей, от жизни, предваряющей способ производства реального мира.
В этом плане обманку уже не втиснуть в понятие живописи. Подобно своему сверстнику stucco, она может делать, имитировать, пародировать решительно все. Она делается прототипом злокозненного использования видимостей. Игра принимает фантастический размах в XVI веке и заканчивается стиранием границ между живописью, ваянием и зодчеством. В настенных и потолоч-
123
ных росписях ренессанса и барокко смешиваются живопись и скульптура. В обманках-стенах и улицах Лос-Анджелеса архитектура обманывается и забивается иллюзией. Обольщение пространства знаками пространства. После стольких разговоров о производстве пространства не самое ли время поговорить о его обольщении?
Политического пространства в том числе. Например, студиолы герцога Урбинского, Федериго да Монтефельтре, в герцогских дворцах Урбино или Губбио: крошечных размеров святилища, вылитые обманки в сердце необъятного дворцового пространства. Дворец — триумф ученой архитектурной перспективы, развернутое по всем правилам пространство. Студиоло же — обратно повернутый микрокосм: отрезанный от остального здания, без окон, без пространства в собственном смысле — пространство здесь провернуто симуляцией. Если дворец в целом представляет собой истинное архитектурное деяние, явный дискурс искусства (и власти), то как обстоит дело с этой ничтожной клеточкой студиоло, что соседствует с капеллой как еще одно сакральное место, только с оттенком чародейства? Не очень-то ясно, что именно происходит здесь с пространством, а значит, и со всей системой репрезентаций, на которую опирается как дворец, так и республика.
Пространство privatissime, студиоло — частный удел Князя, как инцест и трансгрессия были монополией
124
царственных особ. Здесь действительно правила игры выворачиваются наизнанку, и в принципе это позволяет иронически предположить, воспользовавшись аллегорией обманки, что внешнее пространство, дворцовое и далее городское, что вообще пространство власти, политическое пространство — все это, возможно, лишь какой-то эффект перспективы. Столь опасный секрет, столь радикальную гипотезу Князь обязан хранить для себя, при себе, в строжайшей тайне: ведь это и есть секрет его власти.
Вероятно, политики всегда это знали где-то со времени Макьявелли: что источник власти — владение симулированным пространством, что политика как деятельность и как пространство — вне реальности, представляя собой модель-симуляцию, все манифестации которой — лишь еще один реализованный эффект. Это слепое пятно дворца, это изъятое из архитектуры, оторванное от публичной жизни место, которое некоторым образом управляет всем ансамблем, — здесь не прямая детерминация, но своего рода внутренняя реверсия, революция правила, проводимая втайне, как в первобытных ритуалах, дыра в реальности, ироническое преображение — вылитый симулякр, скрытый в сердце реальности, от которого та зависит во всех своих действиях и проявлениях: это сама тайна видимости.
Так и папа, великий инквизитор, великие иезуиты и теологи — все они знали, что Бога не существует: в этом был их секрет и их сила. Так и студиоло-обманка Мон-
125
тефельтре — обратный секрет небытия на самом дне реальности, секрет всегда возможной обратимости "реального" в глубину пространства, включая и политическое — главный секрет политического как такового, со временем основательно затерявшийся в иллюзорной "реальности" масс.
I'll be your mirror
Обманка, зеркало или картина: очарование недостающего измерения — вот что нас околдовывает. Именно это недостающее измерение образует пространство обольщения и оборачивается источником умопомрачения. И если божественное призвание всех вещей — обрести некий смысл, найти структуру, в которой их смысл основывается, ими столь же несомненно движет и дьявольская ностальгия, подталкивая к растворению в видимостях, в обольщении собственного образа или отражения, т.е. к воссоединению того, что должно оставаться разделенным, в едином эффекте смерти и обольщения. Нарцисс.
Обольщение в принципе выходит за рамки какого-либо представления, поскольку дистанция между реальностью и ее двойником, разрыв между Тождественным и Иным здесь упраздняются. Склонившись над источником, Нарцисс исцеляется от иссушающей раздвоенности: его отражение перестает быть "иным", теперь это его собственная внешность — эта поверхность, которая поглощает его, обольщает его, так что сам он может лишь
127
приближаться к ней до бесконечности, но не в состоянии прорваться по другую сторону, поскольку никакой другой стороны просто нет, как нет между ними никакой рефлективной дистанции. Зеркало вод — поверхность абсорбирующая, а не отражающая.
Вот почему фигура Нарцисса с особенной силой выделяется среди всех прочих великих фигур обольщения, населяющих мифологию и искусство, — обольщения пением, отсутствием, взглядом или косметикой, красотой или уродством, славой, но также поражением и смертью, маской или безумием...
