И наконец, мемуары, биографии, исторические описания памятных мест и т. д... Но с другой стороны, создается впечатление, будто голоса нынешних крупных фигур в исторической науке нашего времени уже не те, что голоса их коллег по профессии столетием ранее, что звучат они уже не так, как бывало. Не был ли голос Мишле или Маколея38* тогда много громче, чем любой другой, слышимый в наше время? Или это только так кажется? Впрочем, относительное ослабление голоса может быть вызвано общим изменением в оркестровке нашей культуры. Общее звучание письменного слова делается все более шумным, размытым, бесформенным, рассеянным и надломленным, так что отдельные партии все менее ясно различаются в общем хоре. В любой области большие голоса все чаще тонут в общем звучании целого.
Но существует и еще одно обстоятельство, затрудняющее исторической науке выполнение ее наивысшей функции в сфере культуры. Это конкуренция со стороны литературы. Последняя сама по себе вовсе не выступает нечестной соперницей. Литература, подобно науке, является формой познания для культуры, которая ее порождает. Ее функция состоит не в создании хороших стихов и рассказов, но в том, чтобы способствовать постижению мира. Постижению с помощью иных средств, нежели те, которыми располагает наука. Но в постижении мира нынешнее и прошлое ни на мгновение нельзя отделить друг от друга. Нынешнее не становится прошлым, оно уже есть это прошлое. Так что во все времена пластическим материалом литературы был мир форм, по сути своей являющийся историческим. И в обращении с ним она не связана требованиями науки. Персонажи этого мира для нее всего лишь мотивы. Ценность произведений литературы заключается в показательном или символическом воздействии таких персонажей, а не в преобладающем требовании «подлинности», того, «как это было на самом деле». Литература поэтому премущественно свободно творит свои персонажи из своего мира идей и лишь изредка, в силу особых причин, берет их из реальной «истории», заглядывая, так сказать, в мир прошлого, увиден-
238
ный ею как «то, что было на самом деле». Литература постоянно разрешает загадки множества отношений на вселенском и человеческом уровне, на выражение которых наука не претендует, да, пожалуй, и не может претендовать. В сравнении с науками о человеческом прошлом или об обществе сила литературного построения заключается в его ничем не скованных духовных возможностях, свободе композиции, неисчерпаемости воздействия. Слабость же его заключается в отсутствии взаимосвязи между полученными результатами и в их извечной неопределенности.
На вопрос, занимается ли автор историей - или литературой, можно с абсолютной уверенностью ответить, подвергнув проверке сознательную установку, из которой он исходит в своей работе. Если всепоглощающая потребность в «подлинности», глубоко искреннее желание выяснить, «что же произошло» или «как было на самом деле», отсутствуют, тогда речь идет не об истории.
Здесь-то как раз и заключается недуг всего последнего времени, здесь-то как раз и может историческая наука пожаловаться на нечестную конкуренцию. Духовные цели смещаются, получаемые плоды носят явно гибридный характер, и при этом делаются попытки всячески скрыть, что это - подделка. Происходит это не только и не столько по вине писателей-штукарей, но, пожалуй, из-за того, что историческая наука не снабжает нас в достаточном количестве и именно теми плодами, которые запрашивает наша культура. Но это и не вина бедных специалистов-историков. Они уже не в состоянии справиться с подобной задачей; предмет стал слишком сложным, и у них голова идет кругом.
Исторические материалы не только по отдельным странам, но и по отдельным городам, институциям, отдельным событиям постоянно накапливаются и увеличиваются в объеме из-за появления все новых публикаций источников и обобщающих монографий. Уже одного только критического отсеивания, которому материал должен подвергнуться, чтобы получить право именоваться подлинно историческим, будет достаточно, чтобы задать работу немалой рати профессиональных историков. Плоды их трудов, как правило, представляют собой еще сырую продукцию, не готовую непосредственно влиться в культуру, не рассчитанную и даже не нацеленную на это. Такие работы их авторы, в оправдание, обычно выдают за «предварительные исследования» - известная иллюзия, о которой мы уже говорили. А если они и вправду лишь «предварительные исследования», о, тогда они суть тростник, коим устилают пути воображаемого исторического Мессии39*, в которого никто вовсе не верит. Но в этом нет ни малейшей нужды: мы уже говорили, что вовсе незачем прибегать к иллюзии «предварительного исследования». Детальное исследование ценно само по себе. Это не подготовка к грядущему спасению, это уютный культ знакомых богов домашнего очага, милое украшение духовной среды, в которой хочется жить.
Но культура требует большего. И профессиональный историк, осознавая, как много критико-аналитического труда нужно затратить для то-
239
го, чтобы установить одну-единственную подробность; окидывая мысленным взором бесконечное разнообразие и запутанность материала и слишком часто отчаиваясь в своей способности выполнить задачу, поставленную культурой, покачает головой и скорее всего спрячется за иллюзией, которая гласит: для того чтобы трактовать данный вопрос должным образом, необходимых предварительных исследований все еще недостаточно. После этого он захлопывает ту дверь, что ведет в культуру, и, решая быть не зодчим, но всего лишь каменотесом, продолжает себе обстругивать и обтесывать.
Здесь как раз и берется за дело поднаторевшая рука дилетанта. Он охватывает взором перспективы, необходимые для понимания важнейших взаимозависимостей. Ощущение, которое с такою опасною легкостью возникает в некоторые моменты нашей духовной жизни, создает в нем иллюзию стройности мысли. Дух современности не настаивает на строгих логических формулировках, не требует четко продуманной обоснованности точно определенных понятий. Наступление подобного состояния духа Токвиль предвидел с пророческой проницательностью. «Les peuples d?mocratiques, - писал он, и позволю себе пояснить, что "демократические" для него означало попросту "современные", - aiment passionn?ment les termes g?n?riques et les mots abstraits, parce que ces expressions agrandissent la pens?e et permettent de renfermer en peu d'espace beaucoup d'objets, aident le travail de l'intelligence... Les hommes qui habitent les pays d?mocratiques ont donc souvent des pens?es vacillantes; il leur faut des expressions tr?s-larges pour les renfermer»14 [«Демократические нации <...> питают страсть к родовым терминам и абстрактным понятиям; подобные выражения придают мысли широту и возвышенность, позволяют на небольшом пространстве охватить множество предметов и способствуют работе ума... У людей, живущих в демократических странах, мысли часто обладают склонностью разбегаться, им нужны весьма пространные выражения, чтобы суметь охватить их»]. Это говорит классический рационалист, который предвидит наступление великой дерационализации мышления40*.
Слишком большая готовность к обобщениям при слишком большой свободе сопоставлений (и то, и другое - всего лишь переизбыток того, чем всегда должна заниматься история: обобщениями при свободе сопоставлений) - вот основа появления популярных книг по истории, написанных дилетантами. Сами по себе они совсем не гибриды. И Уэллсу, и ван Лоону следует отдать должное в том, что ими двигали серьезные исторические интересы. Однако наряду с робеющим специалистом и восторженным дилетантом, здесь есть еще третий фактор, а именно современный издатель.
