|
Часть 1.Кассирер Э. Логика наук о культуре.1942. Э.Кассирер Логика наук о культуре.-Москва. 1998 Очерк первый Предмет наук о культуре 1. Платон говорил, что удивление является подлинно философским чувством, в котором следует усматривать корень всякого философствования1*. Если это так, то возникает вопрос, какие же предметы первыми пробудили удивление человека и привели его на путь философских размышлений. Были это “физические” или “духовные” предметы, природный порядок или творения самого человека? Наиболее естественно предположить, что первым начал подниматься из хаоса мир астрономии. Почти во всех великих религиях, имеющих культурную традицию, мы встречаемся с почитанием небесных светил. Здесь человеку впервые удастся освободиться от удушливого плена чувств и подняться до свободного и широкого созерцания целостности бытия субъективное стремление подчинить природу магическому воздействию отошло назад, и вместо него воцарилось предчувствие всеобъемлющего объективного порядка. В движении небесных тел, в смене дня и ночи, в закономерном повторении времен года человек видел первый значительный пример единообразного процесса. Он бесконечно возвышался над миром самого человека и его велением и желанием. Этому процессу была чужда переменчивость настроения и непредсказуемость, характерная не только для обычного человеческого поведения, но и для действия “примитивных” демонических сил. В человеке впервые забрезжило понимание того, что существуют действие и “действительность”, которые ограничены жесткими рамками и связаны определенными неизменными законами. Но это чувство должно было вскоре непосредственно соединиться с другим [относящимся ко внутреннему миру], так как его порядок гораздо ближе человеку, чем порядок в природе. И внутренний мир не был царством простого произвола. Отдельный человек видит себя определенным и ограниченным тем, над чем он не имеет силы - своими первыми побуждениями. Его связывает сила обычая. Эта сила следит за каждым его шагом, и лишь в редкие мгновения дает свободу его действиям. Она господствует не только над его поступками, но также чувствами, представлениями, верованиями. Обычай служит постоянной атмосферой, в которой человек существует; от него также невозможно освободиться, как от воздуха, которым человек дышит. Поэтому неудивительно, что его восприятие физического мира было неотделимо от мира обычая. Оба мира принадлежат друг другу и едины в своем происхождении. Все великие религии основывали свои космогонии и нравственные учения на этом доводе, согласуясь в том, что Богу-Творцу уделяется двойная роль и двойная задача: быть основателем космического и нравственного порядков, вырвав их у сил Хаоса. Мы обнаруживаем подобные воззрения в эпосе “Сказание о Гильгамеше”, в Ведах, египетской истории творения. В вавилонском мифе о творении Мардук вел борьбу против бесформенного Хаоса, против чудовища Тиамат, после победы над которой Мардук воздвиг вечные памятники-символы этого события: космический и правовой порядки. Он определил ход небесных светил, он установил знаки Зодиака, смену дней, месяцев, годов. И в то же время, он ограничил человеческое поведение пределами, которые нельзя преступить безнаказанно; он тот, кто “видит сокровенное, не позволяет уйти злодею, смиряет непокорных и дает закону осуществиться”'. Ко всем этим чудесам нравственного порядка присоединялись другие, не менее великие и "исполненные загадочности, так как все, что выходило из рук человека, окружало его как непостижимая тайна. Ему была чужда мысль считать себя создателем своих творений. Они возвышались не только над ним самим, но .и над всем тем, что был в состоянии произвести весь его род. И если человек приписывал им какое-то происхождение, то оно могло быть только мифическое. Их сотворил Бог; спаситель принес их с небес и научил людей пользоваться ими. Такие мифы о культуре встречаются в мифологиях всех времен и народов2. То, что человеческое умение произвело в течение веков и тысячелетий, было не просто результатом удавшихся действий, но дарами свыше. У каждого орудия было такого рода небесное происхождение. У некоторых диких народов, таких как, например, Эве в Южном Того, во время сезонных праздников урожая даже в настоящее время приносятся жертвы топору, рубанку и пиле3. Еще более далекими, чем материальные орудия, должны были казаться человеку инструменты духа, которые он сам создал. Они также были проявлениями силы, служившей предметом его постоянных раздумий. В первую очередь это касалось языка и письменности, условий всякого человеческого общения и человеческого общества. Богу, из рук которого была получена письменность, всегда подобало особое, привилегированное место в божественной иерархии. Египетский лунный бог Тот был одновременно “писцом богов” и небесным судьей. Именно он указывал богам и людям, что им подобает, так как он определял меру вещей4. Происхождение меры виделось в языке и письменности, так как прежде всего им была присуща способность удержать мимолетное и изменчивое и, тем самым, вырвать его из власти произвола. Во всем этом, уже в области мифа и религии, мы ощущаем, что человеческая культура не является чем-то данным и само собой разумеющимся, но есть чудо, нуждающееся в толковании. Но едва человек понимает, что он не только обязан ставить такие вопросы и имеет на это право, но должен дойти до создания самостоятельного “метода”, посредством которого он ответит на них. Такой переход произошел впервые в греческой философии, этим ознаменовавшей смену эпох в истории духовной жизни. Тогда только была открыта новая способность, которая одна могла привести к наукам о природе и о человеческой культуре. Место неопределенной множественности попыток мифического толкования, направленного то на одно, то на другое явление, заняло представление о пронизывающем все единстве бытия, которое должно соответствовать единству основания знания. Это .единство доступно только чистому мышлению. Пестрые и амбивалентные творения мифотворческой фантазии были подвергнуты наконец испытанию мыслью и, тем самым, лишены своих корней. Но к этой критической задаче присоединились новые позитивные задачи. Мышление должно было взять на себя ответственность восстановить своими силами то, что оно разрушило. Мы можем проследить, с какой удивительной последовательностью принялись за решение этой задачи и решали ее шаг за шагом досократики в своих [философских] системах. В платоновском учении об идеях и в “Метафизике” Аристотеля эта задача нашла решения, ставшие образцовыми и определившие развитие мысли на века. Подобный синтез был бы невозможен, если бы ему не предшествовала огромная работа над частными вопросами. Эта работа проводилась в противоположных на первый взгляд направлениях, предлагающих весьма различные способы постановки и решения проблем. Но все же, если рассматривать исходный пункт и цель этой колоссальной работы, она оказывается связанной с неким основополагающим принципом, который лег в основу и позволил развиваться греческой философии. Принципом, сыгравшим такую роль