Часть 4.
ке труда как обязательного присутствия. Ведь теперь уже наемные работники
выступают не как производители, а как не-производители, роль которых назначена
им капиталом, — и в общий процесс они вмешиваются уже не диалектически, а
катастрофически.
Чем меньше приходится работать, тем активнее нужно требовать повышения зарплаты,
поскольку эта меньшая занятость является знаком еще более очевидной абсурдности
обязательного присутствия на работе. Вот во что превращается «класс», доведенный
капиталом до своей собственной сущности: лишенный даже эксплуатации,
востребованности своей рабочей силы, он закономерно требует от капитала самой
высокой цепы за этот отказ от производства, за утрату своей идентичности, за
свое разложение. При эксплуатации он мог требовать только минимума. Оказавшись
деклассированным, он волен требовать всего1. А главное, капитал на этой почве в
общем-то тянется за ним. Все профсоюзы только и пытаются вернуть несознательным
работникам сознание эквивалентности зарплаты/труда, которую сам же капитал
упразднил. Все профсоюзы только и пытаются ввести бескрайний шантаж зарплатных
требований в сообразное хоть с чем-то переговорное русло. Не будь профсоюзов,
рабочие стали бы требовать сразу 50-, 100-, 150-процентной прибавки — и,
возможно, добились бы ее! Примеры такого рода имеются в Соединенных Штатах и в
Японии2.
ДЕНЬГИ
Установленная Соссюром гомология между трудом и означаемым, с одной стороны, и
зарплатой и означающим, с другой, — это как
1 Среди других форм, параллельных максималистским требованиям зарплаты, — иде
равной оплаты для всех, борьба против квалификации; во всем этом сказываетс
конец разделения труда (труда как общественного отношения) и конец
основополагающего для системы закона эквивалентности на рабочем месте,
эквивалентности между зарплатой и рабочей силой. Во всех этих случаях, таким
образом, косвенной мишенью является сама форма политической экономии.
2 То же самое происходит и со слаборазвитыми странами. Цены на сырье не знают
удержу, как только они выходят за рамки, экономики и становятся знаком, залогом
согласия с мировым политическим порядком, с планетарным обществом мирного
сосуществования, где слаборазвитые страны насильственно социализируются под
властью великих держав. И тогда рост цен оказывается вызовом — не только
богатству западных стран, но и всей политической системе мирного
сосуществования, системе господства одного мирового класса, неважно
капиталистического или коммунистического.
До энергетической войны арабы еще выдвигали традиционные требования рабочих —
платить за нефть по справедливой цене. Теперь же их требования становятс
максимальными, неограниченными, и смысл их уже иной.
74
бы исходная матрица, от Которой можно двигаться в разные стороны по всему
пространству политической экономии. Сегодня она подтверждается в обратной форме
— отрывом означающих от означаемых, отрывом зарплаты от труда. В игре
означающих и зарплаты идет параллельное восходящее движение. Соссюр был прав:
политическая экономия — это особый язык, и перемена, затрагивающая знаки языка,
которые теряют свою референциальность, затрагивает также и категории
политической экономии. Тот же самый процесс подтверждается и в двух других
направлениях:
1. Отрыв производства от всякой общественной референции или целенаправленности;
при этом оно вступает в фазу экономического роста. Именно в таком смысле
следует понимать экономический рост — не как ускорение, а как нечто иное,
фактически знаменующее собой конец производства. Производство может быть
определено через значимый разрыв между собственно производством и относительно
случайным и автономным потреблением. Но с тех пор как потребление (после кризиса
1929 года, и особенно с конца Второй мировой войны) стало в буквальном смысле
управляемым, то есть начало играть роль одновременно мифа и контролируемой
переменной, мы вступили в новую фазу, где производство и потребление больше
ничем не детерминированы сами по себе и не стремятся ни к каким отдельным целям;
и то и другое включено в более крупный цикл, спираль, переплетение под названием
«экономический рост». Он оставляет далеко позади традиционные социальные задачи
производства и потребления. Этот процесс — сам по себе и сам для себя. Он не
ориентируется больше ни на потребности, ни на прибыль. Он представляет собой не
ускорение производительности, а структурную инфляцию знаков производства,
взаимоподмену и убегание вперед любых знаков, включая, разумеется, денежные
знаки. Характерные явления этой стадии — ракетные программы, «Конкорд»,
программы обороны по всем азимутам, раздувание промышленного парка,
оборудование общественных или же индивидуальных инфраструктур, программы
переобучения и вторичного использования ресурсов и т.д. Задачей становитс
производить что угодно, по принципу реинвестирования любой ценой (вне
зависимости от нормы прибавочной стоимости). Вершиной этого планировани
общественного воспроизводства является, видимо, борьба с загрязнением среды,
когда вся система «производства» запускается в повторный оборот для устранени
своих же собственных отходов; грандиозная формула с нулевым итогом — впрочем, не
совсем нулевым, поскольку вместе с «диалектикой» загрязнения/борьбы с
загрязнением проступает и упование на бесконечный экономический рост.
75
II. Отрыв денежного знака от всякого общественного производства: деньги
вступают в процесс неограниченной спекуляции и инфляции. Для денег инфляция —
это то же самое, что повышение зарплат для продажи рабочей силы (и экономический
рост для производства). Во всех этих случаях процесс одинаково уходит в отрыв,
в разносный ход и одинаково грозит кризисом. Отрыв зарплаты от «справедливой»
стоимости рабочей силы и отрыв денег от реального производства — и там и тут
утрата референциальности. Абстрактное общественно необходимое рабочее время — в
одном случае, золотой эталон — в другом теряют свою функцию индексов и критериев
эквивалентности. Инфляция зарплат и инфляция денег (а равно и экономический
рост) принадлежат, таким образом, к одному и тому же типу и идут рука об руку1.