Не зеркало-отражение, вызывающее в субъекте внутренние перемены, не стадия зеркала, на которой субъект находит себе обоснование в воображаемом. Все это имеет отношение к психологическому строю инаковости и тождественности, но не к строю обольщения и соблазна.
Скудостью отличается любая теория отражения, особенно же идея, будто соблазн коренится в притяжении тождественным, в миметическом восхищении собственным образом или в каком-то идеальном мираже сходства. Вот что в связи с этим пишет Винсент Декомб в книге "Бессознательное поневоле":
"Соблазняет не какой-то определенный женский трюк, но скорее то, что проделан он именно для вас. Соблазнительно быть соблазняемым, оболыденность — вот что обольстительно. Иными словами, обольстителен
128
тот человек, в котором мы обнаруживаем оболыденность. Оболь-щенный в другом находит то, что его прельщает, единственный и неповторимый предмет своей завороженности, а именно свое собственное существо, сплошное очарование и соблазн, лестный образ себя самого..."
Всегда только самообольщение, со всеми его психологическими перипетиями. Между тем, в нарциссическом мифе не идет речи о зеркале, в котором Нарцисс мог бы заново обрести свой идеально живой образ, речь идет о зеркале как отсутствии глубины, как поверхностной бездне, которая соблазнительна и умопомрачительна для других потому только, что каждый из нас первым очертя голову в нее бросается.
Всякий соблазн в этом смысле нарциссичен, и весь секрет его — в этой смертоносной поглощенности. Вот почему именно женщинам, которым ближе это другое, тайное зеркало, где они хоронят свое тело и свой образ, ближе оказываются и всевозможные эффекты соблазна. Что до мужчин, то у них есть глубина, но нет тайны:
отсюда их сила — и их слабость.
Соблазн не порождается идеальным миражом субъекта, но точно так же не исходит он и от идеального миража смерти. Вот версия Павсания:
"У Нарцисса была сестра-близнец, точь-в-точь похожая на него во всем: оба были одинаковы и лицом и прической, одевались в одинаковую одежду и в довершение всего
129
вместе ходили на охоту. И вот Нарцисс влюбился в сестру, и когда девушка умерла, он стал ходить к этому источнику, и хотя он понимал, что видит лишь собственную тень, но, даже понимая это, ему все же было утешением в любви то, что он представлял себе, что видит не свою тень, а что перед ним образ сестры".
А.-П.Жеди подхватывает именно эту версию, когда уверяет, что Нарцисс потому только сумел обольстить себя самого, смог найти в себе силу обольщения, что миметически сочетался с утраченным образом покойной близняшки-сестры, возвращенным в его собственном облике.
Но действительно ли необходимо миметическое соотнесение с этим образом покойницы для того, чтобы прочувствовать нарциссово умопомрачение? Ему не требуется никакого близнечного преломления — ему достаточно себя самого как приманки, которая в действительности, быть может, есть приманка собственной смерти — смерть же, может быть, в действительности всегда кровосмесительна — это может лишь усилить ее очарование. "Сестринская душа" — результат спиритуализации того же мотива. Великие истории обольщения — истории Федры или Изольцы — построены на инцесте, и они всегда кончаются роковым образом. Какой же отсюда напрашивается вывод, если не тот, что сама смерть манит нас в инцесте и древнем как мир искушении инцестом, включая также кровосмесительное отно-
130
шение, в которое мы вступаем с собственным образом? Наш образ обольщает нас потому, что в кощунстве нашего существования утешает неминуемостью смерти. Инволюционное вхождение в свой образ до самой смерти утешает нас перед лицом необратимости факта нашего рождения и необходимости воспроизводить самих себя. Именно благодаря этой чувственной, инцестуозной сделке со своим образом, двойником, смертью нашей, и обретаем мы нашу силу обольщения.
"I'll be your mirror". "Я буду вашим зеркалом" не означает "Я буду вашим отражением", но — "Я буду для вас приманкой".
Соблазнять — значит умирать как реальность и рождаться в виде приманки. При этом попадаются на собственную приманку — и попадают в зачарованный мир. Такова сила обольщающей женщины, которая попадается в западню собственного желания и сама себя очаровывает тем, что она приманка, на которую, в свою очередь, должны клюнуть другие. Нарцисс тоже пропадает в своем манящем отражении: именно так он совращается, отклоняясь от собственной истины, и этим своим примером он становится моделью любви, совращая и других от их собственной истины.