в греческой философии, стало понятие Логоса5. Его особое значение и будущее богатство мы можем почувствовать в его первом воплощении, в философии Гераклита. На первый взгляд, учение Гераклита кажется целиком основанным на ионийской натурфилософии. Гераклит также рассматривает мир как совокупность различных стихий, переходящих друг в друга. Но это представляется Гераклиту лишь поверхностью происходящего, за которой он хочет видеть некую глубину, ранее скрывавшуюся от мышления. И ионийцы не хотели довольствоваться простым ответом на вопрос “что”, они хотели знать “как” и “почему”. Однако у Гераклита эти вопросы ставятся по-новому и более остро. Он убедился, что при этой постановке чувственное восприятие, в границах которого развивалась предшествующая натурфилософия, не в силах больше отвечать на вопросы. Ответ может дать только мышление, потому что в нем и только в нем человек становится свободным от ограничений своей индивидуальности. Он следует теперь не “своему мнению”, но охватывает всеобщее и божественное. На место “частной” точки зрения, приходит мировой закон. Только теперь человек впервые, по Гераклиту, освобождается от мечтательного мира мифов и ограниченного мира чувственного восприятия. И это становится отличительной чертой трезвого бодрствующего состояния, ибо только в этом состоянии индивиды обладают общим миром, тогда как в грезах они погружены лишь в собственный мир и скованы им. Тем самым всей европейской мысли была поставлена новая задача и определено новое направление, от которого она больше не могла отклониться. С тех пор как европейская мысль прошла школу греческой философии, все познание действительности стало определяться фундаментальным понятием “Логоса”, а в дальнейшем и “Логики”, в самом широком смысле. Это не изменилось даже тогда, когда философия снова утратила свое господствующее положение, а “Всеобщее” и “Божественное” стали искать в другом месте, ей не доступном. Христианство спорило с греческим интеллектуализмом, но не могло и не хотело вернуться к чистой иррациональности, поскольку и здесь понятие Логоса пустило глубокие корни. История христианской догматики свидетельствует об упорной борьбе, которую пришлось вести основным идеям христианской религии спасения с духом греческой философии. Если рассматривать эту борьбу с точки зрения истории духа, то в ней не было ни победителя, ни побежденного; но нельзя утверждать также, что в ходе этой борьбы произошло подлинное внутреннее сглаживание противоречий. Было бы напрасной затеей попытаться привести к одному знаменателю Логос греческой философии и Логос (Слово) Евангелия по Иоанну3*, так как способ взаимодействия между индивидуальным и всеобщим, конечным и бесконечным, человеком и Богом, у них совершенно разный. Античное понятие Бытия и Истины можно сравнить, пользуясь словами Парменида, с “хорошо выточенными шарами”4*, закрепленными в их общем центре тяжести. Оба шара совершенны и самодостаточны; они не только находятся в гармонии, но и тождественны. Дуализм христианского мировоззрения положил конец этому тождеству. Впредь ни одному усилию познания или чистого мышления не удавалось загладить трещину, прошедшую через бытие. Конечно, христианская философия ни в коей мере не отказывалась от стремления к единству, которое заложено в содержании философии. Но как ни малы были успехи в преодолении напряжения между обоими полюсами, христианская философия все же делала подобные попытки в своей сфере и доступными ей средствами. Из этих попыток выросли все большие системы схоластической философии. Ни одна из них не решилась оспаривать противоречие между откровением и разумом, между верой и знанием, между regnum gratiae (царством благодати) и regnum naturae (царством природы)5*. Разум, философия не могут построить картину мира своими силами; весь свет, который они несут, исходит не из них самих, но из другого, высшего источника. Однако, если направить взгляд на этот источник и, вместо того чтобы противопоставлять вере независимую, самочинную силу, дать этому источнику вести себя, они достигнут предначертанной им цели. Первичная сила веры, доступная человеку только через непосредственное действие благодати, через божественное “illuminatio”*, определяет в то же время содержание и объем его знания. В этом смысле слова fides quaerens intellectum** становятся идеей и девизом всей средневековой христианской философии. Может показаться, что в системах высшей схоластики, в особенности в системе Фомы Аквинского, синтез удается и утерянная гармония восстанавливается. “Природа” и “Благодать”, “Разум” и “Откровение” не противоречат друг другу, напротив, одно указывает на другое, низшее, человеческое ведет вверх к божественному. Кажется, что космос и культура опять становятся единым целым с общим религиозным центром притяжения. Но это искусно возведенное здание схоластики, где христианская религия и античное философское познание должны поддерживать друг друга, разрушается перед лицом нового идеала познания, который как ничто другое определил характер современной науки. Математическое естествознание вновь повернуло к античному идеалу познания. Кеплер и Галилей смогли примкнуть к пифагорейским, демокритовским, платоновским основам мышления. В то же время, в их исследованиях эти основы мышления приобретают новый смысл, поскольку им удается установить такую связь между умопостигаемым и чувственным, между кооцос; votttoc и кооцос; оратор6*, которая была недоступна античной науке и философии. Казалось, что перед математическим знанием рухнули последние преграды между “чувственно-постигаемым” и “умственно-постигаемым” мирами. Оказалось, что материя как таковая пронизана гармонией числа и управляется законосообразностью геометрии. * Озарение (лит.). ** Вера, ищущая разума (лит.). Перед этим всеобщим порядком исчезают все противоречия, укоренившиеся в схоластической аристотелевской физике. Нет больше конфликтов между “низшими” и “высшими” мирами. Мир един, поскольку существует, и возможно только одно познание мира, одна математика мира. В декартовском понятии mathesis universalis7* этот принцип современного познания нашел основательное философское оправдание. Космос универсальной математики, космос порядка и меры ограничивает и исчерпывает все познание. Он полностью автономен, он не нуждается ни в какой поддержке, которая не находилась бы в нем самом. Только теперь, в своих ясных и четких идеях, разум охватывает цельность бытия, и только теперь он может полностью проникнуть в <ту цельность своими силами и управлять им. Не требует дальнейшего доказательства тот факт, что эта основная идея классического философского рационализма не только сделала науку плодотворной и расширила ее границы, но и сообщила ей новый смысл и новую цель-Развитие “системы” философии от Декарта до Мальбранша и Спинозы, от Спинозы к Лейбницу, служит тому непрерывным доказательством. Ход этого развития непосредственно свидетельствует о том, как новый идеал универсальной математики постепенно подчинял себе все новые и новые области познания