Очищенные от целевых установок и аффектов производства, деньги становятс
спекулятивными. С переходом от золотого эталона, который уже не был больше
репрезентативным эквивалентом реального производства, но все же хранил на себе
его след благодаря относительному равновесию (низкая инфляция, конвертируемость
валют в золото и т.д.), к «плавающим» капиталам и всеобщей зыбкости они из
референциального знака делаются структурной формой. Такова характерная логика
«плавающего» означающего — не в смысле Леви-Стросса, где оно еще как бы не нашло
себе означаемого, а в смысле избавленности от всякого означаемого (от всякого
эквивалента в реальности), тормозившего процесс его умножения и ничем не
ограниченной игры. При этом деньги получают способность самовоспроизводитьс
просто через игру трансфертов и банковских проводок, через непрестанное
раздвоение и дублирование своей абстрактной субстанции.
«Hot money»2 — так называют евродоллары, очевидно, как раз для того, чтобы
обозначить эту свистопляску денежных знаков. Но точнее было бы сказать, что
нынешние деньги стали «cool»3 — в том смысле, в каком этот термин обозначает (у
Маклюэна и Рисмена) интенсивную, но безаффектную соотнесенность элементов, игру,
пита-
1 А энергетический кризис предоставляет и той и другой сразу убедительные алиби
и отговорки. Отныне инфляцию, этот внутренний структурный кризис системы, можно
будет списывать на счет стран-производителей энергии и сырья, которые «вздувают
цены»; а отход от производительной системы, выражающийся в числе прочего
максимализмом требований оплаты труда, можно будет уравновешивать утрозой
дефицита, то есть шантажировать потребительной стоимостью самой экономической
системы как таковой.
2 Горячие деньги (англ.). — Прим. перев.
3 Прохладные (англ.). — Прим. перев.
76
ющуюся исключительно правилами игры, доходящей до конца взаимоподстановкой
элементов. Напротив того, «hot» характеризует референциальную стадию знака, с
его единичностью и с глубиной его реального означаемого, с его сильнейшим
аффектом и слабой способностью к подстановке. Сегодня нас всюду обступают
cool-знаки. Нынешняя система труда — это cool-система, деньги — cool-деньги,
вообще все структурное устройство ныне — cool; а «классические» производство и
труд, процессы в высшей степени hot, уступили место безграничному экономическому
росту, связанному с дезинвестицией всех содержаний труда и трудовой деятельности
как таковой, — то есть cool-процессам.
Coolness — это чистая игра дискурсивных смыслов, подстановок на письме, это
непринужденная дистантность игры, которая по сути ведется с одними лишь цифрами,
знаками и словами, это всемогущество операциональной симуляции. Пока остаетс
какая-то доля аффекта и референции, мы еще на стадии hot. Пока остается какое-то
«сообщение», мы еще на стадии hot. Когда же сообщением становится само средство
коммуникации, мы вступаем в эру cool. Именно это и происходит с деньгами.
Достигнув определенной фазы отрыва, они перестают быть средством коммуникации,
товарооборота, они и есть сам оборот, то есть форма, которую принимает сама
система в своем абстрактном коловращении.
Деньги — это первый «товар», получающий статус знака и неподвластный
потребительной стоимости. В них система меновой стоимости оказываетс
продублирована видимым знаком, и таким образом они делают видимым сам рынок (а
значит, и дефицит) в его прозрачности. Но сегодня деньги делают новый шаг —
становятся неподвластны даже и меновой стоимости. Освободившись от самого
рынка, они превращаются в автономный симулякр, не отягощенный никакими
сообщениями и никаким меновым значением, ставший сам по себе сообщением и
обменивающийся сам в себе. При этом они больше не являются товаром, поскольку у
них больше нет ни потребительной, ни меновой стоимости. Они больше не являютс
всеобщим эквивалентом, то есть все еще опосредующей абстракцией рынка. Они
просто обращаются быстрее всего остального и не соизмеримы с остальным.
Конечно, можно сказать, что таковы они были всегда, что с самого зарождени
рыночной экономики они обращаются быстрее и вовлекают все другие сектора в это
ускорение. И на протяжении всей истории капитала между разными его уровнями
(финансовым, промышленным, аграрным, а также сферой потребления и т.д.) имеютс
несоответствия в скорости оборота. Эти несоответствия сохраняются еще и
сегодня: отсюда, например, сопротивление национальных
77
валют (связанных с местным рынком, производством, экономическим равновесием)
международной спекулятивной валюте. Однако атакует именно эта последняя, потому
что именно она обращается быстрее всех, в свободном дрейфе с плавающим курсом:
достаточно простой игры этого плавающего курса, чтобы обрушить любую
национальную экономику. Итак, все секторы в зависимости от различной скорости
оборота зависят от этих колебаний наверху, которые представляют собой отнюдь не
внешний и причудливый процесс («зачем нужна биржа?»), но чистейшее выражение
системы, чей сценарий обнаруживается всюду: неконвертируемость валют в
золото/неконвертируемость знаков в их референты, всеобщая плавающа
конвертируемость валют между собой/бесконечная подвижность, структурная игра
знаков; сюда же относится и зыбкость всех категорий политической экономии, как
только они утрачивают свой золотой референт — рабочую силу и общественное
производство: труд и не-труд, труд и капитал вопреки всякой логике становятс
взаимно конвертируемыми; сюда же относится и зыбкость всех категорий сознания,
как только утрачивается психический эквивалент золотого эталона — субъект. Не
стало больше референтной инстанции, под властью которой производители могли
обменивать свои ценности согласно контролируемым эквивалентностям; это конец
золотого эталона. Не стало больше референтной инстанции, под эгидой которой
могли диалектически взаимообмениваться субъект и объекты, меняясь своими
определениями вокруг некоторой стабильной идентичности по надежным правилам; это
конец субъекта сознания. Возникает соблазн сказать: это царство
бессознательного. Все логично: если субъект сознания есть психический
эквивалент золотого эталона, то именно бессознательное является психическим
эквивалентом спекулятивных денег и плавающих капиталов. Действительно, сегодн
индивиды, опустошенные как субъекты и оторванные от своих объектных отношений,
находятся по отношению друг к другу в состоянии дрейфа, непрерывных
трансференциальных флуктуации: вся общественная жизнь прекрасно описывается в
терминах бессознательного по Делёзу либо монетарной механики (потоки,
подключения, отключения, трансфер/контр-трансфер), или же в рисменовских
терминах «otherdirectedness»1 — собственно, «otherdirectedness» и выражает
собой, разве что в англосаксонских и не совсем шизофренических терминах, эту
зыбкость личностных идентичностей. Почему у бессознательного (пусть даже
сиротского и шизофренического) должно быть привилегированное положение?
