Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 16.

ПОЭЗИЯ КАК ИСТРЕБЛЕНИЕ ЦЕННОСТИ

1. Первый закон Соссюра, закон парности, вовсе не совпадает — что подчеркивает

и сам Соссюр — с законом аллитерации, то есть неограниченной и выразительной

повторяемости той или иной фонемы.

Pour qui sont ces serpents qui sifflent sur vos têtes?1

Эти гремучие змеи — любимая погремушка лингвистики повтора и накоплени

означающих, которые обязательно имеют своей целью неведомо какой эффект на

уровне означаемого: само означающее s-s-s-s-свистит и шипит, и чем больше будет

этих самых «s», тем сильнее «оно» свистит, тем больше здесь угрозы, тем «оно»

выразительнее. Или еще:

1 «Те змеи, что шипят на ваших головах...» — Расин, «Андромаха», V, 5. Перевод

И.Шафаренко и В.Шора. -- Прим. перев.

332

...the faint fresh flame of the young year flushes from leaf to flower and

flower to fruit...1

«Мы чувствуем, как в этих стихах Суинберна дует легкий ветер, хот

непосредственно в стихах он и не упомянут», — пишет Иван Фонадъ (Diogène, 1965,

n° 51, р. 90). А парность по Соссюру — это точно и сознательно рассчитанное

удвоение, связанное с совсем иным статусом повтора: с повтором не как

накоплением, навязчивым аккумулятивно-аллитеративным нагнетанием терминов, а как

их циклическим попарным уничтожением, истреблением через цикл удвоения.

«Гласные фигурируют точно попарно и должны всякий раз давать в остатке нуль»

(Соссюр). И в приводимой им цитате-эмблеме этого закона, «numero deus pari

gaudet» («богу любезно четное число»), как раз и говорится, что неотделимым

атрибутом наслаждения так или иначе является не нагромождение Того же самого, не

усиление смысла через суммирование Того же самого, а как раз наоборот, его

уничтожение через двойственность, через цикл противогласных, через анти-грамму,

в которой фонематический признак исчезает, словно в зеркале.

2. В таком же смысле должен анализироваться и второй закон Соссюра, касающийс

слова-темы или «анатемы», которое проходит под поверхностью текста. Необходимо

понять, что здесь имеет место вовсе не повтор исходного означающего, не

воспроизведение на протяжении целого текста его фонематических составляющих.

«Aasen argaleôn anemôn amegartos autmè» не «воспроизводит» имя Агамемнона, пусть

даже Соссюр и неоднозначно высказывается на сей счет: «Суть гипограммы, — пишет

он, — в том, чтобы подчеркнуть некоторое имя, некоторое слово, стараясь

повторять его слоги и придавая ему тем самым как бы второе бытие —

искусственное, как бы прибавочное по отношению к слову-оригиналу». Фактически

слово-тема преломляется сквозь текст. Оно как бы «анализируется» стихом и

стихотворением, разлагается на простые элементы, словно в световом спектре,

после чего его преломленные лучи развертываются на всем протяжении текста. Или

же, другими словами, оригинальный корпус рассеивается на «частичные объекты».

Это, стало быть, не просто иной способ существования Того же самого, не род

подхвата и парафраза, не тайное перевоплощение исходного имени бога. Скорее это

раздробление, рассеяние, расчленение, в котором это имя уничтожается. Это не

«искусственный двойник» (какой в нем прок, если он

1 «Слабое свежее пламя нового года рдест/от листьев до цветов и от цветов до

плода» (англ. ). — Прим. перев.

333

просто повторяет то же самое?), а двойник расчлененный, растерзанное тело, как

у Осириса и Орфея. Эта метаморфоза тела в разъятые члены вовсе не подкрепляет

бытийную прочность означающего, но равнозначна его гибели, уничтожению как

означающего. В общем, здесь имеет место эквивалент умерщвления бога или геро

при жертвоприношении — в плане означающего, в плане имени, которое его

воплощает. Только будучи расчленен, дезинтегрирован жертвенной гибелью (а

иногда и физически растерзан и съеден), тотемный зверь, бог или герой

циркулирует далее как символический материал для интеграции группы. Только

будучи растерзано, рассеяно на свои фонематические элементы при умерщвлении

означающего, имя бога начинает незримо присутствовать в стихах и по-новому

артикулировать их в ритме своих фрагментов, при этом никогда не

восстанавливаясь в них как целое.

Символический акт состоит вовсе не в восстановлении имени бога, прихотливо

проведенного сквозь текст поэмы, вовсе не в воскрешении означающего.

Старобинский ошибается, говоря: «Задача здесь — распознать и собрать воедино

ведущие слоги, подобно тому как Исида собирала воедино расчлененное тело

Осириса». Лакан ошибается, когда говорит в своей теории символизма

(Psychalanyse, V, р. 15): «Если человек оказывается способен желать столько же

других в себе самом, сколько его члены имеют названий вне его, если он вынужден

распознавать столько же разъятых членов своего утраченного и никогда не бывшего

единства, сколько сущих являются метафорой этих членов, — то понятно, что тем

самым разрешается и вопрос о том, какова познавательная ценность символов, ибо

они суть его же собственные члены, которые возвращаются к нему, побродив по

свету в иной, отчужденной форме». Символический акт заключается вовсе не в этом

«возвращении», ретотализации после отчуждения, воскресении идентичности;

напротив, он всегда заключается в исчезновении имени, означающего, в

экстерминации термина, в его безвозвратном рассеивании — оно-то и делает

возможной интенсивную циркуляцию внутри стихотворения (как и внутри первобытной

группы по случаю празднества и жертвоприношения), оно-то и возвращает язык в

состояние наслаждения, от которого здесь также ничего не остается и ничего не

проистекает. Вся свора лингвистических категорий брошена на то, чтобы устранить

эту скандальную утрату и гибель означающего, это лихорадочное беспокойство

языка, которое, как писал Батай о жизни, «требует, чтобы смерть свирепствовала

за его счет».

Разумеется, здесь взрываются пределы, которыми ограничивал себя Соссюр: такой

поэтический принцип действителен не только для ведической, древнегерманской и

латинской поэзии, и ни к чему искать,

334

как это делал Соссюр, какой-то гипотетически обобщенный метод его

доказательства; очевидно, что поэты нового времени никогда не задавали себе

генеративного слова-темы, даже если так и делали поэты античности, — но это

ничего не меняет, ибо ясно, что раскрытая Соссюром форма обладает

самостоятельным статусом для всех языков и всех эпох. Всем ясно — очевидностью

наслаждения, — что хорошие стихи это те, где ничего не остается, где весь

звуковой материал уничтожается без остатка; и напротив, плохие стихи (или вообще

непоэзия) — это там, где есть остаток, где не каждая фонема, или двухзвучие,

или слог, вообще не каждый элемент означающего подхватывается своим двойником,

где все термины не исчезают и не уничтожаются в отношениях строгой взаимности

(или враждебности), как при первобытном обмене/даре; это те стихи, где мы

ощущаем тяжесть остатка, оставшегося без ответа, то есть без смерти и

разрешения, не сумевшего обменяться непосредственно в работе текста; именно по

наличию такого остатка мы и узнаем, что стихи — плохие, что это лишь зола

дискурса, нечто недогоревшее, не погибшее и не поглощенное огнем на празднике

обратимого слова.