действительности. Окончательная система метафизики Декарта не соответствует ее исходному смыслу единого всеохватывающего метода познания, поскольку мышление, передвигаясь все дальше в своем развитии, наталкивается в конце концов на известные коренные различия в бытии, от которых оно не может отказаться и которые ему приходится принять как таковые. Дуализм субстанций ограничивает монизм метода Декарта. Наконец, кажется, что цель, которую этот метод себе ставит, достижима не для всего познания как целого, но лишь в его определенной части. Мир физических тел подчиняется господству математической мысли без всяких ограничений. В нем не остается какого-либо непостижимого остатка, никаких сомнительных “качеств”, не сводимых к чистым понятиям величины и числа и в некоторой степени независимых от них. Все ненужное устраняется и изглаживается из памяти: тождество “материи” с чистой протяженностью обеспечивает тождество натурфилософии и математики. Наряду с протяженной субстанцией имеется мыслящая, и их обе необходимо вывести из общего основания, из бытия Божия. Но там, где Декарт берется обнаружить и утвердить доводами этот исходный слой действительности, он теряет путеводную нить своего метода и начинает мыслить не в понятиях своей универсальной математики, а в понятиях средневековой онтологии. Только в той степени, в какой он предполагает действенность этих понятий, выводя из этого “формальную” реальность вещей, ему удается его доказательство. Последователи Декарта все энергичнее и успешнее пытались устранить данное противоречие. То, что Декарт сделал по отношению к substantia extensa*, они хотели проделать таким же убедительным образом и по отношению к substantia cogitans** и божественной субстанции. На этом пути Спиноза пришел к своей идее тождества Бога и природы, на этом пути Лейбниц сделал набросок “всеобщей характеристики”9*. Оба были убеждены в том, что только таким образом может быть получено совершенное доказательство истинности панлогизма и панматематизма. Здесь с полной отчетливостью обрисовался разрыв современной картины мира по отношению к античной и средневековой. “Дух” и “Действительность” не только примиряются, но и проникают друг в друга. Между ними не существует никакой связи, кроме внешнего взаимодействия и внешнего соответствия. Здесь речь идет о чем-то ином, чем о принципе adequatio intellectus et rei***, служившем мерилом знания в античных и схоластических теориях познания. Здесь говорится о некой “предустановленной гармонии”10* и об окончательном тождестве мышления и бытия, идеального и реального. Первое ограничение, встретившееся на пути этой панматематической картины мира, выросло из проблем, которые при зарождении новой философии не воспринимались как таковые или были едва заметны. Только во второй половине XVIII в. наметился большой водораздел, указавший на своеобразие этого круга проблем и поставивший его в самое средоточие философского самопознания. До этого классический рационализм не довольствовался только покорением природы, он хотел выстроить самозамкнутую “естественную систему наук о духе”. Человеческий дух должен * Протяженная субстанция (лат.). ** Мыслящая субстанция (лот.). *** Соответствие сознания и положения дела (лат.).
1K; ?5@5AB0BL ACI5AB2>20BL :0: 3>AC40@AB2> 2 3>AC40@AB25, >= 4>;65= 1K; AB0BL ?>7=0205 первую очередь привлекают внимание Вико при построении его “Логики”. В первый раз логика осмелилась вырваться из круга объективного познания, круга математики и естествознания, и оформиться как логика наук о культуре, как логика языка, поэзии, истории. Scienza nuova* Вико носит свое заглавие недаром. В этой работе было найдено поистине нечто новое, заключавшееся, конечно, не в предлагаемых решениях, а в постав- * Новая наука {лат) . ленных вопросах. Самому Вико не суждено было полностью раскрыть ценность этих проблем. То, что у Вико еще пребывало в полумифических сумерках, поднялось к свету философского сознания только у Гердера. Но и Гердер не был строго систематическим мыслителем. Его отношение к Канту показывает, насколько мало он был настроен, в собственном смысле этого слова, на “критику познания”. Он не хотел анализировать, он хотел созерцать. Любое знание, не полностью определенное и конкретное, не насыщенное созерцаемым содержанием, он считал пустым. Тем не менее значение работы Гердера заключается не только в ее содержании, не только в тех новых выводах, к которым она пришла в области философии языка, теории искусства, философии истории. По этой работе мы можем учиться восхождению и тому окончательному прорыву новой формы познания, которая действительно не могла отделиться от своего предмета, становясь осязаемой лишь в свободном оформлении этого предмета, в покорении его духом. Так же как Вико критиковал панматематику Декарта, Гердер выступил против школьной системы Вольфа и против культуры абстрактного знания эпохи Просвещения. То, против чего он боролся, был тиранический догматизм этой культуры, которая, выступая за победу “разума”, должна была подавить все другие душевные и духовные силы человека. В борьбе против этой тирании Гердер ссылался на принцип, перенятый им еще от своего учителя Гамана'5*. То, что человек должен сделать, должно возникнуть из объединения и неразделимой цельности всех его сил; все разделенное нужно отвергнуть. В начале философского пути Гердер представлял это единство историческим фактом, имевшим место на зape человечества. Единство было утерянным раем, от которого человечество отдалилось в ходе развития хваленой цивилизации. Только поэзия в своей древней первоначальной форме сохранила для нас воспоминание об этом рае. Для Гердера (так же как ранее для Гамана и Вико) поэзия была подлинным “родным языком человечества”. В ней Гер-дер пытался представить себе и оживить то исходное единство человеческого языка и мифа, истории и литературы. Но это руссоистское томление по “примитивности” и изначальности проходило у Гердера по мере развития его философии. В окончательном облике философии истории и культуры, который сложился в его “Идеях”, вожделенное единство лежит не позади, а впереди нас: так сместился общий акцент его учения. Теперь разделение духовных сил стало не просто отпадением от первоначального единства и своего рода грехопадением познания, но приобрело положительный смысл и ценность. Подлинное единство таково, что предполагает разделенность и свое восстановление из него. Всякое конкретное событие духовной жизни, вся настоящая история есть всего лишь образ этого постоянно самообновляющегося процесса “Systole” и “Diastole”*, разделения и воссоединения. Только после того как Гердер поднялся на уровень этой универсальной концепции, отдельные моменты жизни духа приобрели для него подлинную самостоятельность. Теперь ни один из них не был просто подчиненным другому, но выступал как равноправный фактор в строении целого. Так же и в чисто историческом смысле нет просто “первого” или “второго”, “раннего” или “позднего”. История, рассматриваемая как совокупность фактов жизни духа, - не просто смена событий, приходящих на смену и вытесняющих друг друга. Она, находящаяся в постоянном изменении, есть вечное настоящее, некоторый 6р.