Библиотека    Новые поступления    Словарь    Карта сайтов    Ссылки





назад содержание далее

Часть 5.

Эстетические представления Лафонтена в художественной рефлексии русских писателей последней трети XVIII века

Т.В. Саськова

XVII век в диалоге эпох и культур: Материалы научной конференции. Серия «Symposium». Выпуск 8. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского философского общества , 2000. С.66-69

[66]

Имя Ж. де Лафонтена тесно связано с русской культурой ХVIII в., и различия в восприятии его творчества на разных этапах весьма симптоматичны. Начальный период освоения, пришедшийся на 1740-е - 1770-е гг., при всех оговорках, связан с доминированием классицизма в отечественной литературе. В это время востребован преимущественно опыт Лафонтена-баснописца, придавшего неотразимый блеск и острую современность древней жанровой разновидности, а вот его эстетические воззрения в художественно-аналитической форме пока мало интересуют русских писателей, в своей теоретической рефлексии следовавших прежде всего за Н. Буало (см., напр., «Две эпистолы» А. Сумарокова - вольное переложение «Поэтического искусства» Н. Буало).

Любопытный сдвиг происходит в последней трети ХVIII в., в ходе нарастающей сентиментализации русской культуры в сочетании с ощу-

[67]

тимым рокайльным воздействием. Теперь, наряду с баснями, все больший интерес вызывают «сказки» Лафонтена, а кроме того, появляются первые переложения повести «Любовь Психеи и Купидона». Как неоднократно отмечалось, ее отечественные версии не включали обрамляющую часть, в значительной мере посвященную обсуждению эстетических проблем. «По всей видимости, - замечает сравнивавший переводы с оригиналом исследователь, - философские и эстетические рассуждения Лафонтена не интересуют русских авторов и кажутся им едва ли не лишними в тексте художественного произведения…» (Скакун А.А. Пасторальное начало в повести Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» и в ее русских интерпретациях ХVIII века // Пастораль в системе культуры: метаморфозы жанра в диалоге со временем: Сб. статей. М., 1999. С. 78).

Думается, что изъятие рамочной части объясняется комплексом причин, в том числе - различиями в социокультурных ситуациях во Франции времен великого правления и в России ХVIII в., отразившимися на философско-эстетических, а также художественных предпочтениях писателей разных эпох. Однако любопытно, что русские авторы часто включают в свои произведения лафонтеновские реминисценции, что отнюдь не свидетельствует об отсутствии интереса именно к его эстетическим воззрениям. Так, например, Н. Карамзин в «Письмах русского путешественника», сравнивая природу проезжаемых земель, замечает: «Окрестности дрезденские прекрасны, а лейпцигские милы. Первые можно уподобить женщине, о которой все при первом взгляде кричат: «Какая красавица!», а последние - такой, которая всем же нравится, но только тихо, которую все же хвалят, но только без восторга; о которой с кротким, приятным движением души говорят: «Она миловидна!»» (Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. М., 1983. С. 95). Здесь отражена разница в эстетических идеалах классицизма и сентиментализма с их специфическими эмоциональными комплексами (восторг/тихое, приятное умиление). Приведенное размышление полемично, ибо представляет собой переосмысленную реминисценцию из обрамляющей части повести Лафонтена. В уста Ариста - убежденного приверженца возвышенного стиля и трагического пафоса, неизмеримо превосходящего, с его точки зрения, будничный комизм, - вложено то же сравнение, но с противоположной оценкой: «Черты комизма, как бы прекрасны они ни были, не обладают ни их (трагедий. - Т.С.) чарующей прелестью, ни их мощью. Дело здесь обстоит так, как если бы мы сравнили безупречную красавицу с другой, отличающейся лишь известной привлекательностью: вторая нравится, первая восхищает» (Лафонтен, Ж. де. Любовь Психеи и Купидона. М., 1964. С. 60). Так вырисовывается внутреннее противостояние Н. Карамзина классицистическому возвышенному пафосу, у Лафонтена проявившемуся, в частности, в апологетизации дворцовой эстетики. Соотнесенность Амуровых волшебных чертогов с воспетым в обрамляющей части Версальским дворцом - сказкой, ставшей былью, - подчеркивает ориентацию на пышность и великолепие, на искусную искусственность, выразившуюся в восхищении разными изобретательными причудами, описанными прозаическим языком и прославленными стихотворными гимнами (см., в частности, знаменательный пассаж о механическом соловье, поющем среди ветвей чудесного парка).

[68]

Интересно, однако, что спор у сентименталистов идет уже не с Буало как признанным законодателем классицистических норм, а с Лафонтеном - отнюдь не самым ортодоксальным классицистом, отваживавшимся на эксперименты, во многом предвосхитившие художественные установки следующего столетия. Потому-то и оказывались русские сентименталисты в магнетическом поле его притяжения, ощущая странное, будоражащее сочетание чужеродности и близости, что и манило, и приковывало внимание (отсюда - обилие аллюзий), но в то же время заставляло спорить. Так, всплывшая в тексте Н. Карамзина реминисценция извлечена из реплики Ариста, произнесенной в ходе эстетического дебата, составляющего абсолютный композиционный центр повести. Расположенный между первой и второй частями романного повествования, этот спор играет не только роль ретардации, паузы перед описанием драматического слома в судьбе Психеи, изгнанной из блаженных чертогов. Обсуждаются природа трагического и комического (с проекцией на фабульные перипетии), специфика их эстетического и психологического воздействия, причем активно участвуют в диалоге лишь два друга из четырех - убежденные сторонники одной из противопоставляющихся категорий. Полифил, прототипом которого является сам Лафонтен, в дебатах не участвует, ибо для него не характерна альтернативная постановка вопроса. Перед спором он признался, что не может не смешивать смешное и серьезное. Эта компромиссность, обусловившая выход за рамки классицизма, ставшая почвой для ранних сентиментально-рокайльных ростков, угадывающихся в синтезе шутливого и философского, галантного и трогательного начал, как раз и объясняет неослабный, подспудный интерес к Лафонтену русских писателей последней трети ХVIII в.