Бессознательное — это просто психическая структура,
1 Управляемость извне (англ. ). - Прим. перев.
78
современная нынешней, радикальнейшей фазе господствующего обмена, структурной
революции ценности.
ЗАБАСТОВКА
Исторически забастовка получала свое оправдание в системе производства, как
организованное насилие с целью отнять у осуществляющего встречное насилие
капитала если не власть, то хотя бы часть прибавочной стоимости. Ныне такой
забастовки больше не существует:
1. Потому что капитал способен завести в тупик любую забастовку — так как мы
больше не живем в системе производства (максимализации прибавочной стоимости).
Пусть пропадает прибыль, лишь бы сохранялось воспроизводство формы социальных
отношений!
2. Потому что забастовки ничего не меняют по сути: капитал сегодня сам
занимается перераспределением прибылей, для него это вопрос жизни и смерти. В
лучшем случае забастовка отнимает у капитала то, что он и так бы в конце концов
уступил по своей собственной логике.
Итак, коль скоро производственные отношения, а вместе с ними и классовая борьба
оказываются поглощены искусно организованными социально-политическими
отношениями, то очевидным образом нарушить этот цикл может лишь нечто такое, что
неподвластно организации и определению класса как
- исторической представительной инстанции;
- исторической производственной инстанции.
Только те, кто ускользает от коловращения производства и представительства,
могут расстроить его механизмы и из самой глубины своей несознательности
произвести переворот всей «классовой борьбы», который может оказаться и концом
классовой борьбы как геометрического места «политики». Именно поэтому в
забастовках последнего времени получает особый смысл участие иммигрантов1.
1 Однако эти выступления не отделены непроходимым барьером от выступлений любой
другой группы, лишенной социального представительства. Женщины, молодежь,
лицеисты, гомосексуалисты и даже сами «пролы» при условии, что они действуют
«стихийно», то есть при допущении, что профсоюзы по сути не представляют их,
представляя лишь самих себя, — а в подобном смысле мы все являемс
«иммигрантами». И наоборот, сами иммигранты могут перестать быть таковыми. Итак,
«иммигрантов как таковых» не существует, и они не образуют нового исторического
субъекта, неопролетариата, приходящего на смену старому.
79
Так как миллионы трудящихся оказываются в силу механизма дискриминации лишены
всякой инстанции, представляющей их интересы, то именно они, выходя на сцепу
классовой борьбы в западных странах, доводят кризис до решительного уровня,
уровня представительства. Все общество, включая профсоюзы, рассматривает
иммигрантов как внеклассовых элементов (да еще и при экономико-расовом
сообщничестве профсоюзных «масс»: для организованного «класса» пролетариев,
привязанного к своему экономико-политическому силовому отношению с классом
капиталистической буржуазии, иммигрант «объективно» является классовым врагом),
и в силу этой своей социальной исключенности они играют роль анализатора,
разлагающего отношения между трудящимися и профсоюзами и вообще между «классом»
и любой представительной инстанцией этого «класса». Занимая отклоняющеес
положение по отношению к системе политического представительства, они заражают
своей девиантностью весь пролетариат в целом, который тоже понемногу приучаетс
обходиться без системы представительства и без всякой инстанции, претендующей
говорить от его имени.
Такая ситуация не продлится долго: профсоюзы и хозяева уже почуяли опасность и
стараются реинтегрировать иммигрантов как «полноправных фигурантов» на сцене
«классовой борьбы».
Анатомическое вскрытие профсоюзов
Своего рода генеральной репетицией этого кризиса стала забастовка в марте —
апреле 1973 года на заводах Рено. Внешне хаотичная, несогласованная,
манипулируемая и в конечном счете неудачная (если не считать грандиозной
терминологической победы — замены табуированного отныне термина OS
[«специализированный рабочий»] термином АР, «производственный агент»!), она в
действительности ярко явила собой агонию профсоюзов, оказавшихся в тисках между
«массами» и хозяевами. Поначалу это была «стихийная» забастовка, начата
OS-иммигрантами. Но сегодня у Всеобщей конфедерации труда есть наготове оружие
против такого рода происшествий — распространение забастовки на другие заводы
или на другие категории персонала, использование ее как повод для ставших уже
ритуальными массовых весенних выступлений. Однако на сей раз даже этот механизм
контроля, который хорошо проявил себя начиная с 1968 года и которым профсоюзы
рассчитывали пользоваться на протяжении жизни целого поколения, фактически
ускользнул у них из рук. Даже отнюдь не стихийные массы (на Сегенском, Фленском,
Сандувильском заводах) то прекращали, то возобновляли (что не ме-
80
нее важно) работу, не обращая внимания на «советы» своих профсоюзов. У
профсоюзов все получалось невпопад. Когда они добивались чего-то от хозяев и
предлагали рабочим это одобрить, те не хотели. Стоило им добиться уступки от
рабочих, чтобы возобновить переговоры с дирекцией, как дирекция от нее
отказывалась и закрывала заводы. Она обращалась к рабочим через голову
профсоюзов. Фактически она сознательно подталкивала дело к кризису, чтобы
загнать профсоюзы в угол: сумеют ли они контролировать всех трудящихся? Под
угрозой оказалось само их социальное существование, их легитимность. Именно
таков был смысл «ужесточения» позиций дирекции и государственной власти на всех
уровнях. Речь шла уже не о противоборстве организованного (объединенного в
профсоюзы) пролетариата и хозяев, а о борьбе профсоюза за представительство под
двойным давлением профсоюзных масс и патроната; эта борьба явилась итогом всех
стихийных забастовок последних лет, ее детонатором стали трудящиеся, не
объединенные в профсоюзы, непокорная молодежь, иммигранты, всевозможные
внеклассовые элементы.