Остальное — ценность. Это и есть дискурс сигнификации, наш язык, которым

заведует лингвистика. Все не захваченное символическим действием языка и

символическим истреблением — это и есть то, на чем зиждется экономика

сигнификации и коммуникации. Здесь мы и производим термины и смысловые ценности

под властью кода.

Таким же образом берет начало и процесс экономической деятельности: в оборот

ценностного накопления идет то, что остается от жертвенной консумации, не

исчерпывается полностью непрестанным циклом дара и ответного дара. Этот остаток

в дальнейшем накапливается, этим остатком спекулируют, и здесь рождаетс

экономика.

*

Из этого понятия остатка можно вывести еще один, третий фактор нашего режима

сигнификации. Мы видели, что поэтическое действие «ломает два основных закона

человеческой речи»:

1. Эквивалентность означающего/означаемого.

2. Линейность означающего (Соссюр: «То, что образующие слово элементы следуют

друг за другом, следует рассматривать в лингвистике не как очевидную и потому не

представляющую интереса истину, но, напротив, как истину, сразу задающую

главный принцип всякого полезного размышления над словами»).

3. Третий же фактор, никогда не принимавшийся как следует во внимание и тесно

связанный с двумя другими, заключается в безгра-

335

ничном, неограниченном производстве знакового материала. Эквивалентностью и

накоплением характеризуется такой фактор экономики, как неограниченна

продуктивность, бесконечное воспроизводство ценности, — а эквивалентностью

означающего/означаемого и линейностью означающего характеризуется область

неограниченной дискурсивности.

Это ничем не умеренное применение языка для нас настолько «естественно», что мы

его больше и не сознаем, а между тем оно отличает нас от всех других культур.

Мы «производим» слова, фонемы, означающие по поводу и без повода, без всякого

ритуально-религиозного или же поэтического ограничения, в условиях полной

«свободы» , вне всяких взаимных обязательств по отношению к этому громадному

материалу. Каждый волен бесконечно им пользоваться, бесконечно черпать из этого

звукового материала, с единственной целью нечто «выразить» и принимая в расчет

лишь то, что он желает сказать. Такая «свобода» слова, возможность взять его и

держать, никому не отдавая и никак за пего не отвечая, не жертвуя им хотя бы

частично, как приносили в жертву часть материальных благ, дабы обеспечить их

символическое воспроизводство; такое понятие о языке как всепригодном средстве и

месте неисчерпаемой природности, где уже реализована утопия политической

экономии «каждому по потребностям» (фантазм небывало больших товарных запасов,

когда нет даже нужды в первоначальном накоплении: сырье магически

воспроизводится по мере своего использования, и, стало быть, мы фантастически

свободны его транжирить); такая свойственная пашей дискурсивной коммуникации

головокружительная доступность знакового материала мыслима только в общем

контексте системы, где одними и теми же принципами регулируются воспроизводство

материальных благ и воспроизводство рода; одна и та же историческая мутаци

обеспечивает переход от социальных формаций, где материальные блага, число

индивидов и произнесение слов более или менее строго ограничены, изъяты из

свободного оборота и контролируются в рамках символического цикла, — к

«современным», то есть нашим, социальным формациям, для которых характерна

бесконечная продуктивность, как экономическая, так и лингвистическая и

демографическая; к обществам, которые во всех планах охвачены бесконечным

процессом роста — материального накопления, речевого выражения, родового

размножения1.

1 Такова же и наша концепция пространства и времени: они немыслимы для нас

иначе, как D бесконечности — в преумножении, соответствующем их ценностной

объективации и тому же самому фантазму неограниченной протяженности или

неограниченного следования.

336

Такую модель продуктивности — быстрый и неуклонный рост экономики, галопирующа

демография, ничем не ограниченная дискурсивность — следует анализировать

одновременно во всех ее планах. В плане языка, который нас здесь интересует,

ясно, что этой безудержной свободе пользоваться фонемами в неограниченном

количестве, с целью выражения и вне всяких обратных процессов уничтожения,

искупления, растворения, разрушения (неважно, как их называть) — резко

противостоит сформулированный Соссюром простой закон, согласно которому в

поэзии ни одна гласная, ни одна согласная, ни один слог не должны произноситьс

без удвоения, то есть должны как бы заклинаться, находить свое осуществление в

аннулирующем повторе.

Тут уже нельзя более говорить о неограниченном пользовании. Поэтический язык,

как и символический обмен, работает со строго ограниченным, изъятым из

свободного оборота набором элементов, зато он старается выработать его до конца,

тогда как наша экономика дискурса имеет дело с неограниченным корпусом, не

заботясь о его разрешении.

Что остается от слов и фонем в нашей дискурсивной системе? Не следует думать,

что, однажды послужив нам, они скромно исчезают или, подобно типографским

литерам, возвращаются в матрицу линотипа и ждут там, пока понадобятся вновь.

Все это тоже входит в наше идеалистическое представление о языке. Каждый термин,

каждая фонема, которые не были подхвачены, отданы, уничтожены поэтическим

удвоением, истреблены как термин и как смысловая ценность (в своей

эквивалентности тому, что они «хотели сказать»), — остаются. Этот остаток

пополняет собой фантастический по размерам осадочный слой языковых отходов,

непрозрачной дискурсивной материи (мы все больше замечаем, что главной проблемой

производственной цивилизации является проблема ее отходов, то есть проблема ее

смерти, гибели под грузом собственных остатков, — а ведь промышленные отходы

ничто в сравнении с языковыми); в ее нынешнем виде нашу культуру преследует и

сковывает эта грандиозная инстанция окаменевших отходов, которой она пытаетс

найти разрешение в сверхпроизводстве — производя все больше и больше речи,

силится преодолеть тенденцию к падению уровня «коммуникации». Но ничто не

помогает. Как любой товар, то есть любая вещь, произведенная под знаком ценности

и эквивалентности, является нерастворимым осадком, препятствующим осуществлению

социального отношения, так же и любое слово, термин, фонема, произведенные и не

уничтоженные символически, скапливаются наподобие вытесненных комплексов, давят

на пас всей абстрактностью мертвого языка.

337

В нашей речи царит экономика богатства и расточительства — утопия изобилия. Но

если применительно к материальной экономике это «изобилие» и расточительство

являются чертой недавней, исторической, то в отношении устной или письменной

речи они предстают природным, всегда уже данным фактором. Утопия богатства,

которого есть и всегда будет много, в любой момент хватит на всех, кто сколько

захочет. Утопия безграничного языкового капитала как потребительной и меновой

стоимости. Чтобы производить значения, каждый человек занимается накоплением и

накопительным обменом означающих, истинная суть которых не в них самих, а в их

эквивалентности тому, что они обозначают (можно сказать это короче — краткость

является моральной добродетелью, но это всего лишь экономия средств). Такое

дискурсивное «потребительство», над которым никогда не витает призрак дефицита,

такое расточительное манипулирование, опирающееся на воображаемое изобилие,

выливается в процесс грандиозной инфляции, которая оставляет, как и все наше

общество неконтролируемого роста, и столь же грандиозный остаток, массу

неразлагающихся отходов — потребленных, но не истребленных означающих. Ибо

отслужившие свое слова не исчезают — они скапливаются в виде отходов: знаковое

загрязнение, столь же фантастическое по размерам, как и современное ему

промышленное.

