Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 5.

ветов, восстановительных учреждений и исправительных колоний, судов и

приютов, все они несут врачам свой позор и судьям - свою болезнь. Это -

бесчисленная семья извращенцев, соседствующих с правонарушителями и

родственных сумасшедшим. В течение века они по очереди носили ярлыки

"морального сумасшествия", "генитального невроза", "полового извращения",

"вырождения" или "психической неуравновешенности".

Что означает появление всех этих периферических сексуальностей?

Является ли тот факт, что они могут появляться при ясном свете дня, знаком

того, что требования ослабевают? Или, быть может, то, что им уделяют столько

внимания, обнаруживает более суровый режим и заботу о том, чтобы взять их

под строгий контроль? В терминах подавления вещи выглядят неоднозначно.

Можно увидеть тут поблажку- если подумать о том, что строгость кодексов по

отношению к сексуальным проступкам заметно смягчилась в ХIX веке и что

правосудие часто само отказывалось от своих прав в пользу медицины. И можно

усмотреть дополнительную хитрость строгости - если подумать обо всех

инстанциях контроля и обо всех механизмах надзора, созданных педагогикой или

терапией. Можно согласиться с тем, что вмешательство Церкви в супружескую

сексуальность и неприятие ею любого "мошенничества" вокруг деторождения за

последние 200 лет много потеряли в своей настойчивости. Но зато медицина

набрала силу в том, что касается удовольствий пары: она изобрела целую

органическую, функциональную или психическую патологию, которая якобы

рождается из "неполных" сексуальных практик; она тщательно классифицировала

все формы побочных удовольствий; она интегрировала их в "развитие" или в

"расстройства" инстинкта; она принялась руководить ими.

{i}139{/i}

Важным, быть может, является не уровень поблажки или мера подавления,

но форма реализующейся власти. Когда дают имена всей этой поросли

разрозненных сексуальностей будто бы для того, чтобы ее устранить,- разве

идет тут речь о ее исключении из реальности? Очень похоже, что реализующаяс

здесь функция власти - это не функция запрета. И что речь шла о четырех

операциях, весьма отличных от простого запрета.

1. Возьмем древние запреты браков между родственниками по крови (сколь

бы многочисленными и сложными они ни были) или осуждение супружеской измены

(с ее неизбежной частотой); возьмем, с другой стороны, не так давно

установившиеся формы контроля, которыми, начиная с XIX века, окружили

сексуальность детей и с помощью которых стали преследовать их "уединенные

привычки". Очевидно, что речь здесь идет не об одном и том же механизме

власти. Не только потому, что тут речь - о медицине, а там - о законе; тут -

о дрессуре, там - об уголовном наказании; но и потому, что различна

применяемая тактика. На первый взгляд кажется, что в обоих случаях речь

действительно идет о задаче исключения, обреченной всегда на неудачу и

вынужденной всякий раз начинать сначала. Но запрет "инцеста" стремитс

достичь своей цели путем асимптотического уменьшения того, что он осуждает;

контроль же за детской сексуальностью пытается достичь цели через

распространение одновременно как своей собственной власти, так и объекта,

над которым он эту власть осуществляет. Он действует в соответствии с этим

двойным бесконечным ростом. Педагоги и врачи действительно сражались с

онанизмом детей как с настоящей эпидемией, которую хотели погасить. На деле

же в течение этой вековой кампании, мобилизовавшей взрослый мир вокруг секса

детей, речь шла о том, чтобы опереться на

{i}140{/i}

неуловимые удовольствия, чтобы конституировать их в качестве тайных (т.

е. заставить их прятаться, чтобы позволить себе их обнаруживать), поднятьс

к их истокам, проследить их затем от истоков до последствий, устроить облаву

на все, что может их вызывать или только допускать. Всюду, где возникал

риск, что они могут себя обнаружить, были установлены диспозити-вы дл

надзора, расставлены ловушки, чтобы принудить к признаниям, предписаны

неиссякающие корректирующие дискурсы; по тревоге были подняты родители и

воспитатели, в них было посеяно подозрение, что все дети виновны, и страх,

что они сами будут виновны, если не станут достаточно их подозревать; им не

позволяли терять бдительность перед лицом опасности рецидивов; им

предписали, как себя вести, и заново переписали их педагогику; на

пространстве семьи разместили средства захвата для целого

медико-сексуального режима. "Порок" ребенка - это не столько враг, сколько

опора; сколько бы на него ни указывали как на зло, которое подлежит

искоренению, но неизбежное поражение, чрезмерное усердие в довольно

безнадежной задаче заставляют подозревать, что от него требуют скорее

продолжаться, размножаться до пределов видимого и невидимого,- скорее это,

чем навсегда исчезнуть. Власть перемещается вдоль всей этой опоры, умножа

свои промежуточные пункты и свои действия, в то время как ее цель

расширяется, разделяется и разветвляется, продвигаясь вглубь реального теми

же шагами, что и сама власть. На первый взгляд, речь идет о некотором

заградительном диспозитиве; на самом же деле вокруг ребенка {i}соорудили{/i}

линии бесконечного {i}внедрения.{/i}

2. Эта новая охота на периферическую сексуальность влечет за собой

{i}во-площение извращений{/i} и {i}новую спецификацию индивидов.{/i} Содоми

- какой она была в древнем гражданском и каноническом праве -

{i}141{/i}

являлась определенным типом запрещенных действий; виновник ее был лишь

юридическим лицом. Гомосексуалист XX века стал особым персонажем: с

соответствующими прошлым, историей и детством, характером, формой жизни,

равно как и морфологией, включая нескромную анатомию, а также, быть может, с

загадочной физиологией. Ничто из того, чем он является в целом, не

ускользает от его сексуальности. Она присутствует в нем повсюду, являетс

подкладкой всего его поведения, поскольку она является его скрытым и

бесконечно активным принципом; она бесстыдно написана на его лице и на теле,

поскольку она - тайна, которая все время себя выдает. Она присуща ему не

столько как греховная привычка, сколько как его особая природа. Не нужно

забывать, что психологическая, психиатрическая, медицинская категори

"гомосексуальности" конституировалась в тот день, когда ее охарактеризовали

не столько через тип сексуальных отношений, сколько через определенное

качество сексуальной чувствительности, определенный способ менять местами в

самом себе мужское и женское (в качестве даты рождения можно рассматривать

знаменитую статью Вестфаля 1870 года об "извращенных сексуальных

ощущениях"1). Гомосексуальность появилась как одна из фигур сексуальности,

когда ее отделили от содомии и связали с некой внутренней андрогинией, неким

гермафродитизмом души. Содомит был отступником от закона, гомосексуалист

является теперь видом.

Как являются видами и все мелкие извращенцы, которых психиатры XIX века

энтомологизировали, давая им прихотливые крещальные имена: есть

эксгибиционисты Лазега, фетишисты Бине, зоофилы и

_______

1 {i}Westphal.Archlv fur Neuralogie,{/i} 1870.