В этом плане ставка оказалась необычайно высокой. Вместе с легитимностью
профсоюзного представительства могло рухнуть и все здание общества. Парламент и
другие посредующие механизмы утрачивают свой вес. Даже полиция ни на что не
годна без профсоюзов, если те неспособны поддерживать порядок на заводах и
вокруг них. В мае 1968 года именно они спасли режим. Теперь же пробил и их час.
Эта важность происходящего парадоксальным образом выражается в самой
хаотичности событий (не только при забастовках на заводах Рено, но и при
выступлениях лицеистов). То ли бастуют, то ли нет — непонятно. Никто больше
ничего не решает. Чего добиваются? С кем борются? О чем говорят? Счетчики
Гейгера, которыми профсоюзы, политические партии и прочие группки измеряют
боевитость масс, зашкаливали. Движение лицеистов словно растекалось в руках у
тех, кто хотел бы оформить его согласно своим целям: у него, что, и вовсе нет
целей? Во всяком случае, оно не хотело, чтобы ему подсовывали чужие цели.
Рабочие возобновили работу, не добившись никаких результатов, тогда как они
могли это сделать на неделю раньше с заметным выигрышем, и т.д. По сути эта
хаотичность напоминает хаотичность сновидения: в ней проявляются сопротивление
или цензура, воздействующие на самое содержание сна. В данном случае в ней
проявляется важнейший факт, который самим пролетариям нелегко признать:
общественная борьба сместилась и ведется уже не против традиционного внешнего
классового врага (патроната и капитала), а против истинного внутреннего
классового врага, против своей же собственной классово-представительной
инстанции — партии или
81
профсоюза. Против той инстанции, которой рабочие делегируют свои полномочия и
которая обращается против них самих, поскольку ей делегируют свои полномочи
также и патронат и правительство. Капитал сам по себе отчуждает только рабочую
силу и ее продукт, он обладает монополией только на производство. Партии же и
профсоюзы отчуждают социальную силу эксплуатируемых и обладают монополией на
репрезентацию. Начало борьбы с ними — это исторический шаг вперед в
революционном движении. Однако этот шаг вперед оплачивается меньшей четкостью,
недостаточным разрешением картины, внешним отступлением назад,
непоследовательностью, нелогичностью, бесцельностью и т.д. Действительно, все
становится неопределенным, все создает помехи, когда приходится выступать
против своей же собственной репрессивной инстанции, изгонять профсоюзных
активистов, делегатов, ответственных представителей из собственного сознания.
Однако эта нечеткость весенних событий 1973 года как раз и показывает, что в них
оказалась затронута самая суть проблемы: профсоюзы и партии мертвы, им остаетс
только умереть.
Развращение пролетариата
Такой кризис представительства является важнейшим политическим аспектом
последних социальных выступлений. Однако сам по себе он может и не быть
смертельным для системы, и повсюду (и в самих же профсоюзах) уже намечается его
формальное преодоление (перехват) в рамках общей схемы самоуправления. Никакого
делегирования полномочий, каждый сам в полной мере отвечает за производство!
Идет новое идеологическое поколение! Но придется ему нелегко, так как данный
кризис сочетается с другим, еще более глубоким, который затрагивает уже само
производство, самую систему производства. И здесь опять-таки иммигранты косвенно
оказываются в роли анализаторов. Так же как они анализировали отношени
«пролетариата» с его представительными инстанциями, они анализируют и отношение
трудящихся с их собственной рабочей силой, их отношение к самим себе как
производительной силе (а не только к некоторым из них, образующих
представительную инстанцию). Все оттого, что именно они были последними оторваны
от традиции не-продуктивизма; оттого, что их пришлось социально
деструктурировать, дабы ввергнуть в трудовой процесс в его западном смысле, а в
ответ они уже сами глубоко деструктурируют этот общий процесс и господствующую
в западной цивилизации продуктивистскую мораль.
Впечатление такое, что их насильственное вовлечение [embauche] на европейский
рынок труда вызывает все большее развра-
82
щение [débauche] европейского пролетариата по отношению к труду и производству.
Теперь уже приходится говорить не только о «тайных» приемах сопротивления труду
(лентяйстве, транжирстве, отлынивании и т.д.), которые отнюдь не прекратились,
— но теперь уже рабочие открыто, коллективно, спонтанно прекращают работу,
просто так, ни с того ни с сего, ничего не требуя, ни о чем не торгуясь, к
великому отчаянию профсоюзов и хозяев, а через неделю так же внезапно, и
притом все вместе, возобновляют ее. Ни поражения, ни победы — да это и не
забастовка, а просто «прекращение работы». Такой эвфемизм красноречивее самого
слова «забастовка»: вся дисциплина труда рушится, все морально-практические
нормы, утвержденные за два века промышленной колонизации в Европе, распадаются и
забываются, без всяких видимых усилий, без «классовой борьбы» в собственном
смысле слова. Отказ от непрерывной работы, наплевательское отношение к ней,
несоблюдение трудового расписания, равнодушие к заколачиванию денег,
сверхурочным, должностному росту, сбережениям и предусмотрительности — работают
ровно по минимуму, после чего прекращают и откладывают остальное на потом.
Именно за такое поведение европейские колонисты упрекают «недоразвитые»
пароды: их невозможно приучить к труду/ценности, к рациональному и непрерывному
рабочему времени, к понятию выигрыша в заработке и т.д. Только вывозя их за
море, удается наконец интегрировать их в трудовой процесс. Зато западные
рабочие в то же самое время все более и более «регрессируют» к поведению
«недоразвитых». Впечатляющий реванш за колонизацию в самой современной ее форме
(импорта рабочей силы): развращается сам западный пролетариат, так что его еще,
глядишь, придется однажды экспортировать обратно в слаборазвитые страны, чтобы
заново там приучать к историческим и революционным ценностям труда.
Существует тесная связь между этой ультраколонизацией трудящихся-иммигрантов
(на месте колонии были нерентабельны, вот их и приходится импортировать) и той
деколонизацией промышленности, которая охватывает все секторы общества (повсюду,
в школе, на заводе, свершается переход от hot-фазы инвестирования труда к
циничной cool-практике трудовых задач). Именно иммигранты (а также OS из числа
молодежи и сельскохозяйственных рабочих), поскольку они лишь недавно вышли из
«дикарского» равнодушия к «рациональному» труду, — именно они анализируют,
разлагают западное общество, все то скороспелое, неустойчивое, поверхностное и
произвольное, что содержится в его принудительной коллективизации через труд,
этой коллективной паранойе, которую долго возводили в ранг морали, культуры и
мифа, забывая, что на самом Западе эта промышленна
83
дисциплина была установлена ценой неслыханных усилий лишь менее двух веков
назад, что она так и не добилась окончательной победы, а сегодня начинает давать
опасные трещины (собственно, ей и не прожить дольше, чем другой колонизации —
колонизации заморских стран).
Забастовка ради забастовки
Забастовка ради забастовки — такова ныне истинная суть борьбы. Немотивированная,
бесцельная, лишенная политической референции, она соответствует и противостоит
такому производству, которое и само немотивированно, бесцельно, лишено
референции и социальной потребительной стоимости, не имеет другой цели, кроме
себя самого, — производству ради производства, то есть системе простого
воспроизводства, которая крутится вхолостую в гигантской тавтологии трудового
процесса. Забастовка ради забастовки — это обратная тавтология, но она
субверсивна, разоблачая эту новую форму капитала, соответствующую последней
стадии закона стоимости.
Забастовка наконец перестает быть средством и только средством, оказывающим
давление на соотношение политических сил и на игру власти. Она сама становитс
целью. Она отрицает, радикально пародируя ее на ее же собственной территории,
ту целесообразность без цели, какой сделалось производство.
В производстве ради производства больше не бывает транжирства. Само это
понятие, значимое в рамках ограниченной экономики пользования, стало для нас
неприменимым. Оно связано с благонамеренной критикой системы. «Конкорд»,
космическая программа и т.д. — это не транжирство, напротив. Ибо теперь система,
дошедшая до столь высокого уровня «объективной» бесполезности, производит и
воспроизводит сам труд. Собственно, все (включая трудящихся и профсоюзы) именно
этого от нее прежде всего и требуют. Все вращается вокруг проблемы занятости:
социальная политика, это создание рабочих мест — и вот британские профсоюзы,
чтобы сохранить занятость, готовы превращать «Конкорд» в сверхзвуковой
бомбардировщик; инфляция или безработица? — да здравствует инфляция, и т.д.
Труд, подобно социальному страхованию или потребительским благам, сделалс
предметом социального перераспределения. Грандиозный парадокс: труд все меньше
и меньше является производительной силой и все больше и больше — продуктом.
Этот аспект — одна из самых характерных сторон той перемены, которую
претерпевает ныне система капитала, той революции, в результате которой она
переходит от собственно производственной стадии к стадии воспроизводства.
Чтобы функционировать и распространяться вширь, она все
84
меньше нуждается в рабочей силе, а от нее требуют, чтобы она давала,
«производила» все больше труда.
Такому абсурдному замкнутому кругу — системе, в которой работают, чтобы
производить труд, — соответствуют и требования бастующих ради забастовки
(впрочем, этим сегодня заканчивается и большинство забастовок «с конкретными
требованиями»): «Оплатите нам дни забастовки», — что по сути значит «заплатите
нам, чтобы мы могли воспроизвести забастовку ради забастовки». Это абсурд всей
системы, вывернутый наизнанку.
Ныне, когда продукты производства — все продукты, включая и сам труд, —
оказались по ту сторону полезного и бесполезного, производительного труда больше
нет, остался только труд воспроизводительный. Точно так же нет больше и
«производительного» или «непроизводительного» потребления, осталось только
потребление воспроизводительное. Досуг столь же «производителен», сколь и труд,
фабричный труд настолько же «непроизводителен», как досуг или труд в третичном
секторе; первая формула не отличается от второй, и эта неотличимость как раз и
знаменует собой завершение фазы политической экономии. Все стали
воспроизводителями — то есть утратили конкретные целевые установки, которые их
различали. Никто больше не производит. Производство умерло. Да здравствует
воспроизводство !
Генеалогия производства
При нынешней системе воспроизводится сам капитал в самом строгом своем
определении — как форма общественных отношений, — а не в вульгарном понимании,
как деньги, прибыль и хозяйственная система. Воспроизводство всегда понималось
как «расширенное» воспроизводство способа производства, обусловленное этим
последним. На самом же деле следовало мыслить способ производства как одну из
модальностей (не единственную) режима воспроизводства. Производительные силы и
производственные отношения — иными словами, сфера материального производства —
представляют собой, пожалуй, лишь одну из возможных, то есть исторически
относительных конъюнктур, возникающих в процессе воспроизводства.
Воспроизводство — форма гораздо более емкая, чем экономическая эксплуатация. А
стало быть, игра производительных сил не является ее необходимым условием.
Разве исторически статус «пролетариата» (наемных промышленных рабочих) не
определялся прежде всего заточением, концентрацией и социальной исключенностью?
85
Заточение мануфактурного рабочего — это фантастическое распространение того
заточения, которое описано у Фуко для XVII века. Разве не возник «промышленный»
труд (то есть труд неремесленный, коллективный, поднадзорный и без владени
средствами производства) в первых больших Генеральных госпиталях? На своем пути
к рационализации общество первым делом интернирует праздношатающихся, бродяг,
девиантных индивидов, дает им занятие, прикрепляет к месту, внушает им свой
рациональный принцип труда. Однако здесь происходит взаимозаражение, так что
разрез, с помощью которого общество учредило свой принцип рациональности,
обращается и на все трудовое общество в целом: заточение становитс
микромоделью, которая затем, в качестве промышленной системы, распространяетс
на все общество в целом, и под знаком капитала и продуктивистской
целесообразности оно превращается в концентрационный лагерь, место заключения,
затворничества.
Вместо того чтобы распространять понятия пролетариата и эксплуатации на
расовое, половое и т.п. угнетение, следует задаться вопросом, не обстоит ли
дело наоборот. Кто такой изначально рабочий? Не совпадает ли его глубинный
статус со статусом безумца, мертвеца, природы, животных, детей, негров, женщин —
статусом не эксплуатации, а экскоммуникации, отлучения, не ограбленности и
эксплуатируемости, а дискриминируемости и мечености?
Я предполагаю, что настоящая классовая борьба всегда происходила на основе этой
дискриминации — как борьба недочеловеков против своего скотского положения,
против мерзости кастового деления, обрекающего их на недочеловеческий труд.
Именно это скрывается за каждой забастовкой, за каждым бунтом; даже и сегодн
это скрывается в самых «экономических» требованиях забастовщиков — вся их
разрушительная сила идет отсюда. При этом сегодняшний пролетарий являетс
«нормальным» человеком, трудящийся возведен в достоинство полноправного
«человеческого существа», и, кстати, в этом качестве он перенимает все виды
дискриминации, свойственные господствующим классам, — он расист, сексист, мыслит
репрессивно. В своем отношении к сегодняшним девиантным элементам, ко всем тем,
кого дискриминируют, он на стороне буржуазии — на стороне человеческого, на
стороне нормы. Оттого и получается, что основополагающий закон этого общества —
не закон эксплуатации, а код нормальности.
Май 1968 года: иллюзия производства
Первой ударной волной этого перехода от производства к чистому воспроизводству
оказался май 1968 года. Первым оказался зат-
86
ронут университет, и прежде всего гуманитарные факультеты, потому что там стало
особенно очевидно (даже и без ясного «политического» сознания), что там ничего
больше не производят, а только лишь воспроизводят (преподавателей, знания и
культуру, каковые сами становятся факторами воспроизводства системы в целом).
Именно это положение, переживаемое как полная ненужность и безответственность
(«Зачем нужны социологи?»), как социальная неполноценность, и подхлестнуло
студенческие выступления 1968 года — а вовсе не отсутствие перспектив: в
процессе воспроизводства перспектив всегда хватает, чего нет, так это мест,
пространств, где бы действительно что-то производилось.
Эта ударная волна продолжает разбегаться. Она и будет распространяться до
крайних пределов системы, по мере того как целые сектора общества низводятся из
разряда производительных сил до простого состояния воспроизводительных сил. Хот
первоначально этот процесс затронул так называемые «надстроечные» сектора,
такие как культура, знание, юстиция, семья, но очевидно, что сегодня он
постепенно охватывает и весь так называемый «базис»: забастовки нового
поколения, происходящие после 1968 года, — неважно, что они частные, стихийные,
эпизодические, — свидетельствуют уже не о «классовой борьбе» пролетариата,
занятого в производстве, но о бунте людей, которые прямо у себя на заводах
приписаны к воспроизводству.
Однако и в этом секторе первыми страдают маргиналыю-аномические категории —
молодые OS, завезенные на завод прямо из деревни, иммигранты, не члены профсоюза
и т.д. Действительно. В силу указанных выше причин «традиционный»,
организованный в профсоюзы пролетариат имеет все шансы среагировать последним,
так как он может дольше всех сохранять иллюзию «производителъного>> труда. Это
сознание того, что по сравнению со всеми прочими ты настоящий «производитель»,
что все-таки, пусть и ценой эксплуатации, ты стоишь у истоков общественного
богатства, — такое «пролетарское» самосознание, усиливаемое и санкционируемое
классовой организацией, несомненно образует сильнейшую идеологическую защиту от
деструктурации, осуществляемой нынешней системой, которая, вместо того чтобы,
по старой доброй марксистской теории, пролетаризировать целые слои населения,
то есть ширить эксплуатацию «производительного» труда, подводит всех под один и
тот же статус воспроизводительного труженика.
Работники ручного «производственного» труда более всех живут в иллюзии
производства, подобно тому как свой досуг они переживают в иллюзии свободы.
87
До тех пор пока труд переживается как источник богатства или удовлетворения, как
потребительная стоимость, пусть даже это труд наихудший, отчужденный и
эксплуатируемый, — он все-таки остается сносным. До тех пор пока еще можно
различить некоторое «производство», отвечающее (хотя бы в воображении) некоторым
индивидуальным или общественным потребностям (потому-то понятие потребности
обладает столь фундаментальной важностью и столь мощной мистифицирующей силой),
— до тех пор даже самые худшие индивидуальные или исторические обстоятельства
остаются сносными, потому что иллюзия производства — это всегда иллюзия его
совпадения с его идеальной потребительной стоимостью. Так что те, кто верит
сегодня в потребительную стоимость своей рабочей силы, — пролетарии —
потенциально более всех мистифицированы, менее всех способны к бунту, которым
охвачены люди в глубине своей тотальной ненужности, в порочном кругу
манипулирования, где они оказываются лишь вехами в безумном процессе
воспроизводства.
В тот день, когда этот процесс распространится на все общество в целом, май
1968 года примет форму всеобщего взрыва, и проблемы смычки студентов/трудящихс
больше не встанет: в ней всего лишь выражалась пропасть, разделяющая при
нынешней системе тех, кто еще верит в свою рабочую силу, и тех, кто в нее уже не
верит.
ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЭКОНОМИЯ КАК СИМУЛЯТИВНАЯ МОДЕЛЬ
Политическая экономия для нас — это теперь реальное, то же самое, что референт
для знака: горизонт уже мертвого порядка явлений, симуляция которого позволяет,
однако, поддержать «диалектическое» равновесие системы. Реальное —
следовательно, воображаемое. Здесь опять-таки две некогда различные категории
слились воедино и продолжают дрейфовать вместе. Код (структурный закон
ценности) систематически играет на реактивации политической экономии
(узкорыночного закона стоимости) как реального/воображаемого нашей цивилизации,
и манифестация этой ограниченной формы ценности равносильна оккультации ее
радикальной формы.