*

Лингвистика улавливает одну лишь эту стадию отходов — стадию функционального

языка, который она универсализирует в качестве естественного состояния любого

языка. Ничего другого она и не может вообразить: «Подобно тому как римляне и

этруски разделяли небо на части строго математическими линиями и в выгороженном

таким образом пространстве, словно в храме, заклинали какого-нибудь бога, так и

у каждого парода над головой простирается небо математических концептов, а под

стремлением к истине понимают теперь требование, чтобы каждого концептуального

бога искать только в отведенной ему сфере» (Ницше, «Книга философа»). Так

поступает и лингвистика: она загоняет язык в обособленную, как и она сама,

сферу; она делает вид, будто «объективно» открывает его там, где сама же его

выдумала и кое-как рационализировала. Она неспособна вообразить иное состояние

языка, кроме как абстрактно-комбинаторный код (соссюровский «язык») плюс

бесконечное манипулирование «речью», то есть состояние спекуляции (в обоих

смыслах слова) на основе всеобщей эквивалентности и свободного обращения —

каждый пользуется словами по своей прихоти и обменивается ими по закону кода.

338

Но представим себе такую стадию, на которой языковые знаки преднамеренно

ограничены в хождении (как деньги у аре-аре), — при таком ограниченном

распространении нет и формальной «свободы» их производства, обращения и

пользования. Вернее, имеется два замкнутых контура:

- контур «освобожденных» слов, которыми можно пользоваться сколько угодно и

которые циркулируют как меновые стоимости: это зона смысловой «торговли», аналог

сферы «гимвали» при экономическом обмене;

- контур не-«освобожденной», контролируемой зоны, материал которой ограничен и

служит только для символического использования, в которой слова не имеют ни

потребительной, ни меновой стоимости, не подлежат ни умножению, ни свободному

произнесению: эта зона аналогична «куле», сфере «драгоценных» предметов.

В этой второй сфере совершенно не действует принцип всеобщей эквивалентности, а

стало быть и то логико-рациональное членение знака, которым занимаетс

семиолингвистическая «наука».

Поэзия воссоздает такую ситуацию первобытных обществ в области языка: имеетс

ограниченный набор предметов, непрерывной циркуляцией которых в процессе

обмена/дара обеспечивается неисчерпаемое богатство, празднество обмена. Если

мерить первобытные материальные блага их объемом или ценностью, то в итоге

получается практически абсолютный дефицит. Поскольку же они неутомимо

истребляются в ходе празднества и обмена, то при «минимальном объеме и

количестве» они дают тот «максимум энергии в знаках», о котором писал Ницше, то

настоящее, первое и единственное общество изобилия, о котором пишет Маршалл

Салинз (Les Temps Modernes, oct. 1968).

Слова здесь имеют тот же статус, что и вещи и материальные блага: они не

доступны в любой момент для всех, языка здесь не «навалом». В

ритуально-магических формулах царит строгое самоограничение, которое одно лишь

и предохраняет символическую эффективность знаков. Шаман или священный поэт

работают с ограниченным набором считанных, кодированных фонем, вырабатывая их

до конца в условиях максимальной организованности смысла. Произнесенная именно

так, со всей буквальной и ритмической точностью, формула именно этим и

воздействует на будущее — а вовсе не тем, что она означает1.

1 Здесь следует подвергнуть подробной критике теорию «символической

эффективности» по Леви-Строссу (в «Структурной антропологии»): для него эта

эффективность все еще связана (как и в вульгарных представлениях о магии) с

действием мифа на тело (или на природу) через обмен или «символическое»

соответствие означаемых: скажем, при трудных родах мифическое слово заставляет

застрявшее тело ребенка двигаться вдоль ряда означаемых, которые являются его

содержанием. На самом деле эффективность знака должна мыслиться как разрешение

формулы. Чтобы вызвать такое же разрешение в теле больного, нужно заставить

означающие элементы формулы обмениваться один на другой и разрешаться в этом

обмене; тогда и составные части тела (или природы) вновь вступят в обмен.

Действенность знаков по отношению к телу (или же природе — как в легенде об

Орфее), их операторная сила проистекает именно оттого, что они не являютс

«смысловыми ценностями». В первобытных обществах нет рационализации знака, то

есть разделения между его актуальным оперированием и некоторым означаемым, к

которому он отсылает, — «смысловым резервом», куда бы тянулись аналогические

связи. Символическая операция не аналогична, ее характер

резолютивно-револютивный, и прилагается она к материальной данности знака,

истребляя ее как смысловую ценность. В переставшем быть ценностью знаке на

первый план выходит амбивалентность, а значит и тотальный обмен, тотальна

обратимость смысла. Отсюда его действенность, поскольку все конфликты, включа

болезнь, разрешаются только в обмене.

Актуализируя амбивалентность, этот первобытный, «действенный» знак лишен

бессознательного. Он ясен и равняется своему явному оперированию. Он не

оперирует косвенно, по аналогии, вытесненно-бессознательными представлениями (к

чему отчетливо склоняется Леви-Стросе, сравнивая его с психоанализом — «Колдун и

его магия», — а вместе с ним и вся психоаналитическая антропология). Он не что

иное, как своя собственная операция, не дающая остатка, и именно поэтому он

оперирует в мире, представляет собой прямую операцию в мире.

339

То же касается и поэзии, для которой характерно оперирование ограниченным

корпусом означающего и стремление к его полному разрешению. Именно потому, что

поэзия (или первобытный языковой ритуал) стремится не к производству

означаемых, а к исчерпывающему истреблению, циклическому разрешению знакового

материала, она и задает себе закономерно ограниченный корпус рабочего

материала. В таком самоограничении нет никакой скованности и дефицита — это

фундаментальное правило символического. И обратно, неисчерпаемость нашего

дискурса связана с правилом эквивалентности и линейности — так же как

бесконечность нашего производства неотделима от перехода к эквивалентности в

меновой стоимости (такая линейная бесконечность питает собой, в каждый момент

развития капитала, одновременно и реально данную бедность и фантазм финального

богатства).

Самоудвоение и самоуничтожение означающего, обращающегося само на себя, — это

тот же процесс, что и дар и отдаривание, давание и отдавание, взаимность, в

которой отменяется меновая и потребительная стоимость предмета; тот же

закопченный цикл, который разрешается уничтожением ценности, и на этом

уничтожении основывается интенсивность социально-символических отношений или же

наслаждение от стихов.

340

Здесь происходит настоящая революция. То, что поэзия совершает в

микроскопическом масштабе на материале фонематической ценности, любая социальна

революция осуществляет по отношению к целым категориям кода ценности — таким как

потребительная стоимость, меновая стоимость, правила эквивалентности, аксиомы,

системы ценностей, кодированный дискурс, рациональные целевые установки и т.д.;

с ними соединяется, обращая их в ничто, влечение к смерти. Да и сама

аналитическая операция осуществляется точно так же: в противоположность науке

как процессу накопления, подлинно аналитическая операция уничтожает свой

объект, вырабатывает его до конца. Итог анализа — не его «конструктивная»

целевая установка, но его подлинная цель, — это исчезновение его объекта и его

собственных понятий; иначе говоря, это стратегия субъекта, который вовсе не

стремится покорить объект, а сам подвергается встречному анализу с его стороны,

и в ходе этого процесса необратимо распадаются позиции как того, так и другого.

Только таким образом субъект и объект и начинают обмениваться, тогда как при

позитивном отношении друг к другу (например, в науке) они лишь бесконечно

возвышаются друг против друга. Наука связана с конструированием своего объекта и

с его повторением в форме фантазма (а также и с фантазматическим

самовоспроизводством субъекта знания). А с этим фантазмом связано перверсивное

удовольствие — от непрерывного воссоздания ускользающего объекта, тогда как дл

анализа и для наслаждения характерно вырабатывать свой объект до конца1.