ои та\'16*. “Смысл” любого отдельного мгновения истории никогда не единствен, и все же он всегда целен и неразделен. Тем самым, проблема “Исторического происхождения”, которая играла большую роль в первых исследованиях Гер-дера, особенно в его конкурсном сочинении о происхождении языка, претерпевает сильное изменение и поднимается на более высокую ступень. Историческая точка зрения не отменяется, однако обнаруживается, что нельзя увидеть полностью широту и свободу исторического горизонта, если не связывать проблему развития с проблемой классификации. Теперь требуется не просто история развития, но “феноменология духа”. Гердер понимает феноменологию не в том смысле как ее понимал Гегель. Для него не существует никакого предопределяемого природой духа процесса, который бы двигался в трехчастном ритме диалектики через промежуточные формы, с имманентной необходимостью переходя от одной формы проявления к другой и возвращаясь вновь к своему началу. Гердер не делает таких попыток вместить вечнотекущую жизнь истории в кругово * Сокращение и расширение (лат.). рот метафизической мысли. Вместо этого у него возникает другая задача, которая, однако, лишь намечается в его работе. При погружении все глубже и глубже в особую “природу” языка* в природу поэзии, в мир мифа и истории, вопрос познания действительности приобретает все более сложный вид и структуру. Теперь становится совершенно ясно, что этот вопрос не только не мог быть решен, но даже поставлен в своем подлинном и полном смысле, до тех пор пока “физические” предметы составляют единственную тему и цель исследования. Физический космос, универсум естественных наук, составляет лишь частный случай и лишь одну из парадигм гораздо более общей постановки проблемы. Эта постановка постепенно заменяла тот идеал пан-математики, mathesis universalis, который воцарился в философской мысли со времен Декарта. Математический и физико-астрономический космос не является единственным, в котором представляется идея Космоса, идея всепроникающего порядка. Эта идея не ограничивается проявлением в законах природных явлений, миром “материи”. Она встречает нас повсюду, где через множественность и различия виден определенный единый структурный закон. Царство такого структурного закона и есть наиболее общее выражение того, что мы называем “объективностью” в самом широком смысле. Чтобы возвысить это понятие до полной ясности, нам нужно придерживаться того основного значения “космоса”, которое закрепилось еще в античности. Космос или объективный порядок и определенность имеется там, где разные личности относятся к “общему миру” и сознательно принимают в нем участие. Это происходит 'не только в тех случаях, когда мы посредством чувственного восприятия строим физическую картину мира. То, что мы понимаем как “смысл” мира, противится нам всякий раз, когда мы обращаемся к сверхиндивидуальному, всеобщему, истинному для всех, вместо того чтобы замкнуться в мире собственных представлений. Эта возможность и необходимость прорыва через индивидуальную ограниченность нигде не проявляется настолько бесспорно и отчетливо, как в феномене языка. Сказанное слово рождается не только в звуке. Оно хочет что-то обозначать, оно соединяется с единством “речи”, и эта речь “есть” лишь тогда, когда она исходит от одного субъекта к другому и связывает их обоих в диалоге. Так, понимание речи стало для Гердера, как и для Гераклита, подлинным и типичным выражением понимания мира. Логос связывает множественное и целое, он подает надежду единичному в том, что оно может достичь всеобщего бытия, koivov kw Qelov17*, вместо того чтобы быть замкнутым в ограниченности своего Я, 15{т| (pp6vT|oic. Дальнейший путь от разума, воплощенного в языке, и выражающего себя в его понятиях, дальнейший путь ведет к научному разуму. Своими собственными средствами язык не может производить научное познание ни даже приближаться к нему. Но он есть необходимый этап на пути к познанию, язык создает среду, только в которой возникает и может развиваться знание о вещи. Акт называния есть неотъемлемый этап и условие того акта определения, в котором и заключается собственная задача науки. Этим объясняется тот факт, что теория языка составляет неотъемлемую часть теории познания. Тот, кто начинает критику познания с теории науки, с анализа основных понятий и принципов математики, физики, биологии, истории, тот недооценивает возможности оформления понятий, заложенных в донаучном естественном языке. В той же степени ошибается и тот, кто рассматривает знание как простое констатирование того, что дано нам непосредственно в элементах чувственного восприятия. Психологический подход, не обремененный теоретико-познавательными предрассудками, позволяет нам понимать положение вещей, поскольку он показывает нам, что язык не просто запечатлевает непосредственное чувственное восприятие содержания вещей и связей между ними. Представления языка, вопреки догме сенсуализма, не являются простыми копиями впечатлений. Язык, скорее, есть основное направление работы духа, высшее проявление душевно-духовного действия, в котором человеку впервые открывается новая сторона действительности, подлинность вещей. Вильгельм Гумбольдт, в равной степени ученик Гердера и Канта, выработал следующую формулировку для такого положения дел: язык есть деятельность, а не отражение. Язык - не просто продукт, но постоянный процесс обновления, и, по мере того как этот процесс развивается, человеку все яснее видны очертания своего “мира”. Имя не просто присоединяется к готовому предметному представлению как внешний знак, в нем запечатлевается определенный путь, способ и направление познания. Все, что мы знаем о развитии детской речи, подтверждает эту фундаментальную установку. В самом деле, это развитие происходит не так, что к результатам одной стадии предметного представления присоединяются результаты другой, в которой приобретение теперь называется, обозначается и оформляется словом. Это есть скорее языковое сознание, пробуждающееся символическое сознание, которое, по мере того как оно укрепляется, разрастается и проясняется, накладывает отпечаток на восприятие и представление. Эти последние становятся “предметными” в той мере, насколько энергии языка удается просветить и упорядочить мутный хаос не более чем мимолетных состояний. Языковая символика открывает новый этап душевно-духовной жизни. Вместо примитивно-инстинктивной жизни, растворения в непосредственных впечатлениях и сиюминутных потребностях, приходит жизнь в “значениях”. Эти значения суть нечто повторяющееся и возвращающееся, нечто не просто привязанное к “здесь и теперь”, но понимаемое как себе-равное в бесчисленных жизненных ситуациях, восприятиях и использовании не меньшего числа различных индивидуумов. Благодаря этому тождеству мысли, возвышающемуся над пестротой и различием секундных впечатлений, выступает некое постоянство, некий “общий космос”. То, что мы называем “обучением” языку, никогда не есть чистое восприятие или воспроизведение, но есть в высшей степени продуктивный процесс. В ходе его Я не только знакомится с существующим порядком, но отчасти выстраивает этот порядок и принимает в нем участие, не просто включаясь в него как некая существующая данность, а подчиняя себе каждое отдельное, индивидуальное явление. Посредством этого подчинения Я содействует сохранению и обновлению этого порядка. С точки зрения генезиса язык есть первый “общий мир”, в который входит отдельный человек, и посредством языка человек получает возможность представления предметной действительности. Тесная и неразрывная связь речевого и предметного сознания проявляется все время даже на поздних стадиях развития человека. Взрослый человек, изучающий новый язык, также приобретает не. только новые звуки и знаки. Проникаясь “духом” языка, начиная думать на нем и жить в нем, человек открывает для себя новую область предметного представления. Это представление не только расширяется, но становится более ясным и определенным: новый мир символов становится поводом для нового разделения, выражения и организации жизненного и созерцательного опыта6.
">;L:> =0 >A=>25 B0:8E A>>1@065=89 <>6=> ?>;=>ABLN ?@>OA=8BL ?@>B82>?>AB02;5=85 ?@54<5B>2 D8;>A>D88 8 G0AB=KE =0C:. @8AB>B5;L ?5@2K< G5B:> 2K@078; MB> ?@>B82>AB>O=85, 70O2;OO, GB> D8;>A>D8O 5ABL 2A5>1I55 CG5=85 > 1KB88, GB> >=0 8<55B 45;> A ACI8< :0: B0:>2K<. '0AB=K5 =0C:8 @0AA<0B@820NB A2>8 >A>1K5 ?@54<5BK 8 7040NB 2>?@>AK >1 8E 2=CB@5==59 AB@C:BC@5 8 <5AB5 2 A>2>:C?=>AB8 O2;5=89, <5B0D878:0 6518*, CAB@5<;O5BAO : 1KB8N :0: B0:>2> конкретном сущем” и предоставить частным наукам развивать с.в о е понимание бытия, определяя свой предмет на своем собственном пути с помощью собственных средств? Но даже если бы пришло время, когда философия должна была бы решиться на новое восприятие своих по нятий и своих задач, - и тогда бы перед нами как загадка стояла проблема “объективности”, чье решение нельзя было бы возложить целиком на частные науки, поскольку эта проблема, взятая в своей всеобщности, принадлежит области, которая не может быть исчерпывающе познана даже всей наукой в целом. Наука есть лишь одна из составных частей системы “символических форм”. Наука может, в определенном смысле, быть последним, ключевым камнем, замыкающим свод этой системы, но она не стоит отдельно, она не может выполнять свою специфическую функцию, если бы ее не поддерживали с разных сторон другие силы, решающие вместе с ней задачу “совместного видения”, духовного синтеза. Здесь также справедливо утверждение о том, что понятия пусты без наглядного представления. Понятие хочет схватить все явления, и оно достигает этой цели на пути классификации, определения включения и подчинения классов. Оно упорядочивает множественность по видам и родам и устанавливает это с помощью всеобщих правил, составляющих прочную систему, в которой каждому отдельному явлению и каждому отдельному закону отведено свое место. Производя логическое членение такого рода, понятие должно прежде всего придерживаться наглядной классификации. Однако деятельность “логики”, научно-понятийного познания не протекает в пустоте- Она не просто находит аморфный материал, к которому применяет свою формо-образующую силу. “Материя” логики, а также то частное, что она предполагает, чтобы перейти от него к общему, не могут просто не иметь структуры. Бесструктурное не только не могло бы быть помыслено, но и не могло бы быть воспринято или объективно рассмотрено. Мир языка и мир культуры, которые предшествуют работе понятий и лежат в ее основе, дают нам непосредственное подтверждение существования этого пралогического структурирования, этой “отчеканенной формы”. Они указывают другие способы подчинения, которые идут иными путями и следуют иным законам, нежели логической иерархии понятий. Мы продемонстрировали это достаточно понятно на примере языка, но то же самое имеет место для организма искусств. Представляется, что искусство ваяния, живопись, архитектура имеют общий предмет. Он заключается, по-видимому, во всеохватывающем, “чистом созерцании” пространства, находящем выражение в этих искусствах. И все же живописное, скульптурное и архитектурное пространства не “совпадают”, в каждом из них выражается специфический способ восприятия, пространственное “видение”7. С одной стороны, все эти различные “перспективы” необходимо различать, с другой стороны, познавать в их взаимном влиянии друг на друга и, посредством этого, объединять на более высоком уровне. Это разделение и объединение2'* Платон считал задачей “диалектики”, подлинной фундаментальной философской науки. Античная мысль, опираясь на поддержку платоновой диалектики, построила метафизическую картину мира, которая на протяжении двух тысячелетий управляла общим духовным развитием и наложила на него свой отпечаток. “Революция в образе мысли”, начавшаяся с работ Канта, заявила, что эту картину мира нельзя научно обосновать. Отказывая таким образом притязаниям всякой онтологии. Кант в то же время никоим образом не хотел отрекаться от единства и универсальности “разума”. В результате кантовской критики разум не должен был ни в коей мере быть поколеблен, он должен был приобрести новую основу и стать еще более защищенным. Теперь задача философии заключалась не в том, чтобы вместо отдельного бытия, доступного только познанию частных наук, постигать всеобщее бытие, вместо эмпирического знания обосновывать некий вид “ontologia generalis”* как познания “трансцендентного”. Этой форме познания ov fi ov, этому гипоста-зированию абсолютного объекта было отказано. Еще у Канта “познание посредством разума” по-прежнему строго отделялось от простого “познания посредством рассудка”. Но вместо того чтобы искать свой собственный предмет, свободный от условий рассудочного познания, познание разумом само искало “безусловное” в систематизированной всеобщности этих же условий. На место единства предмета вышло единство функции. Чтобы достичь этой цели, философии больше не нужно соперничать с отдельными науками на их территории. Философия может предоставить им полную автономию, свободу и собственное законодательство, поскольку она не желает ограничивать или подавлять ни один из этих частных законов. Вместо этого она хочет объединить их совокупность в некое сис- * Общая онтология {лат.). нятий и своих задач, - и тогда бы перед нами как загадка стояла проблема “объективности”, чье решение нельзя было бы возложить целиком на частные науки, поскольку эта проблема, взятая в своей всеобщности, принадлежит области, которая не может быть исчерпывающе познана даже всей наукой в целом. Наука есть лишь одна из составных частей системы “символических форм”. Наука может, в определенном смысле, быть последним, ключевым камнем, замыкающим свод этой системы, но она не стоит отдельно, она не может выполнять свою специфическую функцию, если бы ее не поддерживали с разных сторон другие силы, решающие вместе с ней задачу “совместного видения”, духовного синтеза. Здесь также справедливо утверждение