Современный издатель, при том что он является в высшей степени важным орудием культуры, есть существо, которому уже в силу самой его функции постоянно приходится на все взирать искоса, или, если чуть меньше держаться ad hominem, коситься, набычившись, одним глазом. Чтобы служить обществу, которое от него этого требует, он должен уметь понимать его духовные запросы, но при этом уметь оценивать и
240
материальную сторону. Если он упускает из виду один из этих аспектов, его продукция «не идет» и, таким образом, остается культурно бесплодной. Так что издатель прекрасно видит этот жадный голод к истории, который должен быть в каждой культуре. Но он видит и снижение концентрации внимания у читателя, его нынешнее пристрастие к занимательным развлечениям. Он знает, что в так называемом демократическом, нивелированном обществе его шанс и его долг заключается в том, чтобы удовлетворять запросам гораздо более широкого круга читателей, чем тот, что в былые времена не мог жить без истории. Но найти отклик у этого широкого круга читателей он может, лишь потворствуя их культурным привычкам, даже заискивая перед ними. А они таковы: отвращение от всего, что хоть сколько-нибудь напоминает школу; повышенная потребность в том, чтобы сдабривать эмоциями и красками свою духовную пищу; предпочтение всего личного, субъективного, имеющего отношение к партийным пристрастиям. И наконец, этакая философская расплывчатость. Издателю вовсе не нужно подыскивать аргументы, стараясь убедить автора принять во внимание все эти особенности. В основном автор и сам их придерживается. Чем более он поддается общему духовному и эмоциональному настроению, тем более приемлемой для публикации делается его работа. Так, нажим со стороны культуры точно предписывает произведениям, предназначенным вливать достижения исторической науки во всеобщее образование, отказ от ученых пассажей, изобилие красок, наличие четко и решительно высказанной точки зрения автора, использование приемов, призванных будоражить фантазию.
Так возникает некий промежуточный продукт, который может быть назван беллетризированной историей или, еще лучше, исторической беллетристикой. Ибо самое существо здесь беллетристика, а историческое является лишь прилагательным. От таких более старых форм, как исторический роман и историческая драма, нынешняя историческая беллетристика отличается чрезвычайно наглядно. Исторический роман не претендует на то, чтобы представлять собою нечто иное, нежели изящная литература. Он всего лишь черпает свой материал из истории. Стремление достичь определенной степени исторической точности может приводить и к более удовлетворительным результатам, но всегда остается чем-то второстепенным. Нынешний жанр, напротив, выдает себя за историю, прозрачно намекая, что это, мол, вовсе не та история, над которой корпят господа ученые, нет, наша гораздо лучше...
Но что-то не так с доброкачественностью такого товара. Здесь ведь все определяется вполне ясным критерием, который мы всегда выдвигаем: искренним стремлением к «истине», приближением к ней в той мере, в какой это может сделать наука. Тот, кто открыто следует формуле, что история есть всего-навсего «Sinngebung des Sinnlosen» [«наделение смыслом бессмысленного»], этим требованием нисколько не связан. Но до тех пор, пока история рассматривается как «Sinndeutung des Sinnvollen» [«выявление смысла осмысленного»], сохраняется критерий, в
241
силу которого не может зваться историей то, что не вызвано к жизни потребностью получить «истинную» картину определенного прошлого.
Это вынуждает нас провести качественное различие между двумя формами современных литературных произведений на исторические темы. Первую, более респектабельную, я бы отнес к жанру назидательно-историческому. Желание истины здесь вполне искренне, хотя и носит скорее эстетическими и религиозный, нежели научный характер.
Социальные чаяния, которые в периоды повышенной религиозности вели к возникновению объединений вроде нового благочестия и пиетистов, с развитием современного общества частично переместились из области религии в сферу искусства и литературы. Немало «благочестивых душ» (как психологический тип) сегодня кормятся чисто эстетической пищей. Не случайно в стране Виндесхеймского братства художественная и литературная критика так легко принимает характер литературного пиетизма, нового Нового благочестия (если не сказать - Cent nouvelles nouvelles)41*. В ней можно обнаружить не одну черту духовных, нравственных и социальных привычек братьев Общей жизни. Трогательное любование друг другом, мелочное копание в своих чувствах, ограниченные горизонты - все это ей не чуждо. Этой атмосфере назидательно-исторические книги вполне подходят. Они отвечают смутной потребности в чувственном понимании искусства и мудрости ушедших столетий. Тон их - проповеднический. Переоценивая роль чувств во всем, о чем они повествуют, они погружаются в толкование застывших персонажей истории в соответствии с тем, насколько это уносимое ветром поколение нуждается в назидании. Они смакуют плохо понятые и плохо понятные измы. Им ведомы душевные тайны и святого, и мудреца, и героя. Жизнь художников, которые, насвистывая, создавали свои величайшие творения, они наделяют чертами трагических душевных конфликтов.
Именно здесь, более чем в каких-либо иных сочинениях, этот дух проявляет себя как дитя Романтизма. Остановимся на весьма примечательной особенности нашей эпохи - воспевании зла. В каком-то смысле это - современное повторение сентиментализма XVIII в., но в совершенно иной форме. Прежний сентиментализм чувствовал себя прочно связанным с почитанием добродетели. Он пытался найти равновесие между страстью и добродетелью порою самым головокружительным образом. Теперь в этом более нет ни малейшей необходимости. Только страсти или того, что за нее выдается, вполне достаточно. При всяком изображении действительности с помощью слова или с помощью образа (я говорю здесь о литературе вообще) следует раздувать элемент страсти. Восхваление норм морали и вовсе недопустимо. Вполне добропорядочные авторы претендуют на ореол представителей нового времени тем, что превозносят безнравственность. Подобное поведение является в той же степени формой культурного лицемерия, как могло некогда быть ханжеское выставление напоказ своей добродетели. Сентиментализм и культивирование страстей произрастают на почве плебейского образа мыслей, захватившего область литературы в частно-
242
ста и культуры вообще на протяжении XVIII столетия. Если из слова «плебейский» удалить оттенок презрения, тогда для политической и социальной сферы можно оставить понятие «демократический», а понятие «плебейский» (включающее «буржуазный») отнести к сфере культуры в качестве антитезы понятию «аристократический». Аристократическая культура не афиширует своих эмоций. В формах выражения она сохраняет трезвость и хладнокровие. Она занимает стоическую позицию. Чтобы быть сильной, она хочет и должна быть строгой и сдержанной - или по крайней мере допускать выражение чувств и эмоций исключительно в стилистически обусловленных формах. Эрнест Сейер не раз превосходно излагал это15.
Народ во все времена чужд стоицизма. Обильные переживания, потоки слез и неуемность чувств неизменно пробивают бреши в плотине народной души, куда затем охотно устремляется дух представителей высших классов. С появлением Руссо, «le pl?b?ien amer» [«горестного плебея»], как называет его Фаге42*, антистоическое состояние духа празднует свой триуМф. Имя ему - Романтизм. С ним приходит тот нескромный интерес к гримасам любви и ненависти, которому предстояло принести десятикратные урожаи на ниве кинематографа. Культурная дистанция, отделяющая выставляемые напоказ литературные страсти от случайного разговора на улице двух подружек, остановившихся на минутку поболтать о чьей-то болезни, вовсе невелика.
Пусть история становится демократической, но все же она должна быть проникнута стоицизмом. Жюль Лафорг в одном из своих писем говорит, что он видит в истории не иначе как бесконечную цепь страданий43*. Но он был поэтом. Если бы история поддалась сочувствию мирскому страданию, она перестала бы соответствовать своим задачам.