Поэзия — это восстановление символического обмена в самом сердце слов. В то

время как в дискурсе сигнификации устремленные к своим смыслам слова (а внутри

них — слоги, согласные и гласные) не отвечают друг другу, не говорят друг с

другом, — в поэзии, напротив, инстанция смысла сломана и все конститутивные

элементы языка начинают обмениваться, отвечать один другому. Они не

«освобождаются», и через их посредство не «освобождается» никакое глубинное или

«бессознательное» содержание; они просто вновь вовлекаются в обмен, а это и есть

процесс наслаждения. Бесполезно искать его секрет в энергетике, либидинальной

экономике или динамике флюидов: наслаждение связано не с реализацией силы, а с

актуализацией обме-

1 Здесь опять-таки остаток анализа питает собой сферу «знания», конструктивный

Эрос «науки» — точно так же как из остатков поэтического языка строится вс

сфера коммуникации. На этом остатке спекулируют наука и дискурс со своим

воображаемым, здесь они производят свою «прибавочную стоимость» и на этом строят

свою власть. Радикально не проанализированное и не разрешенное в ходе

символической операции — застывает под посмертной маской ценности, и тогда

начинается культура смерти и накопления.

341

на — в этом обмене не остается никакого следа, в нем нет ни тени какой-либо

силы, в нем разрешаются любые силы, а также и стоящий за силой закон. Ибо

операция символического в том и состоит, чтобы быть сама себе окончательной

целью.

Одна лишь возможность этого представляет собой настоящую революцию по отношению

к такому порядку, где ничто и никто — ни слова, ни люди, ни их тела, ни их

взгляды — не могут прямо сообщаться между собой, а вынуждены принимать форму

ценностей и проходить через модели, порождающие и воспроизводящие их в

тотальной «чуждости» друг другу... Революция есть всюду, где учреждаетс

обмен, ломающий целевую ориентацию на модели, опосредованность кодом и

вытекающий отсюда цикл ценности, — неважно, происходит ли здесь обмен ничтожно

малыми фонемами и слогами в поэтическом тексте или же обмен между тысячами

людей, говорящих друг с другом в мятежном городе. Ведь секрет социального

слова, секрет революции также и в этой анаграмматическом рассеянии инстанции

власти, в строго рассчитанном исчезновении любой трансцендентной социальной

инстанции. И тогда останки разгромленной власти обмениваются как социальное

слово в поэме бунта. От этого слова тоже ничего не остается, и оно нигде не

накапливается. Из

того, что в нем осталось не истребленным, возрождается власть, ибо власть — это

и есть словесный остаток. В социальном бунте осуществляется то же самое

анаграмматическое рассеяние, что и рассеяние означающего в стихах, или же тела

в эротизме, или же знания и его объекта в операции анализа: революция или

символична, или ее нет.

КОНЕЦ АНАТЕМЫ

Вся лингвистическая наука может рассматриваться как противодействие этой

операции буквального рассеяния и разрешения. Всюду в ней просматривается одна и

та же попытка свести поэзию к желанию-нечто-сказать, поместить ее под сень

некоторого смысла, сломать утопию языка и вернуть его к топике дискурса. Циклу

буквальности (обратимости и рассеянию) лингвистика противопоставляет порядок

дискурсивности (эквивалентность и накопление). Это контрнаступление

прослеживается в самых разных определениях поэзии (у Якобсона, Фонадя, Умберто

Эко — см. ниже, в главе «Воображаемое лингвистики»). Но с тем же сопротивлением

связана и ее психоаналитическая интерпретация, к которой мы еще вернемся.

Действительно, радикальность символического столь велика, что науки и

дисциплины, стремящиеся его нейтрализовать, сами оказываются им

проанализированы и уличены в несознательности.

342

Итак, анаграмматическая гипотеза Соссюра затрагивает все принципы лингвистики и

психоанализа. Сам Соссюр выдвинул эту гипотезу лишь на узком материале, и притом

в предварительном порядке. Ничто, однако, не мешает и развить ее до последних

выводов. Вообще, радикализация гипотез является единственно возможным методом,

ибо теоретическое насилие образует на уровне анализа эквивалент того

«поэтического насилия», которое, как писал Ницше, «обновляет строй всех атомов

фразы».

Мы начнем прямо с комментариев Старобинского к Соссюру. В них затрагиваютс

главным образом два вопроса: слово-тема (существует оно или нет) и специфика

поэзии (а стало быть, и всего соссюровского открытия).

Может показаться, что вся аргументация Соссюра зиждется на реальном

существовании ключевого слова, латентного означающего, «порождающей матрицы»,

«corpus princeps»1: «Подобное стихосложение всецело подчиняется определенной

звуковой задаче, иногда внутренней и свободной (взаимному соответствию

элементов в отношениях парности и рифмы), а иногда внешней, то есть

продиктованной звуковым составом какого-либо имени — Scipio, Jovei и т.д.». И,

как известно, сделав такую догадку, Соссюр обратил все свои усилия на ее

доказательство. Здесь он, собственно, попал в ловушку научного подтверждения,

суеверного преклонения перед фактом. К счастью, в построении доказательства (из

которого бы следовало, что архаический поэт сознательно исходил в своей

практике из анаграммирования слова-темы) он не преуспел, и эта неудача стала

спасительной для потенциальной силы его гипотезы. В самом деле, доказательность

сделала бы ее ограниченной, привязанной к одному конкретному типу древней

поэзии, и, что еще хуже, акт поэтического творчества оказался бы привязан к

формально-криптографическим упражнениям, к игре в прятки с ключевым словом, к

попыткам восстановить преднамеренно разъятый и спрятанный термин. Так и

интерпретирует его Старобинский: «Поэтическая речь, таким образом, есть лишь

инобытие некоторого имени — развернутая вариация, позволяющая внимательному

читателю различить явное, но рассеянное присутствие некоторых ведущих фонем...

От простого имени гипограмма незаметно переходит к сложному расположению слогов

в стихе; задача в том, чтобы распознать и собрать воедино ведущие слоги, подобно

тому как Исида собирала воедино расчлененное тело Осириса».

1 Первичного тела (лат.). — Прим. перев.

343

Старобинский сразу же отводит мистическую теорию эманации (саморазрастани

слова-темы в стихе) и производственную теорию (слово-тема используется поэтом

как канва для сочинительской работы). Слово-тема не является ни первичной

клеткой, ни моделью; Соссюр вовсе не пытается установить между двумя уровнями

слова (номинальным и анаграмматизированным) какое-либо неравное семантическое

отношение. Каков же может быть статус слова-темы — что это, манекен, набросок,

миниатюрный сценарий, тема или анатема стиха? Это важный вопрос, так как этим

затрагивается вся схема сигнификации, «знакоделания»: во всяком случае ясно, что

слово-тему нельзя считать означаемым всей поэмы в целом как означающего; ясно

также, что между ними существует отношение если не референтности, то

когерентности, связности. По-видимому, Старобинский ближе всего к мысли Соссюра,

когда выдвигает такое объяснение: «Латентное слово-тема отличается от видимого

стиха только своей сжатостью. Это слово, подобное словам развернутого стиха; то

есть оно отличается от этого стиха как одно от многого. Предшествуя тексту как

целому, прячась за текстом, точнее внутри него, слово-тема не знаменует никакого

качественного отклонения — оно не обладает ни высшей сущностью, ни низшей

природой. Оно предоставляет материал для интерпретативной разработки и

сохраняется в ней долгим эхом». Но раз это слово, подобное другим, то зачем же

было его делать скрытым, латентным? С другой стороны, «видимый» текст — это не

просто «развитие, умножение, продолжение, эхо» слова-темы (само по себе эхо не

поэтично), а его рассеяние, расчленение, деконструкция. Этот аспект

анаграмматической операции ускользает от Старобинского даже в наиболее топких

его толкованиях: «Произношение слова-темы предстает раздробленным, подчиненным

иному ритму, чем ритм слогов, в котором развертывается видимая речь; слово-тема

растягивается, словно тема фуги, разрабатываемая через подражание увеличением.

