Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 7.

Страх быть обольщенным

Пусть даже соблазн — страсть или судьба, чаще всего верх одерживает обратная страсть: не поддаться соблаз­ну. Мы бьемся, чтобы укрепить себя в своей истине, мы бьемся против того, что хочет нас совратить. Мы отка­зываемся соблазнять из страха быть соблазненными.

Все средства хороши, чтобы этого избежать. Мы мо­жем без передышки соблазнять другого, только бы са­мим не уступить соблазну — можно даже притвориться обольщенным, чтобы положить конец всякому оболь­щению.

Истерия соединяет страсть обольщения со страстью симуляции. Она защищается от соблазна, расставляя знаки-ловушки: всякая вера в них у нас отнимается как раз тогда, когда они поддаются прочтению подчеркнуто обостренно. Все эти терзания, преувеличенные угрызе­ния совести, патетические шаги к примирению, нескон­чаемые увещевания и подзуживания, вся эта круговерть с целью разрушить цепь событий и обеспечить собствен-

210

ную неприкосновенность, это навязываемое другим умопомрачение и эта ложь — все это род окрашенного соблазном устрашения-сдерживания со смутным наме­рением не столько соблазнить самому, сколько ни в коем случае не дать соблазнить себя.

Ни задушевности, ни тайны, ни аффекта — такова истеричка, которая целиком отдается внешнему шанта­жу, погоне за эфемерным, зато тотальным правдоподо­бием своих "симптомов", абсолютному требованию за­ставить других поверить (как мифоман со своими исто­риями) и одновременному развенчанию всякой веры — причем не пытаясь даже использовать иллюзии, разделя­емые другими. Абсолютный запрос при полной невосп­риимчивости к ответу. Запрос, растворяющийся в знако­вых и постановочных эффектах. Соблазн тоже смеется над истиной знаков, но он-то ее превращает в обратимую ви­димость, тогда как истерия играет ею, но ни с кем не же­лает разделить эту игру. Как если бы она себе одной при­своила весь процесс обольщения, перебивая собственные ставки и сама себя взвинчивая, другому же не оставляя ничего, кроме ультиматума своей истерической конвер­сии, без какой-либо надежды на реверсию. Истеричке удается сделать преградой соблазну свое собственное тело: соблазн, обращаемый в камень собственным те­лом, завораживаемый своими же симптомами. С един­ственной целью, чтобы другой окаменел в ответ, сбитый с толку патетической психодрамой разыгранной подме­ны: если соблазн — вызов, то истерия — шантаж.

211

Сегодня большинство знаков, сообщений (в числе прочего) навязывается нам именно таким истерическим способом, предполагающим устрашением заставить нас говорить, верить, получать удовольствие, способом шан­тажа, вынуждающего на слепую психодраматическую сделку лишенными смысла знаками, которые между тем все умножаются и гипертрофируются как раз по причи­не того, что в них нет больше тайны и что им нет больше доверия. Знаки без веры, без аффекта, без истории, зна­ки, которых ужасает сама идея обозначать что-либо — совсем как истеричку ужасает мысль, что она может быть соблазненной.

В действительности истеричку ужасает бездна отсут­ствия, зияющая в самом сердце нашем. Ей нужно себя опустошить, своей нескончаемой игрой изгнать это от­сутствие, в тайнике которого еще могла бы расцвести любовь к ней, где она сама могла бы еще себя любить. Зеркало, позади которого, на грани самоубийства, но умея приплести самоубийство, как и все прочее, к про­цессу театрального и запирательского обольщения, — она остается бессмертна в своей показной изменчивости.

Тот же процесс, но как бы обратной истерии, при анорексии, фригидности, импотенции: превратить свое тело в изнанку зеркала, стереть с него все знаки соблаз­на, лишить его очарования и сексуальности точно так же предполагает шантаж и ультиматум: "Вы меня не со­блазните, только попробуйте, я бросаю вам вызов". Тем самым соблазн проступает даже там, где он отвергнут —

212

в отказе от соблазна, поскольку вызов — одна из основ­ных его модальностей. Только вызов должен все-таки оставлять место для ответа, должен быть готов (сам того не желая) уступить ответному соблазну, в данном же слу­чае игра прерывается. Прерывается опять-таки телом, но если здесь инсценируется отказ от соблазна, то ис­теричка отделывается постановкой запроса на соблазн. В любом случае, речь идет о неприятии возможности со­блазнять и быть соблазненным.

Проблема, таким образом, не половая или пищева­рительная импотенция, со всем ее кортежем психоана­литических резонов и нерезонов, но импотенция в от­ношении соблазна. Разочарование, неврозы, тревога, фрустрация — все, с чем сталкивается психоанализ, конеч­но же, обусловлено неспособностью любить и быть лю­бимым, наслаждаться и дарить наслаждение, но ради­кальная разочарованность вызывается соблазном и его осечкой. Действительно больны лишь те, кто радикаль­но недосягаем для соблазна, пусть даже они прекрасно могут любить и получать наслаждение. И психоанализ, воображая, будто занимается болезнями желания и пола, в действительности имеет дело с болезнями соблазна (хотя именно психоанализ немало потрудился, чтобы вывести соблазн из его собственной сферы и запереть в дилемме пола). Дефицит, переносимый тяжелей всего, имеет отношение не столько к наслаждению, удовлет­ворению (насущных и сексуальных потребностей) или символическому Закону, сколько к прельщению, очаро-

213

ванию и правилу игры. Лишиться соблазна — вот един­ственно возможная кастрация.

