Часть 17.
все категории (адресант, адресат, сообщение, референт) приходят в движение,
начинают играть в рамках своих позиций, однако структурная сеть дискурса
остается неизменной.
Итак, «игра на неоднозначности» мало что меняет в форме дискурса. Якобсон
предлагает смелую формулу: «Поэтичность — это не просто дополнение речи
риторическими украшениями, а общая переоценка речи и всех ее компонентов».
Формула смелая и неоднозначная, так как компоненты речи (адресант/адресат,
сообщение/код и т.д.) не перестают существовать в своей разделенности, а просто
«переоцениваются». Общая экономика остается неизменной — это политическа
экономия дискурса. Мысль Якобсона ни разу не доходит до отмены самих разделенных
функций — субъекта коммуникации (а значит, и различия адресанта/адресата) и
сообщения как такового (а значит, и структурной обособленности кода). Вся эта
работа, которой и характеризуется радикальность поэтического акта, упрощена
здесь до «неоднозначности», до определенной зыбкости лингвистических категорий.
«Речь в речи», «сообщение, направленное само на себя» — всеми этими формулами
описывается лишь риторика неоднозначности. Между тем неоднозначный дискурс,
оглядывающийся сам на себя (косоглазие смысла), — это по-прежнему дискурс
позитивности, дискурс знака как ценности.
В поэзии же, напротив, язык обращается на себя для самоупразднения. Он не
«сосредоточен» на себе самом, он рассредоточивается по отношению к себе. Он
разбивает весь процесс логического конструирования сообщений, полностью
разрешает зеркальную структуру знака, делающую его знаком, то есть внутренне
полным, самоотражающимся, сосредоточенным на себе самом и в этом смысле
действительно неоднозначным. Поэзия — это утрата такой зеркальной замкнутости
знака и сообщения.
Со времен романтизма теория художественной формы подчиняется одной и той же
метафизике — буржуазной метафизике тотальности. Согласно ей, дл
художественного произведения характерно «свойство быть целым, принадлежать более
крупному целому, которое вбирает в себя все и которое есть не что иное, как
мир, где мы живем». Подобную космологию усвоил и Умберто Эко, интерпретируя ее
в лингвистических терминах: у него тотализация смысла осуществляется через
«цепную реакцию и бесконечное умножение означаемых» («Открытое произведение»).
«На уровне материала возникает тождество означающего и означаемого —
эстетический знак не
357
исчерпывается одной лишь отсылкой к денотату, по в каждый момент эстетического
наслаждения обогащается тем неповторимым способом, которым он срастается с
дающим ему структуру материалом; сигнификация вновь и вновь обращается к знаку и
при этом обогащается новыми отзвуками...» Получается двухфазная схема:
первично-референциальная (денотативная) фаза и вторичная фаза «гармонической»
референции, где действует «теоретически безграничная» (отсюда космическа
терминология) цепная реакция.
Такая теория служит базовой идеологией всего говорившегося до сих пор о поэзии
(в том числе и для психоанализа): неоднозначность, полисемия, поливалентность,
смысловая полифония — во всех случаях речь идет об излучении означаемого, об
одновременном существовании разных значений.
Фонадь: «Линейный характер дискурса скрывает в себе богатую полифонию,
гармоническое созвучие разных сообщений» (Diogène, ? 51, р. 104). Семантическа
плотность речи, ее информационное богатство и т.д. — поэт «высвобождает»
многообразные смысловые возможности (соответственно и читатель занят их
дифференциальной герменевтикой: каждая новая интерпретация «обогащает» текст
своими личностными обертонами). Вся эта мифология играет на представлении о
некоем «стихийном», допонятийном первоначальном состоянии, о девственности
смысла: «Поэт отбрасывает расхожее выражение того или иного понятия, которое
представляет собой лишь скелет пережитых ранее актов опыта; он подходит
вплотную к необузданно-девственной реальности»; «слово приходится каждый раз
творить заново на основе какого-то интенсивного личного переживания, одева
плотью скелет вещи в себе и придавая ей конкретную реальность вещи для меня»
(ibid., p. 97), — что-то не поймешь: то ли для обретения поэтической
девственности понятие следует раздеть, то ли одеть! Во всяком случае задача
состоит в открытии «тайных соответствий, существующих между вещами».
Изначально связанное с романтической теорией «гения», это представление
парадоксально переосмысляется сегодня в терминах теории информации.
Полифоническое «богатство» может быть понято как «прирост информации».
Во-первых, на уровне означаемого: поэзия Петрарки образует огромный капитал
информации о любви (Умберто Эко). Во-вторых, на уровне означающего:
определенного рода нарушения порядка, разрывы и отрицания обычно-предсказуемого
строя речи ведут к возрастанию информативности сообщения. В поэзии образуетс
«диалектическое напряжение» между элементами беспорядка и тем порядком, на фоне
которого они выступают. Наиболее вероятное применение языковой системы не дало
бы ничего, а
358
неожиданность и относительная маловероятность поэзии дают максимум
информативности. Опять-таки: поэзия дает вам еще больше.
Таким образом, в воображаемом семиологии романтическая полифония прекрасно
уживается с квантовым анализом. «Структура поэзии может быть точнее всего
описана и истолкована как ряд вероятностей». «Скопление фонем определенного
класса, превышающее их среднюю частотность, или же контрастное сочетание двух
противоположных классов играют в звуковой ткани стиха, строфы, целого
стихотворения роль «глубинного потока значения».
«В языке форма явно имеет гранулярную структуру и поддается квантовому описанию»
(Якобсон). С этим можно сблизить и высказывание Кристевой (Séméiotikè, стать
«Поэзия и негативность», р. 246): «Слова — это не неделимые сущности,
объединяемые своим смыслом, но сочетания атомов означающего (звуковых и
скриптуральных), которые перелетают из слова в слово, создавая тем самым
непредвиденные, бессознательные отношения между элементами дискурса; и така
взаимосоотнесенность элементов означающего образует знаковую инфраструктуру
языка». Все эти формулы равно подразумевают представление о том, что в языке
есть стадия «броуновского движения», своего рода эмульсионное состояние
означающего, гомологичное молекулярному состоянию физической материи, — где
смысловые «обертоны» выделяются так же, как при расщеплении или слиянии молекул
образуются новые молекулярные отношения. Все это мыслится как
«инфраструктура», «глубинный поток», то есть как логически более ранняя или
структурно более простая стадия дискурса или же материи.
Сциентистско-«материалистическое» воззрение на дискурс, непосредственно
уподобляющее атом и молекулу второму членению языка, а молекулярное состояние —
состоянию поэтическому, первичному, предшествующему дифференцированным смысловым
образованиям. Впрочем, Кристева ничуть и не страшится своей метафоры: она пишет,
что современная наука так же разлагает тела на простые элементы, как и
лингвистика (поэтика) расчленяет значение на атомы означающего.
Здесь, наряду с метафизикой первого членения (метафизикой означаемых, связанной
с игрой значимых единиц), складывается своего рода метафизика второго членени
— метафизика эффекта знаковой инфраструктуры, связанная с игрой
смыслоразличительных единиц, минимальных элементов речи, которые опять-таки
рассматриваются как позитивные валентности (в том смысле, в каком элементарной
валентностью обладают атомы и молекулы), как материальность звука, организуема
в терминах рядов и вероятностей.