В высшей мере показательно, что И. Богданович, не включив в свою поэму «Душенька» обрамляющую часть повести французского писателя, построил драматический опыт «Радость Душеньки» на коллизиях смешного/печального, комического/серьезного с выходом на проблему разной природы смеха, то есть имплицитно ввел в художественную структуру пьесы как раз те категории, по поводу которых шла дискуссия у Лафонтена. Содержание пьесы И. Богдановича сводится к попыткам развеселить неизвестно отчего загрустившую Душеньку. Собирается пьяный «шутейный» совет гротескно-смеховых персонажей (Мом, Силен, Бахус). Природа смеха, с ними связанного, носит бурлескный характер. На фоне стихии «низменного» веселья разворачивается лирическая линия, завершающаяся обретением настоящего «лекарства» от сплина. Душенька печалилась и скучала, пока супруг преподносил ей богатые дары, в числе которых - роза из драгоценных камней, искусно имитирующая живую; радостная улыбка воскресила красавицу, когда Амур, наконец, догадался послать ей настоящую розу. Предпочтение хрупкой, но естественной прелести дорогим и мастерски исполненным поделкам отражает полемичность сентименталистской эстетики по отношению к барочно-классицистическим представлениям о прекрасном (ср. с механическим соловьем Лафонтена). Не менее выразителен спор по поводу природы комического. Показывая беспомощность «шутовского» сбора, И. Богданович развенчивает фарсовый, восходящий к низовому барокко тип смеха как грубо-примитивный, противополагая ему утонченность чувствительной, слегка ироничной

[69]

улыбки и солидаризируясь в данном случае с классицистами, тоже предпочитавшими смягченные формы комического.

Предназначенность заказанной Екатериной II пьесы для придворной постановки обнажает некую комплиментарность: автор должен удовлетворить взыскательный вкус просвещенной государыни, обусловивший сдвиги в дворцовой эстетике (ср., напр., пристрастие Анны Иоанновны к фарсовому шутовству и пышность елизаветинского барокко). В данном случае перед нами - красноречивое свидетельство авторитетности просветительских идей (в их сентименталистской редакции), возобладавших в общественном мнении настолько, что даже царствующие особы вынуждены были с ними считаться. Ведь в этой ситуации не дворец диктует законы и устанавливает моду, возвышая ее благодаря своему статусу и власти. Напротив, императрица стремится поднять собственный престиж, демонстрируя приобщенность к передовым веяниям (культ естественных чувств, естественной красоты), доказывая, таким образом, что она стоит вровень с веком.

В более широком аспекте скрытая в образном строе пьесы полемичность свидетельствует об актуальности обрисованного круга проблем для России этого периода. Утвердившиеся сентименталистские принципы претворения комического, предполагавшие усложнение интонационных регистров, сочетание иронического и трогательного, юмора и патетики, редукцию смеха до полусерьезной, богатой эмоциональными оттенками улыбки, перекликаются с некоторыми особенностями стилевой манеры Лафонтена, избегавшего однозначности, стремившегося к примирению изысканности с естественностью. Так, в рецептивном поле русских сентименталистов рельефнее обозначился переходный характер творчества французского писателя, проложившего дорогу эстетике будущего.

«Басни Лафонтена» в романе М.А. Булгакова «Мастер и Маргарита»

А.П. Грачев

XVII век в диалоге эпох и культур: Материалы научной конференции. Серия «Symposium». Выпуск 8. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского философского общества , 2000. С.69-71

[69]

«Кот» по гороскопу, М. Булгаков, вероятно, сознательно декорировал свой роман аллюзиями на басню Лафонтена «Кошка, превращенная в женщину»: «Гони природу в дверь - она влетит в окно!» (пер. Н. Карамзина). Маргарита то «царапается тихо», то «соображает, какие именно окна квартиры Латунского», чтобы влететь в них. Мотив кошки-ведьмы, использованный Н. Гоголем («Майская ночь», 1831), был близок и А. Дружинину («кошачьи манеры» Полиньки Сакс (1847). «И я хочу в подвал» (гл. 24), - заявляет Мастер.

Поэт Рюхин (гл. 6) «обогрел у себя на груди змею» (Лафонтен, «Le villageois et le serpent»), а профессор Кузьмин (гл. 18) видит «черного котенка-сироту» («Вы любите кота? Любите: он ведь сирота», - А. Измайлов. «Черный кот», 1824). В басне И. Крылова «Щука и Кот» «дело мастера боится», а его же «Демьянова уха» стилизована в «грибоедовском» разговоре литераторов Амвросия и Фоки (гл. 5).

[70]

Оппозиция головы и ног (Берлиоз), головы и внутренностей (буфетчик Варьете), наряду с ключевым словом «члены МАССОЛИТа», может восприниматься как напоминание о лексике А. Сумарокова в его переводе басни Лафонтена «Les membres et l'estomac»:

Член члену в обществе помога...

Все члены и сама безмозгла Голова

Покоятся во гробе

(«Голова и члены», 1762).

В «Сне Никанора Ивановича» (гл. 15) звучит фраза артиста-следователя: «Вот какие басни Лафонтена приходится мне выслушивать». Ведь подбросить могут «ребенка, анонимное письмо, прокламацию, адскую машину...», но не валюту. Аргументы в пользу отказа от денег напоминают басню И.Крылова «Скупой» (1825):

Пей, ешь и веселись

И трать их без боязни!

Именно наличие басенных источников объясняет неточное изложение конферансье «Скупого рыцаря»: барон якобы умер «от удара на своем сундуке с валютой и камнями». У И. Крылова:

Скупой с ключом в руке

От голода издох на сундуке -

И все червонцы целы.

Идиллико-апокалипсическая «сказка» Лафонтена «Филемон и Бавкида» в переводе И. Дмитриева (1805), по нашему мнению, повлияла на изображение судьбы Мастера и Маргариты (Юпитер - Воланд):

«Чета! иди за мной», - сказал отец судьбины. -

Сейчас свершится суд: на родину твою

Весь гнева моего фиал я пролию...

Смерть в одночасье - благо для героев М. Булгакова. У И. Дмитриева:

О, если бы при том и гений смерти нас

Коснулся обоих в один и тот же час.