К счастью, подобная операция раз за разом прогора­ет, соблазн фениксом возрождается из пепла, а субъект не в силах помешать тому, чтобы все обернулось после­дней отчаянной попыткой обольщения (как происходит, скажем, в случае импотенции или анорексии), чтобы отказ обернулся вызовом. Наверное, то же самое проис­ходит даже в обостренных случаях отречения от соб­ственной сексуальности, где соблазн выражается в сво­ей наиболее чистой форме, поскольку и тут другому бро­шен вызов: "Докажи мне, что речь не об этом".

Иные страсти противостоят соблазну, но, к счастью, тоже чаще всего срываются на верхнем витке спирали. Например, коллекционерство, собирательский фети­шизм. Наверное, их антагонистическое родство соблаз­ну столь велико, потому что и здесь речь идет об игре, следующей собственному правилу, которое в силу своей интенсивности способно подменить любое другое:

страсть абстракции, бросающей вызов всем нрав­ственным законам, чтобы не осталось ничего, кроме абсолютного церемониала замкнутой вселенной, в ко­торой субъект сам себя заточает.

Коллекционер ревниво домогается исключитель­ных прав на мертвый объект, утоляющий его фетиши­стскую страсть. Секвестрация, заточение: первым эк-

214

земпляром в его коллекции всегда становится он сам. И никогда уже не сумеет он отвлечься от этого безумия, потому что его любовь к объекту, любовная стратегия, которой он опутывает его, — это прежде всего ненависть и страх перед соблазном, истекающим от объекта. Впро­чем, также ненависть и отвращение к себе — к соблазну, который может исходить от него самого.

"The Collector" (Коллекционер), фильм и роман, ил­люстрирует это безумие. Главный герой безуспешно пы­тается соблазнить молодую девушку. Заставить ее полю­бить себя он тоже не может (хотя нужно ли ему обольще­ние, нужна ли спонтанность любви? Конечно, нет: он хочет вынудить любовь, навязать соблазн). Тогда он по­хищает ее и запирает в подвале сельского дома, предва­рительно оборудованном как раз для такого рода вре­мяпрепровождения. Он устраивает ее, заботится о ней, окружает самым тщательным вниманием, но пресекает любые попытки к бегству, расстраивает все ее уловки, он не смилуется над ней до тех пор, пока она не призна­ет себя побежденной и обольщенной, пока не полюбит его "спонтанно". Со временем в этой вынужденной бли­зости между ними завязывается род смутного, неясного взаимопонимания: однажды вечером он приглашает ее отобедать "наверху", не забыв, конечно, о всевозмож­ных предосторожностях. Тут она на самом деле предпри­нимает попытку обольщения и предлагает ему себя. Быть может, к этому моменту она уже любит его, а может, про­сто хочет обезоружить. Наверняка то и другое. Как бы

215

там ни было, этот ход вызывает в нем панический ужас, он бьет ее, оскорбляет и снова бросает в погреб. Он те­ряет к ней всякое уважение, раздевает и делает порноснимки, которые собирает в особый альбом (вообще-то он коллекционирует бабочек — как-то он и ей с гордос­тью продемонстрировал свою коллекцию). Она заболе­вает, впадает в беспамятство, его она больше не зани­мает, скоро она умирает, он закапывает ее во дворе. Последние кадры показывают его в поисках другой женщины, чтобы так же заточить ее и любой ценой со­блазнить.

Потребность быть любимым, неспособность быть обольщенным. Даже когда женщина в конце концов со­блазнилась (достаточно, чтобы захотеть соблазнить его), он сам не может принять этой победы: он предпочитает видеть в этом наведение сексуальной порчи и соответ­ственно наказывает ее. Импотенция тут ни при чем (им­потенция вообще ни при чем), просто он предпочитает ревнивое очарование коллекции мертвых объектов — мертвый сексуальный объект ничем не хуже какой-ни­будь бабочки со светящимися надкрыльями — соблазну живого человека, который потребовал бы от него ответ­ной любви. Лучше уж монотонная завороженность кол­лекцией, гипнотизм мертвого различия — лучше уж одержимость тождественным, только бы не соблазн дру­гого. Вот почему с самого начала догадываешься, что она умрет, но не потому, что он какой-нибудь опасный ма­ньяк, а потому что он существо логическое, и логика его

216

необратима: соблазнить, не поддавшись соблазну, — ни­какой обратимости.