Трезвость, собранность, известная скептическая сдержанность в исследовании глубочайших душевных движений, что, собственно, и является долгом при написании по-настоящему профессиональной истории, не доставляют удовольствия нынешнему читателю. Вот здесь-то и появляется тот второй жанр исторической беллетристики, о котором мы уже говорили. Les vies romanc?es [Романтизированные биографии] за последнее время стали модным жанром и распространились по всему свету. Они нередко выходят в виде серий, объединенных общим названием. Это свидетельствует о роли, которую играют здесь издательские интересы. Возник спрос на новую разновидность Vitae [Жизнеописаний], книг, основанных на порядочном знании источников и вроде бы задуманных как настоящая история, но с явным намерением эту историю приукрасить, поскольку предназначается она для удовлетворения интересов чисто литературного свойства. Если автору свойственна трезвость, то существующий спрос вызывает появление работ, которые лишь незначительно переступают рамки исторического исследования, - таков Дизраэли Андре Моруа. В других случаях преобладает литературное начало - как в Жанне д'Арк Жозефа Дельтея. Эмиль Людвиг в несколько лет становится всемирно известен. Вильгельм Хаузенштайн посвящает нас в супружеские тайны
243
Рембрандта и Саскии. А в прошлом году голландская литература получила замечательный образчик этого жанра из рук Феликса Тиммерманса: Meter Breughel, zoo heb ik U uit Uw werken geroken [Питер Брёгел, таким я учуял Вас по Вашим работам]. Знаменитый писатель предложил здесь двойное новшество: название в вокативе [звательном падеже] и ольфакторическую [нюхательную] историографию (в которой, впрочем, некоторые подвизались и до него).
Еще более выразительным является тот факт, что крупнейший знаток французской истории XV столетия Пьер Шампьон, автор таких великолепных работ, как Charles d'Orl?ans, Fran?ois Villon и Histoire po?tique du XVe si?cle [Шарль Орлеанский, Франсуа Вийон и История поэзии XV столетия], ощутил призвание пойти по пути vie romanc?e и литературных эффектов в своем Louis XI [Людовике XI ].
Человек, по-настоящему проникнутый духом истории, будь он строго академическим ученым или просто-напросто культурным читателем, реагирует на этот жанр целиком отрицательно по той же причине, по которой подлинный знаток отвергает вино с теми или иными добавками. Он чувствует в нем подделку. Никакой литературный эффект не может для него сравниться с чистым, здравым вкусом истории. Он хочет не засушенную, но сухую [dry] историю. Чтобы избавиться от парфюмерного привкуса этого гибридного жанра, ему хватит первого же подлинного исторического документа, который попадет ему в руки, - хроника ли это, вердикт, нотариальный акт, письмо или резолюция.
Пишущий историческую беллетристику возразит: но разве вы, историки, не осознаете присутствие значительного субъективного элемента в формировании исторического знания - в постановке вопроса, в подборе и отсеивании материала, в интерпретации и обобщении установленных данных? Чем отличается моя работа от вашей, если не живостью и изобретательностью - вам также необходимой - фантазии? - Ответ гласит: отличие - в интеллектуальной установке, из которой исходит работа. Возьмем один из лучших образцов оспариваемого мною жанра, жизнеописание Листа Ги де Пурталеса, первое из серии Vie des hommes illustres [Жизнь замечательных людей]. С первой же страницы то, что предлагает нам автор, - это литература, а не история. Все, что он описывает, историк будет лишь предполагать, а то, что следовало бы описывать, здесь идет на создание чисто литературного образа. Только предельно искренняя потребность понять прошлое как можно лучше, без привнесения чего-либо от себя, превращает написанный труд в работу историка. Вдохновение, заставляющее вас приходить к тому или иному суждению, может быть основано лишь на незыблемой убежденности: так должно было быть. Но если вы перекладываете ваше суждение на язык романа, передаете его в форме литературного описания, взывающего к воображению, и при этом еще полагаете, что вы остаетесь историком, - вы оскверняете прелюбодеянием священные мгновенья истории. Вы отвергаете тогда ту форму познания, которая неотъем-
244
лемо свойственна питающей вас культуре. Вы душите в читателе доброй воли истинное чувство истории16.
Очертить границы здесь невозможно. Это вопрос совести, кротости и смирения. Если то, что Гёте говорил Эккерману: «Alle im R?ckschreiten und in der Aufl?sung begriffenen Epochen sind subjektiv, dagegen aber haben alle vorschreitende Epochen eine objektive Richtung» [«Все эпохи, находящиеся в состоянии упадка и разложения, субъективны, тогда как все развивающиеся эпохи устремлены к объективному»], - действительно правда, то пусть наше время задастся вопросом, где же оно находится. «Gewi? nicht zuf?llig, - называет Ротхакер, - das Zur?cktreten des historischen Gewissens im letzten Jahrzehnt»17 [«Разумеется, не случайным <называет Ротхакер> отступление исторической совести в последнее десятилетие»]44*.
Я все еще слышу глубоко тронувшие меня слова Эрнста Трёльча, которыми он закончил свое выступление в Лейдене весной 1919 г., когда он сказал о вещах, более всего необходимых нашему времени, чтобы оно могло выздороветь45*. Уважение, заново испытываемое уважение ко всему, что больше и выше нас, назвал он самым главным. Тогда же или чуть ранее писал он в связи с появлением на интеллектуальном небосклоне кометы Освальда Шпенглера: «Es w?re lediglich allerschwerster Verlust, wenn wir den m?hsam errungenen kritischen Rationalismus, das philologische Element, die empirische Exaktheit und n?chterne Kausalit?tsforschung einfach preisgeben wollten, um sie dann sp?ter m?hsam wieder erobern zu m?ssen, oder, wenn dazu F?higkeit oder Willen fehlen sollten, in einer erst geistreichen und dann verworrenen Barbarei unterzugehen»18 [«Было бы, однако, самой серьезной потерей, если бы мы захотели попросту отказаться от достигнутого с такими трудами критического рационализма, от филологического элемента, эмпирической точности и трезвого исследования причинной зависимости, с тем чтобы позднее встать перед необходимостью не жалея трудов вновь их завоевывать, или, если у нас не хватит на это ни способности, ни желания, - сгинуть в поначалу одухотворенном, но затем беспорядочном варварстве»].
Карлайл видел основную черту своих героев в их предельной серьезности, в их глубочайшей честности по отношению к себе самим и к миру вообще. Не каждому суждено быть героем, но стремиться к героической честности доступно для каждого46*.
Дело самой исторической науки решать, стоит ли ей конкурировать со всем тем, что бросают на чашу литературы талант, мода и потребность в духовном уюте. Времена для истории нынче не слишком благоприятны. Это еще вопрос, оставляет ли устройство нашей культурной жизни место для исторической науки, знания, которое, как виночерпий культуры, доминирует над литературным восприятием прошлого. Широкое развитие господствующих групп - другими словами, демократизация общества - здесь также представляет опасность. Профессиональное знание всегда предназначается для немногих: оно аристократично. Литература, а с нею и популярные научные сведения, принадлежит, должна принадлежать большинст-
245
ву. Современная культура должна быть демократичной - или ее вовсе не будет. Прежнее состояние, когда интеллектуальная пропасть между высокой образованностью (где наука и литература были связаны воедино) - и наивной духовной жизнью масс еще соответствовала социальной пропасти между господами и простолюдинами, существовать больше не может. И все же тревожный вопрос, которым Ростовцев заканчивает свою Social and Economic History of the Roman Empire [ Социальную и экономическую историю Римской империи], так пока и не имеет ответа: «The ultimate problem remains like a ghost, ever present and unlaid: Is it possible to extend a higher civilisation to the lower classes without debasing its standard and diluting its quality to the vanishing point? Is not every civilisation bound to decay as soon as it begins to penetrate the masses?» [«Основная проблема остается подобием блуждающей и неприкаянной тени: можно ли распространять высокую цивилизацию на низшие классы, не снижая стандарты и не выхолащивая ее до полнейшего исчезновения? Не обречена ли всякая цивилизация на увядание, как только она начинает проникать в массы?»]47*.