На самом же деле поэзия не основана ни на словесно-синтаксическом членении, ни
на автономном членении фонематического
359
уровня. Второе членение вовсе не побивает в ней первого1. В ней как раз и
отменяется аналитическое различие двух членений, на котором зиждетс
дискурсивность речи, ее операциональная автономия как средства выражения (и как
предмета лингвистики). Да и почему, собственно, фонематический уровень
«материалистичнее», чем уровень лексического понятия или фразы? И фонема, и
атом, если их рассматривать как мельчайшие субстанции, отсылают к идеализму.
Созданием атомной физики наука лишь углубила позитивистский принцип
рациональности. Она ни на шаг не приблизилась к иному способу мышления,
предполагающему взаимоуничтожение самих позиций объекта и субъекта науки.
Сегодня она, возможно, подходит к этой грани, а значит и к тотальному
теоретическому кризису материализма, но все-таки не может переступить через
себя: даже в самый разгар кризиса науки не существует «диалектического» перехода
от нее к тому запредельному ей, от чего она безнадежно отторгнута, так как
именно на нежелании это знать (не на диалектическом, а на психоаналитическом
отрицании) она как раз и основана. Даже самому строгому материализму никогда не
переступить через ценностный принцип рациональности.
*
Журнал «Тель кель» в своих научных публикациях заходит дальше в деконструкции
знака — вплоть до полного «освобождения» означающего. Долой зависимость от
означаемого и сообщения — никакой «полисемии», множественным оказывается само
означающее. Вместо «неоднозначности» сообщения — интертекстуальность
означающего, которое производится и выстраивается в ряд по своей чисто
«материальной» логике. Бесконечный текст параграммы, означивание [signifiance]
— таков уровень подлинной продуктивности языка, преодолевающей уровень смысловых
ценностей и противоположной значению знака-продукта.
В статье «Поэзия и негативность» (Séméiotikè, p. 246 sq.) Юлия Кристева ближе
всего подходит к пониманию формы поэзии,
1 Иллюзорна сама возможность разделить эти два членения или же вычесть одно из
другого. Иллюзорна возможность, оставив в стороне «значимое» первое членение,
выделить в языке какой-то эквивалент неязыковых знаковых систем (жестов, звуков,
красок). Эта иллюзия ведет (см. Ж.-Ф.Лиотар, «Дискурс, фигура») к абсолютно
привилегированному положению уровня визуальности и крика как спонтанного, всегда
уже данного преодоления дискурсивности, сближающегося с фигуральностью. Эта
иллюзия по-прежнему в плену у самого понятия двойного членения, с помощью
которого лингвистический порядок ухитряется утвердить себя через истолкование
того, что ему не поддастся.
360
хотя слепая вера в «материалистическое производство» смысла все-таки заставляет
ее переносить феномен поэтического в область семиотики и цензурировать его
радикальную альтернативность.
Кристева утверждает амбивалентность (а не просто неоднозначность) поэтического
означаемого: оно одновременно и конкретно и обобщенно, вбирает в себя и
(логическое) утверждение и отрицание, высказывает и возможное и невозможное; оно
не постулирует «конкретное versus общее», а взрывает саму эту разделенность
понятия — бивалентная логика (0/1) отменяется логикой амбивалентной. Отсюда
следует совершенно особенная негативность поэзии. Бивалентная логика, логика
дискурса, строится на отрицании в рамках суждения, обосновывает собой понятие и
его эквивалентность себе самому (означаемое является самим собой). Поэтическа
же негативность — это радикальная негативность, обращенная на саму логику
суждения. Здесь нечто и «является» и не является собой — в буквальном смысле
утопия означаемого. Исчезает самоэквивалентность вещи (а также, разумеется, и
субъекта). Следовательно, поэтическое означаемое представляет собой такое
пространство, где «He-бытие переплетается с Бытием, причем самым озадачивающим
образом». Есть, однако, опасность — проявляющаяся у самой же Кристевой —
принять это пространство за еще одну топику, а это «переплетение» — за еще одну
диалектику. Опасность заполнить это пространство всевозможными фигурами подмены:
«В пространство, обозначаемое этой двойной семантической структурой,
вписываются метафора, метонимия и вообще все тропы». Опасность метафоры — то
есть ее опять-таки позитивной экономики. В приведенном у Кристевой примере
«сладострастная мебель» (Бодлер) поэтичность возникает не из добавочного
эротического смысла, не из игры дополнительных фантазмов, но и не из
какого-либо метафорического или метонимического «эффекта». Она возникает оттого,
что в этом коротком замыкании двух слов мебель уже не является мебелью, а
сладострастие сладострастием; мебель становится сладострастной, а сладострастие
— «мобильным»; от разделенности двух ценностно-смысловых полей ничего не
остается. Ни один из двух этих элементов сам по себе не поэтичен, и их синтез
тоже; они становятся поэтичными, лишь исчезнув один в другом. Поэтическое
наслаждение не имеет никакого отношения к сладострастию как таковому. В
удовольствиях любви сладострастие — это всего лишь сладострастие; исчезая же в
мебели, оно становится наслаждением. Так же и с мебелью, которая аннулируетс
сладострастием: здесь та же обратимость членов, в которой исчезает собственна
позиция каждого из них. Именно в таком смысле и должна пониматься формула
Рембо: «Это верно буквально и во всех смыслах».
361
Метафора — всего лишь перенос из одного поля смысловой ценности в другое, вплоть
до «поглощения сообщением множества текстов (смыслов)» (Кристева). Поэзия же
предполагает обратимость одного поля в другое, а следовательно и отмену
соответствующих смысловых ценностей. В то время как при метафоре смысловые
валентности смешиваются, взаимно имплицируются, интертекстуализируются в ходе
«гармонической» игры («тайных созвучий языка»), в поэтическом наслаждении они
аннулируются — радикальная амбивалентность есть не-валентность.
Таким образом, у Кристевой радикальная теория амбивалентности накладывается на
теорию интертекстуальности и «множественности кодов». При этом поэзия отличаетс
от дискурса лишь «бесконечностью своего кода»: это «множественный» дискурс, а
собственно дискурс представляет собой просто предельный случай монологического,
однокодового дискурса. Оба типа дискурса находят свое место в рамках общей
семиотики: «Семиотическая практика речи [дискурс] есть лишь один из возможных
видов знаковой деятельности» (Séméiotikè, р. 276). Семанализ должен учитывать их
все без исключения, то есть принимать во внимание ни к чему не сводимую
специфику поэзии, но и не сводить к ней логику знака. Он должен строиться как
«нередуктивная типология множественных видов знаковой деятельности». Разные
логики смысла неразделимо слиты: «Функционирование речи насыщено
параграмматизмом, а функционирование поэтического языка ограничено законами
речи» (ibid., p. 275).
Это так же двусмысленно, как и у Старобинского, когда он пишет о Соссюре, —
поэтический и дискурсивный режим взаимно терпимы друг к другу во им
универсальных правил языка (в данном случае — во имя «подлинно
материалистической» науки, именуемой семиотика). Фактически же это позици
репрессивно-редукционистская. Ведь между поэтическим и дискурсивным режимами —
не просто отличие двух разных артикуляций смысла, но радикальный антагонизм.
Поэзия — не «знаковая инфраструктура» (по отношению к которой дискурс, должно
быть, является «суперструктурой»?). А дискурс, логос — не просто частный случай
из бесконечного множества кодов: это сам Код, замыкающий и ликвидирующий
бесконечность, поэзию, пара- и анаграмматичность. И обратно, если его разрушить
и разбить, то речь вновь получает возможность быть «бесконечной». Неудачен сам
термин «бесконечность кодов»: именно он позволяет сваливать в одну кучу и
ставить в один ряд единое и бесконечное в «математике» текста. В терминах
радикальной несовместимости и антагонизма следовало бы сказать: именно при
разрушении этого дискурса язык вновь обретает возможность амбивалентности — это
и есть
362
революция поэтического языка по отношению к дискурсу, и каждый из них существует
только ценой гибели другого.