Стратегия обольщения — это стратегия приманки. Обольщение приманки подстерегает любую вещь, которая стремится слиться с собственной реальностью.
131
В этом источник баснословной силы. Ведь если производство только и умеет, что производить какие-то материальные объекты и реальные знаки, через это обретая какую-никакую силу, то обольщение производит лишь приманки, но получает благодаря этому все мыслимые силы, в том числе силу завлечь производство и реальность в их основополагающую иллюзию-приманку.
Обольщение приманки подстерегает даже бессознательное и желание, превращая эти вещи в зеркало бессознательного и желания. Ведь желание захватывает лишь влечение и наслаждение, а настоящее колдовство начинается по ту сторону — когда попадаются в ловушку собственного желания. Такова приманка, которая, на наше счастье, спасает нас от "психической реальности". Такова же приманка психоанализа, поскольку он покупается на свое собственное желание психоанализа: таким образом он погружается в обольщение, самообольщение — и преломляет силу соблазна в собственных своих целях.
Итак, всякая наука, всякая реальность, всякое производство только и делают, что отсрочивают миг соблазна, который в форме бессмыслицы, чувственной и сверхчувственной бессмыслицы, сверкает на небе их собственного желания.
"Raison d'etre приманки. Сокол всякий раз прилетает на красный кожаный лоскут, имеющий вид птицы, — не такая же ли иллюзия сообщает при неоднократном повто-
132
рении абсолютную реальность пленяющему нас объекту? Вера или заблуждение здесь ни при чем, приманка — это в некотором роде признание бесконечной силы соблазна. Потеряв свою близняшку-сестру, Нарцисс справляет по ней траур тем, что ставит для себя неотразимую приманку собственного лица. Ни сознание, ни бессознательное в этой игре не участвуют, здесь нет ничего, кроме обмана".
Приманка может быть вписана в небеса, сила ее от этого ничуть не меньше. Каждому знаку зодиака присуща особая форма соблазна. Ведь каждый из нас ищет милости бессмысленной судьбы, каждый уповает на колдовскую силу какого-то абсолютно иррационального стечения обстоятельств — таково могущество знаков зодиака и гороскопа. И смеяться над этим не стоит — ведь тому, кто отказался от мысли соблазнить звезды, уж точно невесело. Действительно, беда многих как раз в том, что они не витают в заоблачных высях, среди небесных знаков, которые могли бы им подойти, — в сущности, они не уступили соблазну собственного рождения и созвездия, под которым родились. Через всю свою жизнь пронесут они эту судьбу, и даже смерть придет к ним невпопад. Не быть обольщенным своим знаком куда серьезнее, чем не получить награды за свои заслуги или удовлетворения своих аффектов. Утрата символического кредита всегда гораздо серьезнее реальных бедствий и нужд.
Что наталкивает на благотворительную идею открытия Института зодиакальной семиургии, в стенах кото-
133
рого, по аналогии с косметической хирургией, исправляющей телесные недостатки, могли бы заглаживаться несправедливости Знака, и чтобы блудные дети гороскопа имели бы возможность обрести наконец Знак по собственному вкусу, дабы примириться с самими собой. Предприятие, которое просто обречено на успех, по крайней мере так же, как и "мотели смерти", куда люди могут приехать, чтобы умереть так, как они сами того желают.
Смерть в Самарканде
Эллиптика знака, эклиптика смысла — приманка. Смертоносное отвлечение, в мгновение ока производимое одним только знаком.
Такова история про солдата, встретившего Смерть по пути с базара и вообразившего, будто та подала ему какой-то угрожающий знак. Он спешит во дворец и просит у царя лучшего коня, чтобы ночью бежать куда подальше, в далекий Самарканд. Затем царь призывает Смерть во дворец, чтобы упрекнуть за то, что она так перепугала одного из лучших его слуг. Но удивленная Смерть отвечает царю: "Я вовсе не хотела его напугать. Этот жест я сделала просто от неожиданности, увидев здесь солдата, ведь на завтра у нас с ним назначено свидание в Самарканде".
Конечно: чем отчаянней мы пытаемся избежать своей судьбы, тем вернее она нас настигает. Конечно: каждый ищет собственной смерти, и самые промахи наши оборачиваются прямым попаданием. Конечно: пути знаков неисповедимо бессознательны. Все это несомненно является истиной свидания в Самарканде, но не объяс-
135
няет соблазна этого рассказа, который едва ли можно считать апологией истины.