Прибыль, прибавочная стоимость, механика капитала, классовая борьба — весь
дискурс критики политической экономии развертывается напоказ как референтный
дискурс. Таинство ценности представляют на сцене (разумеется, таинство всего
лишь изменило смысл: теперь таинственной сделалась структурная ценность): все
согласны с тем, что экономика является «определяющей инстанцией», и она
становится «внесценической», «непристойной» [obscène]1. Это своего
1 В этом смысле заслуживает анализа рекламная афиша банка BNP: «Меня интересуют
твои деньги. Ты мне, я тебе — одолжи мне свои деньги и будешь получать прибыль
от моего банка».
1) Капитал (в лице своего передового института — международного финансового
капитала) впервые столь ясно, глядя вам прямо в глаза, провозглашает закон
эквивалентности, причем в качестве рекламного аргумента. Обычно о подобных вещах
умалчивают, рыночный обмен аморален, и реклама всячески старается его скрыть,
подменив идеей услуги. Поэтому можно быть уверенным, что такая откровенность
представляет собой маску второго порядка.
2) На вид задача — экономически убедить людей, что отнести деньги в BNP —
выгодное дело. Но истинная стратегия оказывается параллельной (наподобие
параллельной полиции). Она в том, чтобы убедить людей самой этой прямотой
капитализма, разговором «лицом к лицу»: довольно сантиментов, долой идеологию
услужливости, играем в открытую и т.д. В том. чтобы убедить их самой этой
«непристойностью» раскрытия скрыто-аморального закона эквивалентности. Этакое
«мужское» сообщничество: мы по-мужски делимся с вами непристойной правдой
капитала. Оттого эта афиша так попахивает развратом, оттого так сально и
блудливо смотрят эти глаза, направленные на ваши деньги, словно на ваши
гениталии. Используется техника перверсивной провокации — гораздо более тонкая,
чем примитивное обольщение улыбкой (тема встречной рекламной кампании банка
«Сосьете женераль»: «Улыбаться должен клиент, а не банкир»). Соблазнить людей
самой непристойностью экономики, поймать их на извращенном очаровании, которым
обладает для них капитал даже в самой своей жестокости. С этой точки зрени
рекламный слоган означает, говоря попросту: «Меня интересует твоя задница. Ты
мне, я тебе — дай-ка мне свою задницу, и я тебя поимею». Некоторым такое по
вкусу.
За гуманистической моралью обмена скрывается глубинное желание капитала,
головокружительное желание закона ценности, и реклама банка пытается уловить
именно это тайное, сверх- или недоэкономическое сообщничество. Тем самым она
свидетельствует, быть может и невольно, об определенной политической интуиции.
3) Рекламщики не могли не знать, что это лицо вампира, похотливое сообщничество
и прямое нападение станут вызывать отрицательную реакцию у среднего класса.
Зачем же они пошли на такой риск?
Тут-то и кроется самая необычная уловка: реклама создана для того, чтобы
кристаллизировать психические сопротивления закону прибыли и эквивалентности —
чтобы провести мысль об эквивалентности капитала и прибыли, капитала и экономики
(«ты мне, я тебе») в тот самый момент, когда, это уже больше не верно, когда
капитал уже сместил свою стратегию, а потому и может прямо заявлять свой «закон»
— ведь теперь его суть уже в другом; провозглашение этого закона оказываетс
всего лишь новой, дополнительной мистификацией.
Капитал больше не живет благодаря законам экономики, и потому эти законы могут
стать рекламным аргументом, перейти в сферу знака и знаковой манипуляции.
Экономика теперь — лишь театр, где разыгрываются количественные характеристики
ценности. Это по-своему выражает и данная реклама, в которой деньги — всего
лишь предлог.
Отсюда — заключенные в ней богатые возможности подстановки, благодаря которым
она может работать на любых уровнях.
Например:
«Меня интересует твое бессознательное. Ты мне, я тебе — открой мне свои фантазмы
и будешь пользоваться моим психоанализом».
«Меня интересует твоя смерть. Ты мне, я тебе — застрахуй свою жизнь, и
обеспечу твоих близких».
«Меня интересует твоя производительность. Ты мне, я тебе — предоставь мне свою
рабочую силу и будешь пользоваться моим капиталом».
И так далее: эта реклама может служить «всеобщим эквивалентом» во всех
социальных отношениях нашего времени.
4) Если глубинное сообщение рекламы заключается не в эквивалентности а=а (этим
она никого не обманет, и сами рекламщики это хорошо знают), то, быть может, оно
заключается в прибавочной стоимости (в том факте, что итогом предлагаемой
операции для банкира и капитала будет уравнение а=а+а') ? Реклама почти не
скрывает эту истину, и каждый может ее почуять. Капитал здесь играет на самой
грани, почти снимая маску, — но это не страшно, так как реально реклама толкует
не о количественной эквивалентности и не о прибавочной стоимости, а о
тавтологии: не а=а, не а=а+а', но Л есть А,
то есть банк есть банк, банкир есть банкир, деньги есть деньги, и вам с этим
ничего не поделать. Делая вид, будто формулирует экономический закон
эквивалентности, афиша реально утверждает императив тавтологии, это
фундаментальное правило господства. Ведь если банк есть банк, стол есть стол, а
дважды два — четыре (а не пять, как хотелось Достоевскому), то в этом-то и
состоит подлинное доверие к капитализму. Когда капитал говорит «меня интересуют
твои деньги», он делает вид, что толкует о выгоде, чтобы обеспечить себе
кредит. Такой кредит принадлежит экономике, а вот доверие, связанное с
тавтологией и резюмирующее в ней всю идентичность капиталистического строя,
принадлежит области символического.
89
рода провокация. Капитал ищет себе алиби уже не в природе, Боге или морали, а
прямо в политической экономии, в ее критике, и живет внутренним
саморазоблачением — в качестве диалектического стимула и обратной связи. Вот
почему в «дизайне» капитала играет такую важную роль марксистский анализ.
Здесь действует тот же сценарий, какой описан у Бурдье/Пассерона для системы
образования: ее кажущаяся автономия позволяет ей эффективно воспроизводить
структуру классового общества. Так и здесь: кажущаяся автономия политической
экономии (точнее, ее значимость как определяющей инстанции) позволяет ей
эффективно воспроизводить правила символической игры капитала, его реальную
власть над жизнью и смертью, которая основана на коде и постоянно подстегивает
политическую экономию, делая из нее свое средство, алиби, прикрытие для своей
непристойности.