Деятельность семиотики — это лишь более тонкая попытка нейтрализовать
радикальность поэзии и сохранить гегемонию лингвистики (перекрещенной в
«семиотику»), уже не просто аннексируя поэзию в ее сферу, а прикрываясь
идеологией «множественности».
*
На этом субверсия лингвистики поэзией не заканчивается — она требует поставить
вопрос и о том, действительны ли правила языка даже в той речевой области, на
которую непосредственно распространяются, то есть в господствующей сфере
коммуникации (сходным образом неудача попыток политической экономии описать
общества прошлого рикошетом ведет к вопросу о том, имеют ли ее принципы
какую-либо ценность даже и для нашего общества). И в самом деле,
непосредственная практика речи кое в чем противится рациональным абстракциям
лингвистики. Об этом хорошо пишет О.Маннони («Эллипсис и черта» — Clefs pour
l'imaginaire, p. 35): «Лингвистика родилась из черты, проведенной ею между
означающим и означаемым, и, быть может, она рискует погибнуть от их
воссоединения — которое как раз и возвращает нас к обыденно-житейским
разговорам». Именно эта соссюровская черта сделала возможным полный пересмотр
всей теории языка. Точно так же по-своему «объективный» и революционный
марксистский анализ общества был основан на противопоставлении понятий
материального базиса и «надстройки» (инфраструктуры и суперструктуры). В основе
науки — раздел. Точно так же и из различия теории и практики родилась «наука» и
рационализация практики — организация. Каждая наука, каждая рациональность
живет столько, сколько длится этот раздел. Диалектика лишь формально
упорядочивает его, но никогда не может разрешить. Диалектизировать инфра- и
суперструктуру, теорию и практику, или же означающее и означаемое, язык и речь —
все это тщетные попытки тотализации; наука живет их разделенностью и умирает
вместе с нею.
Поэтому обыденная, не-научная практика — как языковая, так и социальная —
является в известном смысле революционной, ибо она не делает такого рода
разграничений. Сходным образом она никогда не делала разграничения между душой и
телом, тогда как каждая господствующая философия и религия только им и жила;
сходным образом непосредственно-«стихийная» социальная практика, осуществляема
нами и всеми вокруг нас, не знает разграничения теории и практики, инфра- и
суперструктуры — она сама собой, даже не
363
задумываясь об этом, идет наперекор и заходит по ту сторону любой
рациональности, буржуазной или марксистской. Теория, «верная» марксистска
теория, никогда не анализирует эту реальную социальную практику, она занята
анализом объекта, который сама же себе и создала путем разъединения этой
практики на инфра- и суперструктуру, или анализом социального пространства,
которое сама же себе создала путем разъединения теории и практики. Ей никогда
не вернуться к этой практике, потому что она только и живет благодаря ее
вивисекции; к счастью, сама эта практика начинает ее нагонять и обгонять.
Только ведь это означает конец диалектического и исторического материализма.
Так же и непосредственно-повседневная языковая практика, практика речи и
«говорящего субъекта», не обращает внимания на разграничение знака и мира,
означающего и означаемого, на произвольность знака и т.д. Это говорится и
признается у Бенвениста — но лишь для сведения, так как данную стадию наука
именно преодолевает и оставляет далеко позади: ей интересен только
лингвистический субъект, субъект языка-кода, а заодно и субъект знания, — то
есть сам Бенвенист. Однако кое в чем оказывается прав именно тот, кто говорит
без всякого разграничения знака и мира, воспринимая их сугубо «суеверно»; о
самом главном он — а вместе с ним и каждый из нас, и даже сам Бенвенист — знает
больше, чем Бенвенист-лингвист. Ведь методологии раздела на означающее и
означаемое цена не больше, чем методологии раздела на душу и тело. И тут и там —
одно и то же воображаемое. В первом случае реальную суть дела объяснил нам
психоанализ1, во втором ее объясняет нам поэзия. Да, собственно, для этого
никогда и не требовалось ни психоанализа, ни поэзии: во все это никто никогда и
не верил — одни лишь сами ученые да лингвисты; так же как никто никогда не верил
в конечный экономический детерминизм — одни лишь сциентисты от экономики да их
критики-марксисты.
1 Но только сказанное относится и к самому психоанализу тоже. Он и сам живет
разделенностью первичных и вторичных процессов и погибнет с окончанием этой
разделенности. Действительно, исследуя все поле человеческого поведения исход
из этого раздела (из бессознательного), психоанализ является «научным» и
«революционным». Но однажды может выясниться, что реальная, целостная и
непосредственная практика не подчиняется этому постулату, этой аналитической
симулятивной модели, что символическая практика изначально осуществляется по ту
сторону разграничения первичных/вторичных процессов. И тогда настанет конец
бессознательному и субъекту бессознательного, психоанализу и субъекту
(психоаналитического) знания; исчезнет само аналитическое поле, которым также
устанавливается разделенность, — исчезнет, уступив место полю символическому. По
многим признакам видно, что это уже происходит.
364
Выражаясь в виртуальном, но также и в буквальном смысле, лингвистический
субъект никогда не существовал, мы даже и сами таковыми не являемся, когда мы
говорим, а не только размышляем об этом самом лингвистическом коде. Точно так же
никогда не существовал и экономический субъект, homo œconomicus: просто эта
фикция вписывалась в определенный код. Точно так же никогда не существовал и
субъект сознания, а равно и субъект бессознательного. В простейшей практике
всегда было нечто такое, что проходит сквозь все эти рациональные симулятивные
модели; в ней всегда была радикальность, какой нет ни в одном из этих кодов, ни
в одной из этих «объективных» рационализации, которыми по сути обосновывалс
один обобщенный субъект — субъект знания, а его форма уже сегодня, уже сейчас
ломается нераздельной речью1. В сущности, любой из нас понимает куда больше
Декарта, Соссюра, Маркса и Фрейда.
1 Такая речь не имеет ничего общего с лингвистическим пониманием термина
«речь», входящего в оппозицию «язык/речь» и подчиненного языку. Нераздельна
(символическая) речь сама отрицает разграничение языка/речи, подобно тому как
социальная практика отрицает разграничение теории/практики. Одна только
«лингвистическая» речь говорит лишь то, что говорит, — но такая речь никогда и
не существовала, разве что в диалоге мертвых. Речь конкретно-актуальная говорит
то, что говорит, а заодно и все остальное. Она не соблюдает правило дискретности
знака, разделения инстанций, она говорит оддновременно на всех уровнях, вернее
она вообще отменяет уровень языка-кода, а тем самым и самое лингвистику.
Лингвистика же, напротив, пытается утвердить такую речь, которая была бы лишь
исполнением языка-кода, то есть дискурсом власти.
WITZ, ИЛИ ФАНТАЗМ ЭКОНОМИКИ У ФРЕЙДА
Есть ли сходство между областями поэзии и психоанализа? Поэтическая форма
(рассеяние, обратимость, жесткая ограниченность материала) явным образом
непримирима с лингвистической (эквивалентность означающего/означаемого,
линейность означающего, бесконечность материала), но, по-видимому, отчасти
совпадает с психоаналитической (первичные процессы: сдвиг, сгущение и т.д.). В
сновидении, оплошном действии, симптоме, остроте — всюду, где работает
бессознательное, можно вслед за Фрейдом выявить деформацию отношени
означающего/означаемого, линейности означающего и дискретности знака,
деформацию дискурса под влиянием первичного процесса, речевой эксцесс и
трансгрессию, где разыгрывается фантазм и запечатлевается наслаждение. А как
обстоит дело с желанием и бессознательным в поэтике, и до какой степени она
может быть объяснена через либидинальную экономику?