{i}142{/i}

зооэрасты Крафт-Эбинга, ауто-моносексуалисты Роледера, появятся еще и

миксоскопофилы, гинекомасты, пресбиофилы, сексоэстетические извращенцы и

диспарейные женщины. Эти красивые имена ересей отсылают к некой природе,

которая вроде бы забывает о себе настолько, что преступает закон, но

достаточно помнит о себе, чтобы продуцировать все новые виды даже там, где

уже нет порядка. Механика власти, которая настойчиво преследует всю эту

разномастность, настаивает на том, что ее можно уничтожить лишь придав ей

постоянную и видимую аналитическую реальность: она погружает ее в тела, она

подкладывает ее под поведение, она делает из нее принцип классификации и

интеллигибельности, она конституирует ее как условие существования и

естественный порядок беспорядка. Что же - исключение всей этой тьмы

отклоняющихся сексуальностей? Отнюдь - лишь спецификация, региональное

отвердевание каждой из них. Речь идет о том, чтобы, рассеивая их, посеять их

в реальности, во-плотить их в индивиде.

3. Чтобы эта форма власти осуществлялась, она в гораздо большей

степени, чем старые запреты, требует постоянных, внимательных и даже

любопытствующих присутствий; она предполагает разного рода близости; она

действует через обследования и постоянные наблюдения; она нуждается в обмене

дискурсами через вопросы, вымогающие признания, и через откровенности,

выходящие за пределы вопросов. Она подразумевает физический подход и игру

интенсивных ощущений. Медикализация необычного сексуального оказываетс

одновременно и последствием и инструментом этого. Внедренные в тело, ставшие

глубинным характером индивидов, причуды секса релевантны некой технологии

здоровья и патологии. И, напротив, с того момента как сексуальность

становится чем-то медицинским или чем-то, допус-

{i}143{/i}

кающим медикализацию, е± - точно так же, как и повреждение, дисфункцию

или симптом - нужно отправляться подстерегать в глубине организма, или на

поверхности кожи, или среди любых знаков поведения. Власть, таким образом,

взяв на себя заботу о сексуальности, берет на себя обязательство входить в

соприкосновение с телами; она ласкает их глазами; она интенсифицирует

определенные их области; она электризует поверхности; она драматизирует

беспокоящие моменты. Она берет сексуальное тело в охапку. Это, несомненно,

повышение эффективности и расширение контролируемой области. Но это также

сенсуализация власти и выгода для удовольствия. Что производит двойной

эффект: власть получает импульс от самого своего осуществления; волнение

вознаграждает надзирающий контроль и несет его дальше; интенсивность

признания дает новый толчок любопытству опросника; обнаруженное удовольствие

приливает к окружающей его власти. Но ведь столько назойливых вопросов

обособляет удовольствия того, кто должен отвечать; взгляд их фиксирует,

внимание выделяет их и оживляет. Власть функционирует как призывный механизм

- она притягивает, она извлекает те странности, за которыми сама неусыпно

следит. Удовольствие распространяется на преследующую его власть; власть

закрепляет удовольствие, которое она только что выгнала из его логова.

Медицинский осмотр, психиатрическое обследование, педагогический отчет,

семейный контроль вполне могут иметь в качестве своей общей и зримой цели

говорить "нет" всем заблудшим и бесплодным формам сексуальности - на самом

деле все они осуществляются под действием двойного импульса: удовольствия и

власти. Удовольствия - отправлять власть, которая расспрашивает, надзирает,

выслеживает, шпионит, обыскивает, ощупывает, извлекает на свет; а с другой

{i}144{/i}

стороны - удовольствия, которое разгорается от того, что ему приходитс

ускользать от этой власти, от нее убегать, ее обманывать или ее маскировать.

Власти - которая позволяет пленять себя как раз тем удовольствиям, которые

она преследует; и наряду с ней - власти, утверждающей себя в удовольствии

себя демонстрировать, в удовольствии соблазнять или сопротивляться. Пленение

и соблазнение; столкновение и взаимное усиление: родители и дети, взрослый и

подросток, воспитатель и ученики, врачи и больные, психиатр с его

истерическими пациентами и извращенцами,- все эти персонажи, начиная с ХIX

века, беспрерывно разыгрывали этот сценарий. Эти призывы и эти умолчания,

эти круговые побуждения оборудовали вокруг секса и тела не какие-то

непроходимые границы, но {i}нескончаемые спирали{/i} власти и удовольствия.

4. Отсюда- эти {i}диспозитивы сексуального насыщения,{/i} столь

характерные для социального пространства и ритуалов XIX века. Часто говорят,

что современное общество попыталось редуцировать сексуальность к паре -

гетеросексуальной и, насколько возможно,- легитимной. Но точно так же можно

было бы сказать, что оно если и не изобрело, то по крайней мере тщательно

оборудовало и заставило размножаться группы с многочисленными элементами и с

циркулирующей сексуальностью: дистрибуция точек власти, иерархи-рованных или

приходящих в столкновение; "преследуемые" удовольствия - удовольствия, за

которыми охотятся и которые желают; частичные формы сексуальности, которые

терпят и поддерживают; формы близости, которые выдают себя за процедуры

надзора и которые осуществляются как механизмы интенсификации; индуцирующие

контакты.

Так обстоит дело с семьей, или скорее, быть может, с домочадцами: с

родителями, детьми, в некоторых {i}случаях. -{/i} со слугами. Семья XIX века

- действитель-

{i}145{/i}

но ли это ячейка моногамной супружеской жизни? Быть может, до известной

степени это и так. Но точно так {i}же{/i} является она и некой сетью

удовольствий-властей, сочлененных соответственно точкам, многочисленным и

находящимся в доступных трансформации отношениях. Разделение взрослых и

детей, полярное разведение спален для родителей и детей (что было

канонизировано в этом веке вместе с возникновением массовых форм застройки),

до известной степени разделение мальчиков и девочек, неукоснительные

предписания по уходу за грудными младенцами (правила вскармливани

материнским молоком, гигиена), настороженное внимание к детской

сексуальности, предположительно опасные последствия мастурбации, особое

значение, придаваемое периоду полового созревания, методы надзора, внушаемые

родителям, увещевания, секреты и страхи, одновременно и важное и вызывающее

опасения присутствие слуг,- все это делает из семьи, даже сведенной к своим

минимальным размерам, сложную сеть, насыщенную многочисленными формами

сексуальности, фрагментарными и подвижными. Сведение всего этого к

супружеским отношениям, даже если и проецировать их в форме запрещенного

желания также и на детей, конечно же, не ведет к пониманию этого диспозитива

семьи, который является по отношению к сексуальностям не столько принципом

запрета, сколько механизмом побуждения и умножения. Школьные или

психиатрические заведения с их многочисленным населением, их иерархией, их

пространственным устройством, их системой надзора конституируют, наряду с

семьей, некий иной способ распределять игру разных форм власти и

удовольствия; но и эти заведения очерчивают своего рода области высокого

насыщения сексуальным - с привилегированными пространствами и ритуалами,

такими, как классная комната, спальня, визит или кон-

{i}146{/i}

сультация. Если что здесь и запрашивается и устанавливается, так это

формы сексуальности - не супружеской, не гетеросексуальной, не моногамной.

"Буржуазное" общество XIX века, как впрочем, без сомнения, еще и наше,

является обществом извращения - извращения взрывающегося и разлетевшегося во

все стороны. И это отнюдь не в смысле лицемерия, ибо ничто не было более

явным и более многословным, ничто не стало более явно предметом заботь!