Повесть Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» пронизывает булгаковский роман: в нем есть и своя прогулка литераторов в Версале (по аллеям Патриарших прудов), и тема света и мглы, и похождения женщины в запредельном мире, и даже неповторимый закат в конце. У Лафонтена Акант (Расин) предлагает друзьям полюбоваться засыпающей природой: «Аканту дали возможность не торопясь насладиться последними красотами дня». У М. Булгакова: «Группа всадников дожидалась мастера молча» (гл. 31). Сопоставление этих двух шедевров - тема особой работы еще и потому, что возникает вопрос о «Душеньке» (1783) И. Богдановича. Так, поза Маргариты на окне (гл. 20), когда она «сделала задумчивое и поэтическое лицо», дразня «борова», пародирует уже не Лафонтена, а испытавшего его несомненное влияние Л. Толстого («Война и мир», т. 2, ч. 3, гл. III): «Душенька, голубушка, поди сюда. Ну, видишь?»

«Цепочка» людей, охваченных смехом или скорбью, о которой, перефразируя Платона, говорят герои Лафонтена, появляется у А. Чехова («Студент», 1894): «И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой». В «Мастере и Маргарите», благодаря выкрикам Никанора Ивановича («знатока» басен), «тревога передалась в 120-ю комнату, где больной проснулся и стал

[71]

искать свою голову, и в 118-ю, где забеспокоился неизвестный мастер и в тоске заломил руки, глядя на луну... Из 118-й комнаты тревога по балкону перелетела к Ивану, и он проснулся и заплакал» (гл. 15).

Очевидно, что «басни Лафонтена» стали одной из связующих нитей, которая объединила русскую классику с мировой, указала путь в лабиринтах интертекста.

Жан де Лафонтен в контексте культурных ассоциаций романа Виктора Пелевина «Жизнь насекомых»

И.Ю. Позднякова

XVII век в диалоге эпох и культур: Материалы научной конференции. Серия «Symposium». Выпуск 8. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского философского общества , 2000. С.71-73

[71]

О Пелевине говорят, что он чуть ли не единственный современный писатель, не стесняющийся сочинять в жанре басни. И с этим трудно не согласиться. В основе басни лежит травестия, основанная на гротескно-комическом «переиначивании» классических поэтических произведений. Принципиальная вторичность жанра делает его близким постмодернистским произведениям.

Наивысшая точка расцвета басни связана с именем Лафонтена, активно отстаивавшего право автора на свободную интерпретацию традиционного сюжета. Как известно, Лафонтен - сторонник поэтической басни. Он делает основной акцент на рассказе, придавая ему особое изящество и занимательность, а нравоучению - ироничность. Развернутый сюжет предоставляет возможность отрешиться от однолинейной характеристики героев и преодолеть заданный жанром схематизм, сохранив дидактическую направленность, совмещение реального и аллегорического начал.

Пелевин, возможно, даже подсознательно, многое позаимствовал у французского баснописца. Его роман «Жизнь насекомых» состоит из двенадцати глав и «энтомопилога». Фабула произведения В. Пелевиным досконально продумана. Главы-новеллы как бы перетекают одна в другую, будучи соединенными героями и мыслью о превратности окружающего мира. В романе Пелевина, как и в баснях Лафонтена, происходит соединение двух начал: эстетического и поучительного. Первое выражено в форме картин, образов, а второе - в форме мысли, идеи. Авторы сознательно маскируют идею-истину, поясняя ее иносказательным, аллегорическим рассказом. В многозначной и универсальной метафоре «мы - насекомые», содержащейся в эпиграфе к произведению, - оценка сущности человека. Ничем на первый взгляд не обусловленные переходы героев из одного состояния в другое, их своеобразное «оборотничество», настолько незаметны и естественны, что грань между ними практически стирается. В определенные моменты вообще невозможно различить - о ком идет речь: о людях или о насекомых (они полностью идентифицируются). Этому способствуют человеческие имена насекомых-людей. Подвижность картинки, создаваемой Пелевиным, - свидетельство кинематографичности его прозы, важную роль в которой играет рассказ.

Неоценимой заслугой Лафонтена считается введение в басню рассказчика, рассуждения и личный опыт которого ослабляют назидательность и

[72]

сближают автора с читателем. В романе «Жизнь насекомых» рассказчика как такового нет. Его функции переходят к оператору, который не просто фиксирует окружающую его «действительность», а играет с читателем, трансформируя своих героев и окружающий их мир. Произведения Пелевина, и в особенности «Жизнь насекомых», стоят очень близко к искусству мультипликации: писатель анимализирует басенную ситуацию. Вспомним барочное представление о первенстве зрелищных искусств, которое сегодня соотносят с постмодернистской теорией «видеотекста».

Пелевин вычленяет и разоблачает архетипы человеческого сознания. Мир людей, как и в баснях, аллегорически представлен в виде мира насекомых, за каждым из которых уже заключен фольклорный знак восприятия: положительный или отрицательный. Изображение богов, людей в виде животных, насекомых, растений обнаруживается в различных мифологических системах. Галерея насекомых в романе В. Пелевина достаточно велика. В баснях же она ограничивается тремя представителями царства насекомых: мухой, муравьем и комаром. В рамках данной статьи мы остановим свое внимание на мухе и муравье.

Муха в фольклоре и литературе «прижилась», как ни одно другое насекомое. Это позволило А. Хансену-Лёве говорить о русской «мухологии». Мухи «являются идеальными объектами для демонстрации уничтожения, деструкции, дионисийского поглощения предметного мира, универсального «пожирания» государства» (Хансен-Лёве А. Эстетика ничтожного и пошлого в московском концептуализме // Новое литературное обозрение, 1997, № 25. С. 221). Если в предшествующей культурной традиции в центре символики насекомых стоит пчела, то в культуре постмодерна ее место заменяет плодовитая и неорганизованная муха.