В данном случае необходимо, чтобы один из двоих умер, причем всегда это один и тот же — потому что дру­гой уже мертв. Другой бессмертен и неуничтожим, как и всякая перверсия, что хорошо иллюстрирует конец фильма, где герой неизбежно все начинает сначала (в этом сказывается своеобразный юмор — ревнивцы, как и извращенцы, вообще полны юмора вне сферы своего заточения, даже в мельчайших деталях своих метод). Так или иначе, он сам заперт в неразрешимой логике: все знаки любви, какие она могла бы ему подать, будут ис­толкованы прямо противоположным образом. И самые нежные покажутся самыми подозрительными. Его бы еще устроили, возможно, какие-то опошленные знаки, но чего он на самом деле не выносит, так это подлинно­го любовного призыва: по его собственной логике, она тем самым подписывает свой смертный приговор.

Это не история пытки — это очень трогательная ис­тория. Кто сказал, что лучшее доказательство любви — в уважении к другому и его желанию? Быть может, кра­сота и соблазн должны поплатиться заточением и смер­тью, потому что слишком опасны, потому что нам ни­когда не воздать им за то, что они дарят нам. Тогда оста­ется лишь подарить им смерть. Девушка так или иначе признает это, поскольку уступает этому высшему обольщению, предложенному ей метафорой заточения. Только ответить она уже не может иначе, как банальным

217

сексуальным предложением — действительно пошлым в сравнении с тем вызовом, который сама она бросает своей красотой. Удовольствиям секса никогда не заглу­шить требований соблазна. Некогда каждый смертный обязан был жертвой выкупать свое живое тело, и сегод­ня еще каждая соблазнительная форма — возможно, вообще каждая живая форма — обязана выкупать себя смертью. Таков символический закон — впрочем, даже не закон вовсе, а неизбежное правило, т.е. мы следуем ему без всяких оснований, нам достаточно лишь произ­вольной очевидности и не нужно никакого превосходя­щего нас принципа.

Следует ли отсюда заключить, что всякая попытка соблазна разрешается убийством объекта страсти, или, слегка перефразируя, что она всегда есть не что иное, как попытка свести другого с ума? Всегда ли чары, ко­торыми опутывается другой, пагубны? Быть может, это мстительная реторсия чар, которыми он опутал вас и ко­торые теперь обращаются против него самого? Что за игра здесь ведется — не играли в смерть? В любом слу­чае, эта игра куда ближе к смерти, чем безмятежный об­мен сексуальными удовольствиями. Соблазняя, мы все­гда должны расплачиваться тем, что сами поддаемся соблазну, т.е. отрываемся от самих себя и делаемся став­кой в колдовской игре, где все подчиняется символи­ческому правилу непосредственной и полной разделенности — то же правило определяет жертвенное отноше­ние между людьми и богами в культурах жестокости,

218

иначе говоря безграничного признания и разделенности насилия. Соблазн тоже элемент культуры жестокос­ти, это ее единственная церемониальная форма, какая нам осталась, во всяком случае, это то, что помечает нашу смерть не как случайную или органическую фор­му, но как строго необходимую, как неизбежное след­ствие игрового правила: смерть остается ставкой всяко­го символического пакта — пакта вызова, тайны, обольщения, извращения.

Тонкие отношения связывают соблазн и извращение. Разве сам соблазн не форма совращения или искажения миропорядка? Однако из всех страстей, из всех душев­ных порывов перверсия, возможно, плотнее всего про­тивостоит соблазну.

Обе страсти жестоки и безразличны к сексу.

Соблазн есть нечто такое, что завладевает всеми удо­вольствиями, всеми аффектами и представлениями, даже всеми грезами, чтобы переиначить их первоначаль­ную динамику в нечто совсем другое — в игру более ос­трую и более тонкую, ставка в которой не знает ни кон­ца, ни начала, не совпадает ни с влечением, ни с жела­нием.

Если существует какой-то естественный закон пола, какой-то принцип удовольствия, тогда соблазн сводит­ся к отрицанию этого принципа и подмене его прави­лом игры — произвольным правилом: в этом смысле он

219

извращен. Безнравственность перверсии, как и соблаз­на, обусловлена не уходом с головой в сексуальные удо­вольствия вопреки всякой нравственности — она обус­ловлена куда более серьезным и тонким уходом от са­мого секса как референции и как нравственности, вклю­чая сюда и плотские удовольствия.

Игра, а не оргазм. Извращенец холоден в отношении секса. Он преображает сексуальность и секс в ритуаль­ный вектор, в ритуально-церемониальную абстракцию, в горящую ставку знаков взамен торга желания. Всю интенсивность секса он переводит на уровень знаков в их динамичном развертывании, как Арто переводил ее на уровень театральной динамики (необузданное втор­жение знаков в реальность), которая тоже есть род це­ремониального насилия и не может определяться как влечение — только обряду присуще насилие, только иг­ровое правило насильственно, поскольку кладет конец системе реального: такова истинная жестокость, крово­пролитие здесь ни при чем. И в этом смысле перверсия жестока.