IV. Главной задачей историй культуры является морфологическое понимание и описание культур в ходе их особенной, действительной жизни
1. Чувство истории. Три оппозиции, касающиеся природы и задачи исторической деятельности, будут представлены по порядку. Первую из них лучше всего выразить в форме вопроса. Доминирует ли в научной деятельности историка момент со-чувствия и со-переживания - или же момент обобщения и выстраивания? Может показаться, что ответ на этот вопрос был давно уже дан в пользу первой его части, - когда теория познания в гуманитарных науках обрела самостоятельный облик. Однако здесь остается еще устранить некоторую неопределенность.
В те времена, когда истории еще предстояло обрести право свободы от ленной зависимости от естественных наук, почитавших свои нормы точности единственным научным критерием и выдвигавших требования, поборником которых сделался Лампрехт, необходимо было, так же, как и всегда, прежде всего знать, о чем именно идет речь. В действительности над этим задумались, как это часто бывает, гораздо позднее. Ясная картина истинной природы интеллектуальной деятельности историка - вот что требовалось для того, чтобы можно было понимать друг друга. Лампрехт настаивал на том, что усилия историков должны быть направлены на выдвижение общих понятий, где знание особенностей терялось бы, а их самостоятельная значимость исчезала. Только так история могла стать наукой. Если же она не вела дальше Anschauungen [воззрений], представлений об определенных событиях, она не заслуживала этого
246
имени. Ясно, что, получи эти нормы признание, следовало бы считать, что историческая наука вообще никогда не существовала. Все, что до сих пор продумали и написали историки, осуществлялось совсем иначе. Да и само утверждение, что лишь понимание и знание всеобщего открывают пути науке, было бездоказательным. Виндельбанд и Риккерт показали, что и знание частного, которое закрепляется лишь в представлении, тоже может являться наукой; они заложили прочную основу теории познания в гуманитарных науках. В споре с Лампрехтом и его лозунгом изучения истории путем конструирования понятий его оппоненты создали образ интеллектуальной деятельности историка, какой она была в действительности и как таковая принесла свои наилучшие результаты. Здесь на передний план выступает характер исторического воззрения. Если не ошибаюсь, при формировании этого образа у них перед глазами стояла прежде всего - да и как могло быть иначе? - классическая фигура Ранке. Его духовное зрение, свободно странствовавшее по придворным закоулкам, коридорам дворцов, извилистым тропам дипломатической переписки, интимно соприкасаясь с действующими персонажами, прощупывая их и оценивая, внушило обоим вышеупомянутым ученым их образ историка. Отсюда понятно, что в их представлении об интеллектуальной деятельности историка выделяются такие понятия, как Nachf?hlen, Nacherleben [со-чувствие, со-переживание]. Таков был путь, который, видимо, проложил Ранке; все эти человеческие жизни, все эти события он заново пережил в своем творческом духе.
«Der Historiker will die Vergangenheit uns wieder vergegenw?rtigen, und dies kann er nur dadurch tun, da? er es uns erm?glicht, das einmalige Geschehen in seinem individuellen Verlauf gewissermassen nachzuerleben... Er wird.. den H?rer oder Leser immer auffordern, durch seine Einbildungskraft sich ein St?ck Wirklichkeit anschaulich vorzustellen» [«Историк хочет заново вызвать в нашем воображении прошлое, и он может добиться этого только тем, что позволит нам до определенной степени вновь пережить некогда свершившееся - так, как оно протекало на самом деле... Он будет... всякий раз побуждать слушателя или читателя силою воображения зримо представить себе некий фрагмент действительности»]. Так говорил Риккерт в своей знаменитой речи Kulturwissenschaft und Naturwissenschaft19 [Культурология и естествознание], которую он произнес в 1894 г.
И тогда же Виндельбанд провозгласил: «So fein gesponnen auch die begriffliche Arbeit sein mag, deren die historische Kritik beim Verarbeiten der ?berlieferung bedarf, ihr letztes Ziel ist doch stets, aus der Masse des Stoffes die wahre Gestalt des Vergangenen zu lebensvoller Deutlichkeit herauszuarbeiten; und was sie liefert, das sind Bilder von Menschen und Menschenleben mit dem ganzen Reichtum ihrer eigenartigen Ausgestaltungen, aufbewahrt in ihrer vollen individuellen Lebendigkeit»20 [«К каким бы хитросплетениям ни прибегали ученые в выработке отвлеченных понятий, необходимых исторической критике в ее работе с преданием, конечной целью здесь всегда будет получение из груды разнородного материала истинного, живого и отчетливого облика
247
прошлого; и то, что получаем мы в результате, это образы людей и картины их жизни во всем их богатстве и своеобразии, во всей полноте их индивидуального жизненного проявления»].
Оставим открытым вопрос, не придерживаются ли здесь оба философа той степени исторического реализма, за которую нынешняя теория познания в истории вовсе не хотела бы нести какую-либо ответственность. История не может и не хочет воспроизводить неясную былую действительность и более не претендует на то, чтобы набрасывать Gestalt [облик] этого прошлого, который, исключая все прочие возможные построения, можно было бы назвать единственно верным. Независимо от этого сразу встает вопрос: к какому количеству страниц любого нынешнего труда по истории полностью применимы эти слова Риккерта и Виндельбанда? Действительно ли им соответствуют намерения историка и воздействие его труда на читателя? Вправду ли «функция» истории состоит в со-переживании заново кусочка действительности, в видении образов людей и их жизни?
Представим на мгновение этот вопрос под углом зрения некоей неосуществленной возможности. Каким вышел бы образ духовной функции истории, если бы представления о нем определялись не великими творениями Ранке, но трудами Георга Вайтца48*? Нам скажут, что параллель с Вайтцем неправомочна: как Verfassungshistoriker [историк в области государственного права] он должен был работать с такими историческими формами, которые по самой своей природе не могли быть поняты через созерцание и сопереживание. Но тогда возьмем работу общего характера, которая, независимо от того, в какой мере ее тезисы получили признание, считается бесспорным образцом современной научной истории. В данном случае имеется в виду Histoire de Belgique [История Бельгии] Пиренна, и прежде всего первые два ее тома49*. Изображает ли Пиренн жизнь людей? Вряд ли. Описывает ли он подлинные картины прошлого? Нет. Тут, однако, происходит поворот в обратную сторону. Вызывает ли он появление образов? Да. Заставляет ли он нас переживать их заново? Да. Читая произведение, подобное этому, при том что оно носит чисто научный характер, поистине снова и снова испытываешь чувство непосредственной общности с прошлым.
Здесь мы подошли к самой сути вопроса. Есть очень важный элемент в историческом понимании, который лучше всего обозначить как «чувство истории». Можно говорить и о «контакте с историей». «Историческое воображение» уже было бы чересчур; то же относится и к «историческому видению», ибо описание в лицах имело бы слишком уж конкретный характер. Немецкое слово Ahnung [предчувствие], которое в этой связи употреблял уже Вильгельм фон Гумбольдт, пожалуй, могло бы подойти почти полностью, если бы оно не сделалось слишком уж стертым от столь частого употребления в столь многих сферах. Этот не вполне поддающийся точному определению контакт с прошлым есть вхождение в определенную атмосферу, это одна из множества данных человеку форм выхода за пределы самого себя, форм переживания ис-
248
тины. Это не эстетическое наслаждение, не религиозное переживание, не нахлынувшее внезапно благоговение перед природой, не метафизическое узнавание - и все же оно стоит в этом ряду. Объектом «чувства истории» являются не персонажи в их индивидуальном обличий, не примеры человеческой жизни или человеческой мысли, которые якобы можно увидеть. То, что при этом постигается умом или создается воображением, едва ли может быть названо образом. Принимая форму, оно остается сложным и смутным - некое предчувствие (Ahnung) дорог и домов и полей, звуков и цветов, так же, как и людей, вызывающих это предчувствие и вызванных им. Это ощущение соприкосновения с прошлым, сопровождаемое полной убежденностью в подлинности и истинности, может пробудить строка из старинного документа или из хроники, гравюра, несколько звуков старинной песни. Это не какой-либо элемент, который вносят в книгу определенные слова ее автора. Он находится за пределами сочинения по истории, не в нем самом. Его привносит в книгу читатель, откликаясь на услышанный им призыв автора.
Если это действительно тот элемент понимания истории, который многие обозначают как Nacherleben [со-переживание], тогда термин выбран неверно. Nacherleben слишком определенно обозначает психологический процесс. «Чувство истории» осознается все-таки не как со-переживание, но как понимание, которое сродни пониманию музыки или, скорее, пониманию мира через посредство музыки. Со-переживание как метод познания предполагает восприятие более или менее продолжительное, неотрывно сопровождающее работу чтения или думанья. В действительности же это чувство, видение, контакт, Ahnung [предчувствие] сводится к мгновениям особой духовной ясности, к внезапным духовным прорывам.
Очевидно, это чувство истории настолько существенно, что оно всегда переживается как истинный момент постижения истории. На надгробии Мишле высечены его слова: «L'histoire c'est une r?surrection» [«История - это воскрешение»]. Тэн сказал: «L'histoire c'est ? peu pr?s voir les hommes d'autrefois» [«История - это почти увидеть людей уже ушедших времен»]. При всей своей неопределенности эти высказывания гораздо более применимы, чем тщательно взвешенные дефиниции, заимствуемые из теории познания. На этом ? peu pr?s [почти] все и держится. Это поистине воскрешение, свершаемое в сновидческих сферах, откуда долетают до нас полупонятные слова, произносимые неосязаемыми персонажами.
В ценности этого чувства истории, в особом свойстве быть жизненной необходимостью, свойстве, присущем этому стремлению вступить в контакт с прошлым, как раз и заключается реабилитация того «antiquarischen Interesses», который в свое время Ницше с таким презрением отбрасывал в сторону. Самое скромное историческое исследование по генеалогии или геральдике - работу дилетанта местного масштаба - может возвысить и облагородить эта духовная устремленность.
249
Если подобная работа способна вызвать у исследователя или читателя ощущение возникающего единства с описываемым, значит, она действительно обладает полноценной и законченной целенаправленностью.
Нами уже было высказано, что функция, не вполне удачно названная Nacherleben [со-переживанием], какой бы важной она ни была, не может быть осуществлена постоянно, но вступает в действие лишь время от времени. И это всего лишь часть понимания истории. Постигать и излагать историю - это все-таки нечто большее, чем поддаваться такому внушению или уметь его вызывать. Если и далее в качестве отправной точки брать подлинно научное современное историческое произведение самого высокого качества, каким оно выходит из-под пера лучших представителей этой науки - к имени Пиренна следует добавить имена Майнеке, Тревельяна50* и еще два десятка других, - станет ясно, что главная составляющая часть их воздействия заключается не в том, что они заставляют переживать настроения, но в том, что они дают постигать взаимосвязи. Стоит проанализировать несколько страниц из произведений современных историков - но равным образом Ранке или даже Мишле, - как обнаружится, что намерение автора вызвать со-переживание может просматриваться лишь изредка, тогда как его стремление облечь понимание в определенные формы - величина постоянная. Собственно наглядность вовсе не занимает того места, которое ей хотели иногда предоставить в противовес вразумительности. Всякий исторический труд конструирует связи, разрабатывает формы, в которых может быть понято прошлое. История добивается сознательного понимания, главным образом, путем осмысленного упорядочения действительно случившихся фактов - и только в очень ограниченной степени путем установления строгих причинных зависимостей. Знание, которое она дает, отвечает на вопросы «что?» и «как?» - и лишь в виде исключения на вопросы «почему?» и «из-за чего?», хотя, быть может, и автор, и читатель нередко поддаются иллюзии, что ответ относится именно к этим последним вопросам.
2. Психология или морфология? Коль скоро мы согласились, что смысл истории постигается через видение форм, в которые события прошлого связываются перед нашим умственным взором, возникает второй вопрос: не уместнее ли эту морфологию прошлого, которой история хочет и которой она должна быть, называть психологией прошлого? И здесь авторитет Лампрехта, полагавшего, что он показал, что задача истории - это собственно социальная психология, также имел гораздо более широкое и длительное влияние, чем последующие тома его Deutschen Geschichte [Немецкой истории], которые, будучи задуманы как наглядное приложение его теории, приобрели сравнительно немного читателей.
На первый взгляд это кажется вполне приемлемым: тот, кто проникнет в душевные побуждения главных действующих лиц и к тому же су-
250
меет подвести итог душевной жизни всего периода, сможет развернуть для себя картину истории. Однако нетрудно показать, что такой подход полностью обречен на неудачу. Историческая наука, так, как она развивалась и как она должна развиваться, никогда не удовлетворяла подобным требованиям исторической психологии, да и не может им удовлетворять. Как бы глубоко я ни проник в душу Филиппа Красивого, Бонифация VIII, Ногаре и всех прочих участников драмы в Ананьи, комбинируя затем все это знание во всех его взаимозависимостях, - в результате никоим образом не возникла бы история события 1303 г., отголоски которого звучали так долго51*. Само случившееся может, как гром, поразить мою психику, которая в лучшем случае откликнется на то, как участники происшествия реагировали на свою судьбу, каковы были их побуждения, - но которая окажется не в состоянии указать ни на один детерминированный момент из всего того, что имело место в
действительности.
Если психологическое понимание отдельной личности заменить проникновением в душу человеческих масс, - то есть знанием социальной психологии, - результатом будет скорее менее, нежели более верное понимание истории. Вообразим, что возможно было бы описать социальную психологию жителей Англии XII в. На самом деле, как мне кажется, такую психологию не только нельзя знать, но нельзя и помыслить. То, что попытаются за нее принимать, не даст нам ни Беккета, ни Ричарда, не раскроет сведений ни об одном из факторов, действительно повлиявших на то, как разворачивалась история Англии52*.
Здесь могут мне возразить: но разве каждая попытка психологического проникновения, направлена ли она на отдельную личность или на группу, не есть уже морфология, желание постичь некую форму? Разве личность Томаса Беккета не есть именно такая forma, в том неотъемлемом значении этого слова, каким оно было для Аристотеля и Фомы Аквинского и которое вновь начинает постигать наша эпоха?53* Когда историк литературы пытается понять того или иного поэта, разве его задача не относится к области психологии, которая в то же время является и морфологией? И разве это не столь же верно и в отношении рядового историка, описывающего того или иного государственного деятеля?
Вне всякого сомнения. Здесь нет намерения, воспользовавшись тезисом, что история в принципе это не психология, а наука о формах, отказывать ей в психологизме вообще. Как только мы берем одну человеческую жизнь, отдельную личность или некое постулированное целое многих человеческих жизней в качестве исторической формы, в которой некий отрезок прошлого осуществился своим естественным образом, кажущееся противоречие исчезает. Психологическое исследование понимается тогда как исходное основание понимания исторических форм. При этом следует учитывать, что при постановке вопросов в историческом исследовании, в отличие от биологии, отдельные явления никогда не рассматриваются как организмы, но всегда как события. Организм истории, если о таковом вообще может идти речь, находится
251
за пределами человеческой психологии. Выражение Поупа «the proper study of Mankind is Man»54* [«истинный предмет изучения человечества - сам человек»] в антропологическом понимании верно, однако в историческом понимании оно вводит нас в заблуждение. Истории нет дела до того, каков человек изнутри, каковы психосоматические принципы его поведения; ей интересно, что связывает людей друг с другом, каковы отношения между ними. Американское понятие behavior с его ярко выраженной социологической окраской: поведение человека как реакция на воздействие внешнего мира, - если применять его достаточно осторожно, вполне может пригодиться историку.
Видовое различие между историческим и психологическим стремлением к знанию может быть убедительно продемонстрировано через argumentum е silentio [довод умолчания]. Если бы этого различия не было, история давно бы вступила в тесный союз с психологией как наукой. На самом же деле она этого не сделала. Отношения между этими двумя науками вполне дружеские, однако не слишком оживленные. Возможно ли, чтобы историк пришел когда-либо к заключению, которое он хотел бы в первую очередь сверить с научными результатами психологических исследований? Для нескольких экспериментов в области психологии истории школы Герардуса Хейманса история дала некоторый материал55*, однако на нее самоё это не повлияло. Да позволят мне обойти молчанием применение к истории учения о психоанализе. Возможности дальнейшего сближения между психологией и историей предлагает книга Эрнста Кречмера K?rperbau und Charakter [Телосложение и характер]56*. Ни один историк не прочтет эту блестящую книгу без значительных приобретений для своих научных воззрений. Но именно там, где автор приводит некоторые примеры приложения своей системы к историческим личностям, доверие к плодотворности его метода заметно снижается. Если во всем этом и есть обещание какого-то будущего, мне бы хотелось видеть его в высокой морфологической ценности системы Кречмера.
История есть истолкование того смысла, которым наделено для нас прошлое. В самом характере стремления к разъяснению смысла уже заключено стремление к приданию формы. Чтобы понять отрезок истории как отраженный в зеркале собственной его культуры, история должна всегда и везде пытаться увидеть его формы и функции. История всегда изъясняется понятиями формы и функции. Даже если она ни в малейшей степени не ставит перед собой методическую программу какой бы то ни было морфологии. Единственное условие здесь - чтобы стремление к знанию действительно было ориентировано на историю и не был бы ослом сам историк. Для всякой исторической монографии, если вопрос хорошо в ней поставлен, это есть вопрос исторической морфологии. Но увы, если о целых школах можно сказать, что они только и знают, что поглубже совать ложку в кашу преданий! Где не ищут никакой определенной функции или формы, там получается
252
аморфное месиво из зерна и половы - или же картинки в риторическом или романтическом вкусе.
Всякое событие (исключая самые простейшие факты), концепция которого создается способностью к историческому познанию, предполагает придание формы материалу прошлого, объединение определенного числа моментов хаотической действительности в мысленный образ. Очень часто такое придание формы уже происходит в нашей «обычной жизни», без каких бы то ни было занятий историей. В том факте, что история работает с материалом наших спонтанных мыслей, как раз и заключается ее неразрывная связь с жизнью. Историческое мышление есть лишь продолжение думанья вообще. Это как все дальше идти по тропе, которая от - заданного действительностью - крайнего номинализма приводит к идее. Уже в самых ранних размышлениях на тему истории присутствуют те идеи, которые придают форму прошлому. Для последовательного номиналиста «Вторая Палата» или «Мировая Война» существуют не больше, чем «Капитализм» или «Вера»57*.
Наперед заданными историческими формами представляются прежде всего формы политической жизни. Политическая история несет с собою и свои формы: это государственное учреждение, мир, война, династия, само государство. В этом факте, который неотделим от первостепенной важности указанных форм, и заключается фундаментальный характер политической истории. Она продолжает сохранять определенное первенство именно потому, что выступает преимущественно как морфология общества.
Уже в экономической истории термины, которыми она оперирует, в гораздо большей степени, чем политические понятия, взятые прямо из жизни, являются продуктом научного анализа явлений. Это еще более верно для понятий из истории культуры (если не брать здесь нравы, обычаи и т.п.). Ее подлинные проблемы - всегда проблемы формы, структуры и функции социальных явлений. Это не означает, что история культуры может быть поставлена на службу социологии. История культуры рассматривает явления в их собственной разительной значимости, в то время как для социологии они суть лишь парадигмы. Историк культуры отодвинул в сторону намерение выводить из отдельных явлений некие универсальные правила познания общества. Он не только очерчивает линиями формы, которые он конструирует, но и наглядно расцвечивает их и озаряет своим провидческим воображением.
Великие историки культуры, вне какой бы то ни было сознательной программы, всегда были историческими морфологами, пускавшимися на поиски форм жизненного уклада, мышления, обычаев, знания, искусства. Чем более определенно очерчивали они эти формы, тем более это определяло их конечный успех. Общий характер вопроса предопределяет общий характер ответа. История Ренессанса продолжает оставаться чем-то расплывчатым даже у Буркхардта58*, ибо Ренессанс не является ясно понимаемой формой, и не может быть ею. Общий тезис Буркхардта - бывший по сути антитезисом всему духу XIX в. и поэтому поня-
253
тый только к концу столетия - также не что иное, как порождение своего времени. Но те конкретные формы, которые он обтесывал и применял как строительный камень, все эти главы о славе, высмеивании, острословии, семейном быте и пр. до сих пор в целости сохраняют значимость бесспорных шедевров. Сказанное справедливо и в отношении Виолле-лё-Дюка, который, быть может, в целом и устарел, да, пожалуй, иногда и неточен в деталях, но всегда остается мастером благодаря своему непревзойденному чувству формы59*. Вряд ли можно назвать устаревшим и труд третьего их современника, малоизвестного за пределами Англии Лесли Стивена. Стивен заслуживает большей известности - хотя бы лишь для того, чтобы пристыдить столь многих нынешних мартышек, воображающих, что они документируют собственное превосходство, демонстрируя в своих писаниях презрение к викторианской эпохе. Ум Лесли Стивена не был умом создателя сложных конструкций. Его English Thought in the Eighteenth Century [Английская мысль в XVIII столетии] избегает тезисов общего характера и выводы его почти никогда не являются обобщениями. Но именно поэтому его работа довольно мало пострадала от времени.