Области поэзии и психоанализа не совпадают. Символический режим — не тот режим,
в котором работает бессознательное. Поэтому анализировать поэзию по Фрейду
значит анализировать сам психоанализ исходя из символического, — здесь
опять-таки происходит встречный анализ, благодаря своей обратимости единственно
позволяющий избегнуть теоретизирования как чисто властной операции.
Путеводной нитью может здесь служить фрейдовский анализ остроумия, так как Фрейд
нигде больше не проводит теоретического различия между собственно
симптоматической областью и сферой «художественного творчества» (понятие
«сублимации», как известно,
366
страдает нестрогостью и наследственным идеализмом). А это уже важно: если стихи
— не то же самое, что оплошное действие или даже острота, значит, для их
объяснения в теории бессознательного чего-то недостает.
В противоположность Соссюру, который не задавался вопросом о поэтическом
удовольствии, да и вообще о какой-либо причинной или целевой обусловленности
описываемых им явлений, Фрейд занят функциональным анализом, создает теорию
наслаждения. Работа над означающим все время соотносится в ней с исполнением
желания. И эта теория наслаждения носит экономический характер. Острота (Witz)
идет к цели высказывания быстрее, укороченным, спрямленным путем, и в ней
высказываются такие вещи, «высвобождаются» такие значения, которые иначе могли
бы быть высказаны только ценой значительных сознательно-интеллектуальных усилий;
это сокращение психического расстояния и является источником наслаждения. Иными
словами, снимая и обходя цензуру, острота «высвобождает» энергии, связанные в
сверх-Я и в процессе вытеснения. «Высвобождение» аффектов, дезинвестици
бессознательных или предсознательных представлений, дезинвестиция самой
психической инстанции вытеснения — во всех этих формулах наслаждение возникает
из некоторого остатка, прибытка, от некоторого количества дифференциальной
энергии, поступающей в наше распоряжение благодаря действию остроты.
В этом смысле основополагающими характеристиками остроумия оказываютс
сжатость, повторное использование в разных модальностях одного и того же
материала: это опять-таки экономия усилий — одним и тем же означающим создаетс
многоуровневое значение, из минимума означающего извлекается максимум значений
(порой противоречащих друг другу). Незачем объяснять, какие аналогии все это
представляет с поэтическим режимом речи: повторное использование того же
материала вызывает в памяти соссюровские законы анаграммы и парности,
закономерное ограничение материала и тот «максимум энергии знаков», о котором
писал Ницше. Фрейд тоже говорит о поэте, что «полифоническая оркестровка
позволяет ему производить сообщения на трех уровнях — ясного сознания,
подсознательного и бессознательного». Во всех этих случаях «экономится» энерги
по сравнению с обычной системой распределения инвестиций. В силовом
многоугольнике, каким является психический аппарат, наслаждение от остроты
представляет собой результирующую, возникающую вследствие некоторого
спрямления, точнее поперечного хода, который по диагонали пересекает разные слои
психического аппарата и достигает цели с меньшими затратами, достигая без усилий
даже и
367
вовсе непредвиденных целей и оставляя в итоге некую энергетическую прибыль,
«премию» наслаждения, «прибавочное удовольствие».
От этого энергетического расчета исходит какой-то аромат капитала, экономики
накопления (сам Фрейд постоянно пользуется этим понятием), где наслаждение
возникает только в результате вычитания, по недостатку, от некоторой остаточной
инвестиции или излишка, но ни в коем случае не от избытка [excès] — что значило
бы вообще ни от чего, от обратного процесса траты, отмены энергий и целевых
установок. В первую очередь речь идет не о «работе» и даже не об «означающем»,
так как у Фрейда этот уровень никогда не первичен. Его либидинальная экономика
основана на существовании бессознательных содержаний (аффектов и представлений),
их вытеснении и обратном про-изводстве, на расчете инвестиций, регулирующем
это производство в целях равновесия (разрешения напряжений), на
связывании/развязывании энергий. Наслаждение у Фрейда образуется и
характеризуется в терминах сил и количества энергии. При остроте и сновидении
наслаждение никогда не структурируется игрой означающих как таковой: она лишь
прокладывает дорогу для фантазматических или вытесненных содержаний. Это
«средство сообщения», которое само по себе никогда не является «сообщением»,
так как говорить его голосом может только некоторое желание (разумеется, в
строго топической и экономической теории), некоторое говорящее «оно». Игра
означающего всегда лишь проступает сквозь желание. Здесь-то, вокруг «способа
производства» бессознательного (и способа его представления) и сосредоточена вс
проблематика либидинальной экономики и ее критики с точки зрения наслаждения, не
имеющего ничего общего с экономикой.
В «Психопатологии обыденной жизни» Фрейд пишет об оплошном действии: «Желание
читателя искажает текст, внося в него предмет своих интересов и забот... При
этом достаточно, чтобы между словом текста и подставленным вместо него словом
имелось сходство, которое читатель мог бы преобразовать в желательном для него
направлении». То есть имеется в виду скрытое, вытесненное содержание, которое
ждет случая выйти наружу и «пользуется» любыми извивами, зазорами, слабыми
местами в логическом изложении, чтобы прорваться сквозь него. На уровне дискурса
это то же самое, что происходит на уровне тела в процессе примыкания: желание
«пользуется» удовлетворением физиологической потребности для либидинального
инвестирования той или иной зоны тела, отклоняет простую функцию (органическую
логику) к исполнению желания. Да, но все дело в том, что как раз внутреннее
членение желания так и осталось неразъясненным. Две части процесса —
определенное исполнение
368
функции и неопределенное (по объекту) исполнение влечения — всего лишь
постулированы, и понятие примыкания служит просто мостиком, не образующим
никакого сочленения. Либидинальная экономика осуществляет здесь такое же
«склеивание», как и обычная экономика, работая с понятием потребности: между
субъектом и объектом помещается «потребность», а между потребностью и желанием
— «примыкание» (то же и в лингвистической экономике: между означающим и
означаемым или же между знаком и миром то ли наличествует, то ли отсутствует
«мотивация»). Все эти операции склеивания обладают скромным обаянием научной
неразрешимости: сочленение невозможно потому, что составные члены взяты
неверно, что само их положение неустойчиво. Автономизация желания по отношению к
потребности, означающего по отношению к означаемому, субъекта по отношению к
объекту, может быть, до какой-то степени и является простым научным эффектом. Но
вытекающим отсюда экономикам приходится несладко: они не могут отказаться от
регулярных оппозиций, которыми они живут, — желание/потребность,
бессознательное/сознательное, первичные/вторичные процессы... В конце концов
ведь и сам принцип удовольствия есть не что иное, как принцип реальности
психоанализа!
Тем не менее психоанализ, несомненно, сумел сместить отношение
означающего/означаемого, причем в направлении близком к поэзии. Означающее,
вместо того чтобы манифестировать означаемое в его присутствии, оказывается с
ним в обратном отношении — означает его в его отсутствии, в его вытесненности,
в модусе негативности, который никогда не появляется в лингвистической
экономике. Означающее находится в необходимом (а не произвольном) отношении с
означаемым, но это отношение присутствия с отсутствием. Оно обозначает
утраченный объект и замещает собой эту утрату. Леклер пишет (Psychanalyser, p.