Гипнотическую силу строю извращения приносит основанный на правиле ритуальный культ. Извращенец не преступает закон, но ускользает от него, чтобы отдать­ся правилу, ускользает не только от репродуктивной це­лесообразности, но в первую очередь от самого сексуаль­ного строя вместе с его символическим законом, усколь­зает, чтобы приблизиться к иной форме — ритуализованной, регламентированной, церемониальной.

220

Перверсивный контракт на самом деле не контракт вовсе, не договор между двумя свободными партнера­ми, но пакт, имеющий в виду соблюдение того или иного правила и устанавливающий дуальное отношение (как вызов), т.е. исключающий любую третью сторону (в этом его отличие от контракта) и неразложимый на индиви­дуальные определения. Именно благодаря такому пак­ту и такому дуальному отношению, благодаря этой сети чуждых закону обязательств перверсия становится, с од­ной стороны, неуязвимой для внешнего мира, с другой стороны — неанализируемой в терминах индивидуаль­ного бессознательного, а значит, недоступной для пси­хоанализа. Потому что строй правила не входит в юрис­дикцию психоанализа — только строй закона. Первер­сия же составляет часть этой другой вселенной.

Дуальное отношение упраздняет закон обмена. Перверсивное правило упраздняет естественный закон пола. Правило произвольное, подобно игровому правилу, и не столь важно его содержание — суть дела в приложении правила, знака или системы знаков в обход сексуальной сферы (это могут быть и деньги, как у Клоссовского, обращенные в ритуальный вектор перверсии и всецело совращенные от естественного закона обмена).

Отсюда родство между обителями, тайными обще­ствами, замками Сада и вселенной извращения. Все эти обеты, обряды, нескончаемые садовские протоколы... Культ правила — вот что их объединяет, узда правила, а вовсе не разнузданность — вот что ими разделяется. И уже

221

в недрах этого правила извращенец (извращенная пара) спокойно может допустить все возможные социальные или сентиментальные выверты и вывихи, потому что все это затрагивает только закон (ср. изображение класса буржуазии у Гобло: позволено все — с единственным ус­ловием, чтобы в целости осталось правило класса, сис­тема произвольных знаков, определяющая его как кас­ту). Возможны любые трансгрессии — но только не на­рушение Правила.

Так соблазн и перверсия взаимно притягиваются в своем общем вызове естественному порядку. Но во мно­гих случаях они резко отталкиваются друг от друга — мы видели это на примере "Коллекционера", где ревниво-извращенная страсть одерживает верх над соблазном. Другой пример — история "Танцовщицы", переданная Лео Шеером. Эсэсовец в концлагере заставляет еврейс­кую девушку станцевать ему перед смертью. Она подчи­няется, ее палач захвачен, в танце она приближается к нему, выхватывает оружие и убивает. Два мира приходят в столкновение — мир эсэсовца, модель извращенной, молниеносно бьющей силы, гипнотической силы того, кто самовластно распоряжается вашей жизнью и смер­тью, и мир девушки, модель обольщения танцем. Из них двоих торжествует последний: соблазн вторгается в строй завороженности и заражает его обратимостью (хотя в большинстве случаев у него нет ни единого шанса туда проникнуть). Здесь мы ясно видим, что это две взаимо­исключающие и смертельные друг для друга логики.

222

Но не следует ли, скорее, рассматривать их как еди­ный цикл непрерывной реверсии? Коллекционерская страсть под конец подействовала на девушку вопреки всему как род соблазна (или то была лишь завороженность? но опять же: в чем разница?), как род умопомра­чения, вызванного тем, что она, отчаянно пытаясь очер­тить и обогнуть отторгнутую вселенную перверсии, вы­черчивает в то же время точку проема, пустоту, откуда странный антисоблазн действует на нее новой формой притяжения.

Какой-то соблазн извращен: истеричка пользуется средствами обольщения, чтобы от него защититься. Но и какое-то извращение соблазнительно, так как посред­ством и в обход перверсии ведет к обольщению.

При истерии соблазн становится непристойным. Но в некоторых формах порнографии непристойность вдруг делается соблазнительной. Насилие может соблазнять. А изнасилование? Гнусное и мерзкое могут соблазнить. Где останавливается петля перверсии? Где завершается цикл реверсии и где ее следует остановить?

Но все же остается одно глубокое различие: извра­щенец всеми фибрами не доверяет соблазну и стремит­ся его кодифицировать. Он пытается зафиксировать его правила, формализовать их в тексте, провозгласить в пакте. Поступая так, он нарушает фундаментальное пра­вило — правило тайны. Гибкий церемониал, подвижная дуэль обольщения ему не по душе — он хочет заменить их четко фиксированными церемониалом и дуэлью.

223

Превращая правило в нечто священное и непристойное, рассматривая его как цель, то есть как закон, он возво­дит неприступный оборонительный барьер: побеждает театр правила, как в истерии — театр тела. Вообще все извращенные формы соблазна объединяет то, что они выдают его тайну и предают фундаментальное правило, которое как раз в том и состоит, что не должно разгла­шаться.