Пелевинские образы муравьихи Марины и ее дочери, мухи Наташи, восходят к басне Лафонтена «Муха и муравей», в которой насекомые спорят о том, кто важнее. «Дочь воздуха» хвастается своей фривольной жизнью, не сравнимой с вечной муравьиной суетой. Доводы муравья просты: «Ты сидишь и на голове короля, и на голове осла, но тебя зовут надоедливой, докучливой мухой, паразитом» (Лафонтен, Ж. де. Басни. М., 1999. С. 149). В романе «Жизнь насекомых» лафонтеновский спор о важности перерастает в спор о том, кому легче жить: муравьям или мухам. Муравьиха Марина всю жизнь трудится, создает теплое гнездышко, где воспитывает дочь Наташу. О своей судьбе муравьиха говорит как о тяжелой и страшной. Она мечтает, чтобы у Наташи все было иначе. Да и сама Наташа не хочет повторять грустную судьбу своей матери-вдовы и решает пойти в мухи. Она окукливается и предстает перед Мариной «типичной молодой мухой», и муравьиха понимает, что, если бы ее «романтическому герою» из фильма пришлось выбирать между ней и Наташей, то он выбрал бы Наташу. Выслушав все укоры матери, «муха по полю пошла» навстречу «маленькому комарику» Сэму, который должен был воплотить в жизнь ее американскую мечту. Но жизнь мух тоже оказывается нелегкой, и Наташа, как стрекоза в басне «Стрекоза и муравей», обречена на гибель: стрекоза, пропевшая все лето, ожидает своей смерти с приходом зимы, а муха в романе погибает на липучке. Но ирония в данном случае направлена и на мораль, и на рассказ. По сути, итог жизни трудолюбивой Марины, оставшейся в полном одиночестве доживать свои дни в узкой

[73]

норе, и ищущей лучшей жизни Наташи один и тот же - безысходность. Таким образом, Пелевин переосмысляет басенную ситуацию.

Произведения французского баснописца не претендуют на общезначимость. Они больше похожи на размышления, которыми делится рассказчик. Даже финальное четверостишие с моралью, по утверждению Сент-Бёва, дается скорей по традиции, чем по необходимости. Пелевин же (и в «Жизни насекомых», и в «Generation «П»») зачастую дает в конце глав небольшие стихотворные отрывки, содержащие основную мораль. В этом плане показательны стихи песни, исполняемой стрекозой в последней главе - «Энтомопилог»:

Только никому

Я не дам ответа,

Тихо лишь тебе я прошепчу...

Завтра улечу

В солнечное лето,

Буду делать все, что захочу

(Пелевин В. Жизнь насекомых. Романы. М., 1999. С. 350-351).

Как верно замечает А. Генис, в замаскированном под опечатку «Буду - Будда» - ключ, «переводящий саркастическую прозу В. Пелевина в метафизический регистр. В этом аллегорическом плане разворачивается параллельный сюжет романа. Это - история духовной эволюции мотылька Мити и его альтер эго Димы» (Генис А. Виктор Пелевин: границы и метаморфозы // Знамя, 1995, № 12. С. 214). Что касается «альтер эго» Мити - Димы, то тут с А. Генисом можно поспорить. Диме скорей отведена роль духовного наставника - гуру или бодхисавы. Это традиционный прием В. Пелевина, используемый и в «Generation «П»» (Че Гевара и Гиреев - гуру Вавилена Татарского), и в «Чапаеве и Пустоте» (Чапаев и барон Юнгерн - гуру Петра Пустоты), и в более ранних повестях. Стремящийся к истине мотылек Митя становится светлячком. Долгий путь обретения истины мотыльком-светлячком напоминает путь Будды, достигшего наивысшего предела духовного развития. К этому, в конечном счете, и призывает нас Пелевин.

Проза Пелевина - разноцветная мозаика в калейдоскопе. Здесь сосуществуют и воспитательный роман, и условно-метафорическая проза, и сказка, и басенный жанр; натурализм сочетается с реализмом и фантастикой. Каждая из глав-новелл романа обладает фактической завершенностью, но в то же время гармонично вплетается в общую канву повествования. Произведения Пелевина, рассматриваемые сначала как сатира, ближе всего стоят к басне и демонстрируют своеобразную модификацию жанра в современной постмодернистской литературе.

В традиционном для пелевинской прозы широком контексте культурных и литературных ассоциаций басня как жанровая форма, основанная на метафорическом мышлении, и, в частности, лафонтеновская басня, не чуждая глубокой философичности, скрытой за прозрачной аллегорией, занимает почетное место.

История создания «Комеди Франсэз» и сценическое искусство Франции конца ХVII века

Л.И. Гительман

XVII век в диалоге эпох и культур: Материалы научной конференции. Серия «Symposium». Выпуск 8. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского философского общества , 2000. С.74-76

[74]

Появление на театральной карте мира в августе 1680 года Комеди Франсэз было обусловлено конкретной исторической действительностью и теми художественными идеями, которые стали господствующими во французском обществе.

Система абсолютизма, заявленная на рубеже ХVI - ХVII веков первым королем Франции из династии Бурбонов Генрихом IV, была исторически оправданной и необходимой. Она способствовала не только политическому объединению нации, но и становлению ее духовного бытия на новом витке истории. Позднее, при Людовике ХIII и, в особенности, при Людовике ХIV, театральная жизнь Франции, подчиняясь выработанным Французской Академией (основанной кардиналом де Ришелье в 1634 году) классицистическим правилам и деятельности театров Бургундский Отель, Театра Маре и Театра Мольера, вошла в узаконенные эстетикой тех лет границы.

Действительно, если мы бросим беглый взгляд на театральное искусство первой трети ХVII века, то увидим прологи, излишне манерно исполняемые трагическими актерами Бургундского Отеля Монфлери и Бельрозом, увеселительные спектакли на «испанский манер», фарсы прославленных фарсеров, таких как Тюрлепен, Готье Гаргиль, Гро Гийом, и многое другое. Все это никак не предвещало триумфов воистину великого классицистического театра.