о том, что понятия пусты без наглядного представления. Понятие хочет схватить все явления, и оно достигает этой цели на пути классификации, определения включения и подчинения классов. Оно упорядочивает множественность по видам и родам и устанавливает это с помощью всеобщих правил, составляющих прочную систему, в которой каждому отдельному явлению и каждому отдельному закону отведено свое место. Производя логическое членение такого рода, понятие должно прежде всего придерживаться наглядной классификации. Однако деятельность “логики”, научно-понятийного познания не протекает в пустоте- Она не просто находит аморфный материал, к которому применяет свою формо-образующую силу. “Материя” логики, а также то частное, что она предполагает, чтобы перейти от него к общему, не могут просто не иметь структуры. Бесструктурное не только не могло бы быть помыслено, но и не могло бы быть воспринято или объективно рассмотрено. Мир языка и мир культуры, которые предшествуют работе понятий и лежат в ее основе, дают нам непосредственное подтверждение существования этого пралогического структурирования, этой “отчеканенной формы”. Они указывают другие способы подчинения, которые идут иными путями и следуют иным законам, нежели логической иерархии понятий. Мы продемонстрировали это достаточно понятно на примере языка, но то же самое имеет место для организма искусств. Представляется, что искусство ваяния, живопись, архитектура имеют общий предмет. Он заключается, по-видимому, во всеохватывающем, “чистом созерцании” пространства, находящем выражение в этих искусствах. И все же живописное, скульптурное и архитектурное пространства не “совпадают”, в каждом из них выражается специфический способ восприятия, пространственное “видение”7. С одной стороны, все эти различные “перспективы” необходимо различать, с другой стороны, познавать в их взаимном влиянии друг на друга и, посредством этого, объединять на более высоком уровне. Это разделение и объединение, бкхкркж; и сгбукрилс2'* Платон считал задачей “диалектики”, подлинной фундаментальной философской науки. Античная мысль, опираясь на поддержку платоновой диалектики, построила метафизическую картину мира, которая на протяжении двух тысячелетий управляла общим духовным развитием и наложила на него свой отпечаток. “Революция в образе мысли”, начавшаяся с работ Канта, заявила, что эту картину мира нельзя научно обосновать. Отказывая таким образом притязаниям всякой онтологии. Кант в то же время никоим образом не хотел отрекаться от единства и универсальности “разума”. В результате кантовской критики разум не должен был ни в коей мере быть поколеблен, он должен был приобрести новую основу и стать еще более защищенным. Теперь задача философии заключалась не в том, чтобы вместо отдельного бытия, доступного только познанию частных наук, постигать всеобщее бытие, вместо эмпирического знания обосновывать некий вид “ontologia generalis”* как познания “трансцендентного”. Этой форме познания ov fi ov, этому гипоста-зированию абсолютного объекта было отказано. Еще у Канта “познание посредством разума” по-прежнему строго отделялось от простого “познания посредством рассудка”. Но вместо того чтобы искать свой собственный предмет, свободный от условий рассудочного познания, познание разумом само искало “безусловное” в систематизированной всеобщности этих же условий. На место единства предмета вышло единство функции. Чтобы достичь этой цели, философии больше не нужно соперничать с отдельными науками на их территории. Философия может предоставить им полную автономию, свободу и собственное законодательство, поскольку она не желает ограничивать или подавлять ни один из этих частных законов. Вместо этого она хочет объединить их совокупность в некое сис- * Общая онтология {лат.). тематическое единство и признать его как таковое. Вместо “вещей самих по себе”, объектов, находящихся по “ту” сторону мира явлений, она ищет множественность, полноту и внутреннюю разнообразность “явления самого по себе”. Эта полнота доступна человеческому духу лишь посредством того, что он обладает силой сам в себе изменяться. Для каждой новой встреченной им проблемы он вырабатывает новую форму восприятия. В этом отношении “философия символических форм” может отстаивать свое притязание на единство и универсальность, от которого должна была отказаться догматическая метафизика. Она может не только объединять в себе различные способы и направления познания мира, но признать права любой попытки миропонимания, любого осмысления мира, доступного человеческому духу, и вобрать их в себя. Только таким образом проблема объективного мира становится понятной во всей ее широте, охватывающей не только космос природы, но и космос культуры8. 2. После бесчисленных, все возобновляемых попыток найти подобающее место проблеме “философской антропологии” и в результате беспрестанной борьбы между философскими школами стало казаться, что науке XIX в. это наконец удалось. Раньше вопрос “Что такое человек?” постоянно приводил к неразрешимым апориям и антиномиям, так как, - в соответствии с учениями Платона, христианства и кантовской философии, - человека приходилось считать “гражданином двух миров”. Лишь в XIX в. стало казаться, что эта преграда окончательно устранена. Наука могла удерживать особое место для человека без необходимости противопоставлять его природе и возвышать его над ней. “Развитие” как понятие было объявлено ключом, способным раскрыть все неразгаданные до сих пор загадки природы и все “тайны мира”. С этой точки зрения даже антитеза “культуры” и “природы” должна была потерять всякую диалектическую остроту. Эта антитеза разрешилась, когда удалось перенести проблему из области метафизики в область биологии, чтобы рассматривать и трактовать все под чисто биологическим углом зрения. При этом, правда, понятие развития как таковое нельзя было считать достижением мышления современных естественных наук. Оно восходит скорее к самым ранним началам греческой философии, а в наивысшем развитии этой философии оно превращается в одно из самых важных средств, которое впоследствии преодолело господство платоновской “дуалистической” картины мира. Аристотель ставит эту задачу, осознавая проблему целиком. Однако понятие развития, как оно существовало у Аристотеля, не в состоянии справиться с этой задачей, потому что оно не способно разрешить последний решающий вопрос, являющийся центром проблемы. Аристотель изображает органическую природу и порядок живых существ в виде восходящей линии развития, ведущей от одной формы к последующей. Также и человеческая душа, если ее понимать лишь в качестве “вегетативной” или “ощущающей”, в основном представляет для Аристотеля не что иное, как форму природы, которая привязана к определенному телу. Для Аристотеля она “энтелехия” органического тела. И все-таки, как целое аристотелевскую психологию невозможно было свести к биологии, поскольку оставалось нечто, что ни сам Аристотель, ни кто-либо из его учеников и последователей не могли выяснить до конца. “Мыслящая” душа не поддавалась