Не случайно почти все наиболее значительные историки культуры XIX столетия в некотором смысле оказались вне основного течения, захватывавшего мысли их современников. Огюст Конт подготовил для него русло. Но для создания истории культуры позитивизм не годился. Едва ли сейчас еще читают Бакла60*. С другой стороны, такие умы, как Буркхардт, Виолле-лё-Дюк и Лесли Стивен, для которых и при отсутствии четко очерченного учения о познании самостоятельное существование гуманитарных наук являлось реальным фактом, были в состоянии указать путь, по которому мы можем следовать до сих пор. Для постижения истории культуры необходимо осознать ее дух. Время благоприятствует историку культуры обрести веру в то, что он делает. Если он не обходит вниманием такие произведения, как Th?orie des objektiven Geistes [ Теория объективного духа] Ханса Фрайера, Wissenschaft, Bildung, Weltanschauung [Наука, образование, мировоззрение] Теодора Литта и ряд исследований Эриха Ротхакера61*, это укрепляет его в сознании того, что, даже продвигаясь на ощупь в своей науке, он сможет принести настоящее знание.
3. Морфология и мифология. Если признать задачей истории в общем изучение морфологии нашего прошлого, встает внушающий страх вопрос: сможет ли история культуры, которая большей частью сама должна давать имена формам, в которых видится ей культурный процесс, избежать опасности вырождения своей морфологии в мифологию?
Освальд Шпенглер в качестве подзаголовка к своему трактату Untergang des Abendlandes [Закат Европы] поставил: Morphologie der Weltgeschichte [Морфология всемирной истории]. Возможно, в будущем Шпенглер будет причислен к тем, которые, как Майнеке однажды ми-
254
моходом сказал о Тэне, «durch starke Irrt?mer mehr f?r die Wissenschaft geleistet haben als andere durch kleine Wahrheiten»21 [«своими яркими заблуждениями больше дали науке, чем другие - своими мелкими истинами»]. В таком случае это будет вызвано глубиной проникновения его взгляда, его гениальной способностью комбинировать разнородное, рассматривая его в одном и том же аспекте, его насильственным проясняющим воздействием на наше историческое мышление. Но не созданной им системой. Его модель всемирной истории, спустя всего лишь десятилетие, похожа на недостроенный и заброшенный мавзолей. Искажения, односторонность, акробатическая симметрия, положенные в основу конструкции, с самого начала сделали это здание неподходящим жильем для истории. Вводимые им понятия были подлинными оковами, его подразделы - настоящими тюремными камерами для исторической мысли. Сколь чарующе ни сверкала бы в полумраке мозаика его видения «арабской культуры», концепция эта, при своем дальнейшем развитии, легла бы свинцовым туманом на лик Имперского Рима и юного Запада, умирающего язычества - и подрастающего христианства, так же как и на феномен ислама, скрыв их от нашего взора. Образ фаустовского человека исключал всякое понимание латинского мира62*. Шпенглер, который ненавидел и не понимал Англию и не был знаком с Америкой; который из двух наиболее прочных общественных форм - религии и государства, - по сути дела, в их могучей реальности не в состоянии был постичь ни одной; который вовсе не видел или закрывал глаза на существование различных слоев культуры и на способность культур внедряться друг в друга, просто не мог не потерпеть неудачи. Но основная ошибка сочинения Шпенглера заключается не в пробелах его эрудиции или ограниченности его взгляда, но в том, что он безрассудно пошел по пути, который ведет от морфологии - к мифологии. Его антропоморфные культурные создания, проходившие, согласно неизменной метафоре всех времен, периоды юности, зрелости и старости, не избежали участи, которая уготована всякому идолу.
Некоторые полагают, что из-за признания свободной природы мысли в гуманитарных науках возникновение форм в истории не может быть ничем иным, кроме как мифотворчеством. Совсем недавно Теодор Литт всего на нескольких страницах мастерски доказал необоснованность и недопустимость такой точки зрения22. Человек нашей эпохи, который создает мифы и знает, что они суть именно мифы, или, вернее, претендуют на то, чтобы быть ими, изменяет духу своей собственной культуры. Формой интеллектуального познания в нашей культуре является форма критического научного исследования.
Антропоморфизм - величайший враг научного мышления в гуманитарных науках. Это заклятый враг, и мышление приносит его с собою из самой жизни. Всякий человеческий язык изъясняется антропоморфически, выражается образами, взятыми из человеческой деятельности, и окрашивает все абстрактное уподоблением чувственному. Но задача гуманитарной науки именно в том и состоит, чтобы, осознавая образ-
255
ный характер своего языка, заботиться о том, чтобы в метафору не вкралась химера23.
Нам никогда полностью не избавиться от древнего Пуруши, из чьего тела боги Вед создали мир, - или от его коллеги из Эдды, великана Имира63*. Мы вновь и вновь пользуемся известным мыслительным средством: чтобы понять мир, подменяем его человеком. История почти постоянно вводит в качестве главных действующих персонажей фигуры, которые носят всеобщий характер и в своей основе являются мифологемами. К этому типу относятся Капитализм, Гуманизм, Революция и еще целый ряд подобных понятий. Это в определенной степени неизбежно. Но чем искреннее признает мыслитель самостоятельность духа, тем более должен он опасаться слишком уж удобной метафоры, обряжающей дух в свой маскарадный костюм. Такой влиятельный философ культуры, как Карл Йоэль, пишет: «Das Leben, wenn es sich steigern will, holt sich schon in den daf?r veranlagten L?ndern die daf?r veranlagten V?lker und Menschen. Mit dem Leuchtfackel der Erweckung durchschreitet der lebendige Geist der Geshichte die schlafende Erde und die tr?umende Menschenwelt, und beruft Heere und Helden zum Aufschwung f?r geistige wie f?r leibliche Ziele»... «Da rief der organisierende Weltgeist das Kulturleben zu einer neuen Wendung, und lie? das zerrissene Band wiederherstellen durch Rom usw...»24 [«Жизнь, жаждущая возрастания, уже присматривает себе в потребных для этого странах потребные для этого народы и личности. С факелом Пробуждения живой Дух истории шествует по спящей земле, по миру грезящего человечества, призывая массы и отдельных героев подняться для достижения духовных, так же как и телесных целей»... «Тогда устрояющий Мировой Дух воззвал к новому повороту в жизни культуры, и разорванная связь была восстановлена Римом и т.д...»]64*. Все это либо аллегории, либо риторика, но и то, и другое опасно.
«Der Entwicklungsgedanke, - говорит Ротхакер, - hat notwendig die Tendenz der geistigen Bewegung einen objektiven Proze?charakter zu verleihen. Der Gedanke einer List der Vernunft, d. h. einer Uberlistung des handelnden Subjekts durch den objektiven Entwicklungsgang ist mit diesem Begriff notwendig gesetzt»25 [«Идея развития <...> неизбежно имеет тенденцию придавать духовному движению характер объективного процесса. Этим понятием неизбежно вводится идея хитрости Разума, т. е. идея того, что объективный ход развития хитростью одерживает верх над действующим субъектом»]. - Раз уж чистоту идеи развития можно купить лишь ценой обращения к мифической гегелевской фигуре, не лучше ли - если только этот странствующий Мировой Дух или хитрый Разум65* не называть просто Богом - попробовать поискать другие средства для понимания? Ведь рассуждая подобным образом, мы пришли бы к примечательному выводу, что понятие Развития может утвердиться лишь на строго теистическом основании.