65): «Понятие репрезентации в психоанализе, по-видимому, располагается не между
объективной реальностью и ее значимым изображением, а скорее между
галлюцинаторной реальностью, мнезическим образом утраченного удовлетворяющего
объекта—и объектом-заместителем, каковой может быть либо объектом-формулой (как
формула, образующая фантазм), либо инструментальным приспособлением, как,
например, фетиш». Лингвистическая эквивалентность утрачена, поскольку означающее
замещает собой нечто такое, чего больше нет или даже никогда и не было. Поэтому
оно и само никогда не бывает собой: объект-фетиш, в своей шаткой идентичности,
всего лишь метафорически выражает нечто все время не признаваемое — отсутствие
фаллоса у матери, различие полов:
Разное понимание сигнификации в психоанализе и лингвистике хорошо сформулировано
у О.Маннони (Clefs pour l'imaginaire, гла-
369
ва «Эллипсис и черта», р. 46): «Вводя означающее, мы опрокидываем смысл. И не
потому, что означающее несет с собой целый набор означаемых, какие могла бы
зафиксировать традиционная семантика. Дело в том, что мы истолковываем эллипсис
Соссюра так, будто в нем остается пустым место означаемого, — место, которое
может заполняться только в различных дискурсах, общую часть которых образует
одинаковое означающее... Мы тоже отрываем означающее от груза означаемого, но не
затем, чтобы вернуть его под власть законов, раскрываемых лингвистикой в любом
явном дискурсе, а затем, чтобы можно было говорить о его покорности закону
первичного процесса, позволяющего ему пусть на один шажок, но вырваться из рамок
видимого дискурса, который всегда, даже эксплуатируя двусмысленность, стремитс
к однозначности». Примечательная формулировка; но что же это за «незаполненное»
означаемое, заполняемое затем разными дискурсами, что же это за «освобожденное»
означающее, возвращаемое под юрисдикцию какого-то иного порядка? Можно ли
столь вольно «играть» лингвистическими категориями означающего и означаемого,
не взрывая тем самым черту, которая их разделяет?
Эта черта — важнейший стратегический элемент: именно на ней зиждется знак со
своим принципом непротиворечивости и своими ценностными образующими. Это
внутренне связная структура, и в нее нельзя вводить все что угодно
(амбивалентность, противоречивость, первичные процессы). Бенвенист ясно
расставляет все точки в своей критике «Gegensinn der Urworte» («О
противоположных значениях праслов»): «Заведомо маловероятно... чтобы в этих
языках, какими бы архаическими они ни считались, обнаружились нарушения «закона
противоречия»... Если предположить, что существует язык, в котором «большой» и
«маленький» выражаются одинаково, то в этом языке различие между «большое» и
«маленькое» просто отсутствует и категории величины не существует...
противоречив сам замысел, по которому он одновременно приписывает языку
осмысление двух понятий как противоположных и выражение этих понятий как
тождественных» (Problèmes de linguistique générale, t. I, p. 82)1. И это верно:
амбивалентность никогда не входит в порядок лингвистической сигнификации.
«Отличительное свойство языка в том и состоит, чтобы выражать только то, что
возможно выразить», и абсурдно воображать смысл, который не опирался бы на
некоторое разграничение, или же, наоборот, означающее, которое означало бы все
на свете: «Во-
1 Нижеследующие цитаты приводятся по изданию: Э.Бенвенист, Общая лингвистика,
М., Прогресс, 1974, с. 122-123. — Прим. перев.
370
образить существование такой стадии в развитии языка... когда какой-либо
предмет обозначался бы как таковой и в то же время как любой другой и когда
выражаемое отношение было бы отношением постоянного противоречия, отношением
непринадлежности к системе отношений, когда все было бы самим собой и
одновременно чем-то совершенно иным, следовательно ни самим собой ни другим, —
значит вообразить чистейшую химеру». Бенвенист знает, о чем говорит, потому что
вся лингвистическая рационализация именно затем и служит, чтобы не допускать
подобных вещей. Лингвистической науке не грозит амбивалентность вытесненного,
так как эта наука сама целиком принадлежит вытесняющей инстанции. И в пределах
своего порядка она права: ничто не бывает частью языкового кода, не подчиняясь
принципу непротиворечивости, тождества и эквивалентности.
Наша задача тут не спасать лингвистику, а понять, что Бенвенист ясно видит,
какой выбор приходится делать (впрочем, он видит его так ясно лишь потому, что
дело идет о защите его области от чужих набегов; он допускает, что где-то вне
ее существует и «область символики», но «это уже не язык, а речь» — у каждого
свои владения, и языковой код под надежной охраной!): недостаточно
«истолковать» соссюровский эллипсис и черту, чтобы переключить знак в первичный
процесс, ввести его в сферу анализа. Необходимо сломать всю конструкцию знака,
разрушить все его уравнение в целом, а не просто умножить в нем число
неизвестных. Иначе придется предположить, что психоанализ все же в чем-то
уживается с известным режимом сигнификации и репрезентации, смысловой ценности
и выражения; действительно, именно это и «означает» у Маннони его «пустое»
означаемое — место означаемого остается отмеченным, это место подвижных
содержаний бессознательного.
Итак, хотя психоаналитическое означающее и выводит нас за пределы логической
эквивалентности, но мы еще не вышли за пределы ценности, не преодолели ее. В
самом деле, репрезентируемое его «шажком» по-прежнему обозначается им именно как
смысловая ценность in absentia1, вытесненная. Просто эта ценность уже не
проходит логически сквозь означающее, а фантазматически преследует его.
Разделяющая их черта изменила свое направление, но тем не менее осталась: с
одной стороны по-прежнему потенциальное означаемое (какое-то неразрешенное,
вытесненное ценностное содержание), а с другой — означающее, также возведенное в
ранг инстанции благодаря вытеснению.
1 Отсутствующая (лат.). — Прим. перев.
371
В общем, нет больше эквивалентности, но нет и амбивалентности, то есть
растворения знаковой ценности. В этом отличие психоанализа от поэзии, где эта
утрата ценности носит радикальный характер. В ней больше нет даже и
отсутствующей ценности, которой питалось бы остаточное означающее в форме
симптома, фантазма или фетиша. Объект-фетиш не поэтичен, именно потому что он
непрозрачен, более любого другого ценностно насыщен, потому что означающее в нем
не распадается, а, напротив, застывает, кристаллизуется ценностью, навеки
погребенной и вечно галлюцинируемой как утраченная реальность. Нет больше
никакой возможности разблокировать эту систему, навек застывшую в обсессии
смысла, в перверсивном исполнении желания, наполняющем смыслом пустую форму
объекта. В поэтической (символической) области означающее совершенно
распадается — тогда как в области психоаналитической оно лишь приходит в
движение под действием первичных процессов, деформируется в зависимости от
складок вытесненных ценностей; но, деформируясь, вставая дыбом или же соединяясь
с реальностью точечными «простежками», оно все равно остается поверхностью,
зависимой от бурной реальности бессознательного, тогда как в поэзии оно
рассеивается и излучается в анаграмматическом процессе, не повинуясь больше ни
закону, который его вздымает, ни вытесненному, которое его связывает; ему ничего
больше не надо обозначать, даже амбивалентность вытесненного означаемого. Это
сплошное рассеяние, отрешение от ценности — что переживается без малейшей
тревоги, в полном наслаждении. Эффект озарения, который производят поэтическое
произведение или символический акт, заключен именно в этой точке
не-вытесненности, не-остаточности, не-возвратности, где снимаются вытеснение
смысла и его непрестанное повторение в фантазме или фетише, непрестанное
повторение запрета и ценности; в точке, где идет ничем не стесненная игра
смерти и растворения смысла.
«Улавливать в написанном симптом умалчиваемого» (Ницше, «По ту сторону добра и
зла»). Задача в высшей степени психоаналитическая: все «говорящее» что-либо (и
особенно научный дискурс во всей своей «прозрачности») имеет своей функцией
умолчание. И умалчиваемое преследует его наваждением, легким, но необратимым
подрывом его дискурса. Здесь и работает психоанализ — в этом немеете
относительно всякого логического дискурса.
Поэзия же ни о чем не умалчивает, и у нее не бывает никакого наваждения. Ведь
вытеснению и умалчиванию всегда подвергается смерть. Здесь же она
актуализирована в жертвенном разрушении смысла. Небытие, отсутствие открыто
высказывается и разрешается: смерть наконец-то стала явной, символизированной,
тогда как во всех
372
остальных дискурсивных формациях она лишь симптоматична. Разумеется, это
означает поражение в правах любой лингвистики, которая живет благодаря черте
эквивалентности между сказанным и подразумеваемым, а также и конец
психоанализа, который тоже живет благодаря черте вытеснения между сказанным и
умалчиваемым, вытесняемым, отрицаемым, бесконечно повторяемым в фантазмах и
упорно отрицаемым — смертью. Когда в какой-то социальной или языковой формации
смерть начинает говорить, высказываться и обмениваться в рамках некоторого
символического механизма, то психоанализу здесь уже нечего сказать. Когда Рембо
пишет («Лето в аду»): «Это верно буквально и во всех остальных смыслах», — то
это значит также, что нет никакого скрытого, латентного смысла, ничего
вытесненного, никакой задней мысли, никакой пищи для психоанализа. Такой ценой
и становятся возможны «все остальные смыслы».
«Лингвистика родилась из черты, проведенной ею между означающим и означаемым,
и, быть может, она рискует погибнуть от их воссоединения» (О.Маннони). Так же и
психоанализ родился из черты, проведенной им, следуя закону кастрации и
вытеснения, между сказанным и умалчиваемым (или «между галлюцинаторной
реальностью и объектом-заместителем» — Leclaire, Psychanalyser, p. 65), и от их
воссоединения он также рискует погибнуть.
Отсутствие остатка значит не только то, что нет больше означающего и
означаемого, означаемого за означающим, что они не стоят больше по ту и другую
сторону разделяющей их структурной черты, — это значит также, что больше нет и
вытесненной инстанции под инстанцией вытесняющей (как в психоаналитической
интерпретации), нет больше скрытого и явного, первичных процессов, играющих в
прятки со вторичными. Нет никакого означаемого, производимого стихотворением,
нет ни «мышления грез», скрывающегося за поэтическим текстом, ни знаковой
формулы (Леклер), ни какого-либо либидо и энергетического потенциала, которые
бы тем или иным способом пробирались сквозь первичные процессы, продолжа
свидетельствовать о действии производительной экономики бессознательного. Ни
либидинальной экономики, ни политической экономии — ни, разумеется, экономики
лингвистической, то есть политической экономии языка. Ибо экономика везде и
всюду основана на остатке (остаток единственно и делает возможным производство и
воспроизводство)1 — будь то недоделенное в символическом обмене, вовлекаемое в
рыночный обмен и в эквивалентный оборот товаров, или же недо-
1 Ср.: Charles Malamoud, «Sur la notion du reste dans le brahmanisme», Wiener
Zeitschrift fьr die Kunde Sьdasiens, vol. XVI, 1972.
373
выработанное в анаграмматической циркуляции стихов, вовлекаемое в оборот
сигнификации, или же просто фантазм, то есть недоразрешенное в амбивалентном
обмене и смерти и потому разрешающееся в виде осадка
индивидуально-бессознательной смысловой ценности, запаса вытесненных сцен или
представлений, который производится и воспроизводится в ритме навязчивого
повторения.
Товарная стоимость, семиотический смысл, вытесненная/бессознательная ценность —
все это возникает из остатков, из нерастворимого осадка символических операций,
и вот эти-то осадки, накапливаясь, и питают собой различные виды экономики,
управляющие нашей жизнью. Преодолеть экономику (а если лозунг изменения жизни и
имеет какой-то смысл, то именно такой) — значит уничтожить во всех областях эти
остатки; пример тому и являет нам поэзия, оперирующая без эквивалентности, без
накопления и без остатка.
Возвращаясь к остроте, нельзя ли предположить, что доставляемое ею наслаждение
— это ни эффект «сбережения», выигрыша в психическом потенциале благодар
«сокращению психической дистанции», ни вторжение первичного процесса,
подсмыслового смысла, в порядок дискурса, ни та более глубинная реальность, что
обусловлена предполагаемой двойственностью психических инстанций, — как цель
проявления «иной сцены» через искажение сцены данной, как цель возникновени
психической ценности вытесненного в самой разделенности инстанций (топическа
гипотеза), или как побочный эффект связывания/развязывания энергий, откуда в
определенный момент происходит либидинальная прибыль-наслаждение
(экономическая гипотеза)?
Нельзя ли предположить, что, наоборот, наслаждение возникает из отмены
разделенности психики на эти отдельные поля, что оно возникает из чего-то
предшествующего разграничению инстанций, а следовательно и дифференциальной
игре инвестиций, то есть предшествующего психоанализу и его логическому строю?
Не есть ли это эффект взрыва, короткого замыкания (Kurzschluss), столкновени
отделенных друг от друга полей (фонем, слов, ролей, институтов), которые до тех
пор имели смысл только в силу своей отдельности и которые утрачивают свой смысл
в этом резком сближении и взаимообмене? Не в том ли и заключается Witz, эффект
наслаждения, в котором пропадает также и отдельный субъект, и не только на
рефлексивной дистанции сознания, но и по отношению к инстанции бессознательного?
Отмена в этот миг сверх-Я, отмена усилий, которыми приходится поддерживать
дисциплину принципа реальности и рациональности смысла, означает не просто
374
отмену вытесняющей инстанции в пользу инстанции вытесненной, но одновременное
упразднение их обеих. Это и есть поэтическое начало остроумия и комизма, идущее
дальше навязчивого воскресения фантазма и исполнения желания.
Фрейд цитирует Канта: «Das Komische ist eine in nichts zergangene Erwartung»
(«Комическое — это ожидание, разрешающееся, растворяющееся в ничто»). Иначе
говоря, где было нечто, не стало ничего — даже и бессознательного. Где была
некая целесообразность (пусть и бессознательная), некая ценность (пусть и
вытесненная), там больше нет ничего. Наслаждение — это кровоистечение ценности,
распад кода, репрессивного логоса. В комическом оказывается снят моральный
императив институциональных кодов (ситуаций, ролей, социальных персонажей) — в
остроте оказывается уничтожен даже моральный императив самотождественности слов
и субъекта. И все это — ни для чего. Не для того, чтобы «выразить» что-то
«бессознательное». Лихтенберговское определение ножа (неножа)1 , острота в
высшей степени поэтичная, показывает этот взрыв смысла, в котором не остаетс
никакой задней мысли. Нож существует постольку, поскольку существуют отдельно и
могут быть отдельно названы лезвие и рукоятка. Если снять разделение между ними
(а соединить лезвие с рукояткой можно лишь при их исчезновении, что и
осуществляется в остроте Лихтенберга), то не остается больше ничего — одно
наслаждение. Как сказал бы Кант, «ожидание» ножа, ожидание практическое, а равно
и фантазматическое (известно ведь, что может «означать» нож), разрешается в
ничто. И это не первичный процесс сдвига или сгущения, из-за лезвия или
рукоятки ничто не возникает, за этим «ничто» ничего и не скрывается. Конец
разделенности, конец кастрации, конец вытеснения, конец бессознательного.
Полное разрешение, полное наслаждение.
Пример из Лихтенберга — не просто частный случай. Если внимательнее
приглядеться, то все приводимые Фрейдом примеры логического абсурда (а это
предельный случай остроумия, в котором наслаждение бывает особенно сильным) — с
дырявым котлом, пирожным, семгой под майонезом, кошачьей шкурой с дырками точно
на месте глаз, удобной возможностью для ребенка сразу при рождении найти себе
мать, готовую о нем заботиться, — все они могут быть проанализированы одним и
тем же образом, как удвоение некоторой
1 Имеется в виду формула «Нож без клинка с отсутствующей рукояткой». Эту и
нижеследующие цитаты из книги 3.Фрейда «Остроумие и его отношение к
бессознательному» см. в книге: З.Фрейд, Художник и фантазирование, М.,
Республика, 1995, с. 30, 32, 36, 44, 45, 72, 73, 77. - Прим. перев.
375
идентичности или рациональности, которая обращается сама на себя и в итоге
распадается и уничтожается, как разрешение означающего в себе самом, без
малейшего следа смысла.
«Eifersucht ist eine Leidenschaft, die mit Eifer sucht, was Leiden schafft»
(непереводимая игра слов: «Ревность — это страсть, которая ревностно выискивает
то, что причиняет страдание»). Что это: повторное использование того же
материала, то есть удовольствие от. вычета энергии? Но ведь Фрейд сам признает,
что повторно использовать один и тот же материал — это как раз самое трудное,
проще всего было бы высказать две разных мысли с помощью разных означающих.
Разница в том, что эти две мысли высказаны одновременно. Но тогда главное — это
и есть отмена времени, нужного для развертывания означающего, отмена его
последовательного характера; удовольствие возникает не от сложения означаемых
под одним и тем же означающим (экономическая интерпретация), а от упразднени
логического времени акта высказывания, равнозначного упразднению самого
означающего (антиэкономическая интерпретация). Помимо прочего, острота
«Eifersucht ist...» образует и своего рода парность по Соссюру: на уровне фразы
и ее «анти-фразы» она осуществляет то же самое, что Соссюр описывал для гласных
и противогласных звуков в стихе. Правило действует здесь на уровне целой
синтагмы, тогда как у Соссюра — лишь для незначимых элементов (фонем и
дифонов), но это одно и то же правило обращения означающего на себя, откуда и
возникает искра удовольствия (острота или стихотворение). Не имеет значени
«богатство» одного или множественных смыслов. Напротив — как раз означаемое
нередко и делает сравнительно бедным удовольствие от остроты; означающие,
стремясь сохранить смысл, ставят предел игре. Зато в ничтожно краткий отрезок
времени, когда означающее обращается само на себя, в это время его упразднения,
имеется бесконечно много смыслов, возможны бесконечные подстановки,
головокружительная, сверхбыстрая трата, мгновенное короткое замыкание всех
сообщений, но ни в коем случае не означаемых. Смыслу не за что зацепиться, он
остается в состоянии циркуляции, центробежного движения, «революции», словно
материальные блага при символическом обмене: непрестанно даримые и отдаваемые,
они никогда не попадают под власть ценности.
*
Фрейд все время говорит о «технике» остроумия, которую он следующим образом
отграничивает от фундаментального процесса: «Техника остроты состоит в двояком
употреблении одного и того
376
же слова... первый раз в целом, а затем — разделенным на слоги, как в шараде»;
но все это именно лишь «техника». Так и с повторным использованием того же
материала — все технические приемы здесь резюмируются одной-единственной
категорией сгущения: «Сгущение является более общей категорией. Уплотняющая или,
точнее говоря, сберегающая тенденция правит всеми этими техническими приемами.
Как будто все дело, пользуясь словами принца Гамлета, в экономии...» Фрейд не
замечает, что «технические приемы» остроумия сами по себе являются источниками
удовольствия. Он даже сам это утверждает (Le mot d'esprit et ses rapports avec
l'inconscient, coll. Idées, p. 180), но сразу же добавляет (р. 196): «Теперь мы
замечаем, что назвали... техническими приемами остроумия то, что скорее
является источниками, из которых остроумие черпает удовольствие... Свойственна
остроумию и присущая одному ему техника состоит в его методе охранять применение
этого доставляющего удовольствие средства от возражений критики, котора
уничтожила бы удовольствие... С самого начала его функция состоит в упразднении
внутренних торможений и в расширении ставших из-за них недоступными источников
удовольствия». Итак, возникающее, казалось бы, вследствие самой операции
остроумия все время возводится Фрейдом к некоему «первичному» источнику, по
отношению к которому остроумие является не более чем техническим средством.
Та же схема — и для удовольствия от узнавания и припоминания (Ibid., p. 183):
«Это повторное открытие известного забавляет, и мы опять-таки без труда способны
распознать в таком удовольствии удовольствие от сбережения, отнести его на счет
экономии психических издержек... познание само по себе, то есть благодар
облегчению психических издержек, наполняет радостью... рифма, аллитерация и
другие формы повторения сходных созвучий в поэзии используют тот же источник
удовольствия — повторное открытие известного». Здесь опять-таки эти приемы,
«обнаруживающие весьма значительное сходство с «неоднократным употреблением» в
остроумии», не имеют смысла сами по себе: они подчинены повторному появлению
определенного содержания памяти (сознательной или бессознательной — это может
быть первичный, детский фантазм и т.д.), для которого они служат всего лишь
средством выражения1.
1 Именно в этой редукции, в этом примате экономики бессознательного и состоит
причина того, что Фрейду так и не удалось по-настоящему теоретически осмыслить
различие между фантазмом и художественным произведением. Он мог говорить, что
все анализируемое им было интуитивно предвосхищено поэтами, или же (в «Градиве»)
что психиатр не имеет преимущества перед поэтом, который вполне способен,
«ничуть не поступаясь красотой своего произведения» (!), выразить во всей
глубине ту или иную бессознательную проблему. Акт поэтического творчества
остается дополнительным — великолепным, но дополнительным. В этом пункте идти
вслед за Фрейдом пытается и Ж.-Ф.Лиотар, признавая всю важность различия между
фантазмом и художественным произведением, но пытаясь установить между ними
строгое соотношение. Прежде всего, он отвергает любые попытки интерпретации в
терминах «высвобождения» фантазма. Высвобождать фантазм — абсурдно, поскольку
он представляет собой запрет желания и относится к разряду повторения (именно
так сегодня и получается при «освобождении» бессознательного: его освобождают
как вытесненное и запретное, то есть под знаком ценности, некоей обратной
сверхценности — но, может быть, это и есть «Революция»?). Лиотар пишет:
«Художник борется за то, чтобы освободить внутри фантазма то, что являетс
первичным процессом и не принадлежит к разряду повторения» (Dérive à partir de
Marx et Freud, p. 236). «По Фрейду, искусство должно рассматриваться в его
отношении с фантазмом... просто художник не скрывает своих фантазмов, он
оформляет их в действительно реальные объекты, а вдобавок [!] это даваемое им
изображение является источником эстетического удовольствия» (р. 56). Та же
теория получает у Лиотара как бы обратный ход: фантазм художника не выводится в
реальность как игра, компромисс, исполнение желания — он выводится в реальность
как контрреальность, он вступает в действие лишь при нехватке реальности и
разрабатывает эту нехватку. «Функция искусства не в том, чтобы предложить
реальный симулякр исполнения желания, а в том, чтобы игрой своих фигур показать,
какой деконструкцией следует заниматься в области восприятия и языка, чтобы
фигура бессознательного порядка улавливалась в самом своем ускользании
(изображение первичного процесса)».