Однако в 1629 году в Театре Маре появился Пьер Корнель. Если быть точным, то Театра Маре тогда еще не существовало. Была лишь бродячая труппа, возглавляемая актером Мондори, которая только что, вместе с 23-летним Корнелем, прибыла из Руана в Париж. Лишь в 1634 году эта труппа обосновалась в парижском округе Маре и стала именоваться Театром Маре. Именно в его стенах формируется новое театральное искусство. Это стало очевидным уже в 1634 году, когда состоялась премьера «Медеи» Корнеля. А затем - «Сида», позволившего французским академикам выступить со знаменитым «Мнением Французской Академии», содержащим основные правила классицистической эстетики. И, наконец, именно тут были поставлены в 1640 году сугубо классицистические трагедии Корнеля «Гораций» и «Цинна, или Милосердие Августа».

Если Корнель выдвинул в качестве основного конфликта в своих пьесах конфликт между долгом и чувством, то другой великий трагик, определивший развитие французской драматургии и театра во второй половине ХVII века, Жан Расин, утверждал в своих трагедиях конфликт между разумом и страстью. Он тщательно разработал его в таких выдающихся созданиях, как «Андромаха», «Береника», «Федра» и во многих других.

Жан-Батист Мольер основывает жанр «высокой комедии». В его пьесах действуют современные герои. Но ориентируется он на Плавта и Теренция, часто обращаясь к их сюжетам, персонажам, как бы перекидывая мостик из далекого прошлого в современную жизнь. Мольер утверждал тем самым бессмертие многих нравственных проблем, и сегодня требующих пристального внимания.

[75]

Примечательная особенность: и Корнель, и Расин, и, тем более, Мольер были не только драматургами, создателями обширного репертуара французской сцены. Каждый из них был тесно связан с тем или иным театром, с актерами, участвовал в живом театральном процессе. Они были воистину великими «учителями сцены». Их усилиями создавался новый театр, который потребовал от актеров нового характера существования на сцене, от театральных художников (или, как тогда говорили, машинистов сцены) - нового принципа организации сценического пространства, нового типа оформления. Так происходит во Франции ХVII века становление классицистического театра, оказавшего огромное влияние не только на дальнейшее развитие французской сцены, но и на театральное искусство всех стран Европы, в том числе и России.

Но к концу ХVII столетия французская сцена переживает творческий кризис. Старый Корнель уже давно не принимает участия в деятельности Театра Маре. После скандального провала «Федры» в 1677 году Бургундский Отель, навсегда порвав с профессиональным театром, покинул Расин. А несколько раньше - в 1673 году - умирает Мольер. Бургундский Отель пытается сохранить независимость и продолжает работу. Театр Маре и театр, еще недавно возглавляемый Мольером, а ныне руководимый его любимым учеником Лагранжем и вдовой Армандой, объединились в один театр, названный по имени своего месторасположения Театром Генего.

Однако, и Бургундский Отель, и Театр Генего явно не отвечали эстетическим требованиям эпохи. Их репертуар был засорен случайными поделками. Финансовая зависимость от зрителей вынуждала их обращаться к представлениям самых разных жанров, вплоть до цирковых. Актеры, забывая заветы своих гениальных учителей, пытались привлечь внимание публики с помощью дешевых сценических эффектов, иной раз напоминавших памятные многим выступления Монфлери или прославленных фарсеров 1620-х годов. Все это не могло не вызывать тревоги у Людовика ХIV и его просвещенного окружения. Поэтому и возникла мысль о создании нового театрального организма, который сумел бы воспользоваться пожалованными ему привилегиями и вернул бы на сцену великие творения Корнеля, Расина и Мольера, а также способ игры и характер сценического оформления, которые соответствовали бы заветам великих «учителей сцены».

25 или 26 августа 1680 года состоялся первый спектакль Комеди Франсэз, объединившей труппы Бургундского Отеля и Театра Генего (были показаны «Федра» Расина и «Орлеанские кареты» Ла Шапелля). Правда, далеко не все актеры этих театров вошли в состав труппы Королевского театра - лишь самые лучшие, лишь те, кто усвоил уроки Корнеля, Расина, Мольера и мог не только ими воспользоваться, но и передать следующим поколениям актеров. Неслучайно и Мари Шанмеле - ученица Расина, и Мишель Барон - ученик Мольера, и некоторые другие стали впоследствии учителями прославленных французских актеров ХVIII века. Нельзя забывать, однако, что время вносило свои коррективы и в игру актеров, и в их уроки.

Организационные принципы, положенные в основу театра Комеди Франсэз при его создании, в основном сохраняются и в наше время. Это

[76]

относится к системе паев (актеры-сосьетеры), к актерам, находящимся на иждивении театра (актеры-пансионеры), к тому, что если прежде театр получал дотацию от короля, то теперь он продолжает ее получать от государства. Изменилось положение с монополией театра на постановку серьезных пьес, установленной Людовиком ХIV: эта монополия была отменена в 1864 году.

«Тартюф» - отражение своего века

А.И. Озерова

XVII век в диалоге эпох и культур: Материалы научной конференции. Серия «Symposium». Выпуск 8. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского философского общества , 2000. С.76-78

[76]

Франция XVII века является классическим примером самодержавия. Уже при Генрихе IV воля короля становится высшим критерием государственного порядка. Но лишь Ришелье удалось приучить знать к повиновению государственной власти и, подняв престиж короля, укрепить мощь страны. В это же время происходит переосмысление старых философских категорий, связанное с развитием науки и вызывающее новое толкование общественных проблем. Уже в конце XV века рождается новая реалистическая политика с чисто светским характером. В 1513 году появляется работа Никколо Макиавелли «Государь», ставшая одним из первых опытов теории государства (см.: Макиавелли Н. Государь. Москва - Харьков, 1998. С. 47-122). Государственный интерес возобладал над моральными и этическими соображениями. Религия становится орудием власти. Новые теории государства исключают божественное происхождение королевской власти. Основой новой политики является метод наблюдения, сравнения, аналогии. А для того, чтобы политика имела успех, ее необходимо строить на глубоком знании человеческой натуры. Политика должна регулировать поведение человека, а для этого нужно понять и оценить человеческие страсти.