Поразительно: ведь это неизбежное свидание могло и не состояться, нет никаких оснований полагать, что солдат явился бы на него, не произойди эта случайная встреча, усугубленная случайностью наивного жеста Смерти, который вопреки ее воле оборачивается манящим жестом соблазна. Если бы смерть просто призвала солдата к порядку, то история лишилась бы своего очарования, но этим дело не ограничивается — все здесь построено на одном невольном движении. Ни сознательной стратегии, ни даже бессознательной уловки в поведении смерти не заметно, как вдруг в ней нежданно раскрывается целая бездна соблазна: соблазн того, что проходит стороной, обольщение знака, который подкрадывается смертным приговором без всякого ведома партнеров (не только солдата, но и самой смерти), знака случайного, как бросок костей, но который определяется каким-то иным чудесным либо злополучным совпадением. Совпадением, которое придает траектории этого знака характер остроты.
Никто в этой истории не заслуживает никаких упреков — а иначе выходит, что и царь, отдавший солдату коня, тоже кругом виноват. Нет: только кажется, что персонажи обладают свободой действий (смерть вольна сделать некий жест, солдат волен бежать), но за этой кажущейся свободой выясняется, что каждый следовал какому-то правилу, которое по-настоящему не
136
было известно ни ему самому, ни другому. Правило этой игры, как и всякое фундаментальное правило, должно оставаться тайным; заключается же оно в том, что смерть — не спонтанное событие, но, чтобы исполниться, она должна прибегнуть к соблазну, вступить в мимолетный и загадочный сговор с жертвой, воспользоваться знаком, быть может только одним, который так и не будет разгадан.
Смерть — не объективная участь, но свидание. Она сама не может не явиться на него, так как она и есть это свидание, т.е. намеченное совпадение знаков и правил, составляющих игру. Сама смерть — лишь невинная участница этой игры: отсюда тайная ирония рассказа. Без этой иронии рассказ ничем не отличался бы от какой-нибудь нравоучительной апологии или же популярной иллюстрации инстинкта смерти, с нею — воспринимается как остроумная находка и разрешается в возвышенном удовольствии. Остроумие самого рассказа вторит жесту-остроте смерти, и два соблазна — смерти и истории — сливаются воедино.
Удивление смерти — вот что восхитительно, удивление столь легкомысленно составленным распорядком и тем, что все до такой степени предоставлено на волю случая: "Ведь не мог же этот солдат не знать, что назавтра ему надлежит быть в Самарканде, надо было заранее время найти...". Она жестом выражает свое удивление — и это вся ее реакция, а между тем не только жизнь солдата, но и ее собственное существование зависят от
137
факта их встречи в Самарканде. Она словно машет на все рукой, и как раз легкость подобного отношения к себе составляет ее очарование — качество, заставляющее солдата стремглав лететь на встречу с ней.
Во всем этом — никакого бессознательного, никакой метафизики, никакой психологии. Нет даже какой-либо стратегии. У смерти нет плана. Случайность она исправляет не менее случайным жестом, таков ее метод — и однако все должно исполниться. Нет ничего, что могло бы не исполниться, — и однако все сохраняет легкость случая, украдкого жеста, непредвиденной встречи, нечитаемого знака. Как покатит — в этом весь соблазн.
Вообще, солдата потому именно понесло на смерть, что он наделил смыслом жест, который такового не имел и не должен был его заботить. Он на свой счет принял то, что ему вовсе не предназначалось, — как мы принимаем, случается, на свой счет чью-то легко сорвавшуюся улыбку, адресованную кому-то другому. Вот когда соблазн достигает своего апогея: когда ничего такого нет. Обольщенный человек поневоле попадается в сеть знаков, которые — пропадают.
И сама наша история соблазнительна именно потому, что знак смерти отклоняется от своего смысла, "совращается". Лишь такие совращенные знаки сами соблазнительны.
138
Затягивают и поглощают нас только знаки пустые, бессмысленные, абсурдные, эллиптичные, лишенные какой-либо референции.
Мальчик просит фею подарить ему исполнение желаний. Фея соглашается, но с одним условием — чтобы впредь он никогда не смел представлять себе мысленно рыжий цвет лисьего хвоста. "Только-то и всего!" — не раздумывая отвечает герой. И уходит с твердой надеждой на счастье. Но что происходит дальше? Он никак не может отделаться от этого лисьего хвоста, о котором, казалось ему, он уже и думать забыл. Повсюду мерещится ему этот хвост, в мыслях и снах все время мелькает перед ним это рыжее пятно. Несмотря на все усилия, избавиться от наваждения никак не удается. Ни на миг не отпускает героя одержимость этим образом, абсурдным и ничего не значащим, но таким стойким, и чем сильнее досадует он на свое бессилие, тем крепче наваждение. И вот, он не только упускает возможность воспользоваться обещаниями феи, но и вовсе теряет вкус к жизни. Скорее всего, он умирает, так и не сумев избавиться от этого.
История абсурдная, но абсолютно правдоподобная, потому что хорошо показывает всю силу незначащего означающего, силу бессмыслицы в роли означающего.
Фея проявила коварство (не о доброй фее сказка). Она знала, что человеческий дух неодолимо привораживается пустым местом, оставленным смыслом. В нашей истории пустота как бы спровоцирована полнейшей
139
незначительностью рыжего цвета лисьего хвоста (поэтому герой так легко отнесся к поставленному феей условию). Бывает и так, что слова и жесты теряют свой смысл вследствие непрестанного повторения и скандирования: затаскать смысл, износить и истощить его, чтобы высвободить чистый соблазн нулевого означающего, пустого термина — такова сила ритуальной магии, сила инкантации.
Но это также может быть и непосредственная завороженность пустотой, как при физическом головокружении на краю пропасти или при метафорическом — от вида двери, за которой пустота. "За этой дверью пустота". Случись вам заметить где-нибудь табличку с подобной надписью — смогли бы вы противиться искушению открыть эту дверь?
Есть масса причин, чтобы стремиться открыть то, что ведет в никуда. Есть масса причин, чтобы ни на миг не забывать того, что абсолютно ничего не означает. Все произвольное наделено также характером тотальной необходимости. Предопределение знака-пустышки, прецессия пустоты, умопомрачение лишенного смысла обязательства, страсть необходимости.
Вот весь секрет волшебства (фея как-никак волшебница). Магия слова, его "символическая эффективность" достигает пика, когда оно произносится в пустоте, вне контекста и референции, приобретая силу self-fulfilling prophecy (или self-defeating prophecy}. Рыжий цвет лисьего хвоста — из этой оперы. Нечто расплывчатое и
140
нереальное — навязчивое именно в силу своей полной ничтожности. Запрети фея мальчику что-либо серьезное или значительное, тот бы счастливо отделался, не поддался бы поневоле соблазну — ведь не столько запрет соблазняет, сколько бессмысленность запрета. Так и среди пророчеств исполняются лишь наименее правдоподобные, вопреки всякой логике достаточно того, чтобы они избегали какого-либо смысла. Иначе они и не пророчества вовсе. Таково чародейство магической речи, таково колдовство обольщения.
Вот почему магия и обольщение ничего общего не имеют с верой или внушением веры, поскольку пользуются знаками, которые не заслуживают веры, и жестами, которые ни к чему не относятся, и вместо логики опосредования следуют логике непосредственности любого знака, чем бы и каким бы он ни был.
В доказательствах нет нужды: всякому знакомо очарование этой непосредственной реверберации знаков — никакого зазора, никакого законного срока между знаком и его разгадкой. Ни веры, ни дела, ни воли, ни знания: ему чужды эти модальности дискурса, как и четкая логика высказанного и высказывания. Это очарование всегда сродни возвещению и прорицанию, такому дискурсу, чья символическая эффективность не подразумевает никакого разгадывания или принятия на веру.
141
Непосредственная притягательность пения, голоса, аромата. Аромата пантеры (Детьен. "Смерть Диониса"). Согласно древним, пантера — единственное животное, которое испускает некий душистый запах. Им она пользуется для ловли своих жертв. Ей достаточно просто спрятаться где-нибудь (ибо вид ее устрашает), и один этот запах приворожит несчастных — невидимая ловушка, в которую те неизбежно попадаются. Но эту силу соблазна возможно обратить против нее самой: охотники приманивают пантеру всевозможными запахами и ароматами.
Пантера обольщает запахом — но о чем это говорит? Что именно соблазняет в этом аромате? (И что делает само это предание столь обольстительным? Каков аромат этого предания?) Что соблазняет в пении Сирен, в красоте лица, в зиянии пропасти, в неотвратимости катастрофы, так же как в запахе пантеры или в двери, за которой одна пустота? Какая-то тайная сила притяжения, сила желания? Пустые понятия. Нет: соблазняет расторжение знаков, расторжение их смысла, чистая видимость. Обольщающие глаза не имеют смысла, до конца исчерпываясь взглядом. Накрашенное лицо исчерпывается своей видимостью, формальной строгостью бессмысленного мастерства. Одна красота искусства — никакого означенного желания.
Запах пантеры такое же бессмысленное послание — а за ним хищница, невидимая, как женщина под макияжем. Сирен тоже никто не видел. Колдовство творится из потаенного.