Но как же фантазм, будучи запретом желания, может вдруг сыграть столь
субверсивную роль? Так же и с первичными процессами: «Отличие от сновидения, от
симптома: в художественном произведении тс же самые операции сгущения, сдвига,
изображения, которые в сновидении и симптоме имеют целью перерядить желание,
поскольку оно нетерпимо, — в художественном выражении применяются для того,
чтобы удалить «красивую форму», то есть вторичный процесс, и выставить напоказ
бесформенность, то есть беспорядочность бессознательного порядка» (р. 58). Как
же понимать, что первичные процессы могут быть таким образом обращены вспять?
Разве не связаны они тоже именно с операцией вытесненного желания — или же таков
способ существования чистого и неподатливого бессознательного,
«инфраструктурного» и непреодолимого? Но в этом случае Лиотар сам же себ
осуждает, справедливо говоря, что «первичных процессов невозможно достичь
никогда. Вставать на защиту первичных процессов — это еще один из эффектов
вторичных процессов».
И в еще более радикальной формулировке: «Художник — это человек, у которого
желание увидеть смерть и за это умереть оказывается сильнее, чем желание
производить... болезнь — это не просто вторжение бессознательного, она
одновременно и это вторжение и яростная борьба с ним. Гений доходит до такого
же образа глубины, что и болезнь, но он от него не защищается, он его желает»
(р. 60 — 61). Но откуда же, если не из вывернутой наизнанку «воли», не из
неуловимой «мгновенной благодати», берется это согласие переживать «жестокость»
бессознательного? И откуда возникает наслаждение, исходящее из этого акта,
которое ведь должно как-то относиться к форме, а не к содержанию? У Лиотара эта
форма недалеко отстоит от мистической пустоты. Художник создает
«деконструированное пространство», пустоту, структуру для приема вторгающихс
фантазмов — «смысл возникает как насилие над дискурсом, это сила или жест в
поле значений, он создает безмолвие. И в этот проем поднимается и восстает
вытесненное глагола, его подполье». Такая пустота и безмолвие, просветление
перед вторжением тайного — опасная аналогия с мистическим процессом. А главное,
откуда они берутся? В чем состоит процесс «деконструкции»? Может оказаться, что
он не имеет ничего общего с первичным процессом, которому здесь приписываетс
непонятная двойная роль — быть по обе стороны обращения. Не лучше ли уж открыто
оставить его на стороне вытеснения и повторения и избавить поэтическое
творчество от всякой психоаналитической контрзависимости?
377
Любая интерпретация остроумия, как и поэзии, в терминах «высвобождения»
фантазмов или же психической энергии является ложной. Когда вторгшеес
означаемое начинает циркулировать во всех направлениях (одновременное
присутствие означаемых, происходящих из разных слоев психики, «поперечное»
положение означающего под действием первичных процессов), то мы не смеемся и не
наслаждаемся — это тревога, галлюцинация и безумие. Неоднозначность и полисеми
вызывают тревогу, потому что в них в полной мере сохраняется обсессия смысла
(моральный закон сигнификации), которой более не отвечает ясный и однозначный
смысл. Наслаждение,
378
напротив того, происходит оттого, что любой императив, любая смыслова
референция (явная или скрытая) оказываются сметены, а это возможно только при
абсолютной обратимости любого смысла — не при умножении смыслов, а при точном
обращении каждого из них. Так же и с энергией: ни ее взрывное «высвобождение»,
ни ее развязывание, ни простой ее дрейф, ни «интенсивность» не составляют
наслаждения — источником наслаждения является одна лишь обратимость2.
Когда мы смеемся или наслаждаемся, это значит, что каким-то образом произошло
искривление или скручивание означающего или энергии, образующее пустоту. Это как
в истории о человеке, который потерял ключ на темной улице и ищет его под
фонарем, потому что таков единственный шанс его найти. Этому потерянному ключу
можно приписывать любые скрытые смыслы (мать, смерть, фаллос, кастрация и т.д.),
между которыми все равно невозможно сделать выбор, да это и неважно: это пустота
логического разума, который неукоснительно удваивается, чтобы уничтожиться, и в
созданной та-
2 Удовольствие, удовлетворение, исполнение желания принадлежат к порядку
экономического, наслаждение — к порядку символического. Следует проводить между
ними решительное различие. Не подлежит сомнению, что экономия, опознание
знакомого, психический эллипсис, навязчивое повторение являются источниками
известного удовольствия (удовольствия как бы энтропического, инволютивного,
одновременно «heimlich» и «unheimlich», привычного и беспокоящего, никогда не
свободного от тревоги, поскольку связанного с повторением фантазма).
Экономическое всегда имеет характер повторно-накопительный. Символическое —
всегда обратимо, это разрешение накопления и повторения, разрешение фантазма.
379
ким образом пустоте как раз и происходит взрыв смеха и наслаждения (вовсе не
затем, чтобы в этой пустоте, по Лиотару, «поднималось и восставало вытесненное
глагола, его подполье»). Фрейд выразился очень точно: «Entfesselung des
Unsinns» — разгул бессмысленности. Но только бессмысленность — это не скрыта
преисподняя смысла и не эмульсионная смесь всех вытесненных и противоречащих
друг другу смыслов. Это тщательная обратимость каждого члена — субверсия через
обращение [réversion].
В соответствии с этой внутренней логикой остроумия следует интерпретировать и
одну из его «внешних» характеристик: его разделяют с другими, его нельз
потреблять в одиночестве, оно имеет смысл только в процессе обмена. Острота или
анекдот — это все равно как символическое имущество, как шампанское, подарки,
дефицитные вещи или женщины в первобытных обществах. Остроумие требует себе в
ответ смеха, или же, в порядке взаимности, ответного анекдота, или даже
настоящего потлача новых и новых историй. Известно, какую сеть символического
сообщничества создают иные анекдоты или остроты, переходя из уст в уста, словно
некогда стихи. Все здесь отвечает символической обязанности. Держать про себ
анекдот и никому его не рассказывать — абсурдно, не смеяться над ним —
оскорбительно, но и засмеяться первым над рассказанным тобой анекдотом — тоже
по-своему нарушает тонкие законы обмена1.
Остроумие потому столь необходимо включается в символический обмен, что оно
связано с символическим (а не экономическим) модусом наслаждения. Если бы это
наслаждение возникало из-за «психической экономии», то было бы непонятно, почему
от этой «высвобожденной» психической энергии нельзя смеяться в одиночку, или же
первым. Следовательно, тут работают не просто экономические механизмы, тут
что-то требует взаимности. Это «что-то» как раз и есть символическая отмена
ценности. В поэзии и остроумии, непосредственно при их осуществлении,
происходит символический обмен, то есть обращение и взаимоуничтожение терминов;
соответственно в них и устанавливается однотипное социальное отношение. Только
субъекты, отрешившиеся от своей идентичности подобно словам, достигают
социальной взаимности в смехе и наслаждении.
1 Фрейд, по-прежнему следуя логике экономической интерпретации, считает, будто
рассказчик анекдота оттого не смеется первым, что для инициативы остроуми
требуется определенная психическая затрата, то есть не остается свободного
излишка для удовольствия. Он сам же признает, что такое объяснение не очень-то
удовлетворительно.
380
|