Но только слово-тема нигде не было предметом экспозиции, а потому его невозможно

опознать, и приходится его угадывать, вычитывая из текста возможные связи между

разбросанными в нем фонемами. Подобное чтение развивается в ином темпе и в ином

времени: в конечном счете мы выходим здесь за рамки «последовательного»

времени, свойственного обычной речи».

Хотя эта интерпретация и отличается тонкостью, сближаясь с процессом анализа

(рассеянного внимания к латентному дискурсу), она тоже, как представляется,

попадает в ловушку предположений о некоей порождающей формуле, котора

присутствует в стихах в рассеянном, как бы вторичном состоянии, но которую

всегда возможно опознать (в чем, собственно, и состоит суть чтения). Она

одновремен-

344

но присутствует на двух уровнях; растерзанный Осирис остается собой, только в

иной форме, он нацелен на то, чтобы, пройдя фазу рассеяния, вновь стать

Осирисом как таковым. Идентичность остается скрытой, а процесс чтения — это

процесс идентификации.

Здесь-то и заключена ловушка, здесь и строит свою оборону лингвистика: сколь бы

сложными ни были подобные интерпретации, все равно поэтичность в них оказываетс

не более чем результатом дополнительной операции, извилиной на пути опознани

(слова, термина, субъекта). Чтению все равно подлежит одно и то же. Но зачем же

нужно это тщательное умножение слова-темы, и что же во всем этом «поэтического»?

Если все это для того, чтобы повторять один и тот же термин, если стих

представляет собой лишь звуковое прикрытие для одного и того же ключевого

слова, тогда это просто ненужные сложности и ухищрения. Чем тут наслаждаться?

Интенсивность поэзии — вовсе не в повторении какой-либо идентичности, а в ее

разрушении. Именно в игнорировании этого факта и состоит лингвистическа

редукция, именно в этом пункте она незаметно искажает поэзию, подводя ее под

свои собственные аксиомы — идентичности, эквивалентности, преломлени

тождественного, «подражания увеличением» и т.д. Главное, ни в коем случае не

признавать, что в анаграмме как символической форме речи происходит безумный

разброс, утрата, смерть означающего. Главное, оставаться в рамках

лингвистических правил игры, где поэзия есть не более чем шифр, «ключ», вроде

ключа к сновидениям.

Так — и только так — обстоит дело в салонных играх. Так обстоит дело в плохой

поэзии, в аллегории, в «фигуративной» музыке, которые слишком легко отсылают к

тому, что «означают», или же просто облекают его в метафоры и иносказания. Так

обстоит дело в шарадах, загадках и ребусах, где все закапчивается отысканием

ключевого слова. И, конечно же, есть свое удовольствие в том, чтобы идти к цели

таким кружным путем, чтобы снять маску с чего-то скрытого и влекущего своим

тайным присутствием. Но это удовольствие не имеет ничего общего с поэтическим

наслаждением, которое гораздо радикальнее и притом не перверсивно: в нем ничего

не раскрывается, не выражается, не проступает наружу. Здесь нет ни «загадки»,

ни тайного слова, никакого смыслового упора. В поэзии уничтожается всяка

устремленность к конечному элементу, всякая референция, всякий ключ; в ней

получает разрешение анатема, этот тяготеющий над речью закон.

Можно предположить, что наслаждение прямо зависит от этого разрешения всякой

позитивной референтности. Оно имеет минимальную величину, когда ценностное

означаемое вырабатывается немед-

345

ленно, — в «нормальном» языке коммуникации, линейно-неподвижной речи, котора

полностью исчерпывается своей расшифровкой. За этим дискурсом с пулевым уровнем

наслаждения располагаются всевозможные комбинации, образуемые игрой в прятки с

означаемым, — уже не просто расшифровка, а разгадывание текста. Такова

традиционная анаграмма или текст «с ключом», вроде «Ямамото Какапоте» или же

текстов из «Fliegende Blatter», рассмотренных у Фрейда, а затем у Лиотара в

статье «Работа сновидения не мыслит» (Revue d'Esthétique, I, 1968), — где за

видимым текстом, связным или бессвязным, кроется латентный текст, который и

требуется раскрыть. Во всех таких случаях имеет место отрыв, дистанцирование

означаемого, «différance», как сказал бы Деррида. Но во всех таких случаях

сохраняется возможность более или менее сложным путем добраться до конца, до

той формулы, которой упорядочивается текст. Эта формула может быть

подсознательной (в остроте — мы еще вернемся к этому) или бессознательной (в

сновидении), по она всегда носит связно-дискурсивный характер. С выявлением

этой формулы смысловой цикл завершается. И во всех таких случаях наслаждение

оказывается соразмерно длине окольного пути, задержке ответа, потере

высказывания и потерянному времени для его отыскания. Следовательно, оно весьма

ограниченно в салонных играх и более интенсивно при остроте, где расшифровка

отсрочивается и мы смеемся от разрушения смысла. В поэтическом тексте оно

бесконечно, потому что здесь нельзя найти никакого шифра, невозможна никака

дешифровка, нет никакого означаемого, закрывающего собой цикл. Формула здесь

даже не является бессознательной (здесь предел любых психоаналитических

толкований), ее просто не существует. Ключ окончательно утерян. В этом разница

между обычным удовольствием от криптограмм (всякого рода поисков и находок,

когда работа всегда дает в итоге положительный остаток) и символическим

излучением стихов. Иными словами, если стихи к чему-то и отсылают, то всякий

раз к ничему, к элементу-небытию, к нулевому означаемому. В этом

головокружении от полного, без остатка разрешения, оставляющего место

означаемого и референта безупречно пустым, и заключается сила поэзии1.

1 Но для возникновения поэзии еще недостаточно, чтобы исчезло всякое связное

означаемое. Будь это так, достаточно было бы какого-нибудь перепутанного

словаря или алеаторно-автоматического письма. Требуется еще, чтобы означающее

упразднялось в ходе строго продуманных операций, а вовсе не «алеаторно», — иначе

оно сохраняется в «остаточном» состоянии и одна лишь абсурдность его не

спасает. В частности, при автоматическом письме происходит, конечно, отмена

означаемого («это ничего не значит»), но такое письмо только и живет ностальгией

по означаемому, доставляемое им удовольствие происходит от того, что для любого

возможного означаемого здесь остается шанс; таким образом, означающее здесь

вырабатывается под контролем, оно не разрешается, а сразу превращается в отходы

— третье правило повседневной речи, правило абсолютно достаточных запасов

означающего (см. выше), остается несломленным и непреодоленным. При поэтическом

же режиме требуется и то и другое — ликвидация означаемого и анаграмматическое

разрешение означаемого.

346

«Aboli bibelot d'inanité sonore»2 — стих, прекрасно воплощающий всю форму

анаграммы. Через весь этот стих проходит порождающее слово-тема «aboli»

[тщетная, упраздненная, несуществующая], отсылая к небытию. Форма и содержание

анаграммы образуют здесь необыкновенно тесное единство.