В этом смысле обольститель тоже может быть извра­щением. Потому что и он совращает соблазн от его тай­ного правила и обращает в заранее скоординированную операцию. Он относится к обольщению так же, как шу­лер — к игре. Если игра нацелена на выигрыш, тогда шулер — единственный настоящий игрок. Если б у обольщения была какая-либо цель, тогда обольститель являл бы собой его идеальную фигуру. Но как раз цели-то ни игра, ни обольщение не имеют, и можно побиться об заклад, что не что иное определяет поведение шулера и заставляет его унизиться до циничной стратегии вы­игрыша любой ценой, как ненависть к игре, отказ от присущего игре соблазна — и точно так же можно по­биться об заклад, что поведение обольстителя опреде­ляется его страхом перед соблазном, страхом поддаться соблазну и встретиться с грозящим неизвестностью вы­зовом своей собственной истине: это и втягивает его в сексуальную конкисту, увлекая затем к новым бесчис­ленным победам, в которых он сможет фетишизировать свою стратегию.

224

Извращенец всегда увязает в маниакальной вселен­ной господства и закона. Господство фетишизированно­го правила, абсолютная ритуальная очерченность замк­нутого пространства: здесь ничто больше не играет. Нич­то не шевелится. Все мертво, и лишь смерть свою толь­ко и можно еще разыграть. Фетишизм есть соблазн мер­твого, в том числе омертвелого правила перверсии.

Извращение — отмороженный вызов, обольщение — живой. Соблазн подвижен и мимолетен, перверсия мо­нотонна и нескончаема. Извращение предполагает те­атральность и "тайный" сговор, обольщение — настоя­щую тайну и обратимость.

Системы, преследуемые своей систематичностью, завораживают: они ловят смерть как энергию гипнотиз­ма. Так, коллекционерская страсть пытается оцепить и заморозить соблазн, трансформировать его в энергию смерти. Тогда-то в их работе и происходит перебой, ко­торый внезапно оказывается соблазнительным. Террор разбивается иронией. Или соблазн подстерегает систе­мы в точке их инерционного сбоя, где они останавлива­ются, где нет больше никакой запредельности, никако­го возможного представления — в точке невозвращения, где траектории замедляются, а объект абсорбируется своей собственной силой сопротивления и своей соб­ственной плотностью. Что происходит в окрестностях этой инерционной точки? Объект здесь искажается по-

225

добно солнцу, преломленному в дифферентных слоях у горизонта, расплющивается под собственной массой и перестает подчиняться собственным законам. О подоб­ных инерционных процессах мы ничего не знаем, нам лишь известно, что подстерегает их на краю этой чер­ной дыры: точка невозвращения внезапно становится точкой тотальной обратимости, катастрофы, в которой дуга смерти разрешается в новый эффект соблазна.

III Политическая судьба соблазна

Страсть правила

Игрок не должен быть больше самой игры.

Роллербол

Именно об этом говорится в "Дневнике обольстителя":

в соблазне нет никакого господствующего субъекта, ко­торый направлял бы стратегию обольщения. Более того, развертываясь при полном сознании протагонистами используемых в ней средств, стратегия эта подчиняется превосходящему ее правилу игры. Соблазн, ритуальная драма по ту сторону закона, есть разом игра и судьба. Без нарушений правила — ибо связывает их именно пра­вило — участники драмы увлекаются к своему неизбеж­ному концу, и основополагающее обязательство здесь таково: игра должна продолжаться во что бы то ни ста­ло, пусть даже ценой смерти. Игроков связывает с пра­вилом, которое их связывает, род страсти, без которой никакая игра не была бы возможна.

Обычно наша жизнь не оставляет строя Закона, вклю­чая сюда и фантазм его упразднения. Запредельность за-

229

кона видится нам лишь в трансгрессии или снятии за­прета, поскольку схема Закона и запрета начальствует и над обратной схемой трансгрессии и освобождения. Но закону противостоит не беззаконие, а Правило.

Правило играет на имманентной взаимосвязи про­извольных знаков — Закон опирается на трансценден­тную взаимосвязь необходимых знаков. Правило есть циклическая возобновляемость набора условных про­цедур, Закон — инстанция, основанная на необрати­мости и непрерывности. Первое принадлежит к строю обязательства, второй — к строю принуждения и зап­рета. Коль скоро Закон проводит некую разграничи­тельную черту, его трансгрессия возможна и необходи­ма. И напротив, нет никакого смысла "преступать" ка­кое-либо правило игры — в рекуррентной возобновля­емое™ цикла нет никакой черты, которую необходи­мо и возможно было бы пересечь (из игры выбывают, одно очко — и все кончено). Претендуя на то, чтобы быть дискурсивным знаком легальной инстанции, по­таенной истины, Закон (социального запрета, кастра­ции, означающего) повсюду устанавливает запрет, вы­теснение, а значит, и разграничение между дискурсом явным и скрытым. Правило, будучи условным, произ­вольным и лишенным какой-либо тайной истины, не знает ни вытеснения, ни разграничения между явным и скрытым: оно попросту не имеет смысла, оно никуда не подводит — тогда как Закон обладает совершенно определенной финальностью. Бесконечная обратима

230

цикличность Правила противостоит целенаправленной линейности Закона.