дискурсов и институций. Не потому вовсе, что, пожелав воздвигнуть слишком

строгий и слишком общий барьер против сексуальности, общество якобы вопреки

себе дало повод для настоящего расцвета извращений и для обширной патологии

сексуальных инстинктов. Речь тут идет скорее о типе власти, которую это

общество заставило функционировать на теле и на сексе. Эта власть выступает

как раз отнюдь не в форме закона или в качестве последствия действи

какого-то определенного запрета. Напротив, она осуществляет свое действие

через умножение отдельных форм сексуальности. Она не фиксирует границу дл

сексуальности, но она распространяет различные формы сексуальности, следу

за ними по линиям бесконечного внедрения. Власть не исключает сексуальность,

но включает ее в тело как способ спецификации индивидов. Власть не стараетс

избежать сексуальности, но притягивает ее вариации посредством спиралей, где

удовольствие и власть друг друга усиливают; не устанавливает барьеры, но

оборудует места максимального насыщения. Она производит и фиксирует

сексуальную разнородность. Современное общество является извращенным вовсе

не вопреки своему пуританству и не в силу отраженного действия своего

лицемерия,- оно является извращенным на самом деле и прямо: -на самом деле,

ибо многообразные сексуальности-те, что появляются соответственно различным

{i}147{/i}

возрастам (сексуальность младенца или сексуальность ребенка более

старшего возраста), те, что поселяются внутри особого рода пристрастий или

эротических практик (сексуальность гомосексуалиста, ге-ронтофила, фетишиста

и др.), те, которые диффузным образом делают вклады в различные отношени

(сексуальный характер отношений между врачом и пациентом, педагогом и

учеником, психиатром и душевнобольным), те, что обитают в различных

пространствах (сексуальность дома, школы, тюрьмы),- все они являютс

коррелятами вполне определенных процедур власти. Не следует думать, что все

эти вещи, до поры до времени терпимые, привлекли к себе внимание и получили

уничижительную оценку тогда, когда ролью регулятива захотели наделить тот

один-единственный тип сексуальности, который способен воспроизводить рабочую

силу и форму семьи. Эти многообразные поведения на самом деле были извлечены

из человеческих тел и из их удовольствий; или, скорее, они в них отвердели;

с помощью многообразных диспозитивов власти они были призваны, извлечены на

свет, обособлены, усилены и воплощены. Рост извращений не есть тема дл

морализации, тема, которая якобы неотступно преследовала щепетильные умы

викторианцев. Это есть реальный продукт наложения некоторого типа власти на

тела и их удовольствия. Может статься, что Запад оказался неспособным

изобрести новые удовольствия и, уж конечно, он не открыл неизвестных

пороков. Но он определил новые правила игры власти и удовольствия. В ней

проступил застывший лик извращений; - прямо, ибо эта имплантаци

множественных перверсий не является насмешкой сексуальности, которая мстит

власти, предписавшей ей чрезмерно подавляющий закон. Точно так же речь не

идет о парадоксальных формах удовольствия, которые обраща-

{i}148{/i}

ются на власть, чтобы сделать в нее вклады в форме "удовольствия,

которое должно испытать". Имплантация перверсий есть некий

эффект-инструмент:

именно благодаря обособлению, усилению и укреплению периферических

сексуальностей эти отношения власти к сексу и к удовольствию разветвляются и

размножаются, размежевывают тело и пропитывают собой различные формы

поведения. На этой передовой линии власти и обосновываются различные

сексуальности, рассредоточенные и прикрепленные к тому или иному возрасту,

месту, пристрастию, к тому или иному типу практик. Размножение

сексуальностей через расширение власти; повышение цены власти, которой

каждая из этих региональных сексуальностей предоставляет плацдарм дл

интервенции: это сцепление, особенно начиная с XIX века, обеспечивается и

воспроизводится посредством бесчисленных экономических выгод, которые

благодаря посредничеству медицины, психиатрии, проституции и порнографии

оказываются подключенными одновременно как к этому аналитическому

приумножению удовольствия, так и к этому повышению цены контролирующей его

власти. Удовольствие и власть не упраздняют друг друга; они не противостоят

друг другу; они следуют друг за другом, чередуются друг с другом и усиливают

друг друга. Они сцеплены друг с другом соответственно сложным и позитивным

механизмам возбуждения и побуждения.

Следует, стало быть, отбросить гипотезу, что современные индустриальные

общества открыли эпоху возрастающего подавления секса. Мы присутствуем не

просто при взрыве еретичных форм сексуальности. Но главным образом при том -

и это чрезвычай-, но важная точка,- что некий диспозитив, весьма отличный от

закона, даже если он локально и опирается на процедуры запрещения,

обеспечивает - с по-

{i}149{/i}

мощью целой сети сцепленных друг с другом механизмов - размножение

специфических удовольствий, умножение разнородных сексуальностей. Ни одно

другое общество, говорят, не было якобы столь преувеличенно стыдливым, и

никогда инстанции власти не вкладывали столько заботы в то, чтобы сделать

вид, будто они не ведают о том, что они запрещают,- как если бы они не

хотели иметь с этим ничего общего. Выясняется, однако, нечто прямо

противоположное, по крайней мере при самом общем обзоре: никогда не было

большего числа центров власти; никогда не было так много явного и

многословного внимания; никогда не было больше контактов и круговых связей;

никогда не было большего количества очагов, где разгораются - чтобы

распространяться затем дальше и дальше - интенсивность удовольствия и

настойчивость власти.

III. Scientia sexualis

Полагаю, мне уступят первые два пункта; думаю, согласятся считать, что

в течение вот уже трех веков дискурс о сексе оказывался скорее

приумноженным, нежели разреженным; и что если он и нес с собой запреты и

ограничения, то при этом - и неким гораздо более фундаментальным образом -

он обеспечивал уплотнение и имплантацию всего этого сексуального

многообразия. Тем не менее кажется, что все это играло главным образом

защитную роль. Столько о нем говорить, находить его размноженным,

расчлененным и специфицированным именно там, куда его вставили,- по сути

дела, это будто бы и значит пытаться просто замаскировать секс:

дискурс-экран, дисперсия-избегание. И, по крайней мере до Фрейда, дискурс о

сексе - дискурс ученых и теоретиков - никогда якобы не прекращал скрывать

то, о чем он говорил. Можно было бы принять все эти сказанные вещи, эти

скрупулезные предос-

{i}150{/i}

торожности и детальные анализы за многочисленные процедуры,

предназначенные для того, чтобы избежать эту невыносимую, слишком гибельную

истину о сексе. И самый факт, что притязали говорить о нем с очищенной и

нейтральной точки зрения науки, является весьма показательным. Это

действительно была наука, построенная на умолчаниях, поскольку, обнаружива

свою неспособность или нежелание говорить о сексе как таковом, она касалась

главным образом его отклонений, перверсий, причудливых исключений,

патологических упразднений или болезненных обострений. Это была также наука,

подчиненная императивам некой морали, разделения которой она повторила в

форме разновидностей медицинской нормы. Под предлогом говорить истину она

повсюду разжигала страхи; малейшим колебаниям сексуальности она приписывала

целую воображаемую династию несчастий, которым суждено отзываться в

поколениях; она объявила опасными для общества в целом тайные привычки

застенчивых и маленькие пристрастия, самые что ни на есть уединенные; в

конце необычных удовольствий она поставила ни больше ни меньше как смерть -

смерть индивидов, поколений и рода.