*

В плане собственно соссюровской гипотезы можно сделать еще несколько замечаний о

слове-теме. Поскольку гипограмма представляет собой имя бога или героя, то это

не просто какое-то «означаемое», и даже вообще никакое не означаемое. Как

известно, буквально призывать бога — опасно, слишком мощные силы приводятся при

этом в действие. Потому и становится необходимой анаграмматизация, то есть

завуалированное заклятие, буквальное, но непрямое произнесение имени божества —

режим радикально отличный от сигнификации, поскольку означающее выступает здесь

как отсутствие, рассеяние и умерщвление означаемого. Имя бога возникает здесь в

самом своем исчезновении и разрушении, как при жертвоприношении, оно в

буквальном смысле слова истребляется.

Отсюда явствует, что контрольный вопрос, которым задается Соссюр и на котором

основаны все возражения Старобинского, — вопрос о позитивном существовании

слова-темы — не имеет существенного значения, поскольку имя бога имеется здесь

лишь затем, чтобы быть уничтоженным.

Нам незачем идентичность имени бога, с которым не связано никакого наслаждения;

наслаждение всякий раз возникает от гибели бога и его имени и вообще от того,

что там, где было нечто — имя, означающее, инстанция, божество, — не остаетс

ничего. Это означает мучительный пересмотр всех наших антропологических

концепций. Считается, что поэзия всегда была восхвалением, положительным

прославлением бога или героя (а позднее и разных других предметов); а следует

понять, напротив, что она бывает прекрасной и

2 «Игрушка тщетная бесцельного звучанья» (фр.) — из стихотворения С.Малларме

«Ses purs ongles très haut dédiant leur onyx...» (так называемого сонета на

«икс»). — Прим. перев.

347

сильной лишь постольку, поскольку предает его смерти, является местом его

исчезновения и жертвоприношения, потому что в пей вполне и в точности

разыгрывается «жестокость» (в смысле Арто) и амбивалентность человеческого

отношения к богам. Нужна наивность человека западной цивилизации, чтобы думать,

будто «дикари» униженно поклоняются своим богам, как мы своему. Напротив, они

всегда умели актуализировать в своих обрядах амбивалентное отношение к богам,

возможно даже, что они молились им только с целью предать их смерти. Все это

продолжает жить в поэзии. Бога здесь не призывают в какой-то особенной форме, не

твердят вновь и вновь его имя «по всей длине текста» (еще раз: какой в этом

смысл? чтобы повторять это имя, достаточно молитвенной мельницы, как у

буддистов) — его разрешают, расчленяют, приносят в жертву в самом его имени;

вслед за Батаем можно сказать, что дисконтинуальность (дискурсивность) имени

отменяется здесь в радикальной континуальности стихов — в экстазе смерти.

В поэзии ни бог не является сюжетом высказывания (даже и скрытым), ни поэт не

является субъектом акта высказывания. В ней берет слово сам язык, чтобы в ней и

исчезнуть. А ведь имя бога — это еще и имя Отца; в анаграмме истребляется тот

закон (закон вытеснения, означающего, кастрации), которым Отец угнетает

одновременно и субъекта и язык. Поэтический текст — это образец наконец-то

реализованного бесследного, безостаточного растворения частицы означающего

(имени бога), а через нее и самой инстанции языка и, в конечном счете,

разрешения Закона.

Поэзия и есть это смертоносное называние имени Бога, а для нас, безбожников, у

которых зато Богом стал сам язык (фаллическая полноценность имени Бога

распространилась для нас на всю протяженность дискурса), поэзия является местом

нашей амбивалентности по отношению к языку, нашего влечения к смерти по

отношению к языку, нашей способности к истреблению кода.

ДЕВЯТЬ МИЛЛИАРДОВ ИМЕН БОГА

В одном научно-фантастическом рассказе («Девять миллиардов имен Бога» Артура

Кларка) тибетские ламы из затерянного в горах монастыря посвящают всю свою жизнь

перечислению вслух имен Бога. Этих имен очень много — девять миллиардов. Когда

все они будут названы и произнесены, наступит конец света, конец целого мирового

цикла. Дойти до конца света шаг за шагом, слово за словом, перебирая весь корпус

означающих Бога — такова бредовая идея их религии или же их влечения к смерти.

348

Однако ламы читают медленно, их работа длится уже много веков. И вот до них

доходит слух о таинственных западных машинах, способных записывать и считывать

информацию с невероятной быстротой. И один из них отправляется в путь, чтобы

заказать мощный компьютер от IBM, который ускорит их работу. В Тибет приезжают

американские специалисты, чтобы установить и запрограммировать машину. По их

расчету, для перечисления всех девяти миллиардов имен будет достаточно трех

месяцев1. Сами они, конечно, нимало не верят в последствия, которые должны

наступить за этим пересчетом, и незадолго до окончания операции они покидают

монастырь, боясь, как бы монахи не обвинили их в том, что пророчество не

сбылось. И вот тут-то, спускаясь с гор в цивилизованный мир, они вдруг видят,

как на небе одна за другой начинают гаснуть звезды...

Так и поэзия — это тотальное разрешение мира, когда истребляются, сжигаются все

разрозненные фонемы, составляющие имя Бога. Когда закончено анаграмматическое

склонение этого имени на все лады, то не остается более ничего, мировой цикл

завершен, и именно отсюда происходит пронизывающее поэзию интенсивное

наслаждение.

*

Второй вопрос, который затрагивается в комментарии Старобинского, — это вопрос о

специфике поэзии как таковой. Правила, выделенные Соссюром и приписываемые им

какому-то сознательному расчету, — пишет Старобинский, — могут восходить и к

основным свойствам любой речи. Что касается первого правила (парности):

«Суммарные возможности звукового выбора, предоставляемые языком своему

пользователю в каждый момент речи... настолько множественны, что не требуют

никакой работы комбинирования, а всего лишь внимания к комбинированию» (в

пределе не требуется даже и этого — может хватить простой игры случая и

вероятности). Или еще: «Отмеченные здесь факты звуковой симметрии впечатляют

(термин «симметрия» уже упрощает дело — это значит усматривать в удвоении фонем

какую-то зеркальную избыточность); но являются ли они следствием указанного

правила (о котором не сохранилось ни одного свидетельства)? Почему бы не

предположить в качестве объяснения этих множественных внутренних перекличек

очень мало осознанную, почти инстинктивную склонность к отзвукам?»

1 Юмор рассказа особенно забавен потому, что если и бывает вещь, в которую

невозможно вписать смерть, которой недоступно влечение к смерти, то это именно

кибернетические системы.

349

«Инстинктивная склонность к отзвукам» — то есть поэт, по сути, просто ускоритель

языковых частиц, он просто повышает уровень избыточности обычного языка. Это и

есть «вдохновение», и для этого нет нужды в расчете, довольно одного лишь

«внимания» и «инстинкта»: «Быть может, поэтическое творчество у древних больше

походит на обсессивный ритуал, чем на парение вдохновенной речи?» Конечно, можно

допустить и существование формального правила: «Действительно, традиционна

поэтическая скандовка подчиняет речь священного поэта поистине обсессивной

регулярности. Ничто не мешает представить себе — факты тому не препятствуют — и

некие повышенные формальные требования, заставляющие поэта дважды использовать

в стихе каждый из его звуковых элементов...» Но видеть ли в поэте вдохновенного

творца отзвуков или же обсессивного счетчика фонем — тип интерпретации один и

тот же: парность и анаграмма суть эффекты резонанса, избыточности, «подражани

увеличением» и т.д. — в общем, поэзия представляет собой комбинаторную игру, а

поскольку всякая речь комбинаторна, то поэзия оказывается частным случаем речи.