Чтобы машина воспроизводила производственные отношения, она должна
функционировать. Чтобы питать собой систему меновой
90
стоимости, товар должен обладать потребительной стоимостью. Таков был сценарий
на первичном уровне. Сегодня симуляция перешла на вторичный уровень: товар
должен функционировать как меновая стоимость, дабы скрыть, что он обращаетс
как знак и воспроизводит собою код2. Общество должно представляться как
классовое общество,
2 Поэтому если раньше (в том числе и у Маркса) был натуралистический фантазм
потребительной стоимости, то у нас теперь — экономический фантазм меновой
стоимости. Для нас в структурной игре кода меновая стоимость играет ту же роль,
какую играла потребительная стоимость при рыночном законе стоимости, — роль
референциального симулякра.
91
как классовая борьба, оно должно «функционировать» на марксистско-критическом
уровне, дабы замаскировать истинный закон системы и возможность ее
символического разрушения. Маркузе уже давно отметил этот сбой в
материалистической диалектике: производственные отношения, вместо того чтобы
быть деконструированы производительными силами, сами теперь подчиняют себе
производительные силы (науку, технику и т.д.), обретая в них свою новую
легитимностъ. Здесь также приходится переходить на вторичный уровень:
общественные отношения символического господства подчиняют себе способ
производства в целом (производительные силы и производственные отношени
вместе), обретая в них, в видимом развитии и революционном перевороте
политической экономии, свою новую легитимность и идеальное алиби.
Отсюда необходимость воскрешать, драматизировать политическую экономию как
защитную структуру. Отсюда особый тип кризиса, постоянный симулякр кризиса, с
которым мы имеем дело сегодня.
На этой эстетической стадии политической экономии, когда производство
характеризуется целесообразностью без цели, рушится этико-аскетическая мифологи
труда и накопления. И вот капитал, рискующий погибнуть от этого разжижени
ценностей, вновь обращается с ностальгией к великому этическому периоду своей
истории, когда производить еще имело какой-то смысл, — к золотому веку дефицита
и развития производительных сил. Чтобы восстановить целевые установки, чтобы
реактивировать принцип экономики, нужно возродить дефицит. Отсюда — экология,
позволяющая благодаря угрозе абсолютного дефицита восстановить этику
энергосбережения. Отсюда энергетический и сырьевой кризис — настоящий дар небес
для системы, которой зеркало производства являло одну лишь пустую форму,
охваченную смятением. Кризис способен вернуть коду экономики его утраченную
референцию, вернуть принципу производства ускользавшую от пего серьезность. Мы
вновь обретем вкус к аскезе, ее патетическую инвестированность, рождающуюся от
нехватки и лишений.
Весь поворот к экологии, произошедший в последние годы, уже позволил запустить
этот процесс возрождения через кризис — не кризис перепроизводства, как в 1929
году, а кризис системной инволюции и повторного разыгрывания утраченной
идентичности3. Кри-
3 Американский сенат даже стал оценивать, во что обойдется вернуть всю воду к
той степени чистоты, какую она имела до завоевания Америки европейцами (к
«норме 1491 года» — Христофор Колумб, как известно, доплыл до Америки в
1492-м). Оказалось — в 350 миллиардов долларов. Но эти миллиарды ничего не
значат; ведь на самом деле сенаторы высчитывают, во что обойдется вернуть всю
систему к исходной чистоте эпохи первоначального накопления, к золотому веку
рабочей силы. К норме 1890 года? а может быть, 1840-го?
Точно так же денежная система грезит сегодня о золоте и Gold Exchange Standard
[золотом обменном стандарте (англ.). — Прим. перев.], якобы способных
стабилизировать и возродить бумажные деньги. Действительно, свободная и
безудержная спекуляция на утрате золотого обеспечения денег (а именно таково
нынешнее положение вещей) ежеминутно грозит катастрофой — такой произвольностью
курса и такой чудовищной инфляцией, что сама инстанция денег может рухнуть и
лишиться всякого доверия. Здесь опять-таки необходимо циклическое восстановление
через референцию, через «критику», чтобы финансовые обмены не доходили до
предела своей нереальности, где они разрушают сами себя.
92
зис не производства, а воспроизводства (оттого невозможно определить, какова в
нем доля истины и симулякра). Экология — это производство, питающееся призраком
дефицита, обретая в нем естественную необходимость, которая придала бы новую
силу закону ценности. Однако экология действует слишком медленно. Более
энергичную терапию дает внезапный кризис вроде нефтяного. Чем меньше нефти, тем
заметнее становится, что у нас есть производство. Как только сырье вновь
получает отмеченное положение, рабочая сила тоже обретает свое прежнее место, и
весь механизм воспроизводства опять становится ясно постижимым. Механизму
обеспечен еще один, новый оборот.
Итак, не надо паники. В тот самый момент, когда интенсивная мобилизация рабочей
силы, сама ее этика грозят рухнуть, — как раз кстати случилс
материально-энергетический кризис, скрадывающий поистине катастрофическое
разрушение целевых установок производства и переводящий его в разряд обычных
внутренних противоречий (известно ведь, что эта система живет своими
противоречиями).
*
Иллюзорно и представление, будто на известном этапе расширенного
воспроизводства система капитала переходит от стратегии дефицита к стратегии
изобилия. Нынешний кризис доказывает, что эта стратегия обратима. Иллюзи
возникала из наивной веры в реальность дефицита или же в реальность изобилия,
то есть из иллюзии реальной противопоставленности этих двух явлений. На самом
же деле они просто альтернативны, и стратегическое определение неокапитализма
заключается в переходе не к фазе изобилия (потребления, репрессивной
десублимации, сексуального освобождения и т.д.), а к фазе систематического
чередования одного и другого — дефицита и изобилия, — ведь оба они потеряли
свою референцию, а следовательно и антагонистическую реальность, и система
одинаково может играть то на одном, то на другом. Такова завершающая стади
93
|