Возникает теория естественного права. Одной из работ, посвященных этой проблеме, стала работа Томаса Гоббса «О Гражданине» (1642). Общество, по Гоббсу, есть гигантский механизм, состоящий из элементарных частиц - людей. Но человек по природе своей эгоистичен, что и толкает его на борьбу с другими индивидами. Естественное состояние - это война всех против всех. Только гражданская власть может гарантировать всеобщий мир и действие общественного договора, который и полагает начало государственному бытию (см.: Гоббс Т. Сочинения: В 2-х т. М., 1989).

В то же время труды теоретиков XVII века о человеке и обществе доказывают, что нельзя верить в силы природы, предоставленной самой себе. Естественный человек не признает обязательств, отдается своим страстям, он жалок и опасен. Объединить людей могут религия и государственная власть. Главная задача - управлять интеллектом и душами, связывать и удерживать людей в организованном единстве.

В этом направлении особенно преуспевает организация под названием «Общество Святых Даров», основанная в 1627 году герцогом де Вантадуром. На протяжении двадцати лет это общество действует тайно, но впоследствии получает поддержку Анны Австрийской и первого президента

[77]

парламента Ламуаньона (есть свидетельства того, что последний даже был членом общества). В эту одновременно религиозную и политическую организацию входили как лица духовного звания, так и светские люди: высшая знать, должностные лица, буржуа, ремесленники, крестьяне. Деятельность общества не соответствует официальной политике контрреформы. Однако девиз общества - «Пресекай всякое зло, содействуй всему доброму» - свидетельствует о благих намерениях его членов. Они творили множество гуманных дел: посещали тюрьмы и больницы, помогали бедным, боролись с пороками, развращавшими общественные нравы, с безбожием и ересью. Вопрос в том, что они считали злом и ересью. Комедия Ж.-Б. Мольера «Тартюф», в частности, входила в число безнравственных произведений, подлежавших запрету. А поводом для доноса служили свидания в соборе Парижской Богоматери и вообще все «преступно обнаженные шейки». Общество задумало коренную реформу нравов, подразумевавшую борьбу с гугенотами, адюльтером, дуэлями и... актерами как творцами «нехристианского» зрелища.

Деятельность «Общества Святых Даров» отличалась вмешательством в чужие дела, причем не только в том, что касалось церкви, но и в предметы земной дипломатии. Девиз позволил обществу собрать много сочувствующих. Помогая неимущим протестантам, члены общества требовали от них перехода в католичество. Одним из методов их деятельности был оговор внутри семьи с целью получить завещание или дарственную на имущество хозяина, поскольку они не могли пользоваться официальными нотариальными актами. Кроме всего прочего члены общества мечтали об установлении во Франции инквизиции и создании феодальной теократии.

Тартюф - тип социальный, обобщенный, хотя и действует в конкретной обстановке. Это собирательный образ, олицетворяющий все «Общество Святых Даров». И для современников Мольера это было очевидно. Об этом ярко свидетельствуют определенные детали: это и маска святости, которой прикрывается Тартюф, выдавая себя за обедневшего дворянина, и его секретные связи с судом и полицией, и наличие у него покровителей среди именитых придворных.

Появление Тартюфа в доме Оргона неслучайно. Вторая жена Оргона Эльмира положила конец прежнему благочестию и вдохнула в семью настроение вольномыслия. Друг Оргона Аргас - участник парламентской Фронды и политический эмигрант. Именно такие семьи и казались подозрительными «Обществу Святых Даров».

Что же до Мольера, то, создавая комедию «Тартюф», он пытается противопоставить здравую веру фанатизму и ханжеству. По ходу пьесы резонер Клеант неуклонно отделяет истинную веру от ложной, используя примеры, риторику, срроизносит приговор «Обществу Святых Даров», сказав, что его члены «приспособили меч веры для разбоя» (I, 6).

И действительно, мы видим, как на протяжении всей комедии Тартюф использует в своих интересах власть религии над умами людей, которые не смеют сомневаться в человеке, цитирующем Библию. Тартюф легко меняет принципы и мораль в зависимости от того, с кем имеет дело. Но нужно отдать ему должное: он умеет понять чужую душу, чувствует слабости тех, кого обманывает, и за счет этого достигает немалых результатов. И в этой черте лич-

[78]

ности Тартюфа можно уловить прямую ассоциацию с тенденцией изучения человеческой психологии, распространенной в XVII веке. В собственных корыстных целях используя Божье слово, он играет на страхе людей перед карой Всевышнего. Несмотря на всю «подозрительность» семьи, само пребывание в ней Тартюфа изначально возможно только при исключающей эту «подозрительность» безукоризненной набожности членов этой семьи.

Девиз Тартюфа звучит так: «Не грешно грешить, коль грех окутан тайной» (IV, 5). Именно этим принципом он руководствуется, пытаясь соблазнить Эльмиру. Но тут машина лицемерия дает сбой. Вспомним распространенное в то время учение Гассенди о том, что природные инстинкты подавить нельзя (см.: Гассенди П. Сочинения: В 2-х т. М., 1966-1968). Утверждая, что любовь к небесным красотам не противоречит восхищению красотой телесной, Тартюф откровенно признается в своей страсти. Сила природных чувств кладет конец его осторожности. Именно Эльмире удается, хотя только со второй попытки, разоблачить Тартюфа. Надо сказать, что типичным для всего творчества Мольера является отведение женщине особой роли в развитии коллизии, и именно женщина является у него своего рода катализатором действия.

Второе, успешное разоблачение превращает Тартюфа в мстителя, доносчика, диктатора и полностью оправдывает тот набор определений, который Мольер представляет нашему вниманию еще до появления Тартюфа на сцене. Дамис называет его «ловкачом», «всевластным тираном», «несносным ханжой», «шельмецом» Дорина здесь выступает как «personnage-guide»: именно в ее уста вложены слова самого Мольера - «ханжа», «одно лишь лицемерье», «он сделал ханжество источником наживы».

Трагичнее всего то, что это существо, полное противоречий и на первый взгляд малоправдоподобное, не есть лишь плод фантазии Мольера. Воплощая в себе все отрицательное, Тартюф все же остается человеком. В этом, пожалуй, и состоит мастерство великого комедиографа: создать образы обобщенные и индивидуальные одновременно, изобразить типы характеров, облаченные в живую человеческую плоть.