«Почему бы не усматривать в анаграмме один из аспектов речевого процесса —

процесса ни чисто случайного, ни вполне сознательного? Почему бы не могла

существовать некая итерация, порождающая палилалия, с удвоением проецирующая на

дискурс элементы некоего первичного слова, не произносимого и в то же время не

умалчиваемого? Не будучи осознанным правилом, анаграмма тем не менее может

рассматриваться как закономерность (или закон), в силу которой произвольность

слова-темы вверяется необходимости процесса». А как же гипотеза о слове-теме, о

его буквальном рассеянии? «Здесь раскрывается одна простая истина: что язык —

это неисчерпаемая сокровищница и за каждой фразой скрывается ропот множества

голосов, из которого она выделилась, дабы явиться нам в своей единичной

неповторимости». Но тогда что же открыл Соссюр? А ничего. Что это было —

«головокружение от ошибки»? Нет, хуже того — банальность. Обобщенная до такой

степени, его гипотеза просто уничтожается. Вот как можно со всей лингвистической

«добросовестностью» отрицать радикальную отличность поэзии. У Соссюра еще хот

бы кружилась голова от поэзии — видя, с какой строгой правильностью речь здесь

сама на себя обращается и сама себя перерабатывает, вместо того чтобы

тупо-последовательно развертываться в линию, как в обычном дискурсе. У

Старобинского ничего этого не осталось: строгая правильность речи сделалась

«обсессией», категорией психопатологии, безостаточное удвоение — вероятностным

процессом выпадения/совпадения, а анаграмматическое рассеяние — «ропотом

множества языковых голосов», гармонической контекстуальностью, из которой

выделяется то один, то другой смысл: «Любой дискурс пред-

350

ставляет собой множество, в котором выделяются подмножества... собственно, и

каждый текст представляет собой подмножество какого-то другого текста... каждый

текст включает в себя и сам включается в другие тексты. Каждый текст есть

продуктивный продукт, и т.д.» В общем, тексты-матрешки, текстуальность

«геральдической конструкции», столь любезной теоретикам журнала «Тель кель».

Вся аргументация Старобинского сводится к одному: либо (если следовать гипотезе

Соссюра) поэт есть не более чем обсессивный формалист, либо то, что он делает,

делается и в любой речи, и тогда обсессией страдает уже сам Соссюр: все, что он

якобы открыл, — это просто ретроспективная иллюзия исследователя, поскольку

«любая сложная структура предоставляет наблюдателю достаточно элементов, из

которых он может выбрать некое на вид осмысленное подмножество и которое ничто

не мешает априори связать с какой-нибудь логической или хронологической

традицией». Бедный Соссюр, ему всюду мерещились анаграммы, и эти свои фантомы он

приписывал поэтам!

А вот Старобинский и лингвисты — они ничем не грезят; бесконечно провер

гипотезу Соссюра, они сводят ее к нулю. Для этого достаточно было прицепиться к

ее содержанию (выводу о слове-теме, о его позитивной фигуративной форме, о его

метаморфозах), вместо того чтобы судить о ней по ее форме. Задача поэзии — не в

производстве и даже не в комбинаторных вариациях на тему какого-то поддающегос

идентификации «подмножества». В этом случае она действительно хорошо включалась

бы в универсальный режим дискурса (только тогда совершенно неясно, в чем

необходимость поэзии, в чем особенность ее статуса и в чем особое наслаждение,

присущее этому режиму речи в отличие от дискурсивного режима). Задача поэзии —

служить порогом необратимости для любого термина или темы, именно в ходе

анаграмматической работы. И тогда достоверность или недостоверность

существования слова-темы оказывается ложной проблемой — не потому, что, согласно

Старобинскому, любая речь артикулируется как своего рода шифр или формула, а

потому, что при любом ответе на этот вопрос формой поэзии является уничтожение

такого шифра. И эта описанная Соссюром форма действительна для любой поэзии,

как новейшей, так и древнейшей. Принцип уничтожения шифра сохраняет всю свою

четкость даже в том случае, если само существование этой формулы невозможно

проверить1 .

1 Примерно так же обстоит дело и с гипотезой об инстинкте смерти у Фрейда — по

его собственному признанию, не поддающейся окончательной клинической проверке,

зато революционной по своей форме, как принцип функционирования психического

аппарата и как антилогос.

351

Просто этот шифр, который в архаической поэзии мог принимать форму слова-темы, в

поэзии современной может оказаться всего лишь неким сочетанием знаковых

элементов, не поддающимся выделению как таковое, или даже буквой или формулой —

навсегда потерянной, как у Леклера, или бессознательной, или «знаковым

дифференциалом», о котором пишут в «Тель кель». Какова бы ни была эта формула,

главное — рассматривать поэзию не как способ ее появления, а как способ ее

исчезновения. В этом смысле и хорошо, что Соссюру не удалось доказать свою

гипотезу: проверив ее содержание, он сделал бы не такой радикальной ее форму.

Лучше неудача и головокружение Соссюра, в которых все-таки сохраняетс

необходимость поэзии, чем всяческие банальности, которые довольствуются поэзией

как фактом универсальной языковой деятельности.

ВООБРАЖАЕМОЕ ЛИНГВИСТИКИ

Посмотрим теперь, как лингвисты вообще, независимо от Соссюра, обходятся с

поэзией и с тем сомнением, под которое она ставит их «науку». В общем и целом

они защищаются от этой опасности так же, как и поборники политической экономии

(а равно и ее критики-марксисты) против символического как альтернативы ей в

обществах прошлого и в нашем обществе. И те и другие идут по пути

дифференциации, модуляции своих категорий, ничего не меняя в своем принципе

рациональности — в том произвольно-воображаемом принципе, что заставил их

гипостазировать и возвести в ранг универсалий порядок дискурса и производства.

Будучи науками, они не могут не верить в этот порядок, потому что они сами же

являются его службой порядка.

Так, лингвисты признают, что в поэзии оказывается несколько потеснен принцип

произвольности знака — но ни в коем случае не само разделение означающего и

означаемого, а стало быть и не закон эквивалентности и функция репрезентации. В

известном смысле означающее при этом даже еще лучше репрезентирует означаемое,

прямо «выражая» его в рамках закономерной корреляции между каждым элементом

субстанции означающего и тем, что ему полагается выражать, — а не отсылая к нему

произвольно, как в дискурсе. За означающим признают автономию (Иван Фонадь в

журнале «Диоген», ? 51, 1965: «Понятийные сообщения, передаваемые посредством

звуков, с необходимостью отличаются от допонятийных сообщений, содержащихся в

сцеплении самих звуков и ритмов. Первые и вторые могут совпадать или же

расходиться...») — но, по сути, затем, чтобы оно еще лучше, уже не условно, а

самой своей материальной

353

плотью воплощало связанный с ним смысл: «Мы чувствуем, как в этих стихах

Суинберна дует ветерок...» Если в понятийных языках репрезентативными были

единицы первого членения, то здесь становятся репрезентативными фонемы, единицы

второго членения — однако сама форма репрезентации не изменилась. Она

по-прежнему состоит в том, чтобы отсылать — уже не элементами языка и

синтаксиса к какому-то понятию, а гласными, согласными, слогами, языковыми

атомами и их ритмическим комбинированием к какому-то стихийному началу, к

первозданной инстанции вещей («ветерок» как первичный процесс!). Между

субстанцией языка и субстанцией мира (ветром, морем, чувствами, страстями,

бессознательным — всей этой «допонятийностью», на деле уже незаметно

превращенной в понятия с помощью сложного перцептивного кода) по-прежнему

действует позитивная корреляция, игра эквивалентностей между ценностями.