Статус знаков в Законе отличается от их статуса в Правиле. Закон относится к строю представления, а зна­чит, подлежит истолкованию и расшифровке. Он отно­сится к строю постановления или высказывания, к ко­торым субъект небезразличен. Он текст, подпадающий власти смысла и референции. У Правила нет субъекта, и модальность его выражения мало что значит; его не расшифровывают, и удовольствие от смысла здесь отсут­ствует — имеет значение лишь соблюдение Правила и умопомрачительность его соблюдения. Это отличает так­же ритуальную страсть, интенсивность игры от наслаж­дения, связанного с повиновением Закону — или с его трансгрессией.

Чтобы ухватить интенсивность ритуальной формы, нам, несомненно, следует отказаться от мысли, что все счастье наше — от природы, а всякое наслаждение — от исполнения желания. Игра, игровая сфера вообще рас­крывают нам страсть правила, умопомрачительность пра­вила, силу, идущую не от желания, а от церемониала.

Не переносимся ли мы в игровом исступлении в ситу­ацию сродни сновидению, в которой мы свободны от пут реальности и вольны оставить игру в любой момент? Та­кое впечатление ложно: игра подчиняется в отличие от сновидения определенным правилам, и нельзя просто

231

так бросить игру. Порождаемое игрой обязательство — того же порядка, что и обязательство вызова. Бросать игру "неспортивно", и эта невозможность отрицания игры изнутри, составляющая ее очарование и выделяю­щая ее из строя реального, порождает в то же время сво­его рода символический пакт, требование безоговороч­ного соблюдения правил и обязательство дойти в игре до конца, как обязуются идти до конца, бросая вызов.

Учреждаемый игрою строй, будучи условным, несо­измерим с необходимым строем реального мира: его нельзя назвать ни этическим, ни психологическим, а его принятие (наше согласие с правилом) ничего общего не имеет ни с покорностью, ни с принуждением. Стало быть, попросту не существует никакой свободы игры в нашем нравственном и индивидуальном понимании "свободы". Игра — не свобода. Она не подчиняется ди­алектике свободной воли — гипотетической диалекти­ке сферы реального и закона. Вступить в игру означает вступить в ритуальную систему обязательства, и ее ин­тенсивность обусловлена именно этой посвятительной формой, а вовсе не каким-то эффектом свободы, как нам нравится предполагать по причине известного ко­соглазия нашей идеологии, которая всюду выискивает один только "естественный" источник счастья и на­слаждения.

Единственный принцип игры (хотя он никогда не выставляется универсальным) состоит в том, что выбор правила освобождает вас в игре от закона.

232

Не имея ни психологического, ни метафизического основания, правило лишено также фундамента верова­ния. В правило нельзя верить или не верить — правило соблюдают. В игре пропадает неопределенная оболочка верования, окутывающая все реальное, улетучивается это неизменное требование вероятия — отсюда амораль­ность игры: мы действуем, не веря в то, что делаем, не опосредуя своим верованием завораживающий блеск чисто условных знаков и лишенного каких-либо осно­ваний правила.

Долг в игре также пропадает: здесь ничто не искупа­ется, с прошлым не сводится никаких счетов. По той же причине чужда ей и диалектика возможного и невозмож­ного: в игре не сводят никаких счетов с будущим. Здесь нет ничего "возможного", поскольку все разыгрывает­ся и разрешается без каких-либо альтернатив или на­дежд, по непосредственной и неумолимой логике. Вот почему за покерным столом не смеются — логика игры cool, но лишена какой-либо развязности, а сама игра, являясь безнадежной, никогда не бывает непристойной и не дает повода для смеха. Она безусловно серьезнее жизни — это ясно видно из того парадоксального фак­та, что сама жизнь может сделаться в ней ставкой.

Итак, игра не опирается на принцип реальности. Но не в большей степени опирается она и на принцип удо­вольствия. Единственная движущая сила ее — колдов­ское очарование правила и описываемой им сферы — но это вовсе не сфера иллюзии или развлечения, а об-

233

ласть иной логики, искусственной и посвятительной, в которой упраздняются естественные определения жизни и смерти. Такова особенность игры, такова ее ставка — и напрасно пытаться упразднить ее особен­ность в тесноте экономической логики, которая отсы­лает к понятию сознательного вклада, или же логики желания, отсылающей к бессознательной цели. Созна­тельное или бессознательное — это двойное определе­ние годится для сферы смысла и закона, но не подходит для сферы правила и игры.