никаким попыткам свести ее к элементарным функциям питающей и ощущающей души. Ей удавалось отстоять свое самостоятельное и исключительное положение, а потому ее, в конце концов, и необходимо было возвести к иному, самостоятельному источнику. Если переходить в аристотелевской психологии от восприятия к памяти, от нее к воображению22*, а отсюда к мышлению в понятиях, то при каждом из этих переходов сохраняется принцип непрерывного развития. Но вдруг мы видим, что дальше необходим скачок, поскольку на этом непрерывном пути нельзя достичь наивысшей и наиболее чистой деятельности “мыслительной силы”. Она продолжает оставаться особой функцией. “Действенный интеллект” принадлежит миру души, его нельзя объяснить на основании элементов органической жизни. Таким образом здесь снова прорывается дуализм, и он приобретает недвусмысленную форму, когда Аристотель поясняет, что мыслящая сила спускается в мир жизни извне23*. Понятно, что аристотелевская метафизика и психология не смогли устранить обнаруженный пробел, поскольку понятие формы у Аристотеля основывается на понятии идеи у Платона и даже там, где, как кажется, удаляется от него в наибольшей степени, не может отрешиться от связывающих с ним предпосылок. Лишь современное понятие развития приближается здесь к полной последовательности. Оно со всей серьезностью претворяет в жизнь требование непрерывности, распространяя его на всевозможные области. Подобно тому как высшие формы жизни связаны с элементарными посредством плавных переходов, высшие формы не могут обладать функцией, выводящей их за пределы органического бытия. Что бы ни выступало из этого измерения и не казалось принадлежащим “другому миру”, оно всегда будет всего лишь миражом, пока не удастся показать, каким образом оно произошло из самого основного и древнего слоя жизни и как с ним связано. Тут нужно использовать по-настоящему биологическое мировоззрение. Что не удалось сделать даже Аристотелю, Лейбницу и Гегелю с помощью спекулятивного понятия развития, то должно было удасться с помощью эмпирического понятия развития. Казалось, что лишь благодаря ему открылась дорога для строгого “монистического” подхода и лишь теперь пропасть между “природой” и “духом” была преодолена. С этой точки зрения учение Дарвина обещало дать ответ на вопрос не только о происхождении человека, но и на все вопросы об истоках человеческой культуры. Когда появилось дарвиновское учение, стало казаться, что, спустя много веков тщетных усилий, наконец было найдено связующее звено между “естественными” и “гуманитарными” (Kulturwissen-schaft) науками. В 1873 г. Август Шлейхер24* издал работу “Дарвиновская теория и языкознание”. В ней была полностью очерчена новая программа гуманитарных наук на дар-винистской основе. Сам Шлейхер первоначально исходил из учения Гегеля. Теперь ему стало казаться, что это учение не поможет и что он знает причину этого. Шлейхер требовал изменения методики языкознания с тем, чтобы поднять его познавательный уровень, соответствующий уровню естественного познания9. Таким образом, стало казаться, что наконец была построена общая основа для физики, биологии и языкознания и, тем самым, для всего, что называлось “гуманитарными науками” (“наукой о духе”, Geisteswissenschaft). Единое общее представление о причинности охватило все три области, перечеркивая все сущностные различия между ними. Первый удар по этой позиции был нанесен в последние десятилетия XIX в., когда сомнения в приемлемости дарвиновского учения все чаще и все с большей силой стали возникать в самой биологии. Это выражалось не только в появившихся указаниях на эмпирическую ограниченность дарвиновского учения, но и в том, что в гораздо большей степени, чем раньше, стали обращать внимание на прочность его философского фундамента. Неожиданно воскресло понятие формы. Непосредственно этим понятием воспользовался витализм и, опираясь на него, пытался доказать свой тезис об “автономии органического” и автономии жизни. Здесь мы изучаем это течение лишь в той мере, в какой оно повлияло на вопрос об основании наук о культуре (Kul-turwissenschaften) и о развитии их особой логики. Первым защитникам витализма этот вопрос был чужд. Даже как метафизик, Дриш25* оставался убежденным естествоиспытателем и никогда не пытался создать логику гуманитарных наук. В соответствии со своими предпосылками, Дриш, вероятнее всего, сомневался в том, что таковая может существовать, потому что со всей решимостью оспаривал научную ценность истории. Но все же, переориентация мышления, в которой участвовал витализм, повлияла на рассматриваемую нами проблему, хотя только косвенным путем. Поучительно проследить это влияние, так как оно заметно подготовило дорогу последующей работе, получившей существенные импульсы от совершенно других мотивов и постановок вопроса. Однажды Икскюль сказал, что материализм XIX в., утверждая, что вся действительность состоит исключительно из сил и материи, совсем проглядел третий существенный фактор - форму, которую собственно и нужно признать определяющей10. В “Теоретической биологии” Икскюль снова поставил этот фактор на надлежащее место, желая, с другой стороны, держаться подальше от каких-либо психологических и метафизических ассоциаций. Он говорил с позиции чистой анатомии, как объективный естествоиспытатель. В то же время, по его мнению, именно изучая анатомию, мы сможем привести точное доказательство того, что каждый организм представляет собой замкнутый мир, в котором все “сплетается в целое”. Организм - это не сумма частей, а система взаимообусловливающих функций. Способ такого переплетения можно прямым образом узнать по “строительной схеме” каждого животного. “Учение о живых существах, - объясняет Икскюль, - является чистой естественной наукой и ставит перед собой только одну цель: изучение строительных схем живых существ, их возникновение и их возможности”. Нет организма, который можно было бы вообразить как некое независимое, оторванное от “окружающей среды” существо. Особое отношение с этой средой: способ, каким он воспринимает от нее раздражители и как перерабатывает их, составляет его специфическую природу. Изучая строительные схемы, мы замечаем, что в этом отношении нет разницы между низшими и высшими животными. Даже у любого элементарного организма можно обнаружить определенную “сеть запоминания” и определенную “сеть действия”; на любой из них можно понять, как взаимодействуют его различные функциональные цепи. Согласно Икскюлю, в этом обстоятельстве проявляется сама суть жизни. Раздражители внешней среды, которые животное способно воспринимать в силу своей строительной схемы, составляют единственную действительность, существующую для него, и в силу этого физического барьера оно отгораживается от всех остальных цепей существования11. Эта проблематика современной биологии, показанная в трудах Икскюля26* весьма оригинальным способом и разработанная им весьма плодотворно, указывает нам также дорогу, по которой мы сможем провести ясную и определенную грань между “жизнью” и “духом”, между миром органических