Но от этого благородного вывода, как правило, далеки те, кто, как говорит Шпрангер, «den Komplexbegriff der Kultur so verwendet, als ob diese eine organische Substanz mit blo? biologischen Wachstumsgesetzen
256
sei, oder gar ein mystisches Wesen darstelle, das gleich dem listigen Weltgeist Hegels ?ber alle lebenden Subjekte hinweg seinen eigenen d?monischen Gang gehe»26 [«пользуется сложным понятием культуры таким образом, как если бы культура была органической субстанцией с чисто биологическими законами роста либо представляла собою некое мистическое существо, которое, словно хитрый гегелевский Мировой Дух, свершает свой собственный демонический путь, оставляя без внимания все живые субъекты»]66*. Здесь содержатся чрезвычайно глубокие мысли метафизического характера27 - но уже за пределами науки истории. Взгляд на земные связи истории каменеет в каждой лежащей наготове антропоморфной метафоре. Молитвой историка культуры должно быть: «...и избави нас от антропоморфизма. Аминь».
4. Общая - или частная морфология. Причина недуга, выражающегося в этой закоснелости мысли, большей частью состоит в том, что ученые слишком уж далеко устанавливают вехи для своих размышлений. Очень хочется окинуть взором образ одного громадного целого, дать общее описание морфологии, еще даже не распознав порядок расположения отдельных деталей. Тогда и происходит то, что уже так ясно видел Токвиль - как о том свидетельствует цитировавшийся выше отрывок. Возникает смутное и неустойчивое историческое понятие. В нем произвольно сочетается множество разнородных идей. Целое можно удержать и выразить, лишь придав ему некий убедительный образ. Чем крупнее и обширнее взаимосвязи, в которые бы захотелось проникнуть, тем больше опасность такого гипостазирования.
Если какое-либо понятие из области истории культуры обрело форму именно таким образом, оно превращается в некую духовную силу, которая постепенно начинает властвовать над нашим умом, выражающим полную готовность служить новым богам, дарующим утешение. И как всякая сила, это понятие разрастается и за счет других завоевывает новые территории. Чем более рыхло это понятие и чем более растяжим термин, который его выражает, тем в большей степени такая экспансия приобретает характер инфляции.
Почти все наши историко-культурные термины общего характера в большей или меньшей степени подвержены такого рода инфляции. Слово «Ренессанс» первоначально имело если и не вполне четко очерченное, то во всяком случае позитивное, историческое, то есть фактическое, значение. Оно отвечало жизненной необходимости, поскольку в нем звучали чаяния данного времени. Постепенно это понятие стали, растягивая, тащить в обе стороны: назад в Средневековье - и вперед, в Новое время. Его применяли по отношению к всевозможным областям, где встречались родственные или кажущиеся родственными явления. «Unsere wahre Renaissance, - говорит Херберт Цисарж67*, - ersteht im achtzehnten Jahrhundert. 'Die Klassik ist die deutsche Hochrenaissance» [«Наш истинный Ренессанс возникает в XVIII в. Классицизм - это немецкий Высокий Ренессанс»]. Когда термин подобным образом перено-
257
сят в другую область, его сразу же в какой-то мере лишают той содержательной полноты, которая была ему присуща, пока он относился к единственному в своем роде и особенному культурному процессу, для обозначения которого он, собственно, и был введен в обращение.
То, что произошло с Ренессансом, произошло и с Готикой, и со Средневековьем, и с Барокко. Существует, по всей видимости, живая потребность в средствах духовного обмена. Иногда кажется, что наш дух, по мере того как он перерастал рамки догматизма и формализма, по сути лишь обретал новую форму своей постоянной конфигурации. Опасное преимущество гуманитарного мышления состоит в том, что ученому, полагающему, что он обнаружил новую взаимосвязь или новую форму, относительно каждой из них приходится решать самому - не полагаясь ни на эксперимент, ни на расчет - не было ли все это лишь погоней за тенью.
У истории культуры пока что хватает работы по определению особенных форм исторической жизни. Ее задача - специальная морфология, прежде чем она рискнет взяться за общую. Ей нужно бы повременить с описанием всей культуры вокруг одного, находящегося в центре, понятия. Будем же пока что преимущественно плюралистами. Ведь и в достаточно очевидной области истории культуры еще так мало сделано, чтобы можно было с уверенностью очертить объективно устанавливаемые и вполне выраженные формы жизни прошлого.
Именно здесь, в области специальной морфологии культуры, пролегают основные взаимосвязи между теми гуманитарными науками, которые могут быть охвачены понятием истории в самом широком смысле. Каждая их них трудится на своем участке, но необходимо, чтобы всегда был контакт между ними. Конституционная история и история права изучают важнейшую форму в общественной жизни: государство и его институты. Экономическая история описывает и анализирует формы хозяйства. История религии, этнология и социология занимаются тем же самым в своей собственной области. История искусства и история литературы, которые в течение длительного времени вполне удовлетворялись установлением внешне родственных связей, ищут свои пути к пониманию и определению ясно очерченных форм. Языкознание, после того как оно от внешней описательной морфологии «младограмматиков» перешло к вопросам семантики, то есть к внутренней морфологии28 выражения мысли68*, - стало более чем когда-либо интегрирующей областью науки о культуре, и с его помощью философия, юриспруденция и история вскоре будут стремиться глубже понять са-мих себя.
Кое-кому может здесь показаться, что задачи истории культуры уже полностью выполнены в работе всех этих отдельных наук, что все вместе они и составляют науку о культуре и что для самостоятельной истории культуры не остается места, еще не занятого той или иной специальной наукой. Такое мнение, однако, представляется мне неверным.
258
Между историей, с одной стороны, и каждой из этих специальных наук о культуре (по природе своей, исторических), с другой стороны, имеется существенное различие, а именно то, которое отличает историю от филологии. Каждая из этих новейших наук - о языке, праве, коммерции, искусстве - может быть в полном смысле слова названа филологией, хотя такое расширительное толкование этого понятия и не вошло в обиход. Все эти специальные науки ставят вопрос о проникновении в изучаемые культурные формы как таковые, вне происходящих событий. Для истории литературы в чистом виде конечным объектом исследования остается либо отдельное произведение само по себе, либо общее понятие литературоведения. Для истории культуры, напротив, былые формы выражения духа, которые она стремится постичь, всегда должны рассматриваться в потоке происходящих событий. История культуры обращается к отдельным объектам, концентрирует на них свое внимание, но от объектов непрерывно, снова обращается к миру, которому принадлежали эти объекты. Само собой разумеется, что эта граница между филологией и историей постоянно нарушается с обеих сторон. Так бывает в условиях любого мирного сосуществования. Тем не менее, границы сохраняют свое значение.
Предметом истории культуры являются многообразные формы и функции цивилизации, которые прочитываются в истории народов и социальных групп, а также сгущаются до отдельных фигур, мотивов, тем, символов, образов, идеалов, стилей и чувств. Взятые в отдельности, они также могут быть объектом одной из специальных дисциплин в составе науки о культуре: поэтическая тема - объектом истории литературы, стиль - объектом истории искусства, образ - объектом истории духовной жизни. Но и в этом случае они остаются объектом истории культуры в целом, представляя собой отдельные сцены великой мировой