Закон описывает всеобщую в принципе систему смы­сла и ценности. Закон имеет в виду объективное при­знание. И на базе этой трансцендентности, его основы­вающей, закон складывается в инстанцию тотализации реальности: все трансгрессии и революции проклады­вают путь к универсализации закона... Правило же им­манентно определенной, ограниченной системе, оно очерчивает ее, не выходя за ее пределы, и внутри этой системы оно непреложно. Правило не нацелено на все­общее, и собственно говоря, нет ничего внешнего по отношению к нему, поскольку правило не устанавлива­ет в то же время никакого внутреннего рубежа. Транс­цендентность Закона основывает необратимость смыс­ла и ценности. Имманентность Правила, его произволь­ность и описательность вызывают в его собственной об­ласти обратимость смысла и реверсию Закона.

234

Постичь подобную вписанность правила в сферу без какой-либо запредельности (это уже не вселенная, по­скольку правило не имеет в виду всеобщее или вселен­ское) столь же непросто, как и понятие конечной все­ленной. Мы не можем вообразить себе предел без зап­редельности, конечное всегда предстает нам на фоне бесконечности. Но сфера игры ни конечна, ни беско­нечна — трансконечна, быть может. Ей присуща соб­ственная кривизна, и этой конечной кривизной она оказывает сопротивление бесконечности аналитичес­кого пространства. Изобретение правила означает со­противление линейной бесконечности аналитическо­го пространства ради обретения пространства обрати­мого — ведь правило по-своему революционно, и это революция в собственном смысле: конвекция к цент­ральной точке и реверсия цикла (так функционирует в мировом цикле ритуальная сцена), действующие поми­мо всякой логики начала и конца, причины и след­ствия.

Конец центробежных измерений: внезапная, интен­сивная гравитация пространства, упразднение времени, которое мгновенно имплодирует и обретает столь боль­шую плотность, что ускользает от законов традицион­ной физики — весь ход событий получает кривизну и по спирали устремляется к центру, где интенсивность наи­большая. Таково завораживающее очарование игры, кристально чистая страсть, стирающая память и воспо­минание, ведущая к утрате рассудка и смысла. Всяка

235

страсть смыкается с ней по форме, но страсть игры — чистейшая в своем роде.

Лучшей аналогией здесь могли бы послужить перво­бытные культуры, которые описываются как замкнутые на самих себе и лишенные воображаемого относитель­но остального мира — не имеющие о нем никакого пред­ставления. Но дело в том, что остальной мир существует лишь для нас, а замкнутость этих культур, далеко не бу­дучи рестриктивной, просто обусловлена иной логикой, которую мы, увязшие в воображении всеобщего, способ­ны теперь понимать только в уничижительном смысле, в качестве урезанного, по сравнению с нашим, горизонта.

Символическая сфера этих культур не знает никако­го остатка. Но игра тоже, в отличие от реальности, есть нечто такое, от чего не остается абсолютно ничего. В ней нет истории, нет памяти, нет внутреннего накопления (ставка непрестанно растрачивается и обращается, по тай­ному правилу игры ничто не экспортируется из нее — в форме прибыли или "прибавочной стоимости"), поэто­му внутренняя сфера игры не знает никакого остатка. Но мы не можем даже сказать, что нечто остается вне игры. "Остаток" подразумевает нерешенное уравнение, неисполнившуюся судьбу, некий вычет или вытеснение. Но уравнение игры всегда решается до конца, судьба игры всякий раз исполняется, не оставляя никаких следов (в этом ее отличие от бессознательного).

По теории бессознательного, некоторые аффекты, сцены и означающие бесповоротно утрачивают возмож-

236

ность включиться в игру — оказавшись отторгнутыми , вне игры. Ифа же основывается на гипотезе, что в игру может быть пущено решительно все. Иначе нам при­шлось бы признать, что мы всегда уже заранее проигра­ли, а играем только потому, что предварительно потеря­ли нечто. Однако в игре нет никаких утраченных объек­тов. Игре не предшествует ничего, что не сводилось бы к игре, в особенности гипотетический прежний долг. Если и присутствует в игре элемент экзорцизма, то из­гнанию здесь подвергается не какой-то долг, сделанный перед лицом закона, но сам Закон как неискупимое пре­ступление, это экзорцизм Закона как дискриминации, как непростительной трансцендентности в недрах реаль­ности, Закона, трансгрессия которого лишь умножает преступления, раздувает долги, усугубляет траур.

Закон основывает правовое равенство: все перед ним равны. Перед правилом, напротив, никакого равенства нет, поскольку правило не является правовой юрисдик­цией и потому что для равенства необходима обособлен­ность. Партнеры же не обособлены, они изначально со­стоят в агонистическом дуальном отношении — всякая индивидуализация здесь отсутствует. Они не солидарны:

солидарность — это уже симптом формальной идеи со­циума, нравственный идеал какой-либо конкурирую­щей общественной группы. Партнеры связаны: паритет есть обязательство, не нуждающееся в солидарности, он полностью охватывается своим правилом, так что его не нужно ни обдумывать, ни усваивать.

237

Для функционирования правилу не нужна никакая формальная, моральная или же психологическая струк­тура либо надстройка. Именно в силу того, что правило произвольно, ни на чем не основывается и ни к чему не относится, ему не нужен консенсус, воля или истина группы: оно существует, и все — причем существует, раз­деляемое всеми партнерами, тогда как Закон витает где-то поверх множества разрозненных индивидов.