и миром культурных форм. Различие, заключающееся здесь, то и дело пытались объяснить чисто физически. Искали определенные внешние признаки, характеризующие человека, отличая его от всех остальных живых существ. Известно, к каким фантастическим объяснениям прибегали иногда для этой цели, ссылаясь, например, на пря-мохождение человека. Однако прогресс эмпирических знаний снес все разделяющие преграды, которые пытались соорудить между человеком и органической природой. Все очевиднее и все с большим успехом монизм выходил из этой борьбы победителем. Свое открытие межчелюстной кости Гёте рассматривал как одно из самых убедительных и важных подтверждений тому, что ни одну форму природы нельзя считать просто обособленной от других. Здесь мы ищем единственное различие, которое может быть выделено нами с уверенностью, это различие не физическое, а функциональное. То новое, что выступает в мире культуры, мы не можем понять и описать, указывая отдельные детали. Ведь решающее изменение заключается не в появлении новых признаков и свойств, а в своеобразной смене функций, которой подвергается все устройство индивидуума, как только мы переходим из мира животного в мир человека.. Здесь и только здесь проявляется настоящий свободный человек. “Свобода”, которую человек может завоевать для себя, не означает, что он может перешагнуть пределы природы и вырваться за пределы ее бытия или воздействия. Он не может преодолеть и разрушить органические барьеры, данные ему так же как и любому другому живому существу. Но внутри их, или скорее на их основании, он создает себе широту кругозора и самостоятельность действий, доступные ему одному. Икскюль однажды заметил, что строительная схема каждого живого существа и определяемое ею соотношение между его “миром запоминания” и “миром действия” окружает его так же тесно, как стены тюрьмы. Из этой тюрьмы человек может освободиться не тогда, когда снесет ее стены, а когда их осознает. Здесь подходит изречение Гегеля о том, что знающий об ограничении уже превзошел его. К процессу осознания сводятся начало и конец, Альфа и Омега свободы, дозволенной человеку; в осознании и признании необходимости собственно и заключается освобождение, которое предстоит совершить “духу” по отношению к “природе”. Необходимой предпосылкой для этого процесса освобождения являются отдельные “символические формы”: миф, язык, искусство, научное познание. Они служат своеобразными средствами, создаваемыми человеком для себя, чтобы с их помощью отделиться от мира и одновременно, именно благодаря этому отделению, соединиться с ним еще теснее. Такая опосредствованная связь характерна для всякого человеческого познания, так же как для всей человеческой деятельности. Даже растение и животное существуют лишь в силу того, что они не только воспринимают постоянные раздражители, но и “отвечают” на них определенным образом. Каждый организм осуществляет эту реакцию своим путем, так что здесь, как указал Икскюль в своем трактате “Окружающая среда и внутренний мир животных”12, возможны самые многообразные и тонкие оттенки. Но все-таки, в животном мире существует один-единственный, определенный тип действий, подчиненный одинаковым условиям. Ответная реакция должна последовать в непосредственной временной близости и всегда в одинаковой форме. То, что мы называем “инстинктами”, - это не что иное как подобного рода устоявшиеся цепочки реакций, отдельные звенья которых зацепляются друг за друга способом, определяемым строением животного. Ситуация действует как импульс, вызывающий определенные движения; за этим первым импульсом следуют другие стимулы, а те, в свою очередь, влекут за собой дальнейшие, пока не начинает повторяться некоторая однотипная “мелодия импульсов”. Животное играет эту мелодию, но оно не может произвольно вмешиваться в ход ее осуществления. Путь, который ему нужно пройти для того, чтобы решить ту или иную задачу, уже проторен. Организм следует по нему, не нуждаясь в его поисках и не будучи в состоянии изменить его каким-либо образом. Ситуация коренным образом меняется, как только мы вступаем в сферу человеческой деятельности. Даже в самых простых формах эта деятельность характеризуется некоторого рода “опосредствованностью”, которая отчетливо противопоставляется реакциям, типичным для животного. Отчетливее всего это видоизменение деятельностного типа проявляется тогда, когда человек приступает к использованию орудий труда, ведь уже для того, чтобы изобрести их, человек должен выйти за пределы своих непосредственных потребностей. Достигая успеха в производстве орудий труда, человек перестает действовать на основании импульсов и сиюминутных потребностей. Вместо того чтобы быть движимым каким-либо раздражителем, он устремляет свою мысль вперед, навстречу “возможным” потребностям, для удовлетворения которых он заранее подготавливает средства. Тем самым, усматривая в орудии труда средство для достижения какой-либо цели, человек ее предусматривает. Поощрение происходит не из одного лишь побуждения настоящего момента, но относится к будущему, которое в этом смысле может стать действенным, только если его так или иначе “предвосхищают”. Подобное “представление” будущего характеризует всю человеческую деятельность. Нам • 'обходимо представить в “образах” то, чего еще нет, чтобы потом перейти от этой “возможности” к “действительности”, от осуществимого к осуществлению. Эта фундаментальная черта проступает еще ярче, когда мы переходим из практической в теоретическую сферу. Между обеими нет принципиальной разницы в том смысле, что все наши теоретические понятия также носят характер “инструментального”. Они - не что иное как орудия, созданные для решения определенных задач, орудия, которые мы должны все время создавать заново. Понятия, в отличие от чувственного восприятия, нацелены не на что-либо отдельно данное, не на ту или иную конкретную настоящую ситуацию; скорее они вращаются в кругу возможного, стремясь, в известной мере, очертить его границы. Чем более расширяется горизонт человеческого воображения, полагания (Meinen), мышления и суждения, тем сложнее становится система опосредствующих звеньев, нужных нам для того, чтобы его обозреть. Символы речи в этой цепочке составляют первое и самое важное звено. Но к ним присоединяются знаки другого рода и другого происхождения: знаки мифа, религии, искусства. В них представлена одна и та же основная функция, функция символического, и она разветвляется на свои главные направления, все время создавая внутри них новые образования. В совокупности этих образований заключается то, что характеризует и отличает специфически человеческий мир. К животному “миру запоминания” и “миру действия” в мире человека примыкает нечто новое - “мир образов”; и именно он приобретает все большую власть над человеком. Как вои ти в личныи кабинет экофинанс. |
|
|
© FILOSOF.HISTORIC.RU 2001–2023 Все права на тексты книг принадлежат их авторам! При копировании страниц проекта обязательно ставить ссылку: 'Электронная библиотека по философии - http://filosof.historic.ru' |