Она, таким образом, оказалась связанной с некой медицинской практикой,

настойчивой и нескромной, скороговоркой оповещающей о своих отвращениях,

скорой на то, чтобы бежать на помощь закону и общественному мнению, скорее

угодливой перед силами порядка, нежели послушной требованиям истинного. В

лучшем случае непроизвольно наивная, но чаще всего намеренно лживая,

пособница того, что она изобличает, надменная и задиристая,- она установила

настоящее распутство патологического, характерное для кончающегося XIX века.

Такие врачи, как Гарнье, Пуйе, Ладусет были во Франции бесславными

живо-писателями этого, как Ролина - его певцом. Но - по

{i}151{/i}

ту сторону этих удовольствий-расстройств - эта наука требовала для себ

и других властных полномочий; она выставляла себя в качестве верховной

инстанции в том, что касается требований гигиены, соединяя древние страхи

венерической болезни с новыми темами асептики, великие эволюционистские мифы

с новыми институтами общественного здоровья; она претендовала на то, чтобы

обеспечить физическую крепость и моральную чистоту социального тела; она

обещала устранить неполноценных индивидов, всякого рода дегенератов и

вырождающиеся популяции. Во имя биологической и исторической настоятельности

она оправдывала различные формы государственного расизма, в таком случае

неизбежного. Она обосновывала расизм как "истину".

Если сравнить эти дискурсы о человеческой сексуальности с тем, чем была

в то же самое время физиология размножения животных и растений, различие не

может не поражать. Слабость их содержания - я даже не говорю о научности, но

об элементарной рациональности - ставит их особняком в истории знания. Они

образуют странную смешанную зону. На протяжении ХIX века секс кажетс

вписанным в два весьма различных регистра знания: биологии размножения,

которая непрерывно развивалась в соответствии с общей научной

нормативностью, и медицины секса, которая подчинялась совершенно иным

правилам формирования. Между ними не было никакого реального обмена,

никакого взаимного структурирования. Первая сыграла по отношению ко второй

роль более чем отдаленной и к тому же весьма фиктивной гарантии: глобальное

поручительство, под прикрытием которого моральные препятствия, экономические

или политические предпочтения, традиционные страхи могли быть переписаны в

наукообразном словаре. Все происходит так, как если бы некое фундаментальное

сопро-

{i}152{/i}

тивление противостояло тому, чтобы о человеческом сексе, его коррелятах

и его эффектах держать речь в рациональной форме. Такой сдвиг указывает

вроде бы на то, что подобного рода дискурс преследует цель не высказывать

истину, но лишь во что бы то ни стало помешать этой истине там себ

обнаруживать. За различием физиологии размножения и медицины сексуальности

следовало бы видеть нечто большее, нежели только неравномерный научный

прогресс или перепад форм рациональности: как если бы одна находилась в

ведении безмерной воли к знанию, которая поддерживала институт научного

дискурса на Западе, тогда как другая принадлежала бы упорной воле к

незнанию.

Неоспоримо: научный дискурс о сексе, который строили в XIX веке, был

пронизан не имеющими возраста легковериями, но также и систематическими

ослеплениями: отказом видеть и слышать; однако - и это-то, безусловно, и

есть критический момент,- отказом, который касался именно того, что и

заставляли обнаружиться или к формулированию чего настоятельно побуждали.

Поскольку: неведение может существовать не иначе как на основе некоторого

фундаментального отношения к истине. Избежать ее, преградить ей доступ,

замаскировать ее - столько различных локальных тактик, которые посредством

наложения одних на другие и в конечном счете благодаря обходному маневру

дают парадоксальную форму некоторому сущностному прошению о знании. Не

хотеть узнать - это еще одно приключение воли к истине. Пусть Сальпетриер

эпохи Шарко будет тут примером: это был громадный аппарат наблюдения - с его

обследованиями, опросами, экспериментами, но это была также некая машинери

побуждения - с ее публичными представлениями, с ее театром ритуальных

припадков, тщательно подготовленных с помощью эфира или амилнитрата, с ее

{i}153{/i}

игрой диалогов, пальпаций, наложения рук, поз, которые врачи с помощью

определенного жеста или слова вызывают или устраняют, с ее иерархией

персонала, который выслеживает, организует, провоцирует, записывает, доносит

и который накапливает гигантскую пирамиду наблюдений и досье. И вот на фоне

этого непрерывного побуждения к дискурсу и к истине и начинают действовать

собственные механизмы неведения: таков жест Шарко, прерывающий публичную

консультацию, как только вопрос слишком явно начинает касаться "этого"; и

таково же - более частое - прогрессирующее стирание из историй болезни того,

что о сексе было сказано и показано больными, но также-увидено, призвано,

вызвано самими врачами, и что опубликованные наблюдения почти полностью

опускают1. Важно в этой истории не то, что закрыли себе глаза и заткнули

уши, и не то, что произошла ошибка, но прежде всего то, что вокруг секса и

по поводу него построили необъятный аппарат для производства истины, пусть

даже и маскируемой в последний момент. Важно то, что секс был предметом

заботы не только ощущения и удовольствия, закона или запрета, но также -

истинного и ложного; важно, что истина секса стала чем-то существенным -

полезным или опасным, ценным или угрожающим,- короче: важно, что секс был

конституирован как ставка истины. Здесь, стало быть,

___________

1Ср., например, Bourneville, {i}Iconografie de la

Salpetriere,{/i}pp.110 и след. Неизданные материалы о лекциях Шарко, которые

до сих пор еще можно найти в Сальпетриер, являются в этом отношении даже еще

более недвусмысленными, чем то, что было опубликовано. Игры между

побуждением и выпадением прочитываются там весьма явно. Одна из записей

сообщает о сеансе 25 ноября 1877 года. Пациентка предъявляет истерические

спазмы; Шарко приостанавливает приступ, накладывая сначала руки, а затем

конец палки на яичники женщины. Когда он убирает палку, приступ

возобновляется, и тогда Шарко ускоряет его ингаляцией амилнитрата. Больна

требует тогда эту секс-палку в словах, которые свободны от каких бы то ни

было метафор. "Пациентку уводят при том, что ее исступление продолжается".

{i}154{/i}

следует установить не порог некой новой рациональности, открытие

которой маркировалось бы Фрейдом или кем-нибудь еще, но прогрессирующее

образование (и также - преобразование) этой "игры истины и секса", которую

завещал нам XIX век и относительно которой ничто не доказывает, что мы от

нее освободились, даже если мы ее и изменили. Нежелание знать, увертки,

умолчания были возможны и имели свои последствия только на фоне этого

странного предприятия: говорить истину о сексе. Предприятия, которое не

датируется XIX веком, даже если именно тогда проект некоторой "науки" и

предоставил ему эту своеобразную форму. Предприятие это и являетс

основанием для всех отклоняющихся, наивных или хитрых дискурсов, где так

долго, кажется, блуждало знание о сексе.

* * *

В истории известны две важнейшие процедуры производства истины о сексе.

С одной стороны, известны общества - и они весьма многочисленны: Китай,

Япония, Индия, Рим, ара-бо-мусульманские общества,- которые оснастили себ

некой {i}ars erotica.{/i} В этом искусстве эротики истина извлекается из

удовольствия как такового, которое берется как некая практика и собирается в

виде некоего опыта; удовольствие рассматривается не в отношении к какому-то

абсолютному закону дозволенного и запрещенного и вовсе не в отношении к

критерию полезности, но, главным образом и прежде всего, в отношении к нему

самому; оно здесь должно познаваться как удовольствие, а стало быть -

соответственно его интенсивности, его особому качеству, его длительности,

его отражениям в теле и в душе. Более того: это знание должно быть

постепенно возвращено в саму сексуальную практику, дабы прорабатывать ее как

бы изнутри и усиливать ее эффекты.