В сущности, отражение XVII века в комедии «Тартюф» заключается в ее огромном общественном значении. Ведь речь идет не об отцовской тирании или супружеской добродетели. Осмеяние лицемерия выводит нас на нечто всеобъемлющее. В условиях абсолютизма лицемерие стало общественным бедствием, порожденным страхом, угодничеством, духовным рабством. За комической оболочкой стоит весь ужас нашествия хищников-лицемеров на человеческие души.

В финале король поступает справедливо и спасает положение. Многие считают такую развязку искусственной, натянутой. Но в таком решении по существу трагической коллизии выражена вера людей XVII века в разумную королевскую власть. Пьеса показывает нам исторические пути развития общества, учит ясно видеть происходящее и избавляться от ложных иллюзий.

Образ либертена у Мольера и Сада

(господа и слуги)

Н.В. Тимофеева

XVII век в диалоге эпох и культур: Материалы научной конференции. Серия «Symposium». Выпуск 8. СПб.: Издательство Санкт-Петербургского философского общества , 2000. С.79-82

[79]

Образ либертена неразрывно связан с литературой (и в первую очередь - с французской литературой). Можно без преувеличения утверждать, что, начиная с XVII века, это ее любимый «l'enfant t?rrible». Либертен - это первый среди «граждан» R?publique des Lettres. Дон Жуан из комедии Ж.-Б. Мольера «Дон Жуан, или Каменный гость» (1665) и Дольмансе из романа Д.-А.-Ф. де Сада «Философия в будуаре» (1795), несомненно, относятся к их числу. Однако, не только они одни. Посмотрим и на других персонажей этих произведений Мольера и Сада для более глубокого понимания смысла такого явления, как либертинаж.

Сложилась устойчивая традиция выделять в либертинаже XVII века два течения - эрудитов и светских людей. К первому из них принято относить Сирано де Бержерака, Вайе, Нодэ и Сент-Эвремона, ко второму - Бардена, де Мере и др. Особое влияние принадлежало Гассенди, со свойственными его философии эпикурейско-скептическими чертами. Впрочем, указанная классификация весьма условна. Так, почти все «эрудиты» были завсегдатаями салона Нинон де Ланкло, что уже само по себе характеризует их отнюдь не как мыслителей-затворников, наподобие Декарта и Паскаля. Общее между двумя течениями определить значительно легче: во-первых, это принадлежность к дворянству и духовенству, во-вторых, это поклонение ими же разработанной концепции «порядочного» или «честного человека». Как было замечено Г. Ботру, «честный (honn?te, от лат. honestus, достойный уважения) человек и добропорядочность не совместны», а по словам П. Бардена, «первым качеством честного человека будет презрение к религии» (Pintard R. Le libertinage ?rudit dans la premi?re moiti? du XVIIe si?cle. Paris, 1943. T. 1. P. 15). Так красноречиво определяли себя «порядочные» люди, чем шокировали своего современника Паскаля, бывшего в близком знакомстве с шевалье де Мере, герцогом де Роанне и другими либертенами.

Теперь обратим внимание на представителей «третьего сословия», которое еще не стало «всем», но уже усердно воспринимало уроки «порядочности». Это Сганарель Мольера и садовник Огюстен из «Философии в будуаре» де Сада. Для Сганареля это не составляет труда, так как он не только соучастник (пускай и поневоле), но и своего рода «духовник» господина. «Вам ведь известно, - говорит он Дон Жуану, - что прения вами разрешены мне, запрещены только обличения». И он не устает пользоваться предоставленным ему правом с настойчивостью, достойной репортера. Особенный интерес Сганарель проявляет к «символу веры» Дон Жуана: «[С.] Во что вы верите? «...» - [Д.Ж.] Я верю, что дважды два - четыре, Сганарель, а дважды четыре - восемь. - [С.] Недурная вера! Насколько я вижу, ваша религия - арифметика? «...» Но что же, черт возьми, вы меня не перебиваете? Я не могу вести прения, если меня не перебивают». С традиционной точки зрения, отношения между слугой и господином весьма странные. Сганарель пытается фрондировать и требует к себе соответствующего отношения. Комичность сцены подчеркивает-

[80]

ся переодеванием в платье старого доктора, что, по словам самого Сганареля, придает ему «значительности»: крестьяне принимают его за настоящего лекаря. Во всех диалогах с Дон Жуаном Сганарель играет роль следователя и судьи одновременно, нарушая тем самым им же признанный «контракт» о запрете на обличения. Однако постоянные обвинения в имморализме с его стороны выглядят достаточно банально и являются скорее средством, провоцирующим самые откровенные признания: «[С.] Как! Вы ни во что не верите и все-таки хотите выдавать себя за порядочного человека? - [Д.Ж.] А почему нет? «...» - [С.] Что за человек! «...» - [Д.Ж.] Нынче в этом стыда нет: лицемерие - модный порок, а все модные пороки сходят за добродетели. Роль благомыслящего человека теперь - лучшая из всех, которые можно играть, и профессия лицемера доставляет удивительные преимущества». Примечательно, что либертен Дон Жуан произносит слова, проникнутые иезуитским духом. Так Мольер совмещает в одном образе черты тех, кто в реальной жизни были противниками: иезуитов и гугенотов, янсенистов; мазаринистов и фрондеров.