Такая схема может быть хорошо проиллюстрирова­на логикой, которую Гобло в "Барьере и уровне" обо­значил в качестве культурного правила касты (но также и класса буржуазии):

1. Тотальный паритет партнеров, разделяющих одно Правило — это "уровень".

2. Исключительность Правила, отторжение осталь­ного мира — это "барьер". Экстерриториальность в своей собственной сфере, абсолютная взаимность в отношении обязательств и привилегий: игра возвращает этой логике ее первоздан­ную чистоту. Агонистическое отношение между равны­ми ("пэрами") никогда не ставит под вопрос взаимный привилегированный статус партнеров. Последние же вполне могут прийти к нулевому соглашению, все став­ки могут быть упразднены, суть в том, чтобы сохранить взаимную очарованность — и произвольность Правила в ее основе.

Вот почему дуальное отношение сбрасывает со сче­тов всякий труд, всякую заслугу и любые личные каче-

238

ства (особенно в чистой форме азартной игры). Лич­ностные черты допускаются сюда только в виде лю­безности или соблазнительности, лишенные какого бы то ни было психологического эквивалента. Так проходит игра — божественная прозрачность направ­ляющего ее Правила.

Очарование игры порождается этим избавлением от всеобщности в конечном пространстве — этим избавле­нием от равенства в непосредственном дуальном пари­тете — этим избавлением от свободы в обязательстве — этим избавлением от Закона в произвольности Правила и церемониала.

В каком-то смысле люди более равны перед церемо­ниалом, чем перед Законом (отсюда, возможно, та при­верженность вежливости и церемониальному конфор­мизму, которой отличаются в особенности малообразо­ванные слои общества: конвенциональными знаками обмениваться проще, чем нагруженными смыслом, "ин­теллигентскими" знаками). Люди и более свободны в игре, чем где бы то ни было, потому что им не прихо­дится по-настоящему усваивать правило, они должны лишь выказывать по отношению к нему чисто формаль­ную верность — и они избавлены от требования престу­пать его, как обстоит дело с законом. Правило освобож­дает нас от Закона. Избавляет от принуждения выбора, свободы, ответственности, смысла! Только силой про-

239

извольных знаков устраняется террористическая ипоте­ка смысла.

Но не будем обманываться: конвенциональные зна­ки, ритуальные знаки — это все знаки обязанные. Ни один из них не волен, соотносясь с реальностью отно­шением истины, означать что-либо изолированно. Кон­венциональным знакам неведома та свобода артикули­ровать себя по воле своих аффектов и своего желания (смысла), какую обрели индивиды и знаки в современ­ную эпоху. Они не могут пуститься в свободное плава­ние — каждый такой знак слишком отягощен собствен­ной референцией, своей частицей смысла. Каждый от­дельный знак связан с другим, но не в абстрактной струк­туре языка, а в бессмысленном течении церемониала, все знаки отдаются эхом и удваиваются в других, на­столько же произвольных.

Ритуальный знак не является репрезентативным зна­ком, а потому не заслуживает нашего понимания. Но он избавляет нас от смысла. И по этой причине мы особен­но сильно привязаны к нему. Игровые долги, долги чес­ти — все, что касается игры, священно, поскольку ус­ловно.

Барт во "Фрагментах речи влюбленного" следующим образом оправдывает свой выбор алфавитного порядка изложения: "Чтобы подавить искушение смысла, сле­довало найти абсолютно неозначающий порядок", а имен-

240

но ни заранее оговоренный, ни даже чисто случайный, но совершенно условный. Поскольку, как утверждает Барт, цитируя одного математика, "нельзя недооцени­вать способности случая порождать монстров", т.е. ло­гические последовательности, т.е. смысл.

Иными словами, смыслу противостоит вовсе не то­тальная свобода или тотальная индетерминация. Смысл может рождаться и в простой игре хаоса и случайности. Какие-то новые диагонали смысла, новые последова­тельности могут возникать из беспорядочных токов же­лания: так происходит во всех современных философи­ях, которые толкуют о "молекулярности", "интенсив­ности" и претендуют на подрыв смысла путем дробле­ния, преломления и разветвления желания, представля­емого в виде броунова движения частиц — как и случай, желание обладает способностью порождать (логических) монстров, и способность эту нельзя недооценивать.

Детерриториализация, отключение, отрыв — все это не дает избежать смысла. Но мы можем избежать его, подменив смысловые эффекты еще более радикальным симулякром, еще более условным строем — таков алфа­витный порядок изложения у Барта, таково игровое пра­вило, таковы бесчисленные ритуалы повседневной жиз­ни, противостоящие разом и беспорядку (случайности), и порядку смысла (политическому, историческому, со­циальному), который им хотят навязать.

Индетерминация, отрыв, пролиферация (в виде звез­ды или ризомы) — все это лишь обобщает смысловые

241

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'