Так, глухие гласные якобы имеют значение темноты, и т.д.; и перед нами тут уже

не произвольно-понятийная, но необходимо-звуковая эквивалентность. Так и сонет

Рембо о гласных и весь пассаж Фонадя о «символизме» звуков языка (Diogène, ? 51,

р. 78): все якобы согласны, что i легче, быстрее и тоньше, чем и («у»), что k

или r тверже, чем l, и т.д. «Чувство тонкости, связанное с гласным i, может быть

подсознательной кинестетической производной от положения языка при произнесении

этого звука; r кажется мужским звуком (!) из-за большего мышечного усилия,

потребного для его произнесения, по сравнению с альвеолярным l или лабиальным

m...» Настоящая метафизика первообразного языка, отчаянная попытка отыскать, где

от природы заложена поэзия, выразительный гений языка, который надо только

уловить и запечатлеть.

На самом деле все это регулируется кодом, и соотносить фонему «f» с дуновением

ветерка столь же произвольно, как и слово «стол» с понятием стола. Между ними

нет ничего общего, так же как и между музыкой и «навеваемым» ею пейзажем или

чувством, — разве только в силу культурной конвенции, в силу определенного кода.

То, что в данном случае этот код претендует на антропологический характер

(«естественно» мягкие гласные), ничуть не делает его менее произвольным; скорее

наоборот, вполне можно утверждать вслед за Бенвенистом, что сильнейша

культурная конвенция, связывающая слово «стол» с понятием «стола», утверждает

вполне реальную необходимость и что по сути своей знак никогда не бывает

произвольным. Это верно: настоящая произвольность заключается не во внутреннем

устройстве знака, а в утверждении знака как ценности, то есть в предположении о

существовании двух инстанций и об их эквивалентности по закону, когда знак

начинает играть роль заместителя,

354

эманирующего из некоторой реальности, которая сама подает вам знак. Это и есть

метафизика лингвистики, ее воображаемое, и ее толкование поэзии по-прежнему

одержимо этой предвзятой идеей.

Зато вот когда Гарпо Маркс, вместо того чтобы произнести пароль «осетр»,

демонстрирует настоящего осетра, — тогда, заменяя термин референтом, отменяя их

разделенность, он действительно взрывает произвольность знака, а вместе с ней и

всю систему сигнификации; в высшей степени поэтический акт — умерщвление

означающего «осетр» его же собственным референтом.

Понятийное или допонятийное сообщение — все равно сообщение, и когда Якобсон

определяет поэтическую функцию через «направленность на сообщение как таковое»,

то, обособляя таким образом операцию над знаковым материалом, он имеет в виду

лишь эффект некоторого дополнительного значения. Дается что-то кроме понятия,

но все-таки что-то; другая смысловая ценность, актуализируемая непосредственно

игрой означающего, но все-таки смысловая ценность; знаковый материал

функционирует на другом, своем специфическом уровне, но все-таки функционирует;

недаром Якобсон рассматривает эту поэтическую функцию как одну из функций

языка, дополнительную, а не альтернативную по отношению к прочим, — как

сигнификативную прибыль, обусловленную тем, что в качестве автономной смысловой

ценности учитывается и означаемое само по себе. Поэзия дает вам еще больше!

Такая «самопредъявленность» означающего анализируется в терминах избыточности,

внутренней переклички, резонанса, звукового повтора и т.д. (Хопкиис: «Стихи —

это такая речь, в которой полностью или частично повторяется одна и та же

звуковая фигура»). Или еще (M.Grammont, Traité de phonétique, 1933):

«Общепризнанно, что поэтам, достойным называться таковыми, присуще тонкое и

проникновенное чувство импрессивной ценности слов и составляющих их звуков;

чтобы сообщить эту ценность своим читателям, они нередко представляют вокруг

главного слова характерные для него фонемы, так что в результате это слово

порождает собой весь стих, в котором он фигурирует».

Во всех таких концепциях «работа» означающего всякий раз предстает как

позитивная самоорганизация, параллельная самоорганизации означаемого, — по

словам Фонадя, иногда они совпадают, иногда расходятся, но в конечном счете это

так или иначе вызывает «глубинный поток значения»; о том, чтобы вообще выйти за

рамки дискурсивного существования, не может быть и речи. Иначе и не может быть,

когда поэзию рассматривают лишь как обособление одной из функциональных

категорий дискурсивного строя.

355

Тот же иллюзионизм — и в другой якобсоновской формуле: поэтическая функци

проецирует принцип эквивалентности с оси селекции на ось комбинации.

Эквивалентность возводится в ранг образующего принципа всей последовательности.

«В поэзии один слог приравнивается к любому слогу той же самой

последовательности; словесное ударение приравнивается к словесному ударению, а

отсутствие ударения — к отсутствию ударения; просодическая долгота

сопоставляется с долготой, а краткость — с краткостью, и т.д.»1. Конечно, такое

членение речи отличается от обычного синтаксиса, но все равно здесь

подразумевается некоторая конструктивная архитектура — нет и речи о том, чтобы

в игру просодии могло вступить что-то иное, кроме скандовки эквивалентностей.

Якобсон довольствуется тем, что заменяет амбивалентность означающего

неоднозначностью означаемого.

Именно неоднозначность характерна для поэзии и отличает ее от дискурсивной речи:

«Неоднозначность — это внутренне присущее, неотчуждаемое свойство любого

направленного на самого себя сообщения, короче — естественная и существенна

особенность поэзии». Эмпсон: «Игра на неоднозначности коренится в самом существе

поэзии». И снова Якобсон: «Главенствование поэтической функции над

референтивной не уничтожает саму референцию [денотацию], но делает ее

неоднозначной. Двойному смыслу сообщения соответствует расщепленность адресанта

и адресата и, кроме того, расщепленность референции...» Таким образом, в поэзии

все категории дискурсивной коммуникации «начинают играть» (прелюбопытным

образом, все кроме кода, о котором Якобсон не упоминает. А что же происходит с

кодом? Он тоже становится неоднозначным? Но тогда не будет ли это концом языка

как объекта лингвистики?). Неоднозначность как таковая не опасна. Она ничего не

меняет в принципе идентичности и эквивалентности, в принципе смысла как ценности

— просто она делает эти ценности немного зыбкими, а идентичности размытыми, она

усложняет, но не отменяет правила референциальной игры. Так, неоднозначность

адресанта и адресата, по Якобсону, означает всего лишь отрыв внутриязыкового

отношения «я»/«ты» от отношения автор/читатель: соответствующие субъектные

позиции не утрачиваются, а всего лишь как бы умножаются, субъекты становятс

подвижными в рамках своей субъектной позиции. Так и сообщение становитс

подвижно-неоднозначным в рамках своего определения как сообщения:

1 Цитаты из статьи Р.Якобсона «Лингвистика и поэтика» приводятся по изданию:

Структурализм: «за» и «против», М., Прогресс, 1975, с. 204, 221, 228. — Прим.

перев.

356

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'