В чем же состоят эти «удивительные преимущества»? Для Дон Жуана - это возможность удовлетворить свой гедонизм. Но для очаровывания бесконечной череды женщин, в чем и состоит метафизический смысл донжуановского бытия, требуются деньги. Количество денег должно быть столь же бесконечно, как и количество любовных интриг. Для получения денег Дон Жуан использует все то же основное средство из арсенала либертена - l'esprit de finesse - утонченный ум. В общении с господином Диманшем Дон Жуан буквально продает свое умение нравиться (т.е. первейшее свойство «порядочного человека»): «Лучше заплатить им что-нибудь, а я знаю секрет отпускать их удовлетворенными, не заплатив ни одного дублона». Однако деньги для него - лишь средство. Он их тратит, как и самого себя, не считая. Либертинаж Дон Жуана еще имеет богоборческий характер. Отсюда иллюзия неисчерпаемости его сил. Иное дело Сганарель, отражение Дон Жуана в зеркале фарса. Исчезновение Дон Жуана в адском пламени в финале сопровождается единственным, но столь красноречивым восклицанием Сганареля: «Ах, мое жалованье, мое жалованье!» У «добропорядочного» слуги нет и тени ужаса перед преисподней. Он хорошо усвоил заповеди господина-либертена, прочно уверовал в арифметику как религию. Сганарель конечен. Для него деньги - уже предмет накопления. Его либертинаж - не богоборческий, а накопительский.

Пройдет еще столетие, и сганарели обретут достаточный капитал. Им потребуются союзники, чтобы, по формуле аббата Сиейса, «стать всем». Среди них будут и потомки Дон Жуана. «Кто не жил до 1789 года, - вспоминал позднее Талейран, - тот не знает всей сладости жизни (la douceur de la vie)» (цит. по кн.: Тарле Е.В. Талейран // Талейран. Мемуары. Екатеринбург, 1997. С. 12). Для того, чтобы продлить вкушение этой «сладости жизни» Талейран стал депутатом, а Филипп Орлеанский даже превратился в «красного принца», взяв фамилию Эгалите.

Склад натуры маркиза де Сада не отличался подобной гибкостью. Он был скорее реакционером. Его похождения в реальной жизни не выходили за рамки нравов эпохи (см.: Фукс Э. Иллюстрированная история нравов: Галантный век. М., 1994). Необузданность и слабое владение «про-

[81]

фессией лицемера» превратили его в узника тюрем и психиатрических клиник. Либертинаж де Сада разворачивался на страницах его новелл и романов. В жанре эротической литературы у Сада было много предшественников и немало конкурентов среди современников. Однако довести этот жанр до той степени метафизичности, до которой его довел «божественный маркиз», не удавалось никому.

Как уже было отмечено, де Сад в смысле своих сословных симпатий - безусловный аристократ. Но дух универсализма эпохи Просвещения объективно сделал из него революционера. В романе «Философия в будуаре» он предлагает эротическую трактовку революции, что обеспечило ему в будущем статус «пророка» и признание левых интеллектуалов. Для либертенов Сада небес уже не существует. Их цель - этот мир, масштабы которого могут меняться от кельи и будуара до Вселенной. Но они всегда конечны. Либертен Сада соизмеряет себя с этим миром, он его захватывает, т.е. накапливает, чтобы вслед за этим уничтожить, растратить. Но под его влиянием созревает новый, отличный от него тип.

Все персонажи описанной в романе оргии принадлежат к аристократии. Исключение составляет садовник Огюстен, восемнадцатилетний слуга мадам де Сен-Анж. Хотя действие разворачивается еще до 1789 года (v.: Pauvert J.-J. Sade vivant. Paris, 1990. P. 179), все сословные различия отсутствуют. Если Сганареля, переодетого в доктора, и принимают за такового, то, естественно, что обратная процедура снимает всякие индивидуальные различия. Костюм «ню», безусловно, наиболее демократичен. «Вместо остроумия - воля. Вместо учтивых манер - энергия грубости. Старомодному лицемерному красноречию противопоставлен язык непосредственного желания», - замечает П. Лазовски (Lasowski P.W. Les fouteries chantante de la R?volution // Magazine litt?raire, 1998, № 378. P. 37).

Вместе с тем, «Философия в будуаре» - это, в некоем роде, роман воспитания (см.: Тимофеева Н.В. «Философия в будуаре» маркиза де Сада - «апокрифическое евангелие» индивидуализма // Время. Личность. Культура: Сб. науч. трудов СПбГАК. СПб., 1997. Т. 148. С. 55). В соответствии с просветительскими традициями Дефо и Руссо, педагогика должна исходить из природы и практической деятельности. Потому и аристократка Эжени, и простолюдин Огюстен обязаны пройти «практический курс» разврата. Все условности пасторальных игр уже забыты. Маскарадные наряды прециозных пастухов и пастушек более не требуются. Естественный человек сбросил маску галантности и явил себя в образе санкюлота. В предисловии к «Злоключениям добродетели» Сад пишет: «... Мы желаем наглядно показать, как уроки несчастной судьбы добродетели, преподанные душе развращенной, однако сохранившей остатки нравственности, куда вернее способствуют возвращению заблудшей души к добру, нежели обещанные на стезе добродетели высокие почести и награды» (Маркиз де Сад. Злоключения добродетели. Эжени де Франваль. М., 1997. С. 5). Так, автор стремится выдержать особенности избранного жанра. Относительно того, что «уроки несчастной судьбы добродетели» на путях либертинажа способствовали исправлению нравов санкюлотов, говорить не приходится. Скорее, наоборот. Объективно «третье сословие» реализовало либертеновские устремления, оно явило их смысл. Сганарели, наследники Дон Жуана, освободившись от «гнета церкви», продолжали накапливать под охраной наполео-

[82]

новского «Гражданского кодекса», а огюстены, наследники Дольмансе, расточать - в стремлении к счастью. Как сказал перед смертью Сен-Жюст, «счастье - это новая идея Европы».

М. Сюриа определяет либертинаж как «занятие накопительское, капиталистическое», а разврат - «разорительное, нигилистическое» (Surya M. Georges Bataille, la mort ? l'oeuvre. Paris, 1992. P. 179). По нашему мнению, либертинаж проделал достаточно сложную эволюцию - от богоборчества до тривиального разврата, трансформированного сексуальной революцией в норму. В нем изначально присутствовали и накопительские, и разорительные мотивы. Они могли находить свое выражение в пороках или доходить до преступлений. Вспомним слова Шатобриана: «Вот идет порок, опираясь на преступление». Они были сказаны о Талейране и Фуше, которые, каждый по-своему, наследовали черты либертенов.

назад содержание далее



ПОИСК:




© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023
Все права на тексты книг принадлежат их авторам!

При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку:
'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru'