Мучительности нашего существования немало способствует и то обстоятельство, что нас постоянно гнетет в р е м я, не даёт нам перевести дух и стоит за каждым, как истязатель с бичом. Оно только того оставляет в покое, кого передало скуке.
* *
*
И, однако же, как наше тело должно было бы лопнуть, если бы удалить от него давление атмосферы;точно так же, если бы изъять человеческую жизнь из-под гнета нужды, тягостей, неприятностей и тщетности стремлений,— высокомерие людей возросло бы, если не до взрыва, то до проявлений необузданнейшего сумасбродства и неистовства. Человеку даже необходимо, как кораблю балласт, чтобы он устойчиво и прямо шёл, во всякое время известное количествозаботы, горя или нужды.
Работа, беспокойство, труд и нужда есть во всяком случае доля почти всех людей в течение всей жизни Но если бы все желания исполнялись, едва успев возникнуть,— чем бы тогда наполнить человеческую жизнь, чем убить время? Если бы человеческий род переселить в ту благодатную страну, где в кисельных берегах текут медовые и молочные реки и где всякий тотчас же как пожелает встретить свою суженую и без труда ею овладеет, то люди частью перемерли бы со скуки или перевешались, частью воевали бы друг с другом и резали и душили бы друг друга и причиняли бы себе гораздо больше страданий, чем теперь возлагает на них природа. Следовательно, для них не годится никакое иное поприще, никакое другое существование.
* *
*
В силу вышеуказанной негативности благополучия и наслаждения, в противоположность с позитивностью страдания, счастие всякого данного жизненного поприща следует измерять не радостями и наслаждениями. а по отсутствию страданий как положительного элемента; но тогда жребий животных представляется более сносным, чем участь человека. Рассмотрим это несколько поподробнее.
Как ни разнообразны формы, в которых проявляются счастие и несчастие человека и побуждают его к преследованию (счастия) или бегству (от несчастия), но все они имеют одну и ту же материальную основу — телесное наслаждение или страдание. Эта основа очень узка: здоровье, пища, кров от ненастья и стужи и половое удовлетворение или же недостаток всех этих. вещей. Следовательно, в области реального, физического наслаждения человек имеет не больше животного, помимо того, насколько его более потенцированная (возвышенная, утончённая) нервная система усиливает ощущения всякого наслаждения, а также и всякого страдания. Но зато какою силою отличаются возбуждаемые в нём аффекты, сравнительно с ощущениями животного! как несоразмерно сильнее и глубже волнуется его дух! и всё из-за того, чтобы напоследок добиться того же результата: здоровья, пищи, крова и т. п.
Это прежде всего происходит оттого, что в нём всякое ощущение приобретает мощное усиление вследствие думы о будущем и отсутствующем, чрез что собственно впервые получают своё существование забота, страх и надежда, которые и придают столько силы наличной реальности наслаждений и страданий (чем ограничивается животное), сколько в ней в сущности не имеется. Животное, не будучи способно к рефлексии, лишено в ней конденсатора (сгустителя) радостей и страданий, которые поэтому не могут нагромождаться в нём, как это бывает в человеке, при помощи воспоминания и предвидения; в животном страдание в настоящем, хотя бы оно повторялось последовательно бесчисленное число раз, всё-таки остаётся, как и в первый раз, только страданием настоящего и не может суммироваться. Отсюда завидная беззаботность и спокойствие духа животных. Напротив того, посредством рефлексии и всего, что сопряжено с нею, в человеке из тех же самых элементов наслаждения и страдания, которые общи ему и животному, развивается такой подъем ощущения своего счастия и несчастия, который может повести к моментальному, иногда даже смертельному восторгу или также к отчаянному самоубийству. При ближайшем рассмотрении ход дела представляется в следующем виде. Свои потребности, удовлетворение которых первоначально немногим труднее, чем удовлетворение потребностей животного, человек усиливает преднамеренно, чтобы возвысить наслаждение; отсюда роскошь, лакомства, табак, опиум, крепкие напитки, пышность и всё, что сюда относится. Далее к этому присоединяется, и опять-таки вследствие рефлексии, ему одному доступный источник наслаждения,— а следовательно и страдания,— который задает ему хлопот свыше всякой меры, почти более чем все остальные: это именно амбиция и чувство чести и стыда, говоря прозою — его мнение о мнении о нём других. Это последнее в многообразных и часто странных формах становится целью почти всех его стремлений, выходящих из области физического наслаждения или страдания. Хотя он, без сомнения, имеет пред животным преимущество собственно интеллектуальных наслаждений, допускающих длинную градацию — от простейшей забавы или разговора до высочайших проявлений духа; но как противовес этому на стороне страданий выступает на сцену скука, которая неизвестна, незнакома животному по крайней мере в естественном состоянии, и только в прирученном состоянии самые умные животные чувствуют легкие приступы скуки; между тем как у человека она становится истинным бичом его, что особенно заметно на сонме тех жал ких духом, которые постоянно только и думают о том, чтобы наполнить свои кошельки, а не головы. Собственное благосостояние для них становится наказанием, предавая их в руки мучительной скуке, для избежания которой они снуют и мечутся по свету и чуть куда прибудут, сейчас же боязливо справляются о местных развлечениях, как нуждающиеся — о местных источниках пособия: ибо несомненно, нужда и скука суть два полюса человеческой жизни. Наконец, следует ещё прибавить, что у человека к половому удовлетворению примешивается только одному ему свойственный весьма капризный выбор, который иногда вырастает в более или менее страстную любовь, которая становится для него источником долгих страданий икратковременных радостей.
Достойно удивления между тем, как — вследствие придатка недостающего животному мышления — на той же самой узкой основе страданий и радостей, которая присуща и животному, вырастает столь высокое и обширное здание человеческого счастия и несчастия, по отношению к которому его дух подвержен таким сильным аффектам, страстям и потрясениям, что отпечаток их в неизгладимых чертах остаётся и легко читается на физиономии человека; между тем как в конце концов и в действительности всё происходит из-за тех же самых вещей, которые достаются и животному, и притом же с несравненно меньшею затратою аффектов и мучений. Но вследствие всего этого мера страдания в человеке увеличивается гораздо значительнее, чем мера наслаждения, чему ещё, в частности, весьма способствует то обстоятельство, что он имеет действительное понятие о смерти, тогда как животное только инстинктивно её избегает, собственно её не понимая, а следовательно, и не имея когда-либо возможности себе её представить, как человек, который постоянно имеет её в перспективе. Таким образом, хотя только немногие животные умирают естественною смертью, а большинство живёт лишь столько времени, сколько необходимо для распространения Своего рода, и делается потом, если не раньше, добычею других животных, человек же один дошёл до того, что так называемая естественная смерть сделалась в его роде общим правилом, подверженным, впрочем, значительным исключениям; тем не менее в силу вышеприведенного основания животное остаётся всё-таки в барыше. Сверх того, человек так же редко достигает истинной цели своей жизни, как и эти последние; противоестественность его образа жизни вместе с напряжениями и страстями и происходящее от всего этого вырождение расы редко его допускают до этого.
Животные гораздо больше, чем мы, удовлетворяются простым существованием; растения — вполне, человек — по мере своей тупости. Сообразно с этим, жизнь животного заключает в себе менее страданий, а также и менее радостей, чем человеческая, и это прежде всего основывается на том, что оно, с одной стороны, остаётся свободным от заботы и опасения вместе с их муками, а с другой — лишено истинной надежды, а следовательно, не причастно мысленным предощущениям радостного будущего и сопровождающей их одушевительной фантасмагории, вызываемой силою воображения, словом, не причастно главному источнику как большинства, так и самых величайших наших радостей и наслаждений с обеих сторон, потому что сознание животного ограничивается видимым, созерцаемым, а следовательно, только настоящим. Животное есть воплощенное настоящее, поэтому оно знает опасения и надежду только по отношению к очевидным, имеющимся в настоящем предметам, следовательно, в весьма узких пределах; тогда как человек имеет кругозор, обнимающий всю жизнь и даже выходящий за её пределы. Но вследствие этого условия животные в известном смысле сравнительно с нами действительно умнее — именно в смысле спокойного, неомраченного наслаждения настоящим. Свойственное им вследствие этого явное спокойствие их духа часто устыжает наше неудовлетворенное состояние, омраченное мыслями и заботами. Даже вышеуказанные мною радости, надежды и предощущения — и те не достаются нам даром. Именно то, чем человек насладился вперед посредством надежды и ожидания какого-либо удовлетворения или удовольствия, то впоследствии как забранное вперед вычитается из действительного наслаждения, ибо тогда самое дело как раз настолько менее удовлетворит человека. Животное же, напротив того, остаётся свободно как от преднаслаждения, так и от этих вычетов из наслаждения, а потому и наслаждается настоящим и реальным целостно и ненарушимо. Равным образом и беды гнетут их только своею действительною и собственною тяжестью, тогда как у нас опасение и предвидение часто удесятеряютэту тяжесть.
Именно эта свойственная животным способность, так сказать, совершенно растворяться в настоящем, много способствует той радости, которую доставляют нам наши домашние животные. Они суть олицетворенное настоящее и помогают нам известным образом чувствовать истинную цену всякого неотягченного и неомраченного текущего часа, между тем как мы своими мыслями большею частию уносимся далее и оставляем его без внимания. Но указанным свойством животных — более нашего довольствоваться и удовлетворяться одним простым существованием — злоупотребляет эгоистичный и бессердечный человек и часто до того им пользуется, что не оставляет им ничего, решительно ничего, кроме простого, холодного существования. Птицу, которая устроена так, чтобы облетать полмира, он держит на пространстве одного кубического фута, где она кричит и медленно томится в ожидании смерти, ибо l'uccello nella gabbia canta non di piacere, ma dia rabbia*; а своего преданнейшего друга — эту столь интеллигентную собаку — сажает на цепь! Никогда я не могу видеть такой собаки без искреннего к ней сострадания и без глубокого негодования на её хозяина и с удовольствием вспоминаю рассказанный в “Times” случай, как один лорд, имевший большую цепную собаку, хотел приласкать её и как она ему ободрала всю руку от верху и до низу. И поделом! Она хотела этим выразить: “Ты не хозяин мой, а дьявол, превративший в ад моё краткое существование”. Пускай бы и со всеми, кто держит на цепи собак, случалось то же самое! Держать птиц в клетках есть также мучительство. Этих баловней природы, которые быстрым полетом носятся в небесном просторе, ограничивать кубическим футом пространства, чтобы наслаждаться их криком!
* птичка в клетке поет, но не от радости, а от гнева (итал.).
* *
*
Так как из предыдущего оказывается, что жизнь человека делается многострадальнее, чем у животного, вследствие более развитой силы познавания, то мы можем подвести это под более общие законы и приобрести тем более обширный кругозор.
Познавание, понимание, само по себе безболезненно и не подлежит страданиям. Боль, страдание, поражает только волю1 и вызывается помехами, препятствиями и столкновениями, причём всё-таки необходимо, чтобы эти помехи сопровождались познаванием. Как свет только тогда может осветить пространство, когда в этом последнем находятся предметы, которые его отражают; как для звука, чтобы он был явственнее, необходим резонанс, т.е. чтобы волны вибрирующего воздуха преломлялись о твёрдые тела, точно так же,чтобы помехи воли выразились болезненным ощущением, необходимо, чтобы они сопровождались познаванием, которое само по себе чуждо всякого страдания.
' Воля в философии Шопенгауэра употребляется в ином смысле, чем обыкновенно принято. Его система рассматривает мир как проявление воли и представления. Поэтому воля означает стремление, потребность природы, инстинкт, естественное побуждение вещей, хотение быть самой собою — приблизительно то же, что другие философы называлиdas Ding an sich (вещь в себе.— нем.) в противоположность явлению,Erscheinung, по Шопенгауэру—представлению,Vorsteltung(Примеч. переводчика).
Вследствие этого уже самая физическая боль обусловливается нервами, их связью с головным мозгом;повреждение члена не чувствуется, если перерезать нервы, соединяющие его с мозгом или усыпить этот последний хлороформом. По этой же самой причине, коль скоро при умирании потухло сознание, мы считаем все последующие содрогания безболезненными. Что душевная боль обусловливается познаванием — понятно само собою, а что она возрастает соразмерно с этим последним, легко видеть как из всего сказанного выше, так и из доказательств, приведенных в моем капитальном творении (см.: Die Welt als W. und V.* Ч. 1, § 56). Итак, сущность отношений мы можем пояснить образно следующим манером: воля — это струна, препятствия и столкновения — её вибрация, познавание — это резонансовая доска, а боль или страдание — звук.
* “Мир как воля и представление” (нем.)
Поэтому не только неорганические тела, но и растения не способны ощущать боли, сколько бы воля их не встречала препятствий. Напротив того, всякое животное, даже инфузория, ощущает боль, потому что познавание, понимание, как бы оно ни было несовершенно, составляет отличительный характер животного царства, животности. С возрастанием познавания, по скале животности, пропорционально возрастает и боль. У низших животных она ещё крайне ничтожна; от этого происходит, например, что насекомые, у которых еле держится оторванная задняя часть туловища, могут в то же время есть. Но даже и у высших животных вследствие отсутствия понятий и мышления страдание далеко ещё уступает человеческому.
* *
*
В ранней юности перед своим будущим житейским поприщем сидим мы, как дети перед театральным занавесом, в радостном и напряжённом ожидании того,что должно произойти на сцене. И счастье, что мы не знаем того, что действительно случится. Кто знает это, тому дети могут казаться порою невинными преступниками, которые хотя и осуждены не на смерть, а на жизнь, но ещё не знают содержания ожидающего их приговора. Тем не менее всякий желает себе глубокой старости, т.е. состояния, в котором говорится: “Сегодня скверно, а с каждым днем будет ещё хуже, пока не придет самое скверное”.
* *
*
Если — насколько это приблизительно возможно — представить себе всю сумму бед и зол, болезней и всякого рода страданий, которые освещает солнце в своём течении, то придётся допустить, что было бы гораздо лучше, если бы оно, подобно тому, как на Луне, было бы не в состоянии и на Земле вызывать явлений жизни, и если бы и здесь, как там, поверхность находилась ещё в кристаллизованном состоянии.
Нашу жизнь можно также рассматривать как эпизод, бесполезным образом нарушающий душевный покой Ничто. Во всяком случае, даже и тот, кому сносно жилось в жизни, чем дольше он живёт, тем искреннее убеждается, что жизнь в целом не более, как а disappointment, nay а cheat*, или, говоря по-русски, носит характер гигантской мистификации, чтобы не сказать надувательства и обмана. Если два друга юности после разлуки всей жизни снова встречаются стариками, то преобладающим чувством, которое возникает в них при виде друг друга и при воспоминании о юности, является полнейшее dissappointment (разочарование) в о всей жизни, которая когда-то так чудно рисовалась в утреннем розовом свете юности, так много обещала и так мало сдержала. Это чувство так решительно преобладает при их встрече, что они даже не считают за нужное его высказывать словами, а, обоюдно и безмолвно предполагая таковое, кладут его в основу дальнейшего разговора.
* разочарование, а, скорее, обман (англ.)
Кто пережил два или три людских поколения, у того происходит на душе то же самое, что у посетителяярмарочного балагана, который остаётся подряд два или три представления: пьеса была именно рассчитана на одно представление, и потому когда исчезает новизна, то и обман не производит уже никакого действия.
Можно сойти с ума, созерцая грандиозные приспособления и обстановку, эти бесчисленные сияющие светила в беспредельном пространстве, которым нет иного занятия, как только озарять миры, представляющие арену всяческой нужды и бедствий и в счастливом случае не отражающие ничего, кроме скуки,— судя по крайней мере по известному нам опыту в нашем мире.
Очень завидовать — некому, а очень жаловаться имеет право бесчисленное множество.
Жизнь есть рабочий урок: в этом смысле defunctus — отбывший, почивший — прекрасное выражение.
Представим себе, что акт зарождения не сопровождался бы ни потребностью, ни похотью, а был бы делом чисто благоразумного размышления: мог ли тогда ещё существовать человеческий род? не был ли бы тогда всякий настолько сострадателен к грядущему поколению, что, скорее, избавил бы его от бремени существования или по крайней мере не принял бы на себя обязанности хладнокровно возлагать на него такую обузу?
Мир всё равно, что ад, в котором люди, с одной стороны, мучимые души, а с другой — дьяволы.
* *
*
Вообще против господствующего воззрения на мир как на совершенное творение громко вопиет, во-первых, бедствие, которым он переполнен, а во-вторых, бьющее в глаза несовершенство и даже комическая искажённость и какое-то юродство самого законченного из его явлений — человека. В этом заключается неразрешимый диссонанс. Напротив того, всё будет согласовываться с нами и служить доказательством, если мы будем смотреть на мир, как на дело своей собственной вины, следовательно, как на нечто, чему лучше бы вовсе не существовать. Подобное воззрение не может дослужить поводом к преступному ропоту против Творца, а скорее даёт материал к обвинению нашего существа и воли, способный вселить в нас смирение. Ибо такое воззрение ведёт нас к убеждению, что мы как дети распутных отцов уже греховными приходим в мир и что наше существование бедственно и кончается смертью только потому, что мы обречены постоянно искупать этот грех. Ничего не может быть вернее предположения, что именно тяжкие грехи мира влекут за собою многие и великие страдания мира; причём здесь подразумевается не физико-эмпирическая, а метафизическая связь, ибо ни на что иное так совершенно не походит наше существование, как на последствие проступка и наказуемого преступного вожделения.
Чтобы во всякое время иметь в руках верный компас для ориентирования в жизни и чтобы, не сбиваясь, видеть её постоянно в настоящем свете,— самое лучшее средство приучить себя смотреть на этот мир как на место покаяния и искупления, следовательно, как на подобие исправительного заведения, а penal соlоnу, ????????, как называли его ещё древнейшие философы (Clem. Аlех. Strom. L. 3, с. 3., р.399), а из христианских отцов Церкви Ориген (см.: Augustin. de civit. Dei L.. XI, с. 23). Такое воззрение находит себе теоретическое и объективное оправдание не только в моей философии, но и в мудрости всех времен, именно в браманизме, буддизме, у Эмпедокла и Пифагора, Но и в истинном, правильно понятом христианстве наше существование понимается как следствие вины, проступка, греха.
Усвоив себе рекомендуемую мною привычку, мы будем располагать свои ожидания от жизни подходящим к делу образом, т.е. не будем более смотреть на невзгоды, страдания, муки и нужды жизни в великом и малом как на нечто исключительное, неожиданное, а будем находить всё это в порядке вещей, твёрдо памятуя, что здесь всякий наказуется за своё существование — и всякий своеобразным способом. К числу зол, неразлучных с исправительным заведением, принадлежит также встречаемое там общество. Каково здешнее, земное,— знает и без моих указаний всякий, кто был бы достоин лучшего. У прекрасного, благородного человека или у гения в этом обществе происходит подчас на душе то же самое, что у благородного политического преступника на галере между обыкновенными каторжниками. Поэтому как те, так и другие стараются изолировать себя. Вообще же такое воззрение даст нам способность не только без омерзения, но и без удивления смотреть на так называемые несовершенства, т.е. на нравственные, умственные, а соответственно с этим также и на физиогномические низкие свойства большинства человеческого рода, ибо мы постоянно будем иметь в соображении, где мы находимся, следовательно, будем смотреть на каждого прежде всего как на существо, которое существует только вследствие своей греховности и жизнь которого есть искупление вины (греха) его рождения. Это и составляет именно то, что в христианстве называется греховною природою человека: она, следовательно, есть основа существ, которых встречаешь в этом мире как себе подобных. Кроме того, вследствие свойств этого мира они большею частию находятся более или менее в состоянии страдания и недовольства, которые способны сделать их участливее и обходительнее и, наконец, в большинстве случаев ум их таков, что его в обрез хватает для служения их собственной воле. Следовательно, наши претензии к обществу в этом мире должны быть соображены со всеми этими условиями. Кто усвоил себе эту точку зрения, тот стремление к общительности может считать пагубною наклонностию.
Действительно, убеждение, что этот мир, а следовательно, и человек, есть нечто такое, что, собственно, не должно было бы существовать,— такое убеждение способно преисполнить нас снисхождением друг к другу, ибо чего же и можно ожидать от существа, поставленного в такие условия? Да, с этой точки зрения можно бы прийти к той мысли, что собственно самым подходящим обращением людей друг к другу вместо “милостивый государь”, “Monsieur”, “Mein Herr”, “Sir” и т.д. было бы “товарищ по страданию”, “compagnon de miseres”, “Leidensgefahrte”, “my fellow-sufferer”! Как ни странно звучит это, но зато вполне отвечает делу, выставляет других в истинном свете и направляет мысли к самому необходимому: к терпимости, терпению, к пощаде, снисхождению и любви к ближнему,— в чём всякий нуждается и к чему всякий поэтому обязан.
Характер вещей этого мира, именно мира человеческого, есть не только несовершенство, как это неоднократно говорилось, а скорее, извращение, искажение в нравственном, умственном, физическом и во всех отношениях.
Усвоенное для некоторых пороков извинение: “Это так естественно и свойственно человеку”,— отнюдь не удовлетворительно: на это следует возразить:“Именно потому и естественно, что дурно, и как раз потому и дурно, что естественно”. Поняв это правильным образом, уразумеешь смысл учения о наследственном грехе.
При оценке какого-либо человеческого индивидуума следует иметь постоянно в виду, что основа его есть нечто такое, что вовсе не должно было бы существовать, нечто греховное, извращённое, то, ради чего он повинен смерти; это скверное основное свойство характеризуется даже в том обстоятельстве, что никто не выносит, чтобы на него внимательно смотрели. Чего же можно ожидать от подобного существа? Отправляясь из этой точки зрения, будешь судить его снисходительно, перестанешь удивляться, если порою пробуждаются и выглядывают сидящие в нём бесы, и сумеешь лучше оценить то хорошее, что, благодаря ли уму или чему иному, всё-таки в нём имеется. А во-вторых, следует подумать и принять во внимание, что жизнь есть в сущности состояние нужды, а часто и бедствия, где всякий должен домогаться и бороться за своё существование, а потому и не может постоянно принимать приветливое выражение. Если бы, наоборот, человек был тем, чем его хотят сделать все оптимистические религии и философии, т.е. существом, которое во всяком смысле должно существовать, и существовать так, как оно существует,— так тогда иначе, чем теперь, должны были бы действовать на нас и первый взгляд, и ближайшее знакомство, и постоянное обхождение всякого такого человека!
Ничто не может быть пригоднее для внушения терпения в жизни и спокойного перенесения зол и людей, как следующее буддийское изречение: “Это есть сансара, мир похоти и вожделения, а потому мир рождения, болезни, одряхления и умирания; это есть мир, который не должен бы был существовать. И это здесь есть народ сансары. Чего же, следовательно, ожидать лучшего?” Я предписал бы всякому сознательно повторять это изречение четыре раза в день.
"Pardon's the word to all"* (Шексп. Цимбелин. Д. 5, сц. 5).
Мы должны быть снисходительны ко всякой человеческой глупости, промаху, пороку, принимая в соображение, что это есть именно наши собственные глупости, промахи и пороки, ибо это недостатки человечества, к которому принадлежим и мы, а следовательно, и сами разделяем все его недостатки, т.е. и те, которыми мы как раз в данное время возмущаемся именно только потому, что они на этот раз проявились не в нас самих. Они находятся не на поверхности, а коренятся в основе и всплывут по первому поводу и заявят себя таким же образом, как теперь проявились в других; хотя несомненно, что в одном проскользает один недостаток, а в другом опять иной и что общая сложность дурных свойств в одних больше, чем в других, ибо индивидуальное различие неисчислимо велико.
Гл. ХХ. О КРИТИКЕ, СУЖДЕНИИ, ОДОБРЕНИИ И СЛАВЕ
Писателей можно подразделить и приравнять к метеорам, планетам и неподвижным звездам. Первые производят мимолётный трескучий эффект: на них смотрят, восклицают: “Смотрите, смотрите!”,— и затем они навсегда исчезают. Вторые, т.е. кометы и планеты имеют более продолжительное и прочное существование. Часто они блестят (хотя опять-таки вследствие своей близости) даже ярче неподвижных звезд, и профаны смешивают их с этими последними. Между тем они тоже впоследствии должны оставить своё место, блещут к тому же заимствованным светом и имеют сферу действия, ограничивающуюся только их спутниками (современниками). Они текут и заменяются:
их путь и поприще продолжаются несколько лет. Одни лишь третьи постоянны и неподвижны, стоят прочно на тверди, блещут собственным светом, действуют как на один, так и на другой период времени, не изменяя своего вида при перемене точки зрения, так как они не имеют паралакса. Они и принадлежат не к какой-либо одной системе (нации), как первые, но всему миру. Но благодаря высоте их положения, большею частью требуется несколько лет, чтобы свет их достиг до обитателей Земли.
* *
*
Измеряя гений, не следует с целью опустить масштаб ниже брать в расчёт неудавшиеся его произведения или слабейшие творения; мерилом для него должно служить только то, что превосходно, ибо слабость и превратность даже в умственной сфере так присущи человеческой натуре, что даже самый блистательный ум не во всем и не всегда от них свободен. Вследствие этого значительные недостатки и ошибки встречаются в творениях даже величайших людей. Напротив, отличие гения и должно служить ему мерилом, т.е. та высота, до которой он при благоприятном сочетании настроения и времени успел подняться и которая вечно останется недосягаемою для обыкновенных талантов. Равным образом весьма опасно сравнивать между собою великих людей в той же отрасли, т.е. великого поэта с другим великим поэтом, музыканта (композитора) с музыкантом, художника с художником и т. п., потому что при этом почти неизбежна хотя бы мгновенна" несправедливость: имея перед глазами своеобразные преимущества одного из них, тотчас же найдёшь, что их нет у другого, вследствие чего этот последний ниже. Такие же рассуждения применимы и по отношению к отличиям другого — и тогда первый в свою очередь может подвергнуться незаслуженному унижению.
* *
*
Бывают критики, которые, принимая свой детский гудок за трубу богини славы, полагают, что это от них зависит, чему считаться худым и чему хорошим.
Как лекарство не достигает своей цели, если было прописано в слишком сильной дозе, так точно порицание и критика, если они переходят меру справедливости.
* *
*
Несчастие умственных заслуг заключается в том, что им приходится дожидаться, чтобы хорошее похвалили те, которые сами производят только одно дурное, и вообще в том, что им приходится получать свои венки из рук людей, у большинства которых столько же способности к правильному суждению и оценке, сколько у кастрата к оплодотворению; так что и самую способность эту следует причислить к редким дарам природы. Поэтому следующее замечание Лабрюйера, к сожалению, столько же верно, сколько и любезно выражено:
“Apres l'esprit de discernement, ce qu'il y а au monde de plus rare, ce sont les diamants et les perles”*. Способности различать,esprit de discernement**, а затем способности суждения и оценки — вот чего недостаёт людям. Они не могут отличить истинного от неистинного, зерна от мякины, золота от меди и не замечают расстояния, отделяющего обыкновенные головы от самых редких. Результатом этого является неизбежное зло, о котором говорится в одном старинном двустишии:
Таков удел людей великих в мире: их
Тогда лишь признают, когда их нет в живых.
* “После рассудительности реже всего на свете встречаются бриллианты и жемчуг” (фр)
* рассудительность (фр.)
Истинное, превосходное, появляясь на свет, прежде всего встречает на пути дурное, которое занимает его место и считается превосходным. Если после долгой и упорной борьбы ему действительно удается отвоевать своё место и возбудить к себе уважение, то проходит немного времени и люди снова тащат какого-нибудь глупого, манерного, неуклюжего подражателя и с совершенно спокойною совестью ставят его на алтарь рядом с гением, ибо они не видят разницы и полагают совершенно серьёзно, что и этот не хуже. По этому поводу Ириарте (Iriarte) говорит в своей литературной басне:
Siempre acostumbra hacer el vulgo necio
De lo bueno у lo malo igual aprecio,
т. e.
В хорошем или в дурном — всегда бывало так —
Вкус одинаковый отыскивал дурак. (исп.)
Таким образом, шекспировские драмы, тотчас же после его смерти, должны были на сто лет уступить место драмам Бен-Джонсона, Массингера, Бьюмонта и Флётчера. Таким образом, величавая философия Канта была вытеснена явным пустозвонством Фихте, эклектизмом Шеллинга и приторно-слащавыми, благочестивыми бреднями Якоби, а напоследок дело дошло до того, что вдоль и поперек жалкий шарлатан Гегель был поставлен наравне с Кантом, и даже выше его. Мы видим также, как и в общедоступной сфере несравненный Вальтер Скотт был скоро вытеснён недостойными подражателями, которые привлекли внимание большинства читающей публики. Это большинство неимеет в сущности никакого чутья к превосходному, а потому и не чувствует того, как бесконечно редко проявляются люди, которые в состоянии действительно создать что-либо в области поэзии, искусства или философии, и что всё-таки только их творения исключительно достойны нашего внимания. Пачкунам в поэзии, равно как и в других высших отраслях мысли, следует ежедневно и без сожаления колоть глаза следующимизречением:
mediocribus esse poлtis
Non homines, non Dо, non concessere columnae *.
* Ни люди, ни боги не допускали памятников
Посредственным поэтам (лат.).
Они суть плевелы, заглушающие всходы пшеницы, чтобы всё покрыть собою. Рано умерший Фейхтерслебен прекрасно и оригинально выразил происходящее от этого явление в следующих стихах:
“Где ж,— кричат они,— созданья,
Что же сделано, и кем?”
А великое тихонько
Зреет между тем.
Но его не замечают
В общем шуме и возне,
И оно проходит мимо
В грустной тишине.
Этот достойный сожаления недостаток способности верного суждения в такой же степени проявляется и в области наук, в упорной живучести ложных и опровергнутых теорий. Раз попав в обращение, они иногда целое столетие борются с истиною, как гранитный мол с морскими волнами. Коперник и через сто лет не вытеснил Птолемея. Бэкон Веруламский, Картезий, Локк приобретали известность чрезвычайно медленно и поздно (стоит только прочесть знаменитое предисловие Д'Аламбера к Энциклопедии). То же самое было и с Ньютоном: стоит только указать на ту горечь и насмешки, с которыми Лейбниц в споре с Клерком оспаривают ньютоновские законы тяготения. Хотя Ньютон на 40 лет пережил появление своих “Принципов”, но когда он умер, учение его отчасти только было принято в Англии; за пределами же его родины, по свидетельству вольтеровского изложения его системы, оно неимело и 20 приверженцев. Это изложение, спустя 20 лет по смерти Ньютона, более всего способствовало распространению его системы во Франции, до этого же там упорно и патриотично придерживались картезианской гипотезы; между тем всего за 40 лет перед этим, та же самая картезианская философия была ещё запрещена во французских школах. Теперь же канцлер Д'Агессо (D'Aguesseau) медлил дать Вольтеру разрешение печатать его изложение ньютоновской системы. В противоположность этому нелепая ньютоновская теория цветов до наших дней удерживает за собою поле борьбы, чрез 40 лет после появления теории Гёте. Юм (Hume), хотя он и очень рано начал своё поприще и писал чрезвычайно популярно, оставался в неизвестности до пятидесятилетнего возраста. Кант, писавший и поучавший в течение всей своей жизни, добился славы только на седьмом десятке.
Художники и поэты находятся в лучших условиях, чем мыслители, потому что число их поклонников по крайней мере во сто раз больше. И, однако же, что значили Моцарт и Бетховен при жизни? чем был Данте? Какое значение имел сам Шекспир? Если бы современники последнего придавали ему какую-нибудь цену, то от того времени, времени процветания живописи, нам досталось бы по крайней мере хоть одно хорошее и надёжное его изображение; между тем мы имеем только чрезвычайно сомнительные портреты, одну весьма плохую гравюру и ещё более плохой надгробный бюст1. В том же случае существовали бы сотни оставшихся после него автографов, а не две судебные подписи, как теперь. Все португальцы ещё гордятся Камоэнсом, своим единственным поэтом, а он жил милостынею, которую по вечерам собирал для него на улицах привезенный им из Индии негритенок. Так или иначе, конечно, всякому со временем (tempo e galant-uomo2) будет оказана полная справедливость, но так поздно, как иногда это бывает в суде, и с тем подразумеваемым условием, чтобы человек не был уже в живых. Здесь строго соблюдается предписание Иисуса Сираха: “Ante mortem ne iaudes hominem quemquam” *(главаII, стих 28).
1 Wivell A.An Inquiry into the History, Authenticity and Characteristics of Schakespeare's Portraits. London, 1836 (Примеч. переводчика).
2 время — благородный, справедливый человек (Примеч. переводчика).
* “До смерти не хваля никого” (лат.).
Поэтому тот, кто создал бессмертные творения, должен в собственное утешение применять к ним индийский миф, что минуты в жизни бессмертного на земле представляются годами, а земные годы суть минуты бессмертного.
Рассматриваемый нами недостаток способности правильного суждения обнаруживается также и в том, что хотя в каждом столетии почитаются превосходные творения прежнего времени, но не признаются таковые собственной эпохи, и внимание, заслуживаемое ими, отдается плохим изделиям, с которыми няньчится каждое текущее десятилетие, чтобы потом подвергнуться за это осмеянию следующего. Следовательно, если люди с таким трудом признают истинные заслуги своих современников, то это доказывает, что они не умеют ни ценить, ни понимать давно признанных произведений гения, почитаемых ими ради их авторитета, ни наслаждаться ими. Образчиком и доказательством этого может служить то, что если что-либо плохое, например философия Фихте, раз войдёт в кредит и доверие, то оно может сохранить своё значение ещё в течение двух человеческих поколений, и только если круг читателей его слишком обширен, падение совершается быстрее.
* *
*
Чтобы видеть свет — необходим глаз; чтобы слышать музыку — нужно ухо. Точно так же достоинство всех великих произведений искусства или науки обусловливается родственным, стоящим в уровне с ними умом, которому бы они говорили. Только он обладает магическим словом, от которого зашевелятся и появятся на свет зачарованные в таких произведениях духи. Человек с обыкновенной головою будет стоять перед ними, как перед запертым волшебным шкафом или перед инструментом, на котором он не умеет играть и из которого он извлекает только нестройные, беспорядочные звуки, как бы ни хотелось ему обмануть себя на этот счёт. То же самое великое творение производит, смотря по голове, его воспринимающей, различие впечатлений, подобно картине, рассматриваемой в тёмном углу или при солнечном свете. Поэтому чтобы произведение могло действительно существовать и жить, необходим для каждого изящного произведения чувствительный, восприимчивый ум, а для глубокомысленного — мыслящий. Зачастую случается, что человек, подаривший миру такое произведение, почувствует на душе то же самое, что пиротехник, который бы сжёг с энтузиазмом свой долго и тщательно приготовлявшийся фейерверк и вдруг бы потом узнал, что он попал не туда, куда следовало, и что все его зрители были питомцы института слепых. И всё-таки это ещё лучше для него, чем если бы его публика вся состояла сплошь из присяжных пиротехников; потому что в таком случае, будь только произведение его необычайно, он мог бы рисковать за него своей шеей.
* *
*
Причина того, почему нам что-либо нравится, заключается в однородности, в сродстве. Уже для чувства красоты бесспорно самое прекрасное будет вид (sре-cies), к которому принадлежишь, а в пределах последнего — опять-таки собственная раса. Так же и в общежитии всякий безусловно предпочитает себе подобного;для глупца общество других глупцов несравненно приятнее общества всех великих умов, взятых вместе.
Поэтому каждому должны прежде и больше всего нравиться его собственные произведения, потому что они — только зеркальное отражение его собственного духа и эхо его мыслей. Затем ему будут по душе произведения однородной и родственной ему натуры, т.е. человек банальный, поверхностный, сумбурная голова, простой пустослов выкажет действительно прочувствованное одобрение только чему-нибудь банальному, поверхностному, сумбурному и простому словоизвержению. Творениям же великих умов, наоборот, он будет придавать значение только ради авторитета, т.е. ради внушаемого ими страха, хотя они ему в душе вовсе не нравятся. “Они душе его не говорят!”—даже более: они ему противны, в чём он сам себе не раз сознается.
Находить действительное наслаждение в произведениях гения могут только привилегированные головы:но чтобы признать их значение в самом начале, пока они ещё не имеют авторитета, для этого требуется значительное умственное превосходство. Взвесивши всё это, нужно удивляться не тому, что они так поздно, а, скорее, тому, что они вообще когда-либо добиваются одобрения и славы. Это совершается только путем медленного и сложного процесса, когда каждая плохая голова, понуждаемая и как бы обуздываемая, постепенно признаёт перевес ближайшего, выше его стоящего человека и т.д. кверху, чрез что мало-помалу дело сводится к тому, что простая вескость голосов берёт верх над их численностью, что именно и составляет непременное условие всякой настоящей, т.е. заслуженной славы. Но до того времени самый величайший гений, хотя бы он уже заявил отчасти свою гениальность, будет стоять себе среди людей, как король среди толпы своих подданных, которые не знают его лично, а потому и не оказывают ему надлежащего почтения, не видя вокруг него высших государственных сановников, ибо ни один младший чиновник не имеет права принимать повелений короля непосредственно. Он знает именно только подпись своего ближайшего начальника, как этот последний — своего, и так далее вверх, где на самой высоте кабинет-секретарь скрепляет подпись министра, а этот последний — монарха. Подобною же иерархическою постепенностию обусловлена и слава гения среди толпы. Потому-то её распространение легче всего задерживается вначале, ибо чаще всего ощущается недостаток в высших сановниках, которых и не может быть много; напротив того, чем далее книзу, тем на большее число лиц распространяется повеление, а потому и не встречает более задержек.
Относительно такого процесса нам остаётся то утешение, что ещё следует признать за счастие, если огромное большинство людей судит не из собственных средств, а просто на основании чужого авторитета. Ибо какие бы суждения получились о Платоне и Канте, о Гомере, Шекспире и Гёте, если бы каждый судил по тому, что он действительно в них находит и сколько ими наслаждается, а не заставлял бы его принудительный авторитет говорить то, что следует, как бы мало ни совпадало это с его внутренними ощущениями. Без такого оборота дела для истинной заслуги в возвышенном роде было бы совершенно невозможно добиться славы. Другое счастие при этом состоит в том, что у всякого всё-таки есть настолько собственного верного суждения, насколько его необходимо, чтобы признать превосходство непосредственно выше его стоящего и подчиниться этому авторитету. Вследствие этого в конце концов большинство подчиняется авторитету меньшинства и устанавливается та иерархия суждений я мнений, на которой основывается возможность прочной и распространенной славы. Для низших, наконец, классов, для которых совершенно недоступно суждение о заслугах великих умов. служат просто монументы, которые посредством чувственного впечатления возбуждают в них смутное понятие о их значении.
* *
*
Но распространению известности заслуг в возвышенных родах, не менее отсутствия способности правильного суждения, противодействует ещё зависть. Она даже в низших сферах враждебно встречает успех с первого шага и противоборствует ему до последнего:
поэтому-то она более всего портит и отравляет течение мира. Ариосто прав, называя её:
Questa assai piu oscura, che serena
Vita mortali, tutta d'invidia piena *
* Эта печаль более темна, чем светла
Земная жизнь, наполненная завистью (итал)
Она составляет душу повсюду процветающего безмолвного соглашения и без переговоров установившегося союза всяческой посредственности против всякого единичного отличия в каком бы то ни было роде. Такого именно отличия никто не хочет знать в сфере своей деятельности, ниже терпеть его в среде своей.“Si quelqu'un excelle parmi nous, qu'il aille exceller ailleurs” **, — вот единодушный лозунг посредственности повсеместно. Следовательно, к редкости превосходного вообще и к встречаемой им трудности понимания и признания присоединяется ещё согласное действие бесчисленного множества завистников, направленное к тому, чтобы затереть, а если возможно, то и совершенно задушить его.
** “Если кто-то выделяется среди нас, пусть убирается” (фр.)
Поэтому чуть в какой-либо профессии намечается выдающийся талант, как тотчас же все посредственности этой профессии стараются замять дело и всякими средствами лишить его случая и возможности сделаться известным и заявить себя перед светом, как будто он замыслил покушение на их неспособность, банальность и бездарность. Большею частию их враждебная система в течение долгого времени сопровождается успешным результатом, ибо гений, с детскою доверчивостью преподнося им свои труды с целью доставить им удовольствие, как раз более всего чужд подвохам и козням подлых душ, чувствующих себя совершенно как дома среди всяческих низостей. Он их не понимает и не подозревает, поэтому легко может статься, что, пораженный и изумленный приёмом он начнет сомневаться в своём деле, а чрез это впадает в заблуждение относительно самого себя и бросит свои начинания, если только вовремя не разгадает этих негодяев иих поползновений. Чтобы не искать примеров ни слишком близко, ни в баснословной древности, стоит только взглянуть, как зависть немецких музыкантов, в течение целого человеческого века, упорствовала признать достоинства и заслуги великого Россини; я сам был однажды свидетелем, как на одном большом музыкальном празднестве, на мотив его бессмертного di tanti palpiti * было пропето обеденное меню. Бессильная зависть! Мелодия покрыла и поглотила пошлые слова. И наперекор всякой зависти чудные мелодии Россини разошлись по всему земному шару и услаждают всякое сердце и теперь, как тогда, и будут услаждать от secula seculorum (во веки веков). Далее припомним, как немецкие врачи, особенно занимающиеся рецензиями, ерошили себе от злобы хохол, когда такой человек, как Маршал Галь (Marchal Hall) позволил себеоднажды заметить, что он кое-что да совершил и знает это. Зависть есть несомненный признак недостатка, следовательно, если обращена она к заслугам,— то недостатка заслуг. Отношение зависти к отличию чрезвычайно хорошо изображено в обширной басне моим превосходным Бальтасаром Грасианом (Gracian); она помещена в его “Discreto”* под названием “Hombre de obstentacion” **. Собрались все птицы и составили заговор против павлина. “Нам бы только добиться,— сказала сорока,— чтобы он не мог более щеголять своим проклятым хвостом, тогда красота его быстро померкнет, ибо чего никто не видит, то всё равно, что не существует”,— и т.д. Сообразно с этим, добродетель скромность также изобретена только для ограждения от зависти. Что же касается до того, что всегда найдутся негодяи, которые настаивают на скромности и так сердечно радуются скромности человека с заслугами, то это разобрано мною в моем главном произведении (см.: Die Welt als Wille und Vorstellung. B. 2. Cap. 37. S. 426). У Лихтенберга, в его “Vermischte Schriften” ***, находится следующее изречение: “La modestie devrait etre la vertu de ceux, a qui les autres manquent” (“Скромность должна быть добродетелью тех, у кого нет других”). Известное и многим досаждавшее выражение Гёте “nur die Lumpen sind bescheiden” (“скромны только бедняки, голь”) было ещё раньше употреблено Сервантесом. В наставлении поэтам, приложенном к его “Путешествию на Парнас”, говорится: “Que todo poeta, a quien sus versos hibieren dado a en-tender que lo es, se estime у tenga en mucho, ateniendose a aquel refran: ruin sea el que por ruin se tiene” (“всякий поэт, которому стихи его дали понять, что он действительно поэт, должен высоко ценить и уважать себя, руководствуясь пословицей „Нищий тот, кто себя выдает за нищего"”). Шекспир во многих своих сонетах -(где он собственно только и мог говорить о себе) с такою же уверенностью, как и простодушием, прямо провозглашает свои сочинения бессмертными. Издатель его сочинений Кольер (Collier) говорит об этом в предисловии к сонетам следующее: “Во многих из них встречаются замечательные признаки самоуважения и уверенности в бессмертии своих стихов, и мнение нашего автора на этот счёт остаётся прочным и неизменным. Он ни разу не задумывается высказывать это мнение, и, может быть, не было ни в древнее, ни в новое время другого писателя, который бы, по отношению к своим сочинениям такого род
* охвачен сильным трепетом (итал)
* “Благоразумном” (исп.)
** “Хвастун” (исп)
*** “Сборнике сочинений” (нем)
Часто употребляемое завистью средство для унижения хорошего заключается в бесчестном и бессовестном восхвалении дурного, ибо коль скоро получает значение дурное, хорошее погибло. Как ни действительно на известное время это средство, особенно если оно практикуется в обширных размерах, но в конце концов настаёт, однако же, время расчёта; и временное доверие, которым пользовались плохие произведения, оплачивается установившимся недоверием к гнусным хвалителям таких произведений, почему они и предпочитают оставаться анонимными.
Так как подобная же опасность, хотя и с более дальнего расстояния, грозит и прямым порицателям и хулителям хорошего, то многие слишком умны, чтобы прибегнуть к этому средству. Поэтому ближайшее последствие появления блистательного отличия часто состоит только в том, что все сотоварищи по профессии, задетые этим за живое, как птицы павлиньим хвостом, погружаются в глубокое молчание, и так единодушно, как будто по уговору; у всех у них отнимаются языки:это и есть silentium livoris (злобное молчание) Сенеки. Это коварное и упорное молчание, известное под техническим термином игнорирования, может иметь долговременный успех, когда (как, например, в высших науках) ближайшая публика и судьи такого отличия состоят из одних специалистов, товарищей по профессии, и, следовательно, более обширная публика, не вдаваясь сама в изыскание, пользуется правом голоса только посредственно, чрез этих специалистов. Если же всё-таки это silentium livoris, наконец, прерывается когда-либо похвалою, то и это также редко случается без задних мыслей со стороны орудующих здесь правосудием.
Всякий может хвалить только на счёт собственного значения, всякий, утверждая славу за другим деятелем своей или родственной специальности, в сущности отнимает её у себя. Вследствие этого люди уже сами по себе и для себя расположены и склонны вовсе не к похвале и прославлению, а к порицанию и порочению, так как через это они косвенным образом сами себя хвалят. Если же всё-таки они прибегают к первым, то для этого должны преобладать другие соображения и мотивы. Так как здесь не может быть подразумеваем позорный путь кумовства или приятельства, то самым действительным остаётся то соображение, что ближайшее после собственных заслуг достоинство человека заключается в беспристрастной оценке и признании чужих заслуг, сообразно с троякою иерархиею голов, установленною Гезиодом и Макиавелли (см.:Vierfache Wurzel des Satzes vom Grunde. 2 Aufl., 50 S.). Кто теряет надежду осуществить свои притязания на помещение в первый разряд, охотно воспользуется случаем занять местечко во втором. Это есть почти единственная гарантия, на основании которой всякая заслуга может в конце концов рассчитывать на признание. Этим же объясняется и то обстоятельство, что коль скоро уже раз признано высокое достоинство произведения и не может быть далее ни скрываемо, ни отвергаемо, то все вдруг наперерыв усердствуют почтить и похвалить его, в расчёте и себе стяжать честь. Поэтому они и спешат захватить на свой пай то, что ближе всего отстоит от недоступной для них награды за собственные заслуги: правдивую оценку чужих заслуг. И тогда между ними происходит то же, что среди обращенного в бегство войска, где, как сперва при наступлении, так теперь и при бегстве, каждый старается быть впереди прочих.
Кроме того, теперь всякий спешит засвидетельствовать своё одобрение удостоенному наградою общего признания, в силу несознаваемого зачастую им самим (и указанного нами выше) закона сродства и однородности, чтобы именно казалось, что образ мышления и воззрения прославляемого родствен и однороден с его собственным, и чтобы этим спасти по крайней мере честь своего вкуса, так как ему более ничего уже не остаётся.