{i}155{/i}

Таким вот образом конституируется знание, которое должно оставатьс

секретным - совсем не потому, что неким бесстыдством якобы отмечен его

объект, но в силу необходимости держать его в строжайшей резервации,

поскольку- согласно традиции,- будучи разглашено, оно потеряло бы в своей

эффективности и в своей силе. Таким образом, отношение к учителю - держателю

секретов - является здесь фундаментальным; только он может передавать это

знание эзотерическим способом, в качестве завершения некоторого пути

посвящения, по которому он направляет продвижение своего ученика с

неизменными знанием и строгостью. Эффекты этого искусства наставления -

гораздо более обильные, чем это можно было бы предполагать исходя из

скудности его рецептов,-должны преобразовать того, на кого оно обращает эти

исключительные преимущества: абсолютное владение телом, единственное в своем

роде наслаждение, забвение времени и всяческих пределов, эликсир долгой

жизни, изгнание смерти и ее угроз.

Наша цивилизация, по крайней мере на первый взгляд, не имеет никакой

{i}ars erotica.{/i} Зато это, несомненно, единственная цивилизация, котора

практикует своего рода {i}scientia sexualis.{/i} Или, скорее, единственна

цивилизация, которая для того, чтобы говорить истину о сексе, развернула на

протяжении столетий процедуры, упорядоченные главным образом особой формой

власти-знания, прямо противоположной искусству посвящений и хранимой

учителем тайне: речь идет о признании.

Начиная по крайней мере со средних веков, западные общества поместили

признание среди самых важных ритуалов, от которых ожидают производство

истины: регламентация таинства покаяния Латеранским Собором в 1215 году;

воспоследовавшее из этого развертывание техник исповеди; отход обвини-

{i}156{/i}

тельных процедур в уголовное правосудие; исчезновение испытаний

виновности (клятвы, поединки, апелляции к суду Бога) и развитие методов

допроса и дознания; растущая доля королевской администрации в преследовании

нарушений, и это в ущерб способам приведения к частному соглашению;

учреждение судов инквизиции,- все это способствовало тому, чтобы придать

признанию центральную роль в порядке гражданской и религиозной власти.

Эволюция слова "признание" и правовой функции, им обозначаемой, сама по себе

показательна: от "признания" как гарантии статуса, идентичности и ценности,

придаваемой одному лицу другим, перешли к "признанию" как признанию кого-то

в своих собственных действиях и мыслях. Долгое время аутентичность индивида

устанавливалась через удостоверение другими и через манифестацию его связи с

другими (семья, вассальная зависимость, покровительство); затем

аутентичность стала устанавливаться через истинный дискурс, который индивид

был способен или был обязан произносить о себе самом. Признание истины

вписалось в самое сердце процедур индивидуализации, осуществляемых властью.

Во всяком случае, наряду с ритуалами испытания, наряду с

поручительствами, которые даются авторитетом традиции, наряду со

свидетельскими показаниями, но точно так {i}же{/i} и наряду с учеными

процедурами наблюдения и демонстрации, признание стало на Западе одной из

наиболее высоко ценимых техник для производства истинного. Мы стали с этих

пор обществом в исключительной степени признающимся. Признание далеко

распространило свои эффекты: в правосудие, в медицину, в педагогику, в

семейные отношения, в любовные связи, в самый обыденный порядок и в самые

торжественные ритуалы; признаются в своих преступлениях, признаются в своих

грехах,

{i}157{/i}

признаются в своих мыслях и в своих желаниях, признаются в своем

прошлом и в своих снах, делают признания о своем детстве; признаются в своих

болезнях и бедах; стараются с величайшей точностью сказать о том, о чем

сказать как раз труднее всего; признаются публично и частным образом, своим

родителям, своим воспитателям, своему врачу, тем, кого любят;

самим себе, в радости и в горе, делают признания, которые невозможно

сделать никому другому, признания, из которых потом делают книги. Признаютс

- или вынуждаются к признанию. Когда признание не является спонтанным или

предписанным неким внутренним императивом, оно вымогается; его выколачивают

из души или вырывают у тела. Начиная со средних веков, пытка сопровождает

его как тень и поощряет его, когда оно пытается ускользнуть: черные

близнецы'. И самая безоружная нежность, и самые кровавые проявления власти

равно нуждаются в исповеди. Человек на Западе стал признающимся животным.

Отсюда, несомненно, и метаморфоза, происходящая с литературой: от

удовольствия рассказывать и слушать, центрированном на героическом или

чудесном повествовании об "испытаниях" храбрости или святости, перешли к

литературе, упорядоченной в соответствии с бесконечной задачей заставить

подняться из глубины самого себя, поверх слов некую истину, которую сама

форма признания заставляет мерцать как нечто недоступное. Отсюда также эта

другая манера философствовать: искать фундаментальное отношение к истинному

и не просто в самом себе - в каком-нибудь забытом знании или в некоем

врожденном отпечатке,- но в исследовании самого себя, ко-

___________

1 Уже греческое право совокупило пытку и признание, по крайней мере в

отношении рабов; право Римской империи распространило эту практику. К этим

вопросам мы вернемся в работе {i}Власть истины*.

158{/i}

торое во множестве мимолетных впечатлений высвобождает фундаментальные

достоверности сознания. Обязанность признания передается нам теперь из

множества различных точек; отныне она столь глубоко внедрена в нас, что мы

больше уже не воспринимаем се как действие принуждающей нас власти;

напротив, нам кажется, что истина, которая располагается в самом потаенном

месте нас самих, только того и "требует", чтобы выйти на свет; что если она

сюда не выходит, так это потому, что ее удерживает какое-то принуждение, что

на нее давит насилие некой власти и что высказать себя, наконец, она сможет

лишь ценой своего рода освобождения. Признание якобы освобождает, власть же

ведет к молчанию; истина будто бы не принадлежит порядку власти, но состоит

в изначальном родстве со свободой. Сколько традиционных тем в философии

некая "политическая история истины" должна была бы перевернуть, показывая,

что ни истина не является по природе своей свободной, ни ошибка - рабской,

но что ее производство целиком пронизано отношениями власти. И признание -

тому пример.

Нужно крепко попасть самому в эту ловушку внутренней хитрости

признания, чтобы придавать цензуре, запрету говорить и думать какую-то

фундаментальную роль; нужно иметь перевернутое представление о власти, чтобы

считать, что именно о свободе говорят нам все эти голоса, в течение столь

долгого времени пережевывающие в нашей цивилизации этот потрясающий наказ

говорить о том, что ты есть, что ты сделал, что ты помнишь и что забыл, о

том, что прячешь и что прячется, о том, о чем ты не думаешь или о чем

думаешь, что ты об этом не думаешь. Безмерный труд, к которому Запад приучил

поколения, чтобы производить - тогда как другие формы работы обеспечивали

накопление капитала - подчинение людей: я имею в виду конституирование их в

{i}159{/i}

качестве "субъектов"*, причем в двух смыслах этого слова. Представим

себе, насколько чрезмерным должен был показаться в начале XIII века порядок,

предписывающий всем христианам по крайней мере раз в году вставать на

колени, чтобы признаться во всех своих прегрешениях, не упуская ни одного из

них. И задумаемся теперь, семь веков спустя, о том безвестном партизане,

который пришел присоединиться к сербскому сопротивлению где-то далеко в

горах; командиры просят его написать историю своей жизни, и когда он

приносит несколько жалких листков, исписанных ночью ужасными каракулями,- на

них даже не смотрят, ему только говорят: "Начни все сначала и говори

правду". Должны ли пресловутые языковые запреты, которым придается такое

значение, заставить нас забыть этот тысячелетний гнет признания?

С момента возникновения христианского покаяния и до наших дней секс был

привилегированной материей исповеди. Был именно тем,- говорят нам,- что

прячут. А что если, наоборот, это как раз и было бы тем, в чем - весьма

своеобразно - признаются? Что, если обязанность его прятать была бы только

другой стороной долга в нем признаваться, т.е. обязанностью скрывать его тем

сильнее и с тем большей заботой, что признание в нем является чем-то более

.важным, требующим более строгого ритуала и сулящим более убедительные

результаты? Что, если бы секс в нашем обществе был, в течение вот уже ряда

веков, тем, что размещено под неукоснительным режимом признания? Выведение

секса в дискурс, о чем шла речь выше, рассеивание и укрепление сексуальной

разнородности являются, быть может, только двумя частями одного диспозитива;

они сочленяются благодаря центральному элементу - признанию, который

принуждает к правдивому выговариванию своеобразия секса, каким бы крайним

оно ни было.

{i}160{/i}

В Греции истина и секс связывались в форме педагогики - через передачу

драгоценного знания от одного тела к другому; секс служил опорой дл

посвящения в познание. Для нас же истина и секс связываются именно в

признании, через обязательное и исчерпывающее выражение индивидуального

секрета. Но на этот раз опорой для секса и его проявлений служит истина.

Признание - это такой дискурсивный ритуал, где субъект, который

говорит, совпадает с подлежащим высказывания; это также ритуал, который

развертывается внутри определенного отношения власти, поскольку признание не

совершается без присутствия, по крайней мере виртуального, партнера, который

является не просто собеседником, но инстанцией, требующей признания,

навязывающей его и его оценивающей, инстанцией, вмешивающейся, чтобы судить,

наказывать, прощать, утешать и примирять; ритуал, где истина удостоверяет

свою подлинность благодаря препятствиям и сопротивлениям, которые она должна

была преодолеть, дабы себя сформулировать; это, наконец, ритуал, где самый

акт высказывания, безотносительно к его внешним последствиям, производит

внутренние модификации в том, кто его произносит: этот акт его оправдывает,

искупает его вину и его очищает; он облегчает тяжесть его проступков,

освобождает его и обещает ему спасение. В течение веков истина о сексе

бралась, по крайней мере в главном, в этой дискурсивной форме. А вовсе не в

форме обучения (сексуальное воспитание ограничит себя общими принципами и

правилами предосторожности); и вовсе не в форме посвящения (остававшегося по

преимуществу безмолвной практикой, которую акт лишения невинности или

девственности делает только смешной или жестокой). Как мы уже видели, это

такая форма, которая находится дальше, чем что бы то ни

{i}161{/i}

было другое, от той, что управляет "искусством эротики". Если судить по

структуре власти, которая имманентно присуща дискурсу признания, он не смог

бы прийти сверху, как в случае {i}ars erotica,{/i} через суверенную волю

учителя, но - снизу, как некое слово, востребованное и вынужденное,

взрывающее, с помощью властного принуждения, печати сдержанности или

забвения. То секретное, что дискурсом признания предполагается, связано не с

высокой ценой того, что ему надлежит сказать, или же с небольшим числом

достойных этим воспользоваться, но - с его темной фамильярностью и его общей

низостью. Его истина обеспечивается не высокомерным авторитетом наставника,

не традицией, которую он передает, но связью или сущностной зависимостью в

дискурсе между тем, кто говорит, и тем, о чем он говорит. Инстанция же

господства располагается не на стороне того, кто говорит (поскольку он и

есть тот, кого принуждают), но на стороне того, кто слушает и молчит;

не на стороне того, кто знает и держит ответ, но на стороне того, кто

задает вопросы и о ком не предполагается, что он знает. И этот дискурс

истины, наконец, производит действие не в том, кто его получает, но в том, у

кого его вымогают. С этими истинами признания мы оказываемся очень далеко от

искушенных посвящений в удовольствие, с их техникой и мистикой. Напротив, мы

принадлежим к обществу, которое упорядочило это трудное знание о сексе не в

соответствии с передачей секрета, но вокруг медленного роста доверительного

признания.

* * *

Признание было и остается еще и сегодня общей матрицей, управляющей

производством истинного дискурса о сексе. Оно претерпело, однако,

значительные трансформации. В течение долгого времени оно оставалось прочно

вмонтированным в практику пока-

{i}162{/i}

яния. Но мало-помалу, начиная с протестантизма, с контрреформации, с

педагогики XVIII века и медицины XIX, оно утратило свою ритуальную и

эксклюзивную локализацию; оно распространилось; его использовали в целом

ряде отношений: детей и родителей, учеников и педагогов, пациентов и

психиатров, правонарушителей и судебных экспертов. Его мотивации и ожидаемые

от него последствия стали более разнообразными, равно как и формы, которые

оно принимает: допросы, консультации, автобиографические рассказы, письма;

они записываются, переписываются, объединяются в досье, публикуются и

комментируются. Но главное, признание открывается если не другим областям,

то, по крайней мере, новым способам обозревать уже существующие. Речь уже не

идет лишь о том, чтобы сказать, что было сделано - половой акт - и как, но о

том, чтобы восстановить о нем и вокруг него мысли, которые его дублируют,

навязчивости, которые его сопровождают, образы, желания, модуляции и

качество удовольствия, которые его заселяют. Несомненно, впервые общество

склонилось к тому, чтобы побудить индивидуальные удовольствия к этому

доверительному признанию и его выслушать.

Стало быть: рассредоточение процедур признания, множественна

локализация их принудительности, расширение их владений - мало-помалу

конституируется обширный архив сексуальных удовольствий. Долгое время архив

этот стирался по мере того, как он конституировался. Он бесследно исчезал

(как того хотела христианская исповедь), пока медицина, психиатрия, а также

и педагогика не начали его уплотнять: Камп, Зальцманн и потом особенно Каан,

Крафт-Эбинг, Тардье, Моль и Хэйвлок Эллис тщательно собрали всю эту жалкую

лирику сексуального разнообразия.

{i}163{/i}

Так западные общества начали вести бесконечный реестр своих

удовольствий. Они составили из них гербарий и установили их классификацию;

они описали как их обыденные дефекты, так и их причуды и исступления. Важный

момент: легко смеяться над психиатрами XIX века, с пафосом извиняющимися за

те ужасные вещи, которым они должны были дать слово, говоря о "преступлениях

против нравственности" и "половых извращениях". Я скорее был бы готов

приветствовать их за их серьезность: у них было чувство происходящего. Это

был момент, когда удовольствия, самые необычные, были призваны держать о

самих себе истинный дискурс - дискурс, которому надлежало теперь сочленятьс

уже не с тем, который говорит о грехе и о спасении, о смерти и о вечности,

но с тем, что говорит о теле и о жизни,- с дискурсом науки. Было от чего

прийти в ужас словам; в тот момент складывается эта невероятная вещь:

наука-признание,- наука, которая опирается на ритуалы признания и на его

содержания, наука, которая предполагает это многообразное и настойчивое

вымогательство и которая в качестве своего объекта берет это не допускающее

признания признаваемое. Скандал, конечно, или во всяком случае - отвращение

со стороны научного дискурса, в столь высокой степени

институционализованного в XIX веке, когда он вынужден был взять на себ

заботу обо всем этом низовом дискурсе.

Но также теоретический и методологический парадокс: все эти долгие

дискуссии о возможности конституировать науку о субъекте, о валидности

интроспекции, об очевидности пережитого опыта или о присутствии сознания дл

себя - все это отвечало, несомненно, той проблеме, которая была свойственна

функционированию истинных дискурсов в нашем обществе: можно ли

артикулировать производство истины сог-

{i}164{/i}

ласно прежней юридическо-религиозной модели признания, а вымогательство

доверительных сообще-ний - согласно правилам научного дискурса? Предоставим

возможность говорить тем, кто считает, что истина о сексе исключалась

посредством устрашающего механизма блокады и стоящего в центре всего

дефицита дискурса, причем исключалась в XDC веке более строго, чем когда бы

то ни было. Дефицит? Нет, напротив - избыток, удвоение, скорее слишком много

дискурса, чем недостаточно, во всяком случае - интерференция между двум

формами производства истины: процедурами признания и научной

дискурсивностью.

Вместо того, чтобы вести счет ошибкам, наивностям и морализмам,

населявшим в XDC веке истинные дискурсы о сексе, было бы лучше установить

способы, которыми эта, характерная для современного Запада, воля к знанию,

относящаяся к сексу, заставила ритуалы признания функционировать в схемах

научной регулярности: как дошли до того, чтобы конституировать это

ненасытное и традиционное вымогательство сексуального признания в научных

формах?

1. {i}Через клиническую кодификацию способов "заставлять говорить":{/i}

сочетать исповедь с обследованием, рассказ о самом себе с демонстрированием

ряда знаков и симптомов, допускающих дешифровку, допрос, тщательно

разработанный опросник, гипноз с вызыванием воспоминаний, свободные

ассоциации - столько путей, чтобы вписать процедуру признания в поле научно

приемлемых наблюдений.

2. {i}Через постулат всеобщей и диффузной причинности.{/i} быть

обязанным все сказать, иметь возможность обо всем расспросить,- это теперь

найдет свое обоснование в принципе наделенности секса неиссякаемой и

многообразной причинной силой. События в сек-

{i}165{/i}

суальном поведении, самые неприметные - будь то несчастный случай или

отклонение, недостаток или излишество,- предполагается, что они способны

повлечь за собой самые разнообразные последствия на протяжении всей жизни;

нет такой болезни или физического расстройства, для которых XIX век не

придумал бы - по крайней мере, отчасти - сексуальную этиологию. От дурных

привычек детей до чахотки взрослых, до апоплексии стариков, до нервных

болезней и до вырождения отдельных рас - для всего этого медицина того

времени соткала целую сеть сексуальной причинности. Нам она вполне может

казаться фантастической. Принцип секса как "причины вс± и вся" есть

теоретическая изнанка технического требования: заставить функционировать в

практике научного типа процедуры такого признания, которое должно было быть

одновременно и тотальным, и детальным, и постоянным. Безграничные опасности,

которые несет с собой секс, оправдывают исчерпывающий характер инквизиции,

которой его подвергают.

3. {i}Через принцип латентности, присущей сексуальности:{/i} если и

нужно вырывать истину о сексе с помощью техники признания, то это не просто

потому, что она трудна для выговаривания или подпала под действие запретов

приличия. Это - потому, что функционирование секса является темным; его

природе свойственно ускользать; его энергия, как и его механизмы, скрывают

себя; его причинная сила является отчасти подпольной. Интегрируя признание в

проект научного дискурса, XIX век переместил его; оно теперь имеет тенденцию

касаться не только того, что субъект и в самом деле хотел бы скрыть, но -

того, что скрыто и от него самого, поскольку оно могло бы выйти на свет не

иначе как мало-помалу и с помощью той работы признания, в которой, каждый со

своей

{i}166{/i}

стороны, равно участвуют и расспрашивающий и подвергаемый расспросу.

Принцип латентности, присущей сексуальности, позволяет сочленить

принудительность трудного признания с научной практикой. Признание нужно

действительно вырывать - и силой,- поскольку "это"* прячется.

4. {i}Через метод интерпретации,{/i} если и нужно признаваться, то это

не просто потому, что тот, кому признаются, имеет якобы власть прощать,

утешать и направлять. Это - потому, что работа производства истины, если

хотеть ее научной валидности, должна осуществляться через это отношение

интерпретации. Истина не заключена в самом субъекте, который, признаваясь,

ее - уже готовую - якобы только выводит на свет. Она конституируется на двух

полюсах: уже присутствующая, но неполная, слепая для самой себя у того, кто

говорит, она может прийти к своему завершению лишь у того, кто ее принимает.

Именно ему надлежит высказать истину этой темной истины: нужно удвоить

откровение признания дешифровкой того, что оно говорит. Тот, кто слушает,

тут уже не просто тот, кто распоряжается прощением, не просто судья, который

осуждает или освобождает от вины; он тот, кто распоряжается истиной. Его

функция - герменевтическая. Его власть по отношению к признанию состоит не

только в том, чтобы требовать его до того, как оно сделано, или выносить

решение после того, как оно высказано; власть эта состоит в конституировании

- через само признание и его дешифровку - истинного дискурса. Делая теперь

из признания уже не доказательство, но знак, а из сексуальности - нечто,

подлежащее интерпретации, XIX век изыскал для себя возможность заставить

функционировать процедуры признания внутри регулярного образования научного

дискурса.

{i}167{/i}

5. {i}Через медикализацию последствий признания{/i}: получение

признания и его последствия переписываются в форме терапевтических действий.

Это означает, во-первых, что область секса берется теперь уже не только в

регистре вины и греха, излишества и переступания, но также и в режиме

нормального и патологического (который, впрочем, есть лишь транспозици

этого регистра); впервые указывают на патогенность, свойственную

сексуальному; секс предстает как поле крайней патологической неустойчивости:

поверхность отражения для других заболеваний, но также и очаг собственной

нозографии: инстинкта, склонностей, образов, удовольствия, поведения. Это

означает также, что признание получает теперь свой смысл и свое место в ряду

медицинских вмешательств - требуемое врачом, необходимое для диагностики и

действенное само по себе в процессе лечения. Истинное - если оно сказано

вовремя, кому нужно, сказано тем, кто является одновременно и его держателем

и ответственным за него,- лечит.

Возьмем крупные исторические ориентиры: наше общество, порвав с

традициями {i}ars erotica,{/i} снабдило себя некой {i}scientia sexualis.{/i}

Точнее говоря, оно преследовало задачу производить истинные дискурсы о

сексе; и это - за счет того, что оно подогнало, не без труда, прежнюю

процедуру признания к правилам научного дискурса. {i}Scientia sexualis,{/i}

возникшая в XIX веке, парадоксальным образом сохраняет в качестве своего

ядра своеобразный ритуал обязательной и исчерпывающей исповеди, которая была

на христианском Западе первой техникой производства истины о сексе. Начина

с XVI века, этот ритуал мало-помалу отделился от таинства покаяния и через

посредство вождения душ и нравственного наставления - некоего {i}ars artium

-{/i} эмигрировал в сторону педагогики, отношений взрос-

{i}168{/i}

лых и детей, семейных отношений, в сторону медицины и психиатрии. Во

всяком случае, вот уже скоро полтора столетия как установлен диспозитив дл

производства истинных дискурсов о сексе: диспозитив, который широко

перекрывает историю, поскольку он замыкает старое предписание признания на

методы клинического слушания. И именно благодаря этому диспозитиву и смогло

появиться в качестве истины секса и его удовольствий нечто вроде

"сексуальности".

"Сексуальность" - коррелят той постепенно сложившейся дискурсивной

практики, каковой является {i}scientia sexualis.{/i} Фундаментальные черты

этой сексуальности выражают не какое-то представление, более или менее

заглушенное идеологией, или некое неведение, индуцированное запретами; они

соответствуют функциональным требованиям дискурса, который должен

производить ее истину. В точке пересечения техники признания и научной

дискурсивности, там, где пришлось обнаружить между ними какие-то важные

механизмы их пригонки друг к другу (техника слушания, постулат причинности,

принцип латентности, правило интерпретации, императив медикализации),

сексуальность определила себя как то, что "по природе" своей являетс

областью, проницаемой для патологических процессов и, следовательно,

требующей вмешательства-терапевтического или нормализующего характера; полем

значений, требующих дешифровки; местом процессов, скрываемых специфическими

механизмами; очагом бесконечных причинных зависимостей; темной речью,

которую одновременно нужно и выгонять из логова и выслушивать. Именно

"экономики" дискурсов - я хочу сказать: их внутренняя технология,

потребности их функционирования, используемые ими тактики, эффекты власти,

которыми эти дискурсы поддерживаются и которые этими дискурсами

транспортируются,- все

{i}169{/i}

это, а не система представлений, и определяет фундаментальные черты

того, что они говорят. История сексуальности, т.е. того, что функционировало

в XIX веке в качестве особой области истины, должна писаться прежде всего с

точки зрения истории дискурсов.

Выдвинем главную гипотезу работы. Общество, которое складывается в

XVIII веке - как его ни называть: буржуазным, капиталистическим или

индустриальным,- не только не противопоставило сексу фундаментальный отказ

его признавать, но, напротив, пустило в ход целый арсенал инструментов,

чтобы производить о нем истинные дискурсы. Оно не только много говорило о

сексе и принуждало к этому каждого, но предприняло попытку сформулировать о

нем регулярную истину. Как если бы оно подозревало в сексе некую

фундаментальную тайну. Как если бы оно нуждалось в этом производстве истины.

Как если бы для него было существенно важным, чтобы секс был вписан не

только в экономику удовольствия, но и в упорядоченный режим знания. Так он

постепенно стал объектом сильного подозрения; смыслом, общим и беспокоящим,

который вопреки нашей воле пронизывает все наши действия и все наше

существование; точкой уязвимости, через которую входит угроза зла; обломком

ночи, который каждый из нас носит в себе. Всеобщее значение, универсальна

тайна, вездесущая причина, нескончаемый страх. Так что в этом "вопросе"

секса (в двух смыслах: расспроса и проблематизации, но также и требовани

признания и интеграции в определенное поле рациональности) развертываются,

постоянно отсылая один к другому, два процесса: мы просим его сказать истину

(но, поскольку он является тайной и поскольку он сам от себя ускользает, мы

сохраняем за собой право самим сказать проясненную, наконец дешифрованную

истину его истины); и мы просим его

{i}170{/i}

сказать нам нашу истину, или, скорее, мы просим его сказать глубоко

зарытую истину этой истины о нас самих, которой, как мы полагаем, мы

обладаем в непосредственном сознании. Мы говорим ему его истину, дешифру

то, что он нам об этом говорит; а он говорит нам - нашу, высвобождая то, что

от этого ускользает. Из этой игры собственно и конституировалось - медленно,

в течение нескольких столетий - знание о субъекте; знание не столько о его

форме, сколько о том, что его рассекает, о том, быть может, что его

определяет, но особенно о том, что заставляет его от себя самого убегать.

Это могло бы показаться неожиданным, однако вовсе не должно нас удивлять,

если задуматься о долгой истории христианской и судебной исповеди, о

перемещениях и трансформациях той формы знания-власти, столь важной на

Западе, каковой является признание: вокруг вопроса о сексе, по все более

узким орбитам, стал вращаться проект некой науки о субъекте. Причинность,

действующая внутри субъекта, бессознательное субъекта, истина о субъекте у

другого, который знает, знание у субъекта о том, чего он не знает сам,- все

это нашло возможность развернуться в дискурсе о сексе. Вовсе, однако, не в

силу какого-то природного свойства, присущего сексу самому по себе, но

благодаря тем тактикам власти, которые имманентны этому дискурсу.

* * *

{i}Scientia sexualis{/i} против {i}ars erotica-{/i} без сомнения. Но

следует отметить, что эта {i}ars erotica{/i} все же не исчезла из западной

цивилизации; и даже - что она не всегда отсутствовала в том движении, внутри

которого пытались создать науку о сексуальном. В христианской исповеди, но

особенно в нравственном наставлении и исповедывании совести, в поиске

духовного соединения и любви Бога существовал целый ряд приемов, родственных

искусству эротики: ведение учи-

{i}171{/i}

телем по пути посвящения, интенсификация опытов, включая и их

физический план, усиление их эффектов с помощью дискурса, который их

сопровождает. Феномены одержимости и экстаза, которые столь часто

встречаются в католицизме времен контрреформации, были, несомненно,

неконтролируемыми эффектами, перешедшими за край той эротической техники,

которая была имманентна такой изощренной науке о плоти.

И нужно спросить себя: не функционирует ли начиная с XIX века эта

{i}scientia sexualis -{/i} под гримом своего благопристойного позитивизма -

в качестве своего рода {i}ars erotica,{/i} по крайней мере отчасти?

Возможно, это производство истины, сколь бы запуганным научной моделью оно

ни было, все же умножило, интенсифицировало и даже создало свои внутренние

удовольствия. Часто говорят, что мы были неспособны вообразить новые

удовольствия. Но мы изобрели, по крайней мере, иное удовольствие:

удовольствие, находимое в истине об удовольствии, удовольствие в том, чтобы

ее знать, выставлять ее напоказ, обнаруживать ее, быть зачарованными ее

видом, удовольствие в том, чтобы ее выговаривать, чтобы пленять и

завладевать с ее помощью другими, поверять ее втайне, хитростью выгонять ее

из логова - специфическое удовольствие от истинного дискурса об

удовольствии. Вовсе не в идеале здоровой сексуальности, обещанном медициной,

и не в гуманистических мечтаниях о полной и расцветающей сексуальности, но

особенно - не в лиризме оргазма и не в прекраснодушии биоэнергетики

следовало бы искать наиболее важные элементы искусства эротики, связанного с

нашим знанием о сексуальности (речь здесь идет исключительно о его

нормализующем употреблении), - но в умножении и интенсификации удовольствий,

связанных с производством истины о сексе.